Ариадна Васильева
Птица снялась с ветки и канула в пустом, одиноком небе. На дерево за нашим балконом она не вернулась. Я поискала глазами крохотную черную точку вдали, но ничего не увидела. Птица исчезла, растаяла, будто не было. Значит, пришла осень. Я ушла в комнату и села за письменный стол.
В последнее время часто приходит на ум, стучит в мозг злая, усталая мысль: зачем мне это? Для кого я упрямо гоню и гоню вперед мой роман? Кому это нужно? До кого я стремлюсь в этих написанных мною толстенных книгах донести воспоминания – не воспоминания, придуманное – не придуманное, свое – чужое, но впитанное и переработанное так, что уже и разобрать невозможно, где - правда, а где, так называемый, художественный вымысел?
Кому я нужна сегодня со своими переживаниями и картинами прошлой жизни,
давно затянутыми в водоворот времени, подобный Мальстрему, воспетому буйной фантазией Эдгара По? Я вижу головокружительный спуск в зеленую бездну, вижу, как летят по кругу все дальше и дальше вниз, в темноту забвения, картины встреч, чьи-то лица…
Но остались вещи. Старые вещи, свидетели прошлых лет. Вот обветшавший мамин Ларусс, когда-то подаренный теткой и привезенный контрабандой из Франции. Смешная собачка зеленого стекла, купленная по случаю на блошином рынке в Париже, - нос отбит, но она зачем-то хранится, стоит возле бабушкиной пепельницы с поблекшим синим цветком. Серебряная ложка, серебряный прадедов портсигар, альбомы с фотографиями…
А вот пачка бумаг, пожелтевших от старости: распадающийся в руках Нансеновский паспорт, папины документы о его участии в Сопротивлении, мое свидетельство о рождении и декларация. Французское гражданство мне было дано при рождении.
Еще одна реликвия, ей нет цены. Образок на дощечке размером в ладошку, написанный в примитивной манере матерью Марией. На обратной стороне надпись, сделанная рукой отца Дмитрия Клепинина,- благословение нашему семейству от церкви Покрова Пресвятой Богородицы в Париже. И дата - 13 декабря 1941года.
Но многих вещей уже нет. Что-то разбилось, потерялось, истлело или давным-давно выброшено. Они исчезли, пропали, а вместе с ними память о людях, о встречах и расставаниях.
Чудом спасенную, лишь малую толику памяток прошлого прибивает к берегу. Мерещится, будто сидишь среди голых камней и скал, разглядываешь старье, перебираешь в руках, пытаешься починить сломанное, обновить, вернуть первоначальную форму. Недавно очистила и покрыла лаком старенькую мамину шкатулку, купленную у пленного немца в Брянске в сорок восьмом году. Стала как новенькая, да не совсем. На крышке - пятно, его невозможно вывести, с боку – след раскаленного утюга…
Да Бог с ними, с потерянными или испорченными вещами! Люди, люди, ушедшие навсегда, но по какому-то капризу судьбы ставшие героями моего нескончаемого романа! Они, вроде бы и те, что жили на самом деле, но в чем-то уже другие; они вроде бы живут, но не в своем истинном времени, а в каком-то ином измерении. Они не всегда подвластны моей воле, часто совершают неожиданные поступки, произносят не те слова, что-то бормочут себе под нос.
Да, как бы я не старалась, все равно, как было «тогда» - не получится. Кажется, вот оно, вот-вот, схватила! Ан, нет, только что построенное, тщательно отреставрированное, ускользает, расплывается и дробится, словно отражение в неподвижной воде, потревоженной брошенным камнем.
И вот уже я – не я, и это вовсе не моя история, а вон тот – совершенно другой, а того и на свете не было. И, в то же время, это моя судьба, мое время, увиденное при свете волшебного фонаря, в тихом уединении.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Птица снялась с ветки и канула в пустом, одиноком небе. Я долго ждала, но на дерево в нашем дворе она не вернулась. Значит, улетела совсем.
Я вошла в дом и стала собираться в школу. Сложила в портфель новые учебники и тетради, не забыла ручку, линейку, карандаши, чернильницу-невыливайку. Утром, уходя на работу, косички мне заплела мама. Я посмотрелась в зеркало и поправила завязанные бантами ленты. Теперь оставалось снять домашнее платье и надеть школьную форму. За лето я выросла, пришлось покупать новую с красивым белым передником. Передник мама сшила сама.
Я откинула простыню, скрывавшую наш «гардероб», поднялась на цыпочки, не достала, несколько раз подпрыгнула и столкнула с веревки на пол деревянную вешалку с платьем.
Одеваясь, постаралась не разлохматиться, застегнула пуговки на плече, застегнула пояс передника. Оставалось повязать галстук, новый, шелковый, - выпросила у мамы. Раньше у меня был сатиновый. Его сколько ни гладь, все равно концы сворачивались трубочкой и повисали как палки.
Я немного волновалась, сама не знаю, почему. Глянула на часы – четверть второго. Пора. Вышла из дома, продела в кольца на двери висячий замок, защелкнула, а ключ положила под тряпку возле порога. Обогнула нашу времянку, вышла в узкий проулок, прошла мимо кустов смородины, разросшихся, пышных, выше моего роста. Мелкие листья на ней покраснели. Я только сейчас заметила.
Очутилась на улице, огляделась. Со всех сторон к воротам школы шли девочки и мальчики, такие же, как я, нарядные, важные. Издалека увидела мою единственную подружку Валю Ушакову, остановилась, подождала, и вместе с нею отправилась дальше, искать пятый «А».
Пятый класс! Новые предметы, новые учителя, новая классная руководительница. Ее увидели сидящие на первой парте у двери. Один обернулся на остальных и поднял большой палец, а та все не появлялась, ждала, чтоб раздался второй звонок. Между первым и вторым был разрыв в какие-то три минуты, но нам он казался вечностью. Истекли, наконец, мгновения, колокольчик в руке сторожихи снова залопотал, учительница вошла в класс. Высокая, ухоженная, одетая в строгий черный костюм с кипенью ослепительно белых оборок на блузке.
Она разрешила сесть, немного поморщилась, когда мы загремели крышками парт, но ничего не сказала. Села за учительский стол, открыла классный журнал и стала вызывать каждого по фамилии, знакомиться. Сложив руки на парте, я, как и все, ждала. Вот учительница назвала Соколову, потом Тищенко, потом меня.
- Уланова… Виктория!
Мне показалась, что она немного дольше, чем требовалось, задержала на мне внимательный взгляд.
Покончив со списком, учительница принялась всех рассаживать и пересаживать. Раньше мы сидели, как хотели, по симпатиям; я, как всегда, на последней парте, одна. Когда закончилась перетасовка, оказалось все по-другому. Теперь мальчики обязаны были сидеть с девочками, причем, мужская половина с правого края, женская – с левого. И так в каждом из трех рядов. Я очутилась на первой парте с Витькой Коваленко. Он был самый противный мальчишка в классе, поэтому я осмелилась, подняла руку, спросила:
- Можно я сяду с Валей Ушаковой? Мы не будем шуметь.
Учительница обратила ко мне лицо, несколько секунд помолчала.
- Ты будешь сидеть там, где тебя посадили.
Мне показалось, будто ее алые от яркой помады губы готовы были вот-вот сложиться в улыбку, но она не улыбнулась, она как-то странно прищурила на меня глаза.
Таким запомнилось мне первое сентября 1953 года.
В этой школе я уже проучилась год. Ровно столько, сколько мы прожили в Мелитополе. До этого жили в Лисичанске, еще раньше – в Крыму, до Крыма – в Брянске, и давным-давно, так давно, будто это было во сне, жили в Париже. В Париже я и родилась. Мне было всего пять лет, когда мы оттуда уехали, но я многое помнила. Мама часто спрашивала:
- Ты помнишь Париж?
Я начинала рассказывать про сквер святого Ламбера, куда мы часто ходили гулять, про мамину тетку - Лялю, и как однажды жила у нее три дня, и за это время успела повыдергать серебряные нитки из обшивки дивана; про нашу квартиру на шестом этаже, на мансарде, и как в доме случился пожар, и мама несла меня, закутанную в легкое одеяло, сквозь сизый дым и удушливый запах гари. Спускаясь по лестнице, она боялась упасть и все время говорила: «Ника, держи меня крепче за шею!»
Я рассказывала, а мама смотрела на меня остановившимися глазами, удивлялась, не верила.
- Ты выдумываешь, - говорила она, - ты не могла такое запомнить, тебе было всего три года!
Но я начинала вдаваться в подробности, и она, повторив несколько раз: «странно, очень странно» - вынуждена была соглашаться.
- Да, - говорила она, - все так и было.
Впрочем, о Париже в те годы я почти не думала. У меня и без него было столько впечатлений! Главное из них – Крым и море. Вот, чего я никак не могла забыть, и при малейшем случае упрекала:
- Зачем, зачем мы оттуда уехали! Там было так хорошо!
Но они не могли не уехать, - из Крыма моих родителей выгнали. Этого я никак не могла понять. Как это так, просто взяли и выгнали? За что?
В Лисичанске у меня была хорошая школа, много подружек, в том классе меня любили, и никто никогда не дразнил немкой. Здесь, в Мелитополе, приняли в штыки, невзлюбили с первого взгляда, и вот теперь, спустя год, я сидела за первой партой, смотрела на новую учительницу в ожидании и надежде.
Не только мне, она всем поначалу нравилась. Ее характер стал раскрываться со временем.
Преподавала она русский язык и родную речь. Предмет знала хорошо, на уроках было интересно. И тихо. Необыкновенная тишина стояла в классе. Малейший шорох – следовал грозный крик: «Встать!!!»
Пару минут класс стоял, затем разрешалось сесть. Но теперь перед каждым стояла задача – не стукнуть крышкой парты. Едва слышный стук – снова крик. Более серьезная провинность каралась долгим стоянием после уроков. Мы учились во вторую смену, поэтому наказание могло продлиться дотемна, до той поры, пока родители не спохватятся, не прибегут в школу в поисках пропавшего чада.
Самое подлое, приказав нам стоять по стойке «смирно», она уходила в учительскую на час, полтора. Она не проверяла, выполняют дети ее приказание или не выполняют.
Все стояли, вытянувшись в струнку, не смея не только сесть, не смея опереться на парту. Мы боялись друг друга. С первых же дней она сбила возле себя кучку приближенных, - ябедников и доносчиков. Никто толком не знал, кто именно входит в состав приближенных, она их ничем не выделяла из общей массы. На них точно также орали, они, как все остальные, тянулись в струнку после шестого урока.
Странно, родители, явившиеся за детьми, неизменно вставали на сторону учительницы. Они гнали по улице свое неразумное чадо, сопровождая возвращение в дом руганью и подзатыльниками.
Меня не ругали. Мама приходила, освобождала, и мы шли домой, стараясь говорить о чем-нибудь постороннем. Возможно, она потом говорила с папой, возмущалась диким способом усмирения шалунов, но меня об этом в известность не ставила. Бедные мои родители, они даже представить себе не могли, что меня подстерегало в дальнейшем!
Заполняя классный журнал, она узнала, где и кем работает моя мама, и однажды поинтересовалась, когда ее можно застать. Я перепугалась! Она идет к нам домой, чтобы наябедничать! Она припомнит, что было и чего не было! Все вспомнит! Особенно последнюю двойку по арифметике!
Оказалось – нет. Она явилась заказать шляпу. Помню, мама ужасно расстроилась. Не принять заказ она не могла, с какой стати, у одних берет, а у других – не берет, тем более, от учительницы ее дочери. Но перед нею встал во весь огромный свой рост вопрос оплаты. Брать за работу деньги или не брать?
Мама втыкала в бортик шляпы иголку, смотрела на папу прекрасными жалостными глазами. Папа крякал, кряхтел, потом принял компромиссное решение:
- Ты, вот что. Ты деньги с нее возьми, а то, действительно, получится, будто ты даешь взятку. Но возьми вполовину меньше. Ясно?
Господи, Боже мой! Какими они были наивными! Ясно. Ничего не ясно. Конечно, не надо было брать денег! Надо было кланяться и благодарить, благодарить и кланяться.
Поджав губы и прищурив глаза, такая у нее была привычка, она заплатила двадцать рублей (надо было сорок) приняла сверток с прекрасно сшитой шляпой, ушла. С этого дня начались мои великие муки. Тройки, двойки по русскому языку и родной речи, постоянный окрик:
- Как ты сидишь! Ишь, барыня развалилась на парте! Встань, когда с тобой говорит учитель!
Задавала вопрос, а у меня все вылетало из головы, начинала заикаться, краснеть, мямлить.
- Два!
О, эти ее двойки! Огромные, жирные, с лебединой шеей, они занимали все шесть клеточек расписания одного дня в дневнике. Рисовала самым мягким, какой только можно было найти в магазине, красным карандашом, зачиненным с двух концов на случай, если один кончик не выдержит нажима, сломается. Затем она начинала ее обводить. Обводила, обводила, не жалея сил и протыкая бумагу. И ты шел на место с этой жуткой нестираемой двойкой, и казалось, она теперь будет преследовать тебя, гнаться за тобой всю жизнь.
Потом… потом началась направляемая травля. Повод был. Я неосторожно и, прямо скажем, некорректно выразила свое возмущение очередной двойкой за одну ошибку в диктанте. Из глубины души вырвалось.
Глупый разговор произошел вечером, после школы, в компании нескольких девочек. Затем была спокойная ночь, о том, что готов донос, никаких вещих снов не видела. Потом было ясное октябрьское утро с теплым ветерком и шорохом сухих листьев. Я села делать уроки. Стихотворение, вернее, былину, надо было учить наизусть:
На дубу зеленом, да над тем простором
Два сокола ясных вели разговор.
А об этих соколах все люди узнали:
Как один сокол – Ленин, другой сокол – Сталин.
Дальше шел убористый текст на всю страницу. Я и сейчас вижу, вижу эту страницу! А еще представлялся среди безлюдной равнины одинокий столетний дуб, кряжистый, с развесистой кроной под небеса. На горизонтально протянутой ветке, толстой и почему-то высохшей, сидят рядышком две громадные птицы. У одной голова Ленина, у другой – Сталина. Голова Ленина учит голову Сталина, что ему предстоит делать, когда он, сокол Ленин, умрет. Нет, что хотите со мной делайте, - этого я не могла осилить. Честно признаюсь – не могла, сил не хватило.
Не ведая о доносе, с невыученным уроком пришла в школу. Думала – пронесет, но меня вызвали первой. Стояла у доски, смотрела в окно. Видела двор школы, а над ним лазурное небо. Простор и воля! Выдавила, промямлила первые четыре строки, безнадежно застряла. Двойка!
Рисует, протирает страницу, взгляд прищуренных глаз, злых, жаждущих крови, холодных. Было все: крик, глумление, полная осведомленность.
- «Змея»? Это про меня? Так? Да?
На первой же перемене - пощечина, такая, что искры из глаз посыпались. Мне заехал по физиономии новый сосед по парте, возмущенный заступник за честь любимой учительницы.
Вскочила с места, убежала из школы, без пальто, без портфеля. Все это потом принесла Валя, но даже она, сколько я ни просила, ни на одну лишнюю минуту не осталась со мной.
На следующий день было классное собрание, где меня дружно оплевывали в течение сорока минут. Как долго они тянулись, эти минуты! По конец мне было уже все безразлично. Выставленная возле доски, лицом ко всем остальным, избитая накануне, опозоренная, я словно окаменела. Я ничего не чувствовала. А желающие подбавить хвороста в мой костер тянули руки, поднимались с места и говорили, говорили; осуждали и требовали возмездия. Учительница предложила объявить бойкот. Все единогласно поддержали. Прозвенел звонок, класс опустел, я ушла из школы последней.
Бойкот? Дураки! Да я была просто счастлива! Впервые за всю учебу в том классе меня оставили в покое. Никто не заговаривал, никто не задевал, до меня им не было никакого дела. Точно так же, как мне до них.
Прошло много лет, как-то в разговоре я упрекнула маму:
- Почему вы не вмешались, почему не перевели меня в другую школу?
- Да что мы знали, что мы могли? – вздохнула мама, - мы и сами торкались во все углы, как слепые котята.
И вот тогда в обстановке всеобщего презрения и ненависти, я пришла в студию.
2
В Мелитополе у мамы появилась приятельница. Познакомились на почве шляпного заказа, потом стали ходить друг к другу в гости. А еще она вела балетный кружок во Дворце пионеров. Я записалась к ней, год ходила на занятия, но балерины из меня не вышло. Нина Георгиевна была ужасно смешная, особенно если по какой-то причине не приходил пианист. Тогда нам приходилось исполнять балетные па «под язык». Нина Георгиевна встанет рядом с фортепьяно (как будто это поможет), рукой взмахнет:
- И-и-и, ям-пам-пам. Голову выше! Носочек тянем! Приседаем! Плавно, медленно… ям-пам-пам. Вторая позиция! И-и-и, ям-пам-пам.
