В светлой белой комнате, углов которой не разглядеть из-за ослепительного свечения с тоненькой паутинкой янтарного лучика, за белым мраморным столом, положив руку на руку, сидит бабушка в парадном костюме. Грудь ее, вся в медалях и орденах, тяжело вздымается с каким-то трепетом, а старая шея трясется и что-то мурлычет. Вот отряхнется от бликов орден Отечественной войны II степени, да и снова пропадет в бездонном свете, а вот мелькнет и потерянная медаль за победу над Японией… Бабушка вздохнет, и медали ее зальются в непредсказуемом сиянии колокольчиков, засмеются, качаясь из стороны в сторону, но вспомнят вдруг что-то и замолчат, снова скрывшись в свете. Ее дряблые, будто бы, отмоченные руки, посмеиваются своими ямочками от вязальных спиц и иногда чуть трясутся под такт дыхания. Она смотрит вдаль, куда-то ввысь, поверх своих прямых, чуть надломленных у краев глаз, бровей, сохранивших свой живой цвет. Мочки ушей ее, прижавшихся к седым убранным набок волосам, тянуться неторопливо к крепким, но таким нежным щекам, задевают выпуклые скулы, которые при приглушенном свете вылились бы в лермонтовские горы. Уголки ее губ стянуты ниточками морщин и плывут к низу, но полная нижняя губа, налитая смуглым соком, придерживает их и формирует ту самую странную улыбку, которую могут сотворить лишь бабушки. А пахнет от нее, как от майской весны, и только вновь окунешься в этот запах, тут же пред тобою вырастет золотая верба, которая разгонит любую тоску взмахом ветки, указав своими пальчиками-почками назад, в прошлое, в детство. Туда, где всегда, конечно же, лучше. И смотрит бабушка через тоненькую жгучую пленочку слез так простодушно, так искренне, с такой любовью ко всему живому и праведному, что на мгновение теряются ее морщины, уходит таинственная желтизна, пропадают с верхней губы загадочные фиолетовые кружки, а волосы вновь становятся черными, распускаются, задевая помолодевшую глянцевую шею, и падают на молодые плечи, которые еще не видели того, как появляются медали на груди. Бабушка чуть повернется на нас, улыбнется, подняв уже бойкие уголки губ к солнцу, и, по-прежнему тяжело выдохнув, потупит взор, что-то вспомнив, и тихонько начнет говорить что-то вроде следующих слов, часто-часто моргая, конечно же, от яркого света:
Кто не помнит городецкой грязи на Советской улице? Вот, прямо выходя из дому да окликая взглядом заросшую еле канаву под окнами, поглядишь в сторону шуркиного пятистенка с обомлевшим балкончиком — глаза твои непременно утопнут в этой предвоенной земельке. Словно из ржавого тюбика была выжата она или выплюнута, ведь расплывалась по улице нашей, сторожась мостков, как жирная от лени гусеница. Все ходили, конечно, по мосткам, которые были упрятаны за слоем грязи, словно прыщавая от застывшего воска свечи крышка от банки какой. А уж как у нас машины грязь месили — нужно было видеть. Впрочем, коли у нас встретишь картину эту взглядом, то мужики запрягут тебя тут же толкать их грузовик. Пойдешь — толкнешь, а выйдешь — уж и не узнать тебя, вся в грязи с платка и по галоши. Вот тебе и вышла из дому… Подхихикивала над нами чернозубая дорога, черствея все боле и боле, а разводил ее неустанно зябкой дождик, который пред войной лил постоянно у нас, как часы — прямо под ночь: только заснет та самая последняя собака, которая горланила весь вечер напролет, да будила малышню, тут и туча. По такой-то дороге и шел к нам, еле выжимая сапоги из грязюки сосед, что нес письмо, видно, случайно попавшее в ящик его многодетного дома. В саже ночи, прикипевшей к кайме заболевшего звездами неба, освещала его не луна даже, а какая-то звездочка, бывшая ярче других, предвещавшая что-то прекрасное, но не умеющая выговорить своего. Хлюпанье это с матом городецким перемешалось вскоре с топаньем и фырканьем мостков, которые мы, кстати, только-только положили и радели за них люто, как над чем-то эдаким, чего не знали и еще не видывали, как над единственным лучом света пред нами. А и правда: ничего не сотрясало нашу душу уже несколько лет. Дети росли, время шло, колхозы потели, а лучины кряхтели по своему обыкновению и капризному разумению. Вот, мостки белые положили, сразу смысл появился обходить их стороною, гордиться еще запахом их перед кем-то. Вот, увидел бы соседушка их сквозь мракобесие ночи, тоже б обошел, а так весь дом поднял.
Тридцать девятый год был, и боялся каждый белого письмеца, ведь не ясно было еще то, кто же там, на небе Бог, кто же там за нас все решает и знает все про нас, кто же он, спаситель. Шестеро мы сидели молча за обеденным столом, на котором в самом центре лежало нераспечатанное указание, которое могло быть и открыткой-какой, и новостью, которая бы поворотила жизнь нашу вспять. Мама кидалась в плач отчего-то, только папка поднимал жидкие брови-пылинки на письмо, и хваталась за живот, наговаривая зачем-то в этой осколочной темноте будущему моему братику несчастную судьбу и смерть от одиночества. В такие минуты папка обычно давал ей затрещину, но сейчас будто и соглашался с неугомонной, все более отстраняясь от конверта, все более каменея, вместе со скрипучей табуреткой и все тяжелей выдыхая горький воздух из заплесневелого от папирос горла. Когда завыла глухая собака в этой нервной тишине, то у каждого по спине помчались мурашки, стали забираться прямо под кожу и с ревом колоть нервы своими тупыми пиками, а когда плешивая усилила свой плач, разогнав его, словно неутешный ветер, то пошли они на второй круг. Мать дрогнула и залилась в каком-то ужасном до боли плаче среди мертвой тишины. Не приведи Господь вам услышать, как ревет мать! Это страшнее всякого ужаса и кошмара, всякой телесной пытки и душевного терзания — этими слезами, определенно, и наполнены кипящие в аду котлы. Две сестры мои еще смотрели, тихонько плача, в окошко, тоже плачущее отчего-то, но ничего не могли в нем увидеть: словно копыто прогнившего и прожаренного черта наступило на оконную раму и закрыло весь обзор собою. Я же, будто уже чувствуя что-то, вроде бы нервно царапала ноготком исцарапанную столешницу, и скрип от этого моего занятия как бы говорил всем, приставляя указательный палец к губам: «Тс-с-с». Это была пытка, первая моя пытка из всего того, что выпало на мою долю, на долю народа моего, который пробирался сквозь нашу пригоревшую грязь на Советской улице к победе затем лишь, чтобы не забыли этих смертей и мук наши дети, внуки, правнуки, чтоб оглянулись они и поняли — не в войне несчастье, несчастье в пустоте человеческого сердца, в его беспамятстве и слепоте!
Письмо это открыли мы через минут десять, как только мама прекратила заливаться в плаче. Под открытые глаза и прикрытые рты родных, с трудом читала я написанное. Заикалась, чесала горло, прорываясь через его сухие объятья, но читала, и ни одно мое слово не издало какую-то слабую интонацию, от которой бы в гробовой тишине мама раздавила бы уже стекшую к подбородку слезу. Говорилось, что требуются медицинские работники: как раз и вышел судьбоносный указ «по организации медсанслужбы противовоздушной обороны», зазывали в Архангельск под лозунгом: каждому врачу по медсестре, или наоборот. Знала бы я, что такое быть медсестрой — так и осталась бы в колхозе, но из всех бы сил помогала нашему русскому солдату, себя б не жалела. Нет, нет, не осталась бы: не выиграли б войну без меня, как не выиграли бы и без того солдатика, который улыбался мне половиной лица, как не победили бы фашиста без Левитана и Андрея Соколова, как не забрались бы с красным флагом на Рейхстаг без Неизвестного Солдата. Эх, но не двоюродный бы брат, Иван, с его-то харизмою и смешками вечными, — точно бы не поехала по запеченой нашей грязи в далекий и холодный Архангельск. А так, что ж. Раз уж надо ехать, то надо. Думалось, приеду домой — буду помогать всем, а пока в колхозе потеть: на двух местах, значит, работать хотела. Наивная.
Дождь лил тогда. Холодный и острый, невыносимо бездушный; такой дождь мог выдумать и послать на нас сегодня помимо всего-то прочего только заскучавший лермонтовский демон. Сели мы да и поехали с девками в Архангельск. И поездка эта была моя таковая, что запомнилась на всю жизнь поболе боев всяких и всяких ужасов, ведь забоялася я страшно тогда вдруг, что не увижу больше ни маму, ни папку, ни сестру и ее ребеночка новорожденного, ни соседа, ужаснулась даже, что и собаку ту не услышу боле… А так уж хотелось остаться, да не просто остаться, спрыгнув с воза, да побежав, задыхаясь от ужаса какого-то в дом, а застыть в моменте этом, когда папа со всех сил сжимал мамочку, которая в слезах кидалась на грязь нашу родимую, на Советской улице; когда с вредной ухмылкой проходил дед Егор, кидая выкуренную папиросу в лужу, а собака прыгала за рукой его, стараясь ухватить за рукав и остановить; когда небо утонуло в своей темно-синей коре и, задыхаясь, выжимало из себя последний мирный плач, когда прямо у щеки моей плакала горькими слезами Катюшка, а я сжимала ее одною рукой и изо всех сил старалась держаться, чтобы видела она мою стойкость и ей же хоть подражала. Но не могла я тогда выдержать эту каменную пытку на лице своем: так и текли из моих глазок слеза за слезой, медленно переползая на подбородок и звонко шлепаясь о мокрую землю. А дождь лил и лил. Холодный дождь, самый холодный дождь в моей жизни.