Я очень люблю сидеть на чужих балконах. Сидеть и размышлять о смысле нашей, лишенной всякого смысла, жизни. О любви между мужчиной и женщиной, об отношениях между ними, о слезах радости и печали, льющихся с четырёх щёк, будто из деревенского рукомойника. Очень люблю смотреть с чужих балконов на открывающийся взору пейзаж (со своего я уже всё изучил, да и изучать особенно нечего: дома, дома, дома)… Но с чужого!
Сейчас я нахожусь на лоджии своего друга. Сижу, потягиваю пивко и глазею. Этот пейзаж, я также, лицезрел порядочно: взъерошенные летним ветерком кустарники, брызгающие слюной и шипящие друг на друга тополя, правда, говорят, что это у них брачный период, но, в конечном счете, неважно, чем они брызгают, у меня от их любви постоянно щекочет в носу, и чешутся глаза, не могу сказать, однако, что я сентиментален.
В центре этого орнамента расположилась хоккейная коробка для детского досуга. В этом архитектурном творение деревянного зодчества много мест отсутствия этого самого дерева, поэтому народ, проходящий через двор, не утруждает себя обходить коробку, а идет сквозь нее напрямки. Каждое утро, со слов приятеля, площадку приводят в надлежащий вид местные бомжи, освобождая ее от бутылок. Вслед за ними, появляется дворник, неопределённого пола, поднимающий в воздух своей метлой пыль, окурки и «собачьи радости», сопровождая все отборнейшей матерщиной, будя еще спящий двор, вдохновляя всех живущих по-соседству на трудовые подвиги.
Но сегодня эта коробка волнует меня как никогда. Сегодня на ней проходит матч по футболу. Не знаю, кто с кем играет, но то, что в командах есть и Титов, и Аршавин, и Бэкхем, и Зидан, и даже Марадона с Пеле (причем в обеих командах), я отчетливо слышу из реплик, доносящихся с поля битвы. По поводу «битвы» я не шучу! Любите ли вы экстремальные виды спорта так, как люблю их я? Вы скажете, что футбол к таковым не относится. И очень сильно ошибетесь! Наш дворовый футбол самый экстремальный дворовый футбол в мире! Почему? Да потому, что всё кончается на «У»: на площадку, на эту, очень качественно уложено асфальтовое покрытие, видимо для того, «чтобы жизнь медом не казалась». С болью в душе приходится наблюдать, как Рональдо отдает пас Шевченко, а проныра Бэкхем в рваных и грязных штанах ехидно ставит подножку. После таких полетов, да над асфальтом, а затем и по оному, долго не живут, но наш Шевченко бодро вскакивает, а Пеле щедро одаривает тумаками автора подножки. К последнему, подскакивает только что летавший, награждая его точным попаданием ниже спины. На помощь англичанину спешит наш Титов и будто по мячу, со всей дури, лупит в тоже место «бразильца». Далее – «куча мала». Песня! Восторг!
Я наблюдатель. Разные мысли бегают по моим извилинам. Почему, например, в детстве мы стараемся соблюдать хоть какие-то правила игры? В данном случае никто не бьет никого по лицу: отвешивают пендали, стараются опрокинуть на асфальт, цепляясь за плечи, обхватывая сзади за поясницу заламывая руки или обнимая ноги, но никто не пытается вырвать клок волос или ударить в челюсть. Почему? А потому, что все они прекрасно понимают, пусть даже интуитивно – это игра! Все понарошку, несерьезно, но надо соблюдать правила. Почему же, когда кончается детство, мы всегда забываем об этом? Мы забываем, что все понарошку, несерьезно, что все, в конце концов, – игра и надо соблюдать правила игры. Но мы забываем об этом, все, воспринимая всерьез. Рвем волосы не только соседские, но и свои, размахиваем кулаками, круша челюсти не столько вражьи, сколько близко находящихся с нами человеков, а это, как правило, друзья или женщины.
Вот рядом развалился в кресле Сашка, большой и толстый, но очень добрый. Лицо у него, будто морда сенбернара, всегда с грустными глазами и щеками, вечно подметающими пол, только что слюни не текут. Когда трезвый – он очень принципиальный и нетерпимый по отношению к алкашам, бомжам и прочей нечисти, но стоит ему положить себе в желудок полкило спиртного, как становится он добрым, «белым и пушистым». Каждый встречный для него – брат родной до гробовой доски, а ещё полкилишка доложит, а то и килограмчик – пошла агрессия, но не на людей, а на предметы: стены, урны, стекла. Слава Богу, до витрин всевозможных не доходит, просто не успевает. Он так бурно выражает свою любовь к человечеству, что его просто не понимают, и вызывают милицию. Опять-таки, вся милиция его давно знает и, надо отдать ей должное, даже не штрафует, а просто отвозит домой. Милиция понимает его любовь к мировому сообществу, безграничную преданность Российскому флагу, и испепеляющую ненависть к Бен Ладану и Шамилю Басаеву, да и потом, чего с дураком возиться – себе дороже. Утром, немного приняв на грудь, идет мой Сашка к ментам, несет литр, извиняется, приходит домой, ложится на диван и целый день не встает с него, уткнувшись в телевизор. Здесь любовь и ненависть его входят в общепринятые и в общепонятные рамки и на следующий день Сашка, как всегда, очень принципиальный и нетерпимый к небритым и отвратительно пахнущим, встает к мольберту.
Он – художник-дизайнер. Кисть его – самый преданный друг. Он отдезайнерил в городе все, что можно и все, что нельзя: и мэрию, и больничный городок, и все поликлиники и школы, и скорую помощь, и все ту же ментовку, все детские сады и бассейны и, даже вытрезвитель. Он вышел с предложением надезайнерить на заборах, обрамляющие заводы, какие-нибудь пальмы, кипарисы, вообщем, экзотику. Но мэр, подумав, сказал, что это может послужить плохим примером для подрастающего поколения и оно, поколение, начнет дезайнирить на заборах все, что в голову придет, а в голову ничего хорошего прийти не может, что вместо экзотики в голову может попасть, в лучшем случае – эротика, и получится бардак. Тогда Сашка вошел в свой дом, смастерил мольберт и взял в руки кисть.
Здесь-то все и началось. Ему словно фитиль вставили. Он начал писать с таким упоением, восторгом, с такой болью, что это чувствовалось моментально, как только зритель подходил к его, уже готовым работам. Он не был «полороидистом», кубистом, авангардистом. Нет. Сашка так компоновал предметы, животных, людей, что всё казалось, выглядит очень реально, и в тоже время это не могло реально существовать.
Трудно рассказывать об изображение, но я все-таки попытаюсь.
Стол. На столе куски и крошки хлеба, колбасы, полдольки апельсина, здесь же цедра, рядом валяются два гранёных стакана, бутылка из-под водки, пакет из-под сока, а на самом краю стола нож, с окровавленным лезвием. Сашка назвал этот натюрморт: «Я убил». Но и без названия понимаешь, что произошло нечто страшное и непоправимое. Такая боль вокруг, безысходность и вместе с тем, столько покаяния, мрачного похмелья и тоски. Просто оторопь берет.
Или. Зима, голая береза, почти на самой ее макушке пацан, вернее даже не пацан, а ушанка, пуховик, штаны и валенки. Под березой санки, а на них, брызгающий слюной, с глазами, как у собаки Баскервиллей, ротвейлер. Я ему, шутя, дескать, надо было сенбернара изображать, получился бы автопортрет, а он мне, тоже смеясь: «Это – я, с бодуна», и уже серьёзно: «Тебе не страшно?». Я молчу, потому что мне страшно. Ротвейлер, будто живой, я даже слышу как «по-соловьиному» он выписывает свои сатанинские трели, а что у пацана нет лица, просто шапка надета на пуховик, я и сообразил-то не сразу.
А мазки Сашка делает грубые, глубокие и небрежные. Подойдешь, уткнешься носом в холст и ничего не понятно, трактор плугом пропахал, а чем дальше отходишь, тем страшнее и страшнее, и сердце начинает стонать и рваться наружу.