Балет надоел, я бросила это дело, и та же Нина Георгиевна, узнав, что я немного рисую, посоветовала записаться в изостудию, к Иннокентию Валентиновичу Павловскому. Все в том же Дворце пионеров.
И вот, незадолго до Нового года я купила альбом для рисования, набор простых карандашей от «Т» до «ММ», то есть твердый, не очень твердый и самый мягкий, стирающую резинку и отправилась во Дворец пионеров по уже проторенной дороге.
Иногда я вижу тот путь во сне. От нашего дома, вернее от снимаемой нами времянки, надо было немного пройти по Красной Горке до поворота на лестницу, заросшую с правой стороны густым кустарником. Осенью на нем созревали мелкие забавные ягодки, красные, и по форме точь-в-точь, как маленькие перчики, но ядовитые.
Это была длинная, с большим количеством переходов и поворотов, сложенная из светлого камня очень старая лестница. Белые ступени ее во многих местах стерлись, тускло блестели, отполированные ногами великого множества людей, живших в Мелитополе с незапамятных времен, живших в мое время и, наверное, живущих теперь. Лестница строилась на века. Все пройдет, умрут вместе с нами наши страсти, радости и обиды, она останется.
Спустившись вниз, надо было шмыгнуть в узкий проход между двумя домами, и ты оказывался на широкой улице, ведущей в центр. Вот на этой улице, если пройти немного дальше, с левой стороны и стоял Дворец пионеров.
Да, да, настоящий дворец, покрашенный светло-синей краской, трехэтажный, с многочисленными большими окнами.
Я потянула на себя высокую, с фигурной резьбой, тяжелую дверь, вошла в узкий коридор, прошла по нему, повернула налево и очутилась в следующем коридоре, но широком и почему-то темном. Здесь было несколько дверей. Из-за одних, плотно закрытых, доносились нестройные звуки фортепиано, неумело разучиваемые гаммы – там находилась музыкальная школа. За единственной дверью слева царила полная тишина. Дверь была до половины застеклена, но стекла закрашены масляной краской, и потому я не могла увидеть, что творится за нею. Взялась за ручку, потянула на себя, створка с легким скрипом приоткрылась, я сунула нос в образовавшуюся щель.
Успела увидеть двух мужчин, один был пожилой, на мой детский взгляд, даже старый; другой намного моложе. Они стояли и разглядывали что-то расстеленное на полу. Пожилой обернулся:
- Исчезни!
Я струсила, попятилась, прикрыла дверь. Стояла и думала: уйти – не уйти. Я бы ушла, обидевшись, но, с другой стороны, дело хотелось довести до конца. Вздохнула и снова взялась за ручку. Совершенно неожиданно дверь распахнулась, тот, старый, навис надо мной, стоявшей по ту сторону от порога. Успела увидеть синюю клетчатую рубашку и заляпанные масляной краской рабочие брюки.
- Что тебе нужно? – спросил он усталым голосом
- Хочу записаться в студию, - тоненько пропищала я.
- Вот как? – поднял бровь пожилой мужчина, - тогда извини, зря накричал, ходят тут всякие, понимаешь, отрывают нас от работы. Входи.
Я вошла и первое, что увидела – лежавшую расстеленной на полу огромную картину. Она занимала почти всю комнату, просторную, с окнами, выходившими на улицу.
Картину я знала. Это была сидящая на камне, склонив головку на сложенные ручки и пригорюнившись, «Аленушка» Васнецова. Но я никогда не думала, что картина такая огромная. Потом мне объяснили, что это копия, одно из двух панно для предстоящего новогоднего бала. На другом, я увидела его позже, - Иван-царевич мчался сквозь мрачный дремучий лес, сидя на спине Серого Волка и держа в объятиях Елену Прекрасную, задумчивую и безвольную. Обе картины потом разместили по сторонам входа в актовый зал, и они несколько лет украшали его, хорошо видимые с первой ступени лестничного пролета.
Мне предложили снять пальто, сесть на продавленный старый диван.
Это было страшно давно, полстолетья тому назад, но я помню. Помню, что едва осмотревшись, успела кое-что подметить. Прежде всего, две неуклюжие, даже не знаю, как их назвать… какие-то деревянные тумбы. На них, под потолком, были установлены гипсовые «макушки» колонн. Это потом я узнала название – капители. Одна была ионическая в натуральную величину, другая, чуть меньше, – коринфская.
На стенах в два ряда, плотно одна к другой, висели небольшие картины. Верхний ряд – масляные этюды в тонких багетных рамках, пейзажи, бушующее море; нижний – остекленные рисунки. Все сразу я разглядеть не могла, но один приметила. На красиво задрапированном фоне была нарисована фигурная ваза, под нею ветка с острыми сухими листьями и большая перламутровая раковина. Было видно, что раковина именно перламутровая, она блестела, сияла в складках темной материи драпировки. Сердце сжалось. Я поняла, я почувствовала, что никогда-никогда не сумею так хорошо рисовать.
Просторный, застекленный со всех сторон шкаф, и все, что в нем находилось, я рассмотрела чуть позже. В нем хранились гипсовые головы Давида, Лаокоона, всякие лилии и грифоны на плитах, раковина, та самая, с рисунка, и даже засохшая ветка остролистника с жесткой, блестящей, словно отлитой из бронзы, листвой.
Еще в комнате стоял странный, неведомый музыкальный инструмент. Клавиатура на нем располагалась в три ступеньки. Над верхней, самой короткой ступенькой, торчали рычажки с белыми фарфоровыми головками, и назывался он, как мне сказали, - фисгармония. Далее шел ветхий, рассохшийся книжный шкаф, битком набитый книгами и какими-то папками.
Возможно, это лишние подробности, но я хочу воссоздать обстановку, воссоздать настроение места с новыми для меня, маленькой девочки, словами – капитель, фисгармония, Лаокоон, с готовым открыться мне непостижимым и странным миром.
Еще я не упомянула составленные под окном мольберты и множество стульев, придвинутых к стенам. Казалось, комната ждет. Ждет неведомых мне загадочных людей, нарисовавших прекрасные картины на стенах, отливших из гипса удивительные капители.
Но ждать приобщения предстояло долго. Студия сейчас не работала. Это я узнала от Иннокентия Валентиновича, так назвал себя пожилой мужчина. Его напарник, уже совсем взрослый, был студийцем, но не теперь, а в прошлом. Он жил в другом городе, был настоящим художником и, вот, приехал помочь. Рассказывая все это, Иннокентий Валентинович небрежно кивнул в сторону «Аленушки», одинокой и очень грустной на берегу темного лесного озера, среди берез и дремучих елей.
В детстве я была твердо убеждена, что Васнецов нарисовал Аленушку неправильно. Сидит, ручки сложила, печалится, смотрит куда-то вдаль. Но ведь она должна быть под водой, а по берегу должен бегать козленок и звать: «Аленушка, сестрица, выплынь, выплынь на бережок!» «Не могу, братец, - должна отвечать она, - бел-горюч камень ко дну тянет, желтые пески на грудь легли». Я сказала об этом Иннокентию Валентиновичу, он громко расхохотался, закидывая голову и крича напарнику:
- Митя, Митя, ты только послушай, что она говорит!
Но Митя, сидя на корточках, и что-то поправляя в картине длинной и тонкой кисточкой, даже не посмотрел на меня. Он только усмехнулся и больше ничего.
Отсмеявшись, Иннокентий Валентинович приготовился к разговору. Придвинул стул, уселся напротив, чуть сгорбившись, как-то неестественно вывернув ступню в коричневом ботинке, заложил ладони между колен.
- Ну-с, теперь расскажи мне, кто ты? откуда? куда идешь?
Смешной какой! «Куда идешь»? Как я могу это знать, если сижу в немного странной, загадочной комнате, все еще скованная и смущенная, а вовсе никуда не иду. Я тогда еще не была знакома с привычками Иннокентия Валентиновича, говорить загадками, афоризмами и цитатами. А вот откуда я, - это он незамедлительно вызнал и восхитился.
- Париж? «Белые акации – цветы эмиграции»? Каким же попутным ветром занесло тебя в наш благословенный город? Какая интересная и странная история с географией! Ну-ка, ну-ка, подробнее.
Так впервые в жизни я столкнулась с сочувственным интересом к моей биографии. Здесь не было недоверчивого и настороженного удивления, не было желания оттолкнуть; как можно скорей отстраниться, нет. Его интерес имел совершенно новую для меня окраску, и даже, как мне показалось, промелькнувшую мимолетную зависть.
Я и сама не заметила, как он выпытал про Турцию и Константинополь, про Францию и Париж, фильм Пудовкина «Мать» и двоюродную бабушку Веру в заглавной роли. Не был забыт прадедушка-генерал. Особое впечатление на него произвела девичья фамилия мамы.
- Вот как, Сумарокова!?
Уже во время первого знакомства он как бы приподнял меня в моих собственных глазах, и дал понять, что быть «не такой», как все, не так уж плохо, а наоборот, очень даже прекрасно и здорово. И еще, он никогда не называл меня сокращенным именем Ника, а только полным - Виктория. И это тоже придавало мне вес и солидность. Я отряхнула перышки, взмахнула крылышками, готовясь вот-вот взлететь.
3
С нетерпением подгоняла время, ждала, чтоб каникулы поскорее кончились. Тогда я приду к Иннокентию Валентиновичу, снова увижу странную, заставленную загадочными вещами комнату, познакомлюсь с таинственными студийцами, поставлю, как это делают они, на колени край доски, называемой незнакомым и звучным словом «мольберт», и начну рисовать. Я пыталась представить себе ребят, божественно недосягаемых художников. Это их рисунки я разглядывала потом, когда Иннокентий Валентинович предложил мне походить по комнате, а сам вернулся к прерванной работе.
Первым делом я приблизилась к пленившей меня вазе с перламутровой раковиной и прочла подписанное красивым подчерком имя – Алла Мартынова.
Мы дружили с нею всю жизнь, хоть судьба разбросала нас по белому свету и оставила для общения лишь переписку, одни только письма, письма.
Мы дружили, несмотря на разницу в возрасте, она была старше на восемь лет. И вот теперь она ушла. Ушла навсегда, от детей, от внуков, от меня, и последняя ниточка, протянутая к славному прошлому, оборвалась. Некого спросить: «А ты помнишь?» Некому рассказать в ответном письме, чем живу, чем дышу, что помню. Она ушла, старая женщина со скорбными складками возле рта, но теперь я не вижу ее, ту, погасшую. Усталое, меченное заботами и бедами, заслоняет другое лицо, задорное, прелестное, юное, обрамленное пышной, с едва заметным бронзовым отливом, короткой стрижкой. Я слышу ее звонкую, милую, слегка картавую речь. Я бегу вместе с нею к реке, и мы с хохотом бросаемся в темную теплую воду.
Настал день, я пришла в студию. В комнате было полно народу, и, что меня удивило, народ этот был намного старше меня. Я оказалась самой маленькой, и с подачи Иннокентия Валентиновича меня стали нежить и баловать. Он незамедлительно, с воодушевлением стал рассказывать всем подряд мою биографию.
- Представьте себе, она родилась в Париже! Невероятно! Потомок русского дворянства у нас в студии!
На этом месте я содрогнулась и прокляла свой длинный язык. Дома папа всеми силами, иронией, откровенными насмешками искоренял из моего сознания эту самую связь с русским дворянством. Однажды, когда мы с мамой думали, что он спит, папа подслушал ее рассказ об аристократическом семействе моего деда Сумарокова. Вскочил с кровати, возник на пороге комнаты, стал дразнить нас, грассировать и сюсюкать:
- Ах, ах, двоꞌгяне, аꞌгистокꞌгатия! Милостивый госудаꞌгь! Мадам, счастлив вас видеть!
Мама обиделась, они ушли в свою комнату, закрыли дверь и стали ссорится. Папа говорил страшным шепотом:
- Что ты делаешь? Ты зачем ей рассказываешь все эти басни Крылова и Лафонтена? Ты что, не понимаешь, в какое время, в какой стране мы живем? Зачем это ей?
- Я ничего такого не рассказывала! – обиженным шепотом, оправдывалась мама, - я наоборот, говорила, что мой отец благополучно разругался со своим семейством и стал артистом! И пусть знает! Ты тоже…
- Что я? Что я?
- Имение твоей бабушки…
- Оставь, пожалуйста, в покое мою бабушку, ты еще моего прапрадедушку вспомни!
- И вспомнила бы, если б могла. Человек должен знать свою родословную. И не притворяйся, пожалуйста, будто бы ты – Иван, не помнящий родства.
- Мои предки – терские казаки. Все! Никакого дворянства, никакой аристократии!
- Но твоя бабушка, твоя мама…
- Довольно!
Так они ни до чего не договорились. Но с тех пор потомок гордых терских казаков, при случае, ехидно щелкал меня по носу:
- Ну-ка, аристократка, возьми веник и подмети пол!
Я обижалась, надувала губы, брала в руки веник, подметала, собирала на совок несколько бумажек, кучку пыли, прекрасно осознавая полную несовместимость этих действий с мнимыми проявлениями ненавидимого папой аристократизма.
Я спросила его однажды:
- Пап, за что ты не любишь аристократов?
- За то, что Россию профукали, за то и не люблю.
Это было непонятно. Как это – профукали? Да кто их спрашивал? Произошла революция, и точка. Папа какой-то странный, разве они могли что-нибудь сделать? И вообще ни с какой такой аристократией я себя вовсе не отожествляла.
А тут вдруг, в студии, на меня стали смотреть, как на пришелицу из другого мира, невероятного, с отблеском потускневшего серебра, несравнимого с мелитопольской жизнью. С одной стороны, это было приятно, с другой – я как бы невольно предавала папу, переступала через его убеждения и запреты.
Но где мне было об этом думать! Душа оттаивала и расцветала. Куда-то далеко, на задворки сознания отодвинулась страшная учительница; скучная, постылая школа. Я стала вести как бы двойную жизнь. В классе была одна, тихая и подавленная, в студии – совершенно другая.
Стоило переступить порог нашей комнаты, как у меня внутри рождался органчик с веселой музыкой. Мне приходилось сдерживать себя, но совершенно в ином смысле. Я боялась, что вот-вот сейчас, сию минуту не выдержу и заверещу от радости.
Всю неделю трепетала и предвкушала – пройдет день, за ним другой, третий, а в воскресенье, пораньше с утра, я на долгие часы побегу в студию. И вот все именно так и свершилось, я здесь, я пришла, здравствуйте, Иннокентий Валентинович!
Я повадилась приходить раньше всех. Стояла в темном коридоре, томилась перед запертой дверью или шла встречать своего Учителя. Шла мимо кинотеатра «30 лет ВЛКСМ», мимо самого большого в городе универмага и каких-то учреждений. Издали замечала его на подходе к небольшой площади, одетого в поношенное пальто с каракулевым воротником и высокую, цигейковую шапку. Одна рука неподвижная, повисшая, другой чуть размахивает на ходу. Позже я вычитала, что такая привычка размахивать одной лишь рукой при ходьбе была у Печорина и стала примерять Иннокентия Валентиновича к Герою иного времени, но, к сожалению, он был намного старше, и в отличие от Печорина, слегка прихрамывал.
Сердце не выдерживало, начинало прыгать и биться где-то возле горла. Бежала навстречу, останавливалась возле него и, задрав голову, смеясь, заглядывала в глаза.
Он смотрел на меня с высоты своего роста, улыбался в ответ, сдержанно здоровался, и мы вместе шли во Дворец пионеров. Перед дверью лез в карман, отогнув полу пальто, доставал звенящую связку ключей, выбирал один и вставлял в замочную скважину. Дверь отворялась, мы входили и начинали расставлять стулья, брать из кучи мольберты, устанавливать «гипсы», словом, готовиться к работе.
«Но труд упорный ему был тошен». Это в полной мере относилось ко мне. Я не любила рисовать гипсовые листья и лилии.
Для начала Иннокентий Валентинович поставил мне плиту с изящным листком на ней и стал учить построению. Проводил вертикальные и горизонтальные линии, показывал, как надо снимать размеры, вытянув руку с карандашом и прищурив один глаз. Та первая моя гипсовая натура была, конечно, изящной, и не очень сложной, но невыносимо скучной. Я уже не помню, сколько раз мне доводилось строить этот увесистый листочек, а потом растушевывать со всеми его тенями, полутенями, бликами и рефлексами
По-моему, я так ни одного рисунка толком и не довела до конца. Лишь однажды на меня что-то нашло. Кто знает, может тогда, я впервые в жизни испытала подлинное вдохновение. Но, скорее всего, так получилось из-за легкой простуды. В тот день была смирная, молчаливая. Сама вытащила из шкафа доску с лилией, поставила и села рисовать. Хорошо получилось. Иннокентий Валентинович погладил меня по руке, была у него такая привычка, и тихо, с глубоким вздохом, сказал:
- Если бы ты всегда была так старательна!
Но простуда прошла, я обрела «форму», превратилась в «шкоду», «бурю с ветром», «егозу», и все это надо было усмирять, ловить, привязывать веревкой к тумбе с ионической капителью или запихивать в диван с папками репродукций. С хохотом, с отставленными мольбертами и общим балаганом вместо усердной работы.
4
Не надо думать, будто студия работала только по выходным. Нет, приходить можно было в любой день. Иннокентий Валентинович всегда был на месте. Его детище - просторная комната с двумя окнами с этюдами и рисунками на стенах, была для него вторым домом.
Со временем я узнала кое-что о его жизни. На войну его по болезни не взяли, и во время оккупации он не умер с голоду и спас родных благодаря своим золотым рукам. Брал в починку часы и всякие прочие мелкие механизмы. Сидения в каких-то не то погребах, не то окопах во время бомбежек закончились для него воспалением легких, и он чуть не умер.
Окончил он биологический факультет в местном пединституте еще до войны, и поначалу работал в Мелитопольском краеведческом музее, а учителем рисования во Дворце пионеров стал позже. Смолоду ходил по окрестностям города с этюдником, но я никогда не видела его работ. Что-то здесь было странное. Быть может (это уж я додумываю), мечтал стать большим художником, но мечта оказалась недосягаемой, и он от нее отрекся и спрятал от мира (или уничтожил) ранние этюды. Возможно, его честолюбие было уязвлено. Может, именно поэтому он всегда старался принизить себя, постоянно казнил иронией.
Он был в разводе с женой, с единственным сыном виделся редко, и жил вместе с мамой, милой седой старушкой. Отец его был учителем физики и рано умер. Я видела его портрет в кабинете Иннокентия Валентиновича в овальной раме, над старым резным комодом. Это была чудная, по-моему, еще дореволюционная фотография. С нее смотрел красивый и очень спокойный человек, совсем непохожий на сына. У Иннокентия Валентиновича, напротив, никогда не было покоя на душе. Почему так, - не знаю. Он постоянно жаловался на скучную жизнь дома. Говорил об этом с кривой усмешкой, издевался над ненавистным бытом.
- Самое противное, - говорил он, - быт. Это какая-то бесконечная, однообразная мельтешня. Вот так живешь, живешь, и в какой-то момент становится страшно. Твои высокие порывы размениваются на мелочи, на какую-то бессмысленную ерунду! Если б не студия, повесился бы. Честное слово, повесился. День за днем, день за днем одно и то же, одно и то же. Утром встаешь…
Впрочем, он так часто говорил об этих похожих один на другой днях, что мне не составляет труда один такой взять, додумать и воссоздать. В его доме я иногда бывала.
Вот он просыпается, как всегда, в семь утра. Открывает глаза, бормочет спросонья: «Товарищи, скажите, наконец, какое на дворе тысячелетье?»
Здесь сразу надо сказать – он кривит душой. Он прекрасно знает, что на дворе, скажем, 1955 год, декабрь месяц, четырнадцатое число.
Одевается, подходит к отбитой половинке зеркала, прислоненной к стене на этажерке темного дерева, трет подбородок, шепчет: «Эка харя!» И снова кривит душой. Из зеркала на него глядит никакая не «харя», а довольно приятное лицо сорокапятилетнего мужчины, с густыми бровями, глубоко посаженными черными глазами, настолько черными, что проникнуть в их глубину практически невозможно, тонким прямым носом и ртом, немного скошенным вбок.
Он хватает гребенку без одного зубца, причесывается; не щадя себя, выдирает волосы, морщится. Затем решительно направляется через проходную комнатенку в кухню, разводит примус ставить воду для бритья и для чая. Стоит примусу загудеть, он хватает помойное ведро, стараясь не смотреть на его содержимое, выходит из дома, отперев высокую черную дверь.
В накинутом на плечи пальто некоторое время стоит на деревянной лестнице в несколько ступенек и смотрит, как с низкого серого неба срываются и летят отвесно к земле крупные редкие комки тяжелого, мокрого снега. Кажется, между ними можно свободно пройти, ни один не упадет на голову, не запутается в волосах.
Иннокентий Валентинович вбирает в легкие волглый декабрьский воздух, слегка прихрамывая, спускается вниз и оказывается в обширном дворе, окруженном жактовскими домами. Он идет вглубь двора, выливает помои в зловонную яму и быстрым шагом возвращается назад, в тепло. К этому времени успевает проснуться мама и уже хозяйничает на кухне.
После бритья, во время завтрака он обменивается с мамой несколькими привычными, будто бы заученными фразами:
- Кеша, я иду на базар. Что купить?
- Мама, я тысячу раз говорил тебе: меня это совершенно не интересует.
- Может, сварить суп? Так у нас макароны кончились.
- Хорошо, свари суп. Только, пожалуйста, не спрашивай меня ни о чем, ты же знаешь, мне все равно.
- Вот ты всегда так. Должна же я с тобой посоветоваться.
В тот зимний ненастный день он торопливо убегает в свою комнату, больше похожую на мастерскую, садится за рабочий стол. Сегодня ему предстоит написать отчет о проделанной работе. На более поздние сроки уже не отложишь. Эту рутину он всей душой ненавидит, но что делать, - надо. Он берет тетрадь, открывает ее и принимается чертить. Расчертил вертикальными линиями всю страницу, - вверху проводит одну горизонтальную, - и в образовавшихся клеточках начинает писать необыкновенно красивым почерком. Это даже не почерк, а какая-то кружевная вязь, пропись; каждая буковка стоит отдельно от другой, все одного роста, круглые.
И вот этим изумительным почерком он должен писать в тесных клеточках всякую чушь! В одной - «дата». Далее - «название мероприятия». Стискивает зубы, шипит: «У-у, бюрократы проклятые!». Далее – «срок выполнения». И, наконец, самое оригинальное – «ответственный за данное мероприятие». Отдышавшись, он начинает заполнять каждую графу.
В какой-то момент, разозлившись до сердцебиения, швыряет ручку, едва не сломав перо, снова хватает ее и внимательно осматривает. Сломал или не сломал? Он не любит, когда ломаются хорошие вещи, а его перо отменное, расписанное. Впрочем, чаще он предпочитал писать простым мягким, остро заточенным карандашом. «Карандаш, - назидательно говорил он, - это старый товарищ».
Отодвинув тетрадь с формуляром, он откидывается на стуле, закладывает руки за голову. Лекции об искусстве, экскурсии, обсуждения работ – все это происходит и на самом деле, но невыносимо скучно, противно, превращать живое общение с нами в какую-то мертвую графу под названием «мероприятие».
Конечно, то, что я сейчас написала, - шутка, на самом деле он, возможно и не составлял требуемый к концу года отчет именно четырнадцатого декабря. Но однажды он при мне проделывал эту процедуру в студии, чертил, ругался и проклинал бюрократов.
5
Иннокентий Валентинович знал все. Мы могли задать ему любой вопрос и неизменно получали обстоятельный, подробный и исчерпывающий ответ. Он помногу и часто говорил об искусстве, и очень скоро я уже могла отличать Рембрандта от Рубенса или Ван-Дейка. В студии было полно репродукций. Стоило кому-нибудь достать из дивана папку и начать перекладывать один лист за другим, он тотчас подсаживался и начинал говорить, остальные прекращали работу, отставляли мольберты в сторону и окружали его.
В иные вечера, как правило, по выходным, он доставал диапроектор настраивал, гасил свет. Мы усаживались и заворожено следили, как на белой стене появляются античные храмы, или готические соборы, или картины импрессионистов. Все это было страшно интересно, входило в наши умы без напряжения и навсегда.
Со мной однажды перемудрил. Я принесла в студию какую-то детскую книжку, кажется, это был «Васек Трубачев» Осеевой. Поставила мольберт, прикрепила кнопками ватман с незаконченным рисунком, немного поработала. Потом мне надоел очередной гипсовый лист, я открыла «Васька» и погрузилась в чтение. Иннокентий Валентинович подошел, встал за спиной, постоял некоторое время, потом протянул руку, посмотрел обложку. Вздохнул, ни слова не говоря, направился к книжному шкафу, открыл его, скрипнув дверцей, пробежал тонкими пальцами по корешкам, достал небольшой том в крепком, коричневом переплете. Вернулся ко мне, осторожно вытащил из моих рук «Васька», отложил на соседний стул, а вместо него протянул «Илиаду» Гомера.
Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына.
Грозный, который ахеянам тысячи бедствий содеял:
Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид…
Я сама чуть не ринулась в мрачный Аид.
Это было прекрасное издание 1910 года, напечатанное на плотной бумаге, с золотым обрезом, с гравюрами и замысловатыми буквицами. В старой орфографии с ерами и ятями.
Книгу мне позволили взять домой. Взяла. Принесла. Стала читать. Много ли я начитала, не помню. Помню, «Илиада» очень скоро мне надоела, особенно «Перечень кораблей», занимавший почти четверть всей книги. Как это у Мандельштама?
Бессонница, Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины…
Наверняка вместо снотворного. И это сказал взрослый человек, большой поэт. А мне было всего ничего, каких-нибудь двенадцать лет с половиной. Но как бы я посмела признаться Иннокентию Валентиновичу в том, что прочла всего лишь несколько глав! Нет, конечно. Вернула книгу через пару недель.
- Все прочла?
- Все! Все!
Даже поделилась какими-то впечатлениями.
Иннокентий Валентинович знал наизусть уйму стихов. Он часто читал нам Пушкина, Блока, полузапрещенного Есенина. Читал хорошо.
Садился на край стула, закладывал между колен ладони и, слегка покачиваясь, негромко и нараспев, начинал:
Четырехстопный ямб мне надоел:
Им пишет всякий. Мальчикам в забаву
Пора б его оставить. Я хотел
Давным-давно приняться за октаву.
И так до конца, весь «Домик в Коломне» Пушкина.
Иннокентий Валентинович не только знал все, он, кроме того, еще и умел все. Он сконструировал мощный динамик с проигрывателем, чтобы мы могли слушать классическую музыку: Бетховена, Баха, Шопена. Нет, вру, фуги Баха он играл сам, на собранной им самим из разных деталей и настроенной им же, диковинной фисгармонии.
Иннокентий Валентинович знал цветную фотографию. В пятидесятых годах это было в новинку.
На цветной фотографии он немного подрабатывал, делал для мелитопольской Садовой станции специальные снимки различных фруктов и винограда. Ведь низкооплачиваемая должность учителя рисования во Дворце пионеров позволяла едва-едва сводить концы с концами, а он еще платил алименты за сына.
Он умел работать с гипсом, все отливки в студии были сделаны им и старшими студийцами. Он выпилил филигранную, в готическом стиле, подставку для нот к своей фисгармонии, - тончайшее деревянное кружево.
Много позже у него появился «Москвич», развалюха с проржавленным дном. Он ее без конца чинил: паял, стучал, менял детали и камеры.
6
К моему великому огорчению папа невзлюбил Иннокентия Валентиновича. Здесь было все: и немного ревности, и некоторое опасение. Он мозжечком чуял, что Иннокентий Валентинович излишне носится со мной не просто так, а именно благодаря парижскому прошлому.
Папа, как и во всех других городах нашего недолгого пребывания, работал в Мелитополе маляром. И вот однажды летом, во время школьных каникул, во Дворце пионеров начался ремонт. Папе, и еще двоим из его бригады, досталось белить стены и потолок в нашей студии. Я об этом ничего не знала, уехала в пионерский лагерь по путевке от маминой мастерской. Возвращаюсь из лагеря, собираюсь лететь в студию.
- Что, - небрежно бросает папа, - опять к своему Иннокентию?
И такая неприязнь прозвучала в его голосе, что я остановилась на пороге и в изумлении уставилась на него. Он поманил к себе, заставил сесть.
- Вот, послушай. Летом, пока ты плескалась в Азовском море, наша бригада ремонтировала Дворец пионеров. Я и еще двое наших ребят малярили в твоей замечательной студии. Можешь себе представить, какая в комнате грязь и неразбериха. Полы заляпаны, мебель сдвинута, работает краскопульт. Вдруг в какой-то момент – бац - дверь нараспашку, и на пороге появляется дядя. Кто? - папа прищурил глаз, - Я сразу догадался. Он эдак, знаешь, вальяжно, по-хозяйски вошел, - папа очень похоже изобразил Иннокентия Валентиновича, - такой, понимаете ли, батюшка барин. На нас – ноль внимания, хоть бы кивнул. Идет, будто никого нет, дует прямиком к фисгармонии, снимает крышку, садится и начинает играть фуги Баха. С отрешенным видом, в раскачку. Ручки от клавиатуры отнимает картинно, эдакий Сергей Василич Рахманинов. Мы, как дураки, стоим, пялимся на него, и не знаем, что делать. То ли гнать, то ли под музыку продолжать работу.
- И что? – нетерпеливо спросила я.
- Послушай, неужели до тебя не доходит? В комнате, кроме него, три человека. Пусть в спецовках, пусть заляпанные побелкой, пусть мы - обычные работяги, но люди, черт побери! А этот… фуги Баха! Ладно, - папа махнул на меня рукой, - иди. Может, потом когда-нибудь сообразишь, что к чему.
Я ушла и провела в студии прекрасный день. Но заноза осталась. И даже обида за папу. С одной стороны, Иннокентию Валентиновичу никак не могло прийти в голову, что среди маляров, беливших потолок, есть кое-кто, способный отличить фуги Баха от Лунной сонаты Бетховена, но с другой – маляры тоже люди, и у Иннокентия Валентиновича не отвалилась бы голова поздороваться с ними.
Странный он был человек, очень странный, чуждый всему остальному взрослому миру. Он словно магическим кругом очертил свою жизнь нашими интересами, и выйти из него не мог. Мы чувствовали возрастную грань между ним и нами, он – нет. В нем жил мальчишка, в лучшем случае, юноша, и в этом заключалась его трагедия. Он думал, он верил, надеялся, что у него все впереди, а на самом деле там ничего не было. Ему хотелось романтики, а вместо этого приходилось отвечать на вопросы мамы о супе и вместе с нею сетовать на базарные цены.
В Мелитополе его не любили, сплетничали, распускали слухи, считалось, что его влияние портит детей, а методы воспитания не имеют ничего общего с официальной идеологией.
«При папе Сталине…» - к примеру, говаривал он, и мы чутким слухом улавливали тонкую иронию и неодобрение в слове «папа». Он скептически отзывался о существующих порядках, осторожно, прибегая к эзоповщине. Сквозь зубы цедил сакраментальное слово «начальство». Под этот ярлык подходили все, от директрисы Дворца пионеров до Хрущева. Отношения с непосредственной начальницей были натянутыми, но она терпела и его свободомыслие, и нежелание заниматься бюрократическими отчетами. А иначе кто б ей нарисовал два великолепных панно размером пять на три метра каждое!
Зато мы, студийцы, боготворили его, и, мало-помалу, свободомыслие Иннокентия Валентиновича проникало в наши юные головы.
7
Чудный воскресный день. Весна. Деревья до конца не пробудились, хоть почки уже надулись, вот-вот лопнут. Город залит светом, слепит солнце, но внезапно налетает резкий колючий ветер, гонит, будто они и впрямь океаны, воду в лужах, леденит щеки, заставляет прятать руки в карманы. Собираемся в студии, часам к десяти утра, и выступаем в поход. Сегодня я впервые иду вместе со всеми на Попову гору. Я не знаю, что это за гора, где она находится. «Неужели, - думаю, - придется, как когда-то в Крыму, лезть, карабкаться вверх, а потом с высоты, с вершины, озирать необозримые дали и вьющуюся внизу у подножья захудалую речку Молочную?»
Вываливаемся гурьбой на улицу, минуем проход меж домами, начинаем подниматься по лестнице на Красную горку. Подниматься трудней, чем спускаться. Иннокентий Валентинович изредка останавливается перевести дух, а нам все нипочем. Взлетаем, оказываемся наверху, ждем его, идем дальше. По широкой, не знающей асфальта улице, мимо нашего дома, мимо школы. Сегодня она опустелая, затаилась, ждет. Я стараюсь не смотреть в ее сторону.
Уходим все дальше и дальше, выходим, если можно так сказать про город, за околицу, пересекаем кладбище, действующее, со свежими крестами и венками из бумажных цветов.
Скоро оно заканчивается, мы вступаем в пределы другого, заброшенного еврейского кладбища. Кругом пожухлая прошлогодняя трава, разбросанные, тут и там, невысокие обелиски и плиты ноздреватого серого камня. Источенные ветрами и дождями, они до половины ушли в землю, покрыты пятнами лишайника, и уже почти невозможно разобрать начертанные на них неведомые письмена.
Сразу за кладбищем густой стеной заросли – сад «Фелибера». Он так называется по имени бывшего владельца. На самом деле это парк, заросший кустами сирени между старыми липами, кленами и тополями. Мы часто гуляем здесь, но сегодня проходим насквозь, не задерживаясь и не оглядываясь на бывший помещичий дом, приспособленный под научно-исследовательскую станцию.
За «Фелибером» начинаются черешневые сады и пески. Идти тяжело, ноги грузнут, в ботинки набивается мелкий песок. Сажусь на кочку, начинаю капризничать: устала, не могу, дальше не пойду.
Петя Рыжий и Саша берут меня один за руки, другой за ноги, несут, а следом идет Иннокентий Валентинович и поет противным гнусавым голосом: «Умер наш дядя, нам жалко его»!
Остальные хохочут, и я хохочу вместе со всеми, брыкаюсь, вырываюсь, ребята бережно кладут меня на землю, я лежу, дурашливо сложив руки, смотрю в небо с белоснежными облаками, хочется лежать так, лежать и медленно растворяться в прохладном весеннем воздухе.
Но подходит Алла, протягивает руку, помогает подняться, отряхивает пальто, и мы бегом догоняем ушедших вперед.
Мы входим в тополевую аллею. Она нескончаемо длинная и прямая. Тополя еще голые, узкие, вытянуты вверх, тесно посажены один ствол к другому; верхушки их, то слегка шевелятся под ветром, то вдруг начинают истово кланяться из стороны в сторону. Внизу ветра нет. Под ногами прелая, пропитанная влагой старая листва, а сквозь нее уже проклюнулись и тянутся к солнцу тонкие, нежно-изумрудного цвета травинки.
Иннокентий Валентинович вдруг останавливается, начинает рассматривать что-то под ногами. А там, прильнув к земле колючими резными листьями, протянутыми из центра в разные стороны, только-только народился на белый свет кустик осота.
- Смотрите, - зовет Иннокентий Валентинович, - вот вам готическая розетка в чистом виде. Осторожно, не наступите!
И тут же начинает рассказывать все о готических растительных орнаментах, о строительстве храмов, о том, как менялась средневековая архитектура, уходя от романского стиля. Так, погрузившись в далекие темные времена, мы проходим тополевую аллею. Она выводит нас на Попову гору.
Никакой «горы» нет и в помине, это всего лишь высокий берег реки Молочной.
Мы садимся на сухой дерн, на густой травяной подшерсток, смотрим вдаль на заречную сторону, хоть от самой реки, недостойной подробного описания, остался жалкий, почти застывший на месте поток, да и он продолжает усыхать. Впрочем, летом мы здесь купались.
8
Сколько нас было? Не так уж много. Одни приходили и оставались, другие уходили, не найдя с остальными общего языка. Для новичка это была довольно сложная задача – вжиться в студию. Мало было уметь хоть сколько-нибудь рисовать, надо было еще уметь слушать, хотеть слушать, а главное – видеть.
Видеть в проросшем кустике осота готическую розетку и любоваться ею. Вдохнуть аромат раздавленной в пальцах липкой почки бальзамического тополя и восторженно задохнуться от счастья. Восхититься облаком, замереть душой при виде божьей коровки, ползущей по острию колоска. Различать оттенки ряби, поднятой ветром на какой-нибудь захудалой луже, - словом, чувствовать красоту. Везде и во всем. Любимая цитата студийцев и Иннокентия Валентиновича:
Сотри случайные черты,
И ты увидишь - мир прекрасен!
И мы изо всех сил щеголяли друг перед другом умением стирать случайные черты и видеть прекрасный мир.
По отношению к непосвященным студийцы были отчасти снобами. Они были «не такие, как все», и смело задирали носы, гордясь собой, презирая остальное население Мелитополя, считая его погрязшим в мещанском болоте, в серой повседневной рутине. А еще в студии ненавидели кугутов. Мрачную, мохнатую разновидность завистников и жмотов.
- Нет, - говорили про новенького, - этот не приживется, он – из кугутов.
Всегда было немного жалко, если пришелец не оправдывал наших надежд.
Со временем студия немного «состарилась». Старики прикипели к ней сердцем, давно вышли из пионерского возраста, но оставить Иннокентия Валентиновича уже не могли. Некуда было уйти, да к тому же многие связывали свое будущее с художественными училищами, институтами. А закончившие средние и высшие учебные заведения становились легендой.
Но были и такие, кто еще не успел поступить, но уже завоевал всеобщее поклонение. Все студийцы, например, смотрели робко и уважительно на Алексея Проскурина. Он закончил десять классов, его должны были вот-вот забрать в армию. Иннокентий Валентинович страшно огорчался по этому поводу – ах, ах, он потеряет три года! Целых три года! Как это ужасно, ведь Алеша рисует как Бог!
Мало того: Алеша хорош собой, высок, смугл, черноволос, синеглаз! Он вылитый Радж Капур! Как раз в это время началось увлечение индийскими фильмами и знаменитым «Бродягой». За Алешей тянется длинный хвост разбитых девичьих сердец. На стене в студии висит серия его прекрасных рисунков.
На меня он, что вполне естественно, не обращал никакого внимания. Болтается под ногами какая-то малявка. Лишь однажды снизошел, и то не ко мне, а к библиотечной книге в моих руках. Я принесла в студию великолепно изданного Шекспира, с гравюрами, глянцевой суперобложкой и тисненым золотом переплетом. Проскурин увидел книгу, выхватил, просмотрел, захлопнул и стал допытываться:
- Где взяла?
Робея, не поднимая глаз на красавца, я рассказала, как на духу, про небольшую библиотеку на Красной Горке, где наше семейство постоянно брало и меняло книги. Тогда, снизойдя до просьбы, он стал уговаривать меня пойти вместе с ним, чтобы он мог записаться и взять почитать этого Шекспира.
Почитать! Тут же сообразила, что книга в библиотеку никогда не вернется, и я стану соучастницей кражи. Но как я могла отказать Проскурину, если он рисовал, как Бог и красив был до помрачения!
Что ж, делать нечего, через несколько дней повела его в библиотеку. Была необыкновенно горда и счастлива, что вот иду рядом с ним, о чем-то мы разговариваем. Не молчать же, проходя долгий путь через всю Красную Горку, пусть даже дело, которым мы вроде бы как повязаны, не совсем красивое.
Одно утешает, книгу все равно бы стащили. Не он, так кто-то другой. Уж больно она была хороша. А Проскурин, вернувшись из армии, поступил в Строгановское высшее художественное училище, и после окончания стал художником-графиком в одном из крупных московских издательств.
Но судьбы многих студийцев сложились потом не совсем удачно. Особенно пострадали те, кто пытался, мечтал, делал все возможное, лез вон из кожи, чтобы дотянуть до уровня Алексея Проскурина. Далеко не у всех получалось.
Саша Бугаев был скромнее, хоть и про него говорили, что он прекрасно рисует. Он заканчивал девятый класс, готовился поступить в Симферопольское художественное училище. Саша был необыкновенно силен, и как всякий физически развитый человек, необычайно добр. Его все любили. Если, придя в студию, я заставала Сашу, обязательно подсаживалась к нему со своим мольбертом. Он поглядывал на мое творчество, иногда поправлял, одалживал стирающую резинку. Он как-то вымачивал их, варил в адской смеси, одним из ингредиентов которой был керосин. Резинка становилась мягкой, стоило коснуться ею неправильно проведенной линии, как линия исчезала, будто не было.
В походах я старалась пристроиться к нему, просила непременно читать Багрицкого. Особенно «Арбуз». Он читал наизусть, а я шла рядом с ним, внимала и ясно представляла себе «дубок», упрямо взбирающийся на гребни взбесившихся волн, и плывущий потом по спокойному морю арбуз с нарисованным сердцем.
Он был тайно влюблен в мою Аллу, но она не отвечала взаимностью. В юности разница в возрасте сильно заметна, это потом она сглаживается и два-три года уже не имеют значения, но тогда Саша был еще школьником, а она студенткой первого курса.
Я часто подлизывалась к Саше:
- Саш, нарисуй меня! Нарисуй, что тебе стоит!
Приставала к нему с тайной мыслью. В то время я казалась себе самой жутко некрасивой. Часто смотрелась в зеркало, то приближала, то отставляла его на длину вытянутой руки, с досады злилась и чуть не плакала. Вот тогда-то и зародилась надежда на Сашу. Что если его карандаш сумеет выявить во мне, в дурнушке, хоть что-нибудь, хоть капельку лучше, чем то, что отражает окаянное, предательское стекло!
Саша отмахивался от меня, как от назойливой мухи. Так и не нарисовал. Поступил в училище, уехал, и без него студия как-то осиротела.
Алла Мартынова вошла в мою жизнь сразу и навсегда. Навсегда. Я-то понятно, прикипела к ней, но что привлекло ее в гадком утенке, в маленькой девочке, внезапно и неожиданно для самой расшалившейся в отрадном тепле изостудии?
Однажды я провела с нею весь день. Это было седьмого ноября, в праздник.
Как и все остальные другие, моя школа стройными рядами, украшенная флагами, плакатами и портретами членов Политбюро вышла на демонстрацию. Колонна то двигалась в бодром марше, - иной раз даже приходилось бежать, ломая строй, - то подолгу стояла на месте в томительном ожидании, пропуская других. Часам к одиннадцати мы прошли мимо трибуны с начальством, дружно прокричали «ура!» на призыв овладевать знаниями, готовиться пополнить собою ряды рабочего класса и советской интеллигенции. Колонна прошла еще немного вперед и очутилась в каком-то пустом переулке.
Там стоял грузовик, и учителя приказали сложить в кузов транспаранты, плакаты и флаги. Так все и сделали, колонна окончательно распалась, я осталась одна.
День был холодный, ветреный, небо стального цвета, изредка срывался снег, мелкие одинокие снежинки. На мне было легкое пальто, уже не по росту короткое, с короткими рукавами и продуваемое насквозь. Мама уговаривала теплее одеться, но я заупрямилась, а теперь жалела. Хорошо, надела на голову шерстяной платок. Он был серый, как осеннее небо, толстый, колючий, и постоянно сползал. Его приходилось каждую минуту поправлять, запихивать под воротник и одергивать.
Я вышла из переулка и отправилась, сама не зная куда, одна-одинешенька. Кругом шумели, смеялись, куда-то шли незнакомые люди, кто-то, невидимый в толпе, играл на гармони. Мелодия начиналась, внезапно обрывалась, потом гармонист заводил что-то новое.
Я была разочарована: праздник закончился, продолжения не будет. Домой идти не хотелось, но и здесь, на улице делать было нечего. И вдруг я увидела Аллу! И она заметила меня. Крикнула звонко:
- Ника, иди ко мне!
Я бросилась к ней, и мы побежали догонять колонну ее института. Догнали, отдышались, она заставила меня расстегнуть пальто, расправила на спине скомканный платок, взяла мои руки, и со словами: «Да ты совсем замерзла!» – стала их растирать.
У нее был фотоаппарат, она попросила кого-то, и нас сфотографировали вместе. Так он и остался запечатленным тот день, остановленный на какой-то миг тихим щелчком затвора. Я – маленькая, лицо напряженное, сморщенное от холодного ветра; рядом она, прекрасная, непостижимая. Хоть и казалась тогда взрослой, на самом деле совсем юная и какая-то беззащитная, в белой пушистой шапочке, в темном длинном пиджаке, с шарфом, обмотанным вокруг шеи.
Институтская колонна прошла под трибунами, прокричала «ура!» и распалась. Две девушки, тихо, так, чтобы я не слышала, стали уговаривать Аллу идти с ними в компанию. Там будет весело, там будут Таня, Маня, Аня, а также Петя, Митя и Витя, только отправь, ради Бога, эту девчонку, что она к тебе прицепилась! Гони домой, и дело с концом.
Я замерла. Расстаться с Аллой? Это было бы просто ужасно. Но я понимала, что в компанию взрослых она меня не возьмет. Обреченно смотрела куда-то вбок и уже не ждала чуда. А девушки, тем временем, чуть ли не ссорились.
- Вот ты всегда так! – говорила одна.
- Чем он тебе не нравится? – спрашивала другая, - мы обещали, что ты придешь!
Внезапно Алла схватила меня за руку, решительно сказала: «Идем, Виктория!» – и потащила вслед за собой.
Лицо ее было сердито, голос ворчливый. Она шла и не столько мне, сколько себе самой говорила что-то вроде того, что все веселые компании ей давно надоели, чего она там не видела! И какое они имели право кому-то обещать и говорить, что она придет!
Я вприпрыжку бежала за ней, широко и решительно шагавшей и, наконец, догадалась спросить:
- Слушай, а куда мы идем?
Она вдруг остановилась и удивленно глянула на меня:
- А, правда, куда мы идем?
Мы рассмеялись и стали думать, куда ж нам пойти. Думали недолго, - отправились в студию, в надежде застать там ребят, Иннокентия Валентиновича.
Его мы застали, но ребят, считай, никого не было. Никого, кроме Вадьки Грабовского, сверхновой звезды нашей студии. Он пришел позже меня и был на три года старше. Очень скоро я влюбилась в него, но об этом никто не знал. Великая тайна была погребена на дне моего сердца.
Вот и в тот день ни взглядом, ни словом я не дала понять, как рада видеть его, что это еще один нежданный подарок такого печального и бестолкового поначалу, а потом бесконечно счастливого дня.
Иннокентий Валентинович тоже обрадовался нам. О
ни с Вадимом подумывали уже расходиться, зная, что больше никто не придет, а тут – мы!
Алла предложила послушать музыку. Все согласились, я не осмелилась протестовать, хотя больше всего на свете хотелось говорить, бегать по комнате и беситься.
Иннокентий Валентинович поколдовал над радиолой, поставил пластинку, она закрутилась. Затем бережно, будто он сделан был из стекла, на нее опустили звукосниматель с иглой. Раздалось негромкое шипение и щелчки.
Но вот из массивного полированного ящика, спереди обтянутого красивой атласной тканью, грянула Восьмая симфония Бетховена. Не знаю, как Алла, Иннокентий-то Валентинович наслаждался, а я в те времена была слишком мала для классической музыки. Однако, не желая показать себя необразованной и дремучей, состроила подходящее выражение лица, обратила в пространство неподвижный взор, в какой-то момент даже стала давить слезу. Вот, мол, как сильно действует на меня Бетховен! Боюсь наговорить лишнего, но мне кажется, Вадька занимался тем же. Сидел неподвижно, с ужасно умным видом. Кончилась пластинка, он внезапно ушел, а мы остались и сидели втроем долго, почти дотемна. Иннокентий Валентинович читал стихи и нежно смотрел на Аллу.
Да, был за ним такой грех. Он влюблялся в студийских девчонок. Тихо и безнадежно. Его влюбленность проявлялась в нежных взглядах, он оказывал очередной пассии больше, чем остальным, внимания, подсаживался, помогал рисовать. Изредка гладил по руке, проникновенно шептал: «Какая ты!». А еще любил делать подарки, книгу или хорошую репродукцию. Все это видели, относились с пониманием, уж больно он был одинок и неудачлив, не вполне здоров и, если вдуматься, кроме нас, никому не нужен. Старшие перемигивались, посмеивались: Кеша опять влюбился.
Но горе той, на которую падал этот легко узнаваемый умильный взгляд! К ней уже никто не имел законного права приблизиться. И если вдруг коварная изменщица умудрялась положить глаз на другого, молодого и длинноногого, что было вполне естественно, ее ждала немедленная опала.
Нанесенная рана могла и зарубцеваться, отношения, хотя и без особенного тепла, восстанавливались, лишь в отдельных, крайних случаях, само даже имя «неверной» предавалось анафеме. Она переставала являться в студию, хотя никто и не выгонял.
От меня, по младости лет, все эти сложные взаимоотношения были далеки, неинтересны и непонятны. В дела взрослых студийцев я не вникала. Приходила, потому что мне было здесь хорошо. Я любила зимние вечера, когда окна начинали синеть, а в комнате зажигался свет, и она наполнялась негромким жужжанием голосов, неожиданным стуком мольберта, когда кто-то, закончив работу и отколов лист ватмана, отставлял его в сторону. Любила воскресные дни, они всегда заканчивались или интересной лекцией об искусстве, или музыкой. Вместе со всеми ждала весны, лета, ранней осени, чтобы пойти куда-нибудь, пусть даже не на Попову гору, а всего лишь в сад «Фелибера».
9
Однажды летом, чуть ли не в полном составе, отправились в совхоз «Садовое». Сам совхоз был нам без надобности, нас интересовала река Молочная. В том месте она внезапно набирала силу. Не знаю, отчего так. Возможно, именно здесь ее подпитывали подземные воды, она внезапно разливалась широко, мощно, и в самом деле начинала походить на солидную речку. Чтобы дойти до нее, надо было протопать километров шесть-семь по степной дороге.
Шли, не спеша, разделившись на кучки. Девочки по-летнему в легких пестрых платьях. Как будто специально для этого случая, мама сшила мне красный, в мелкий цветочек с зелеными листьями, сарафан. У всех косынки, повязаны низко на лоб. От солнца. А темных очков в провинции тогда не носили, - задразнили бы до смерти.
Вадим был в светлой, застиранной рубашке с закатанными рукавами, а на голову зачем-то нацепил кепку. Шел отдельно от всех, в стороне, насвистывал какую-то мелодию, держал в руке прутик и сбивал им головы придорожных кашек. Я старалась его не замечать.
В том походе с нами была Алла, был Саша, даже Проскурин удостоил своим присутствием. Шел рядом с Галей Овсеенко и, судя по всему, успел порядком заморочить ей голову. Да, еще был с нами сын Иннокентия Валентиновича, Валя. В тот день я встретилась с ним впервые. Мне было уже тринадцать, а ему, - худенькому, с острым носиком и круглой стриженой головой, - всего десять.
С охапками набранных полевых цветов мы пришли к реке, к давно облюбованному студийцами заветному месту.
Удобный спуск к воде, поросший стелющейся травой-муравой (по ней приятно ходить босиком); кругом, словно защита от посторонних глаз, кусты дикой смородины, над ними роскошные тополя. Это у них, у таких тополей, серебряная изнанка лакированного листа, а по весне почки пахнут упоительным терпким бальзамом.
Мимо уютного берега, медленная, сонная, вся в ослепительных солнечных переливах на мелкой волне, кое-где затененная ивами, в зеленой раме из камыша, течет она, она, долгожданная! От нее тянет сырым ароматом, свойственным только реке.
Мы побросали, как попало, вещи и бросились в воду. Взволновалась, раздавшись в стороны, тихая вода, закачались листья кувшинок; потревоженные взмахами рук, брызгами, разлетелись в разные стороны испуганные стрекозы. Далеко по воде понеслись крики ребят и визг девчонок.
Накупались, наплавались, полезли на берег. Алла расстелила неширокое покрывало, и на него все стали выкладывать принесенную в сетках-авоськах еду. Помидоры с ямкой на месте оторванного стебля, с надутыми щечками; пупырчатые темно-зеленые огурцы, крутые яйца, котлеты, завернутые в бумагу. Нарезали хлеб, приступили к еде, и тут, загадочно и блудливо усмехаясь, Проскурин достал из маленького чемоданчика бутылку водки. Я удивилась. Потом подумала: он взрослый, ему можно.
Иннокентий Валентинович оглядел скатерть-самобранку:
- Эй, а стаканов-то у нас нет.
Стаканов, и правда, не было, воду пили прямо из бутылок. Кому бы это понадобилось, тащить стаканы в дальний поход. Алеша смутился и растерянно оглядел всех.
Мне пришла в голову хорошая мысль, рационализаторское предложение:
- Надо взять огурец, выдолбить середину и пить прямо из огурца!
Боже, какой поднялся хохот! Одобрительный, надо сказать. Проскурин задрал голову и заржал, широко открывая рот и показывая ровные зубы.
И что же, они так и сделали. Выскребли ножом середку огурца и пустили гулять по кругу самодельную чарку. Девочки, ни одна, а мальчики все приложились. Не был исключением и Иннокентий Валентинович, а последний глоток достался его сыну Вале. Он хлебнул, сморщился и скорей стал запихивать в рот четвертинки нарезанных помидоров, одну за другой, словно тушил пожар. Сок стекал по его подбородку, он вытирался ладонью, вид был какой-то жалкий.
- Зачем вы ему позволили? - шепнула Иннокентию Валентиновичу Алла.
- Пусть лучше при мне, чем тайком от меня, - прошептал он в ответ.
Все это было странно и неправильно. Хотелось дать Вальке по шее, но какое имела право указывать его отцу, мудрому Учителю, я, девчонка тринадцати лет? Мы только переглянулись с Аллой, она поджала губы и неодобрительно повела головой.
День пролетел незаметно. Солнце село, река погасла, пошла по ней тусклая оловянная рябь. Только в одном месте у противоположного берега, в просветах между двумя плакучими ивами, вода приняла на себя отражение золотисто-багряного облака. Мы пустились в обратный путь.
В одном месте на берегу речной старицы, сплошь затянутой ряской, нашли слепого, только-только родившегося котенка. Он жалобно пищал и торкался во все стороны трясущейся головой. Спасти его было невозможно. Девочки запричитали, заохали, посыпались самые разные, бестолковые предложения. Жестокие ребята решили его утопить. Они сказали, что это единственный и самый гуманный выход. Вадим решительно сгреб котенка и швырнул в середину болота.
Ужас! Котенок не утонул, ряска выдержала его вес. Он стал шевелиться, весь облепленный ею, запищал еще громче, отчаянней. Алла закрыла ладонями уши, отвернулась.
- Да сделайте что-нибудь!
Тогда в котенка полетели камни. Они падали кругом, не задевая, он продолжал кричать и качаться на ряске. Вадим схватил половинку валявшегося кирпича, швырнул, попал, и все было кончено. Иннокентий Валентинович сморщился, как от зубной боли.
Я шла рядом с ним, чуть не плакала. Весь день, весь этот роскошный день с полевыми цветами, рекой и чудесным купанием был испорчен. Рядом со мной шла Алла, тихая, молчаливая. Показались первые признаки города, краски совсем померкли, сгустились сумерки. Мы разбежались в разные стороны и разошлись по домам.
10
В то памятное лето я чуть не вылетела из студии. Дело, казалось бы, не стоило выеденного яйца, но Иннокентий Валентинович отнесся к нему с особой серьезностью.
Мамина приятельница Нина Георгиевна, руководительница балетного кружка, как-то в разговоре обмолвилась, что в скором времени она повезет своих девочек на экскурсию в Асканью-Нова. Она сама предложила маме воспользоваться случаем, навестить наших парижских друзей Туреневых.
Мама с радостью ухватилась за это предложение, но «просто так» поехать было нельзя. Я должна была пару раз, для видимости, появиться в балете. Иначе пошли бы ненужные разговоры.
Я посетила балетный кружок, помахала ручками и ножками, а потом наступил день отъезда. Маленькие балерины собрались в коридоре Дворца пионеров и стали ждать машину. Машины нет и нет. Заждались, утомились от долгого бездействия и тревоги: будет – не будет, поедем – не поедем… Мне было проще. Покрутилась со всеми, оставила маму и побежала в студию.
У-у-у, каким лютым холодом дохнуло там на меня! Ребята не разговаривают, Иннокентий Валентинович даже не смотрит. Я ничего не поняла, расстроилась, ушла к маме в полном недоумении и тревоге. Слава Богу, вскоре пришла машина, и мы уехали.
Хорошо было в Асканье! Мы провели у Туреневых две недели, - у мамы был отпуск,- гуляли в парке, бегали с Машей и Соней по ковыльной степи, навестили нашу старую знакомую – скифскую бабу.
Все хорошее когда-нибудь кончается, мы вернулись домой, я побежала в студию. К счастью, Иннокентий Валентинович был один в комнате. Он был краток и непоколебим.
- Виктория, запомни: если кто-нибудь, когда-нибудь, хоть один раз, снова увидит тебя в балете, ко мне можешь не приходить!
Я, молча, кивнула, и не стала оправдываться, говорить, что пошла в другой кружок для видимости, что нам с мамой было выгодно доехать до Асканьи хотя бы в один конец без лишних затрат и что мне этот балет совершенно не нужен.
Ничего этого я говорить не стала. Где мне было знать о вражде и соперничестве между взрослыми людьми, педагогами. Разве я могла хоть на миг представить себе всю глубину разногласий.
А тут оказалось, что Нина Георгиевна терпеть не может Иннокентия Валентиновича, а он отвечает взаимной ненавистью.
- Она ничего не сделала такого, чтобы противопоставлять себя – мне, эта липовая балерина! – он никак не мог успокоиться, его продолжала мучить моя «измена», - она может назвать хотя бы одну ученицу, поступившую в хореографическое училище? Не может. Это мои ученики заканчивают не только училища, институты, но даже Академию художеств! И она смеет интриговать против меня!!! Наговаривать на меня директрисе, настраивать против меня остальных!
За всем этим стояли неведомые мне производственные отношения, грызня и возня, построенные на злобе и зависти. Я сочувствовала Иннокентию Валентиновичу, но мне жаль было и Нину Георгиевну. Лично мне она не сделала ничего плохого. Всего лишь помогла нам съездить к друзьям. А какие у нее были вкусные пироги!
Иннокентий Валентинович успокоился, мне вернули прежнее расположение, но что-то было «не так». Я стала реже появляться в студии. И Алла внезапно исчезла, совсем перестала ходить. Одним словом, когда я на следующий год ранней весной пришла прощаться перед отъездом в другой город, мы расстались по-доброму, но без былого тепла. Навсегда, как мне тогда показалось.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Мы уехали из провинциального Мелитополя к Азовскому морю, в такой же провинциальный Бердянск. По-прежнему моих родителей гнала по стране неустроенность, а в «областных и республиканских центрах» нас по-прежнему не прописывали. С Мелитополем простилась без сожаления. Я легко расставалась с прошлым, я привыкла к странствиям. Манили неведомые дали, сулили неизведанное новые места, да и в Мелитополе прошли далеко не лучшие наши годы. Правда, оставалась студия - свет в окне. Но по детской легкомысленной памяти я на время забыла о ней. Жажда новых впечатлений вытеснила горечь расставания и мысль о том, что именно там, у Иннокентия Валентиновича я оставил часть и души, и сердца, что память о студии будет гнаться за мной всю жизнь.
О-о, Бердянск по сравнению с Мелитополем, - это совсем другое дело! Приморский город, смешение племен и народов, летние наезды курортников, толпы столичных, да и не только столичных людей, а пришельцев со всего Союза на улицах и на пляжах, соленый морской ветер продувает город из края в край. Наконец, милая сердцу лисовская, как ее называли «бандитская», школа, хотя никаких бандитов в ней не было.
В новой школе приняли хорошо. Сразу завелись подружки. Я облегченно вздохнула, расслабилась, огляделась, влюбилась в классную руководительницу Татьяну Петровну. Ну, и море, конечно. Море в первую очередь.
Мама с папой сняли две тесные комнатенки в доме, стоявшем на берегу. Стоило выйти за порог, перейти двор, перейти дорогу, не асфальт, не бетонку, нет, просто две колеи для машин, - дальше пляж, чистейший желтый песок вперемешку с ракушками. И, пожалуйста, вам, – теплое зеленое море, Бердянский залив. Справа, в отдалении, в полутора километрах - порт с волнорезом и маяком; кругом – бескрайний простор, ограниченный на западе уходящей в туманную даль «горой», с продолжением города на ней, с заводами и недавно построенными хрущевками.
Вижу себя, только-только вступившую в бурный период юности, на берегу. Штормит. Море расколыхалось, застланы тучами небеса. Вода мутная, с глинистым рыжим оттенком, валы с белыми гребешками один за другим идут на берег, у берега, со всего маху шваркаются на затвердевший мокрый песок, тянутся пенными языками, дальше, как можно дальше, изнемогают и уходят обратно, бессильные. Следующий вал вздымается мутной горой еще выше, еще мощнее, вскипает пеной, падает и снова тянется, вот-вот достанет вода до меня. Я отодвигаюсь, плотнее обтягиваю колени широкой ситцевой юбкой и подставляю ветру лицо. На всем широченном пляже ни единой живой души. Кому это надо сидеть здесь во время шторма, сидеть упрямо, битый час, опершись спиной о борт перевернутого баркаса. Кому это надо следить, как поставленный на якорь рыбацкий сейнер, раз за разом все глубже зарывается в волны, на время почти полностью исчезает из глаз в пропасти, а затем появляется вновь. Вот он с величайшим трудом, встав почти вертикально, громоздится на очередной возникший перед ним зыбкий бугор, ползет-ползет, вползает, выравнивается, на миг зависает почти в воздухе, обнажив половину трюма, и опять проваливается, пропадает.
Кому это надо сидеть в одиночестве на ветру!
Мне, мне это надо! Мне нужен грохот сумасшедшего моря, свинцово нахмурившийся простор! Я это, я - романтически настроенная девица, шестнадцати лет отроду.
Вот говорят: шестидесятые годы, шестидесятые годы, Оттепель. А ведь она сама и романтические веяния наступили гораздо раньше. В середине пятидесятых. Да и Оттепелью это время назвали потом, когда все прошло и начало забываться. Но кто теперь это знает! Нас осталось мало. Мы уйдем, никто и не вспомнит.
Неизвестно даже станут ли дотошные историки гадать и анализировать, отчего так получилось, отчего так внезапно, почти сразу после смерти Сталина, когда старшему поколению казалось, что вот теперь все, наступил конец света и приблизился неминуемый распад страны, разгулялись, разбаловались на свободе подросшие дети войны. Где, когда, в какой момент после нескольких лет чехарды правителей, - сперва Маленков, после Булганин, и только потом еще никому неведомый, толстенький, коротенький, лысый Никита Сергеевич, - нами был получен сигнал – «теперь можно». Можно сначала полушепотом, а потом и во весь голос читать Есенина, можно смеяться над стяжательством и презирать спекулянтов, можно беззаветно и безоглядно влюбляться, можно шататься веселыми компаниями до рассвета и будить сонные улицы городов громкими песнями. Можно просто жить.
Проникнет ли ученый историк в души обыкновенных девчонок и мальчишек, проникнет ли в бунтарские думы чудака стиляги, или само это слово забудется, пропадет, исчезнет из людской памяти?
В Мелитополе нет (пусть бы только попробовал!), а вот в Бердянске, в нашем классе, был настоящий стиляга. Дурной-дурной, двоечник. Но брюки дудочкой и толстая подошва и висящее балахоном пальто с широченными плечами, и старательно взбитый, смазанный бриолином кок – это было. Даже наш строгий директор, Станислав Андреевич Прокопенко по кличке Фитиль, прозванный так за худобу и высокий рост, ничего не мог с ним поделать. Фитиль яростно сражался с только-только появившимися капроновыми чулками и победил. Вытаскивал нашаливших девчонок из строя во время линейки, показывал куда-то вниз разверстой пятерней, кричал:
- Чулки! Чулки!!! Домой! Снять! Немедленно!
Мы перестали ходить в школу в капроновых чулках, а если и ходили, то только на «вечера», и даже при этом на глаза Фитилю старались не попадаться. А стиляга Толик, по кличке Вертолет, сколько ему ни грозили отхватить ножницами кок и таким образом привести прическу в порядок, так и остался при своем, при узких брюках, при длинных волосах на затылке.
Фитиль, Фитиль… Мы его, как огня боялись, а он в минуту жизни трудную всегда нас спасал, и в этом тоже было несомненное влияние Оттепели.
В той провинциальной, окраинной школе было легко и приятно учиться. Нет, нет, упаси Бог, никакого панибратства и близко не было, учителя были требовательны; на уроках, за редким исключением, царила полная тишина. Но разогнать нас по домам после школы было необычайно трудно. Уборщицы и сторож вечно ругались. А у нас, - то комсомольское собрание, то репетиция, то спевки хора, то побежали с учительницей астрономии смотреть на звезды, то просто засиделись, потеряли представление о времени в спорах о жизни, о только что вышедшей книге Дудинцева «Не хлебом единым» или о произошедшем перевороте в сознании после «Ивана Денисовича» Солженицына. После такого чтения становилось не по себе, мы какое-то время смотрели друг на друга остановившимися, испуганными глазами, но юность легкомысленна, встряхнувшись, бежали на устраиваемые каждую субботу «вечера» с самодеятельным концертом и танцами, с непременными фокстротами и танго. И ничего, молоденькая Татьяна Петровна отплясывала вместе с нами, а директор усмехался, поводил головой и, от греха подальше, скрывался за дверью учительской. Только «немец», Иван Гаврилович смотрел на такие вольности косо. Если он оставался дежурить, можно было считать праздник испорченным. Всякие там фокстроты были для него проявлением проклятой империалистической культуры, при нем школьному радисту позволялось крутить одни лишь скучные вальсы.
Зато как мы отыгрывались на его уроках! Это были не уроки, а сплошной бедлам. А он, длинным, как у Петрушки, носом водил по алфавиту журнала, лепил нам колы или выставлял из класса, вопя: «До дырэктора! До дырэктора!»
Бедный, бедный Иван Гаврилович, он преподавал немецкий язык с неистребимым украинским акцентом. Никто ничего не мог сказать умного на его уроках! Неучи, вызванные к доске, несли невообразимую чушь, а он, тугоухий, кивал головой, а потом исправлял кол на четверку.
2
Вспоминаю прошлую жизнь, перебираю события, бегом, бегом, всего не охватишь, не расскажешь о милых подружках и долгих прогулках после уроков по тихим улицам Лисок. Ровным светом сияют квадраты зашторенных окон; чуть слышно чапая по песку, пробегает мимо собака, торопясь домой; воздух напоен ароматом цветущих акаций и моря. Мы идем, не спеша, и все никак не можем расстаться, договорить о важном и главном. Жизнь прекрасна, жить весело, у нас еще все впереди.
Но вот остановил мой разбег погожий летний денек, тягостный и тревожный. Слоняюсь из угла в угол. В наших двух комнатах – никого, мама с папой ушли на работу, за стеной возится квартирная хозяйка, гремит кастрюлями, ругается с кошкой, гоняет ее: «Не ходи ногами по кровати! Не ходи ногами по кровати!» Смешно, а мне не до смеха.
Сижу, гадаю - исключат или не исключат из школы, а если исключат, то насколько? На год? Навсегда? Да ведь учебы-то осталось всего ничего, один десятый класс! И что теперь? Прощай институт?
Господи, как весело, как беззаботно все начиналось, и вот…
Нет, трусихой я не была. Уплывала вместе с такими же загорелыми дочерна девчонками и мальчишками далеко в море, не чувствуя глубины. Если на виду пляжа, невдалеке, стоял на якоре сейнер, плыли к нему, взбирались каким-то образом на борт (на борту, как правило, никого не было), потом ныряли с кормы вниз головой в таинственную глубину. В другой раз лезли во время бури в сумасшедший прибой, и это сходило с рук.
Лишь однажды я получила взбучку от моря. Удачно бросилась под волну, вынырнула в безопасности за линией бурунов и поплыла вперед, качаясь то вверх, то вниз. Повернула назад, и меня понесло к берегу, развеселило и раззадорило. Я рассчитывала лихо промчаться на гребне, быстро выскочить на песок, убежать от сердитого моря, но бездушная, злая волна со всего маху накрыла меня и ударила о песчаное дно. Она крутила меня, втирала в песок, перемешанный с битой ракушкой, не давала подняться, лишала воздуха. Мгновенная паника и воля к жизни смешались в единое целое. Я каким-то образом, не соображая, что именно делаю, выкрутилась, вывернулась и ушла обратно на глубину. Там, задыхаясь, убрав с лица волосы, стала на месте, не давая волнам увлечь меня к берегу. Дождалась, чтоб пришел невысокий гребень, и вместе с ним выбралась из воды. Герой? Как сказать. Тут не все так просто. Вот интересно, если бы на пляже никого не было, рискнула бы я на такое?
Вот то-то и оно. Ответа нет, но люди, несмелые московские курортники, в тот день сидели на берегу и восторженно наблюдали мое сражение с морем.
Я никогда не боялась получить двойку, за двойки дома меня никогда не ругали, хотя папа всякий раз при этом говорил, что его милая дочурка могла бы учиться лучше. Ох, как я ненавидела эту его «милую дочурку», сколько жгучей иронии он в нее вкладывал! Да и плохо у меня было всего лишь с алгеброй-геометрией. Остальное шло хорошо, а литература просто отлично.
Вот кого я боялась, так это учителя математики. Он пришел к нам в девятом классе. У него была кошмарная фамилия – Правдюк, у него была кошмарная прическа – прямые волосы, распадающиеся на прямой пробор; у него были кошмарные зоркие глаза, особенно во время контрольных работ; у него была кошмарная привычка, отведя руку назад, а затем, как-то странно крутанув ею, будто она была у него на шарнире, вонзить в меня указующий перст и громовым голосом кошмарно ударить по барабанным перепонкам: «Кол!!!»
К счастью, он из нашей школы потом ушел, и в десятом классе математику вел Фитиль. Мне повезло, он любил стихи, особенно Маяковского. Приходил на уроки литературы, садился на заднюю парту, а литераторша Инна Максимовна вызывала меня к доске. Фитиль забывал обо всем, сидел, подперев щеку, слушал с легкой улыбкой. В благодарность за доставленное удовольствие, щадил на своих уроках. Вызовет, предупредит класс, чтобы с доски не списывали, хоть и предупреждать не было никакой надобности, после посмотрит, вздохнет, скажет:
- Садись, три. Стой! Вытри все это, чтобы никто не видел.
На выпускном вечере, вручая мне аттестат, не удержался от комментария:
- Всем хороша была Уланова, но математику она не любила, а математика не любила ее.
Я знала, что нравлюсь ему, не удержалась, шепнула:
- Но ко мне-то вы хорошо относились.
Он не ответил, и шутливо погрозил пальцем
3
Я хотела нравиться людям. Неважно кому. Будь то одноклассники или кто-то из взрослых. Мне хотелось, чтобы меня замечали. Чтобы восхищались моей начитанностью, хорошо подвешенным языком.
Я могла бы рассказывать про Париж, про эмиграцию, понимая, что в моем одиночестве это интересная тема, и она привлечет ко мне, пусть даже на короткое время, приглянувшегося человека. Но на этой теме лежал запрет. Мой длинный язык укорачивал папа:
- Ты, вот что, - говорил он мне, - ты, давай, хоть здесь поменьше трепись про Францию.
Сам он, конечно, не «трепался», но его собственные представления о советской действительности были путанные и противоречивые. Вот, например.
Улица Прибрежная, на которой мы жили, заканчивалась нашим и еще одним, следующим домом. Вернее, она тянулась вдоль моря и дальше, но только левой стороной, а правая утыкалась в утоптанную площадку, где уже почти на пляже, задевая песок, разворачивались машины, и еще стоял электрический столб. Это был прочный солидный, иссеченный ветрами столб, глубоко вкопанный основанием в землю, укрепленный заржавленным рельсом. Рельс в свою очередь был намертво приторочен к столбу железным тросом, закрученным и перекрученным, а наверху под небесами во все стороны расходились электрические провода.
Но этого мало. Ниже проводов, хотя тоже достаточно высоко, висел красивый, изящный, покрашенный серебряной краской алюминиевый громкоговоритель. Извергаемые из раструба, разносились по всей округе последние новости и громкая музыка. Начиналось с утренней гимнастики: «Поставьте ноги на ширину плеч, руки на бедра. Начинаем с ходьбы на месте: раз, два, три, четыре…»
Не знаю, откуда изначально взялся громкоговоритель, возможно, остался еще со времен войны. К нему привыкли и как-то даже перестали слышать. Трещит себе, и пускай трещит.
И вот однажды, темной безлунной ночью, когда море замирает в сонной истоме, и даже дворовые собаки, ни вблизи, ни в отдалении, не осмеливаются нарушать тишину, громкоговоритель бесследно исчез. Утром народ проснулся, а на гимнастику под размеренные звуки рояля никто никого не зовет. Даже странно. Люди удивились, обрадовались и стали потихоньку привыкать к тишине.
Недели через две после исчезновения громкоговорителя специальный посыльный приносит повестки. Папу и соседа из крайнего дома приглашают явиться. Куда? Туда, куда люди по собственному почину не ходят. Не в милицию, нет. Туда…
Вызывают, значит надо идти. Папа соответственно надел парижский костюм, оставшийся у него в единственном числе после маминых печальных походов на толчок в трудные годы, повязал галстук, пригладил на виске волосы – пошел. Как они с соседом добрались до места, порознь или вместе, – не знаю, но в коридоре перед означенной дверью стояли рядом. Папа недоумевал. Тот, другой, бледен до зелени. Зрачки – точки, дрожащие руки не находят места, - то мужик хватается за карман, достает папиросы, то пихает пачку назад, голос хриплый. Словом, состояние нормального, крепкого, непьющего человека можно оценить не иначе, как состоянием приговоренного к смертной казни.
- Бросьте, Денис Иванович, - шепчет ему папа, - что вы так дрожите? Объясним людям: не снимали мы этот чертов громкоговоритель и не снимали. Объясним, и дело с концом.
Денис Иванович смотрит на него кроликом, мол, ты что, братец, не видишь, куда попал?
- Ну и что, – пожимает плечами папа, - не оторвут же нам из-за такой ерунды головы, тем более, мы тут пятая спица в колеснице.
Тот кивает на закрытую дверь: «Погоди, дорогой, там тебе сейчас будет. И спица, и колесница!»
Дело закончилось благополучно, после двухчасового допроса их отпустили. Но этот животный ужас соседа папа запомнил и удивлялся: «Чего дрожал? Не понимаю».
Но мне-то, мне, он о своей семье так ничего и не рассказал! Клещами приходилось вытаскивать! Под настроение, к слову, обмолвится двумя-тремя словами, и снова молчок, - рот на замок. А все почему? Боялся. Боялся и никогда до конца не доверял родимой советской власти.
4
Да, в тот летний день, ненароком пришедший на память, в глубине души, не так, чтобы очень сильно, я потихоньку, чуть-чуть, дрожала. Дело было так.
Завершился учебный год, пронеслись чередой экзамены. Как ни старался топить Правдюк, шпаргалку мне передали. Я получила вожделенную тройку и перешла в десятый класс. М-м-м, какое это было упоение чувствовать себя десятиклассницей! Все остальные школьники – мелочь пузатая по сравнению с нами. Экзамены благополучно сданы, но еще не настали каникулы. Мы должны были ехать на практику.
В назначенный день всех собрали в школьном дворе, пришла машина, мы полезли в кузов, расселись на установленных от борта до борта скамейках, девочки ближе к кабине, мальчики подальше и по краям, мотор взревел, два класса, 10-а и 10-б, поехали трудиться на благо отчизны в какой-то дальний колхоз.
В кабине ехали две учительницы. Одна - Татьяна Петровна, наша классная дама, стройная красавица с черными густыми бровями и огромной русой косой, уложенной вокруг головы. Она вела у нас украинский язык и литературу, и, как я теперь понимаю, только-только закончила институт. Мы ее любили, слегка побаивались. Она хоть и была начинающей, но спуску на уроках никому не давала.
Другую, Зинаиду Львовну, я плохо знала, она вела математику в пятых классах. Маленькая, не так, чтобы толстая – кругленькая; на голове шестимесячная завивка, близко посаженные мышиные зоркие глазки, а между румяными в мелких красных прожилках щеками - крохотный носик пуговкой.
Нас везли в неведомый колхоз «Путь Ильича» по широкой украинской степи. Чем она привлекательна? Да ничем. Степь она и есть степь – ровная земная поверхность. Но мне нравился простор, пики сторожевых тополей там, где под сенью их прятались сельские хаты; нравились тугие паруса кучевых облаков, неподвижно застывшие над лесопосадками и над полями.
От Ногайска, от мелькнувшей вдали синевы моря, оно подмигнуло глазком и скрылось, машина, не затормозив, повернула на восток и помчалась вглубь необозримых полей, мимо подсолнухов с задранными к солнцу головами. Это потом их корзинки отяжелеют, огрузнут и бессильно склонятся вниз…
Все кругом было возделано и засажено. Лишь изредка попадались островки целины с клочками еще не распаханного ковыля, да качались вдоль всей дороги золотые головки дикого львиного зева. Потом появился одинокий скифский курган, он словно вырос из-под земли. Я долго смотрела на него. Быть может, он был насыпан над могилой какого-нибудь древнего воина. Сначала он виднелся впереди, потом оказался сбоку, потом остался далеко позади. Вот он стал уменьшаться, исчез из глаз, а машина все шла, шла, тащила за собой пыльный шлейф, и пыль эта пудрила наши лица, оседала на одежде, на сетках-авоськах с едой и сменным бельем.
Мы прибыли на место часу в шестом. Почему-то нас выгрузили возле фермы, где крепко пахло навозом, и сердито мычали коровы. За плотно посаженными вязами слышался их медлительный топот. Видно, они возвращались с пастбища. Сквозь мелкую листву проглядывало солнце, золотило поднятую коровами пыль.
Все, даже две учительницы, недоуменно переглянулись. Кругом ни души, никаких встречающих, если не считать проходящих коров и сопровождающего их пастуха. Мычание, командные возгласы - «гэть! гэть!» - и щелканье кнута.
Но вот через какое-то время появился суетливый человек, о чем-то быстро переговорил с учительницами и куда-то умчался, прокричав на бегу:
- Вы пока умывайтесь, вон там, у трубы.
5
Всей гурьбой, сколько нас было, мы отправились в указанном направлении. Там, над поросшей зеленью лужайкой тянулась длинная, широкая, согнутая коленом на выходе из-под земли, ржавая труба. Из нее, слегка пульсируя, изливалась мощная струя, но подойти близко к воде оказалось не так-то просто - трава произрастала на лужах, и именно потому была изумрудной и сочной. Но, мы впопыхах не увидели, лишь потом обнаружили проход, - уложенные один за другим кирпичики. Вот по ним, рискуя оступиться и упасть, можно было приблизиться к самой трубе.
Мальчики первыми нашли дорожку и, вместо того, чтобы умываться и приводить себя в порядок, бросились «зажигать» воду, вернее проверять, будет она «гореть» или не будет. Сернистый запах, царивший кругом, обнадеживал. Они стали чиркать спичками, подносить их к струе, а мы толпились кругом лужайки и ныли:
- Хватит уже, довольно, пустите нас умыться!
Вода «гореть» не хотела. Собственно, не вода, горит газ, выходящий по трубе из недр, но пламя возникает над водой, и поэтому создается впечатление, будто именно она и горит. Таких труб на юге Украины много, считай, в каждом большом селе.
Наконец, вода «зажглась», бесшумное желтое пламя, почти незаметное на солнце, взметнулось ввысь, мальчишки угомонились, сбили огонь.
Мы скинули кто сандалии, кто тапки-спортсменки и зашлепали прямиком по лужам, по густой, приятно холодившей босые ноги, мокрой траве. Стали смывать с себя пыль, брызгаться и смеяться.
Помню, нас было человек тридцать. Из нашего класса не все поехали, кто-то успел запастись справками, а 10-б и вовсе был маленький, он состоял из одних ребят.
Как раз в эти годы происходили бесконечные хрущевские реформы, и в школьном образовании тоже. Постепенно из школ исчезли уборщицы, мы обязаны были теперь сами убирать свой класс. Раз в неделю, нас стали водить на стройку, мы там белили стены, а на выпускном вечере каждому выдали красиво оформленный документ, где после фамилии, имени и отчества значилось: «Маляр третьего разряда». Папу это ужас, как насмешило.
Одновременно появились «производственные классы». Десятый «б» и стал таким, где учили не только всему, чему учат в обычной школе, но еще и готовили на токарей, слесарей и фрезеровщиков. За счет сокращения основной программы.
Кому-то из ребят это понравилось, вот и подобрался 10-б в основном из переростков второгодников и тех, кто не любил корпеть над учебниками. В результате наш класс обеднел на мальчишек, их осталось всего только четверо.
Ну вот, все умылись, благополучно выбрались на сухое место; балансируя то на одной, то на другой ноге, умудрились обуться, и отправились назад, к месту высадки. Стадо прошло, пыль улеглась, солнце скатилось вниз, протянуло прощальный свет меж стволами вязов. Они казались почти черными на фоне позлащенного неба. Кто нашел камень, кто чурочку, мне посчастливилось умоститься на небольшом старом пне, словом, расселись, кто как сумел. Стали ждать.
Покой кругом, неземное блаженство, особая тишина. Лишь где-то далеко-далеко, однообразно, без передышки, брешет одинокая собака да коровы мычат в отдалении на ферме, но теперь как-то умиротворенно, благостно.
Смотрим, по дороге идут люди. Двое несут флягу, по всему видно – тяжелую, еще один - полную сетку, распираемую во все стороны буханками черного хлеба. А еще один ничего не несет, идет порожняком и обособленно от остальных. Еще дальше, вслед за авангардом, едва поспевают Татьяна Петровна и Зинаида Львовна. Мы и не заметили, что они покинули наш бивак.
У каждого из нас были припасены кружка, ложка и небольшая миска. Впрочем, миски и ложки в данный момент оказались без надобности. Нам велели по очереди подходить к фляге, каждому наливали полную кружку молока и выдавали ломоть ржаного хлеба. Потом мы разошлись по местам и приступили к вечерней трапезе.
На собрании в школе предупредили: не берите много еды. В колхозе будут кормить, а вот посуду, желательно эмалированную, взять надо. Никто и не стал перегружаться, а за долгую дорогу все припасенное из дому мы неосмотрительно съели. Но что может быть лучше свежего парного молока с ломтем ржаного хлеба! Да ничего. Не знаю, как остальные, я наслаждалась. И едой, и этим долго не угасающим закатом, и тишиной, и надвигающейся на меня неведомой деревенской жизнью. Главное – свободой! От дома, от мамы с папой и от учебы.
К сожалению, дядя, пришедший порожняком, нарушил мое созерцательное настроение и призвал всех выслушать его с должным вниманием. Мы обратили к нему глаза. Как выяснилось, это был председатель колхоза «Путь Ильича». Не могу вспомнить ни лица его, ни общего вида. Какой-то он был неопределенный, в сером пиджаке и таких же брюках. Да неважно.
Речь председателя свелась к следующему. После ужина (при слове «ужин» мальчики оживленно зашевелились, но как впоследствии выяснилось, кружка молока и хлеб это он и был) нас отведут в школу и разместят в классах, а завтра с утра все дружно выходят на работу, на прополку сахарной свеклы.
Все именно так и произошло. Мы пришли в школу и оказались в комнате, откуда вынесены были парты, а вместо них по периметру, прямо на полу расстелены полосатые матрасы. Ни подушек, ни одеял, ни хотя бы по одной простыне. Знали бы, с собой привезли, но нам сказали «не надо». И даже не это главное. Главное – все вместе. Вдоль одной стены располагаются девочки, вдоль другой – мальчики. Мы застыли в полной растерянности.
Как так? Вместе с мальчишками? Ни переодеться, ни поболтать на ночь, а, главное, даже укрыться нечем. Пусть лето, пусть жара, но хоть спрятаться от посторонних глаз надо или не надо? А если кому-то приспичит в уборную? Это что же, идти мимо них, и все они будут знать, куда именно мы идем? Стыд-то какой! Да и где оно находится, это сооружение, куда можно сходить, как говорят у нас на Украине, «до вiтру»? Никто из старших об этой мелочи даже не заикнулся, а мы постеснялись спросить. Наши милые руководительницы сделали вид, будто все в порядке, будто все хорошо, и велели нам размещаться.
Делать нечего, стали размещаться. Мне досталось хорошее место в углу. Рядом, с одной стороны, Света Вильямс, с другой - Элла Саркисян. Я была рада очутиться в их компании.
Помню, в тот вечер все были подавленные и молчаливые. Романтика незаметно кончилась. Сидели, каждая на своем матрасе, недоуменно переглядывались, пожимали плечами. Нас стесняло присутствие мальчиков, да и они явно чувствовали себя неловко.
Был среди нас здоровенный, вечно лохматый, считай, взрослый парень - Сережа Кравцов. Второгодник, лет восемнадцати, не меньше, а то и больше. Такой типичный лисовский бандит, хотя никаким бандитом он не был, а был обыкновенным двоечником. И что ему дала кружка молока? Он полночи потом вертелся неподалеку от нас с Эллой на своем матрасе, сердито ругался под нос и не спал. Мы, стесненные близким его присутствием, боялись пошевелиться.
6
Свернувшись калачиком, подсунув под голову авоськи с вещами, естественно, не раздеваясь, натягивая на босые ноги подолы платьев, мы лежали, сдерживая дыхание.
Прошло время. Час, два, может, три.
- Ника, ты не спишь, - чуть слышно шепчет Элла.
- Не сплю.
- Пойдешь со мной?..
Все ясно. Без лишних слов мы сели, огляделись. Вроде бы, все спят, чуть видны неясные холмики тел. Сквозь ничем не занавешенное, плотно закрытое окно, светит луна. Квадрат света лежит на середине пола, дверь в коридор открыта, - иначе бы мы задохнулись.
Нашарили обувь, не надевая ее, поднялись и ступили на чистый прохладный пол. Пробежали комнату на цыпочках, наспех обулись и выбрались в коридор. Там, с одной стороны, шла глухая стена, с другой - классы, а сам он заканчивался тупиком. Это мы в серебряном тихом свете кое-как разглядели. Отправились в противоположную сторону, увидели две двери. Одна приоткрытая. По пути мы в нее заглянули. Учительская. С диваном, столами и стульями. Обе наши наставницы спали, укрывшись простынями. Одна на диване, другая на узкой кровати, видимо принесенной сюда специально для этого случая.
Мы прошмыгнули дальше, к выходу, торкнулись, подергали ручку, - заперто. Что делать? На наше счастье школа была одноэтажная. Повернули обратно, вошли в класс, где одна на другую составлены были парты, открыли окно. Я глянула вниз. Если влезть на подоконник, повернуться лицом к комнате, сползти вниз и дотянуться ногами до цоколя, то можно выбраться. Так мы по очереди и сделали.
Лунный свет заливал поросший бурьяном двор, в траве самозабвенно пели сверчки, из села доносился полночный крик петухов. Кругом – никого, ни единой живой души, и оттого в незнакомом месте, хоть светло, а немного страшно.
Стали озираться по сторонам. Заветного строения не видать. Обошли школу кругом, - ничего похожего. Уже потом, при свете дня, мы нашли это заведение далеко за пределами незагороженного двора, у дороги, на выходе из колхоза. Видно, интимным домиком пользовались не только дети. Элла решительно завернула за угол школы, куда не доставала луна. Я побежала следом.
Когда на душе стало легко и весело, мы отправились назад. Для начала чуть не потеряли нужное окно. Затем оказалось, что проникнуть в школу не так-то просто. Элла была маленькая, она взобралась на цоколь, но достать руками до подоконника, чтобы подтянуться и влезть, не смогла. Она сорвалась, упала в траву и стала давиться от смеха. Я, глядя на нее, чуть не расхохоталась в голос. Что делать? Не ночевать же на улице! Тогда на цоколь залезла я, а Элла стала толкать меня в зад, подпирать плечом. Царапая ногами стену, пачкаясь в известке, сдирая кожу на коленках, я смогла дотянуться, подтянулась, благополучно взгромоздилась на подоконник и спрыгнула на пол. Замерла. Тишина. Только сердце тук-тук-тук. Я выглянула во двор, и после нескольких неудачных попыток втащила к себе Эллу. Мы пробрались в свой класс, повалились на матрасы и сразу уснули.
7
Наутро нам принесли флягу с молоком, раздали хлеб, и после завтрака повели на поле. Среди мальчиков, едва слышный, поднялся ропот. Что-то им в этой деревенской жизни перестало нравиться.
Поле. Такое впечатление, будто оно тянулось от горизонта до горизонта. Бурьян, есть такое растение – сурепка, на макушке несколько желтых цветочков, рыхлых и мелких, прочный скользкий стебель и мощная корневая система, так вот, эта сурепка вымахала здесь выше пояса, встала сплошной стеной, насмерть. В глубине чащи, у самой земли, замордованные кустики сахарной свеклы, по три блеклых листика на каждом, не более двух-трех сантиметров ростом.
Председатель, он лично привел нас сюда, мощной дланью схватил стебель, поднатужился, выдернул из земли, отбросил в сторону и сказал:
- Вот так делайте. До четырех работайте, потом обед и будете отдыхать.
Ушел.
Обе учительницы, бодрые, видно хорошо выспавшиеся, развели нас по грядкам, сами стали для примера трудиться вместе со всеми, дергать бурьян. А он не дергается. Чтобы извлечь проклятое растение из пересохшей земли, приходилось напрягать все силы, кряхтеть, расшатывать стебель, выкручивать его. Тщетно.
А солнце било огнем по глазам, а кругом не было ни пятнышка тени, ни намека хоть на какую-нибудь воду. Первой выбилась из сил Света. У нее было больное сердце. Смотрим, у нее дыхание участилось, лицо покраснело, пряди волос прилипли ко лбу.
Она села на землю, виновато смотрела на всех, а мы стали ее ругать, зачем вообще приехала, могла бы взять справку. Львовна повела ее в школу, а нам велела продолжать работу.
Работу. То, что мы делали, не имело ни малейшего смысла. Эта несчастная свекла во второй половине июня подняться и набрать силу уже не могла.
Первыми не выдержали мальчики. В три часа дня, не пройдя по грядкам и четырех метров, они пошептались и пошли с поля вон. Они даже не обернулись на требование Зинаиды Львовны немедленно вернуться. Тогда возроптали мы.
- Татьяна Петровна, посмотрите на наши руки!
- Пить хочется. Почему нам не привезли воду?
- Уже три часа!
Тогда она, видя всеобщее негодование и назревающий скандал, вынуждена была разрешить идти в школу. А там, как ни странно, уже был приготовлен «обед». Кружка молока и ломоть черного хлеба.
Мальчики успели поесть, валялись на матрасах, голодные и злые. Они сходили в сельпо, чтобы прикупить хоть что-нибудь из еды, но магазин был закрыт, дверь перекрещена железными засовами, сквозь петли продет огромный амбарный замок.
На закате, когда спала жара, обе учительницы стали уговаривать нас вернуться на поле. Ведь мы толком ничего не наработали. Татьяна Петровна, и Зинаида, взывали к нашей комсомольской совести, стыдили, просили, требовали. Мы вернулись, но работать уже не смогли. Не было сил нагнуться, просто взяться за стебель, а уж о том, чтобы выдернуть его никто и не заикнулся. Пускай себе растет на здоровье. Посидели-посидели на травке и вернулись обратно в школу. Вечером пришел молчаливый дядя и выдал слегка надоевший паек - молоко с хлебом. Мы поворчали и повалились спать.
Второй день был, как две капли воды, похож на первый. Ничего не изменилось, скудная еда, заросшее поле, изодранные, в кровавых водянках руки. В наших возмущенных сердцах стал созревать протест.
Прошла еще одна ночь. Наутро, во время очередного молочного завтрака, в класс заглянула Львовна и строгим, непререкаемым голосом объявила:
- Быстро заканчиваем, и через десять минут все выходим на поле.
8
Мы выпили молоко, но никто не сдвинулся с места. В классе, превращенном в ночлежку, стояла странная, зависшая в спертом воздухе тишина. И тут Сережа Кравцов, веселый лисовский бандит с лохматой шевелюрой и прыщавой мордой, откинулся на спину, вытянул длинные ноги, закинул руки за бесшабашную голову и вымолвил роковые слова:
- Вот никуда я не пойду!
Все замерли, не донеся до рта последний кусочек ржаного хлеба. Я глянула на него, широко открытыми глазами.
- Чего вылупилась! – рявкнул он и решительно повернулся на бок.
Сережа высказался вслух. Не только его, всех возмущало бессмысленное выдергивание намертво вцепившегося в землю бурьяна. В этой дурной работе было что-то ужасно унизительное. Несчастные, задушенные до полусмерти росточки свеклы, уже ничто не могло спасти. И еще зрела общая обида на Татьяну Петровну. Почему она отделилась от нас, устроившись на мягком диване? Может, ее с Зинаидой Львовной и кормили как-то особо? Тоже несправедливо! Вдобавок лично я не могла простить им обеим нашей с Эллой ночной вылазки. Вот не могла и все.
Я решительно растянулась на узком матрасе и громко сказала:
- Я тоже никуда не пойду!
Сережа удивленно обернулся на меня, подхватился с места:
- Ты смотри на нее! Уланова, а ты молоток!
Все весело зашумели, стали переговариваться, громко возмущаться. Один Сережа теперь молчал, посмеивался и сверкал веселыми бандитскими глазами.
Дверь распахнулась. Зинаида Львовна и Татьяна Петровна выросли на пороге.
- Что такое? – дружно возмутились они, - чего вы ждете? Вставайте и выходите на работу! Живо! Живо!
В ответ ни звука. Все притихли. Даю голову на отсечение, каждый в этот миг почувствовал значимость воцарившейся тишины, у каждого замерло, а потом застучало с бешеной скоростью сердце. Что ни говори, а бунтовать в те годы еще никто не умел. Тихо, почти шепотом, я сказала:
- Зинаида Львовна, мы решили не идти на поле.
Изумленный взгляд Татьяны Петровны постаралась не заметить. Львовна незамедлительно разоралась:
- Как это вы – решили? Кто это «мы»? Пусть каждый отвечает за себя. Лазарева, ты идешь на работу? - обратилась она к первой из девочек, лежавшей на матрасе возле двери.
Молчание.
- Петренко?
Тот же результат.
Львовна пошла по кругу, называя каждую. И когда успела запомнить почти все наши фамилии! Она ничего не добилась и перешла к мальчишкам. Неужели она ждала от них чего-то иного? И тогда они обе взялись за Костю Стоянова.
- Стоянов, ты – комсорг школы, ты отдаешь себе отчет? Ты понимаешь, чем эта ваша забастовка может кончиться? – она первая произнесла это слово: забастовка.
Но Костя, мой друг и товарищ по школьной комсомольской работе (я была ответственна за культмассовый сектор) не дрогнул, не отступил.
- Зинаида Львовна, - строго сказал он, поднявшись с места во весь свой небольшой рост и наклонив упрямую, стриженую ежиком голову, - а вам не кажется, что нас пора бы накормить по-человечески. Вы сами предупредили, чтобы не брать много еды и денег, что нас будут три раз в день кормить…
- Бедненькие, - притворно заломила пальцы Зинаида Львовна, - вас заморили голодом! Скажите, пожалуйста, какие мы нежные! А когда во время ленинградской блокады людям выдавали по сто двадцать семь граммов хлеба на человека, кто-нибудь возмущался? Роптал?
- Зинаида Львовна, - подала голос Наташа Седова, - сейчас нет войны, и нет никакой блокады. И дело даже не в еде.
- Да? И в чем же? Разрешите полюбопытствовать, – видно было, что терпение Зинаиды готово вот-вот лопнуть.
- Дело в том, - не дал договорить Наташе Костя, - что вы заставляете нас делать бессмысленную работу. Кому нужно это поле? Туда надо загнать трактор и все к черту перепахать!
- Однако, какие мы грамотные! – всплеснула руками Зинаида Львовна, - уже и в сельском хозяйстве разбираемся, напрактиковались! Мне, что, позвать председателя колхоза, чтобы вы ему дали дельный совет?
- Вот председателя как раз и надо позвать, - подала голос Элла.
Татьяна Петровна не выдержала, она слишком долго молчала.
- Саркисян! – вскричала она, - от кого я не ожидала, так это от тебя. Гляньте на нее! И это одна из лучших учениц в классе, тихая, спокойная девочка.
- О-о, Татьяна Петровна, в тихом омуте черти водятся, - подхватила Зинаида, а потом обратилась ко всем, - значит, не идете на работу?
Никто не ответил.
Тогда она взяла Татьяну Петровну под руку, вывела из класса. Слышно было, как в коридоре прозвучали их удаляющиеся шаги.
Тут Сережа Кравцов, веселый лисовский бандит, взмахнул рукой, и грянул в полную силу молодых легких:
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает!
Он хорошо пел. Был солистом в хоре, мы считали его будущим Марком Бернесом. На «вечерах», когда он выходил с гитарой на сцену, зрительный зал разражался оглушительной овацией. Заставить его выступить было необычайно трудно. Приходилось за ним бегать, просить, уговаривать. А когда он соглашался, то пел что-нибудь исключительно по своему выбору, не терпел цензуры. Скажешь ему: «Сережа, да за эту песню будут ругать!» - скосит взгляд, лениво скажет: «Иди, гуляй!» - и будет петь то, что ему хочется. Выйдет на сцену к зрителям, к нам, то есть, к старшеклассникам от четырнадцати до семнадцати, сядет на одинокий, специально для него поставленный стул, поправит пятерней шевелюру, настроит гитару и задушевно начнет:
Ну, что сказать, мой старый друг,
Мы в этом сами виноваты:
Как много девушек вокруг,
А мы с тобою не женаты.
Зал трепетно внимает, учителя переглядываются и хихикают. Незаметно, чтобы не обидеть певца. Чего доброго, встанет, уйдет. Но репутация бандита все равно за ним сохранялась.
А, впрочем, плохая репутация сохранялась за всей нашей школой. Возможно из черной зависти. На школьных Олимпиадах наш хор неизменно занимал первое место, наши чтецы-декламаторы, певцы и артисты из драмкружка получали призы и ездили на областные соревнования. Так что бандитами нас всех называли не просто так.
Ну вот, значит, рванул Сережа «Варяга», все немедленно подхватили:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»!
Пощады никто не желает!
9
Отчаянное, веселое безрассудство овладело нами. Мы готовы были сражаться со всем миром, идти напролом, не думая о расплате, не думая ни о чем, кроме одного: мы от принятого решения не отступим. Допели «Варяга», хотели начать «Интернационал» - «Вставай проклятьем заклейменный», но сообразили, что дальше первого куплета слова никому не известны. На секунду задумались, вспомнили другую песню, обрадованно подхватили следом за Костей:
Слушай, рабочий, война началася,
Бросай свое дело, в поход собирайся!
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов!
И как один умрем
В борьбе за это!
Потом следующую:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед,
Чтобы с боя взять Приморье,-
Белой армии оплот!
Это были очень хорошие революционные песни. Мы старались петь как можно громче, мы, можно сказать, орали. У нас были отчаянные, вдохновенные лица. Мы согласны были на все! Согласны были умереть!
Ну, уж этого нам не позволили. Явился председатель следом за ним – две наши слегка растерянные учительницы. Встали за его спиной в дверном проеме. Председатель вроде бы веселый, глаза хитрые, хочет все превратить в шутку.
- Песни поем? Говорят, тут у вас забастовка? А работать, кто будет? Пушкин? Нет, ребята, так не пойдет. Вставайте, идите на поле. У меня хорошая новость: сегодня специально для вас приготовят борщ.
Кто-то пробурчал:
- Об этом раньше думать надо было.
Председатель погасил веселость в глазах.
- Так не пойдете? – уточнил он.
Народ молчал, все было ясно без слов. Он повернулся и ушел, предоставил свободу действий двум учительницами. И они сделали то, чего нельзя было делать ни в коем случае. Зинаида Львовна всем корпусом повернулась к Татьяне Петровне:
- Что ж, придется нам с вами вдвоем идти на поле. Может у кого-нибудь проснется комсомольская совесть, и он к нам присоединится? И пусть зачинщики, - она бросила на меня злобный взгляд, - не думают, что им просто так сойдет. Пусть не думают.
- Здесь нет зачинщиков, - пискнула Вера Лазарева, головка белая, косички тонкие, - мы все так решили!
Но ее постарались не услышать. Обе учительницы ушли в коридор. Следом за ними, без единого слова, поднялась и направилась к двери наша отличница Зоя Глушко. Она единственная не поддержала дружный, прекрасно спевшийся хор.
- О! О! О! – зашумели ей вслед ребята.
Зоя даже не обернулась.
Я терпеть ее не могла, она мне платила тем же. Волосы причесаны гладко-гладко, волосок к волоску, тугие косы уложены на затылке аккуратной корзиночкой, кашемировая школьная форма отутюжена, сидит, как влитая, воротничок-стойка обшит дорогим кружевом. За первой партой Зоя сидит прямо, руку, чтобы вызвали, никогда не тянет, она ее скромно поднимает вверх, не отрывая локтя от крышки. И самой крышкой, усаживаясь, никогда не стучит, а, наоборот, опускает ее тихо-тихо, почти без звука. И теперь она уходила от нас, прямая, подтянутая, глубоко убежденная в своей правоте, выражая спиной презрение ко всему остальному классу. Мы остались валяться на матрасах и петь революционные песни. Что делать дальше – никто не знал.
Нет, один из нас знал. Он первым понял – бездействие ни к чему хорошему не приведет. Кончится специально приготовленным борщом, и, как следствие, выходом на работу.
- Братва, - сказал Сережа деловым голосом, - айда домой!
Такого предложения, по правде сказать, никто не ожидал, посмотрели на него с удивлением. Нас завезли в страшную даль, от родного города нас отделяло шестьдесят пять километров! Денег ни у кого почти нет, кто знает, удастся ли найти грузовик и отчаянную шоферскую голову, которая согласится везти всю ораву в непригодном для перевозки людей кузове.
Но как-то так получилось, - прений мы открывать не стали. Все бросились торопливо запихивать в авоськи каждый свое добро.
- Стоп! – вскричал неожиданно Костя, - все не пойдут. Останутся Света Вильямс и Надя Дорошенко – у нее растерта нога.
- Я пойду! – закричала Света. – Почему нет?
Мы стали ее уговаривать.
- У тебя больное сердце!
- Вдруг тебе по дороге станет плохо!
- Что мы тогда с тобой будем делать?
- Ага! – сквозь слезы кричала Светка, - а потом вы скажете, что мы с Надей штрейкбрехеры!
- Не бойтесь, не скажем, - заверили мы ее.
Собрались на удивление скоро. Вышли из школы и отправились «свiт за очi», то есть куда глаза глядят.
Из колхоза «Путь Ильича» на волю вела широкая, разъезженная колесами грузовиков проселочная дорога, и мы пошли по этой дороге гурьбой, не оглядываясь назад, с надеждой на светлое будущее, на тот сладкий миг, когда каждый из нас переступит порог родимого дома.
Нас влекла вперед охватившая всех эйфория. Мы как-то не подумали, каким образом прошагаем двадцать пять километров, по жаре, по безлюдью, среди полей, до оживленной трассы. Эта «трасса» в те годы был всего лишь вымощенный булыжником узкий шлях между Бердянском и Мелитополем, и по ней трюхали грузовики, ходил небольшой рейсовый автобус.
Мальчики нас успокаивали. Главное, уверяли они, добраться до Ногайска, там машин много, что-нибудь придумаем. В этом походе они как-то сразу заняли главенствующее положение, а мы, девочки, беспрекословно им подчинились.
10
Отношения между мальчиками и девочками в старших классах были довольно сложные. Уже кто-то в кого-то тайком влюблялся, но Боже упаси, чтобы очаровательный предмет повышенного внимания об этом узнал! Все друг друга стеснялись, все боялись, как бы кто не раскрыл тщательно хранимый секрет, и не начал злословить и сплетничать. Только самой-самой закадычной подружке можно было поверить печаль истомленного сердца.
Одно время я решила, будто влюблена в Леню Кальченко, спортсмена с кудрявым чубом. Поглядывала на него тайком, вздыхала, надеялась. Тщетно. Он не обращал на меня внимания. Ни он и никто другой никогда не узнал об этой несчастной, неразделенной любви. Бедняжка, она увяла, не успев расцвести, и тихо скончалась, задушенная в темном углу.
Но бывали и открытые для всего мира случаи. Мальчик мог подойти, скажем, на «вечере», пригласить на танец (в большинстве случаев танцевали «шерочка-с-машерочкой»), после вызваться проводить до дому, а по дороге предложить «дружбу». Вот дружить - это разрешалось, дружбу не надо было скрывать. Например, Коля Павлов, начиная с восьмого класса, дружил с Таней Орловой. Это было спокойно воспринято всеми, никто про них никогда не сплетничал, никто не дразнил, никто с ехидцей не переглядывался.
Они всегда были рядом. Помню, на пути нашего нестройного продвижения в направлении славного города Ногайска, Коля достал из кармана носовой платок, завязал уголки, сделал шапочку и предложил Тане одеть на голову. Она смеялась, отбивалась, убегала, а он догнал, сунул в карман платок, отнял и понес ее сетку.
Мне тоже как-то раз предложил «дружбу» мальчик из другого класса, а вот имени его я не помню. Но из этой затеи ничего не вышло. Проводил домой пару раз, поговорили, спотыкаясь в словах и тщательно подыскивая тему, на том и заглохло. К нашему обоюдному удовлетворению.
Мои отношения с Костей Стояновым носили, если можно так выразиться, ярко выраженный комсомольский характер. Он был вожаком, я всего лишь «культмассовый сектор»; он секретарь, я – подчиненная. Он был строг к себе и к другим, но почему-то его никто не боялся. Правда, когда на очередном заседании комитета Костя начинал нервничать и ругаться за формальное отношение к своим обязанностям, остальным становилось неловко, мы опускали головы и прятали от него глаза.
11
Растянувшись по дороге, разбившись на группы, мы шли в неведомую даль, а кругом была степь. Поля, поля, да где-то, кажется, совсем близко, купы деревьев и мерцающие под ними прохладные воды широко раскинувшихся синих озер.
Но это был всего лишь степной обман - жестокие миражи, фата-моргана. И таким же безжалостным было небо, тугой, слегка выцветший от жары грандиозный колокол с всевидящим оком в самой середке – беспощадным и равнодушным солнцем.
Мы шли по дороге, поднимая пыль, мельчайшую тонкую пудру. Вначале оглядывались, боялись погони. Но за нами никто не гнался. От нестерпимой жары наши пестрые ситцевые платья и сарафаны прилипали к спине. Хорошо мальчишкам! Они поснимали рубашки, повязали их на головы и шли, подставляя солнцу загорелые спины. Революционные песни никто не пел, было не до них, но и раскаяния никто не испытывал. Нас было много, мы были объединены внезапным порывом, и потому никто даже не заговаривал о возможной расплате. Костя давно отобрал мою сетку, закинул ее через плечо. О чем-то мы говорили, шагая рядом. Но я не помню, о чем. О каких-нибудь пустяках, наверное.
Мы протопали километров пять из шестидесяти, выбились из сил и почти отчаялись, но нас ожидал отдых в тени длинного, похожего на барак, дома. Мы набрели на другой колхоз, а вытянутый вдоль дороги дом оказался магазином, где мы смогли, сложившись деньгами, купить хлеба на всех.
Разрезав пахучий хлебушек на равные доли, набрав из колонки, стоявшей поодаль, холодной воды, мы расселись как воробьи на чуть выдающийся низкий цоколь, и принялись за еду.
Возле магазина народу не было, если не считать двух дяденек, сидевших чуть в стороне, куривших махорку и бросавших на нас любопытные взгляды.
Один не выдержал, подсел ближе. Слово за слово, он вызнал кто мы, откуда и куда идем, и что заставляет нас плестись по жаре. Наш печальный рассказ, а председателя колхоза «Путь Ильича» мы поносили дружным горестным хором, дядька выслушал с нескрываемым удовлетворением.
- Этот председатель, - крутил он головой и сплевывал себе под ноги, - он такой. Знаем мы его. Вы правильно сделали, что ушли. Только до Ногайска… два дня будете топать. А ночевать где?
Он цокал языком и глядел нас с сожалением. Подумал, позвал товарища.
- Слыхал, Петро?
Петро не сдвинулся с места, лишь кивнул головой, слышал, мол.
- Так подбрось ребят до Ногайска, ты ж все равно в ту сторону едешь.
Тут мы обратили внимание на стоящий неподалеку грузовичок, пятитонку, и сердца наши наполнились радостью и надеждой. Но дядька, скучно глянув в сторону, молвил:
- Подвезти можно, так у меня, сам знаешь, борт сломан и скамеек нет. Я их вывалю на дорогу, и что тогда будет?
Тогда мы окружили дядю Петра и стали уговаривать
- Да мы сядем на пол!
- Вы потихоньку езжайте!
«А - вы», «а - мы», короче говоря, гвалт поднялся необыкновенный, даже из магазина вышла продавщица и стала прислушиваться. Потом сказала:
- Петро, а Петро, подвези ребят! Никуда они не вываляться. Мальчишки, вон, взрослые, поставь их вдоль борта, и пусть придерживают, не на ниточке же он у тебя висит.
И что вы думаете? Уговорили! Он дал команду, мы весело полезли в кузов. Ехали оставшиеся двадцать километров стоя, крепко держались друг за дружку, а мальчишки, вцепившись в левый, сломанный борт, тянули его изо всех сил на себя на кочках и поворотах. Надо сказать, машина шла ровно, Петро был осторожен, не гнал, а на дорожную пыль уже никто не обращал никакого внимания.
В Ногайск приехали часам к пяти. Петро высадил нас неподалеку от автостанции, уехал по своему заданному маршруту куда-то вбок, в другую сторону от нашей прямой дороги.
Автобус на Бердянск давно ушел, да для нас, безденежных, он все равно был без надобности. Подумали, посовещались, решили идти всю ночь оставшиеся тридцать с лишним километров пешком. Кто-то предложил спуститься к морю и идти по берегу, по твердой кромке между водой и песками. Оно, видневшееся невдалеке, манило нас, пропыленных насквозь и застоявшихся в грузовике. Особенно мы, девчонки, защебетали, затрещали: да что такое тридцать семь километров! Да мы, если устанем, ляжем на теплый песок, поспим, а потом встанем, искупаемся в море и дальше пойдем!
Но мальчики рассудили иначе, и романтическая ночь под звездами, при плеске волн, не состоялась. Они как-то развернулись, куда-то сбегали, наскребли, собрав со всех по копейкам, три рубля, и отправили нас домой, одних девочек. Мы уехали в кузове другого грузовика, новенького, с высокими бортами, с широкими скамейками, а они остались.
Вечером, уже в потемках, мы были в городе, а ребята, разделившись на группы, цепляясь за проходящие машины, добрались только поздно ночью.
Я пришла домой, рассказала маме и папе все, как есть, всю историю незадавшейся практики. Мама испугалась за меня, расстроилась. Папа фыркал и тряс головой, приговаривал:
- Ох, и влетит вам! По первое число влетит.
Я наскакивала на него и кричала:
- Так что, по-твоему, мы должны были все это терпеть, да? Мы, по-твоему, не люди, да?
- Люди, люди, - успокаивал он меня, - только вам все равно влетит. Ты это понимаешь?
12
Это я понимала, слоняясь по комнате и ожидая стука в окно – обычно так приносили вестники экстренные сообщения из школы. Не выдержала, ушла к морю, оно было ласковым, тихим; куда ни глянь, бесконечный пляж превращен в лежбище беззаботных курортников. Я сплавала туда - обратно и вернулась домой.
Да, могут выгнать из школы. Об этом все время думалось, но внезапно в голову пришла мысль о возможном исключении из комсомола, и я окончательно запаниковала.
Представилось, как на общем собрании комсорг класса снимает с моего школьного передника значок, как требует положить на стол комсомольский билет… Зое Глушко, например, это доставило бы массу удовольствия.
Поступить в комсомол хотела еще в Мелитополе, но четырнадцать лет мне исполнилось уже здесь, в Бердянске, и я сразу подала заявление. О том, что эта организация является политической, особо не думала и, скорее, даже не сознавала. Пленяло само загадочное слово «комсомол», надоело носить пионерский галстук, а тут, смотрите все, - изящный значок на груди, приколола, и ты точно такая, как все. Никто не будет укорять, уговаривать и ворчать, говоря: «Не строй из себя неизвестно кого! Не думай, что ты лучше других!»
Клянусь, «не строила» и не «думала», но мне все равно не верили. Даже в Бердянске не оставляли в покое. Однажды в восьмом две активистки – комсорг и староста взяли меня в оборот. «Мы с тобой поговорить хотим». Ладно, поговорите.
Уж они мне выдали по полной программе. И учусь недостаточно хорошо, и математику постоянно списываю, и школу часто пропускаю, а, главное, какая-то «не такая». Кошмарная особа, одним словом. Отбивалась, как могла, наговаривала на себя, чего во мне не было и быть не могло, изо всех сил старалась показать, что мне от их нотаций ни жарко, ни холодно. Но повернуться спиной и гордо уйти пороху не хватило. А эти зудели-зудели, зудели-зудели…
К моему желанию вступить в комсомол папа отнесся скептически. Хмыкнул, пару раз, вопросительно посмотрел на маму, в глазах ирония.
- Впрочем, как знаешь, - сказал и взял у меня почитать книжечку с Уставом.
Я следила за ним. Он читал, время от времени поднимал бровь, потом вернул. Молча. Мне стало интересно, что же он там вычитал?
- Вот это не совсем понятно, - сказал он и постучал ногтем по странице, - смотри, перед своими товарищами комсомольцами ты обязан быть честным, справедливым, ну, и так далее. А перед остальными, перед не комсомольцами, разве ты не обязан быть и честным, и справедливым? Как понять?
Я не сумела толково ответить и отняла Устав.
На собрании нашей «первичной организации», то есть в классе, все шло хорошо. Я бойко отвечала на вопросы, без запинки отбарабанила все о демократическом централизме, о текущем моменте, об американском империализме. В одном месте, правда, покривила душой. Меня спросили, является ли Павка Корчагин моим любимым героем? Я ответила – «да». А на самом деле я его не очень любила. Вот это его хвастливое: «Я попу в пасхальное тесто махры насыпал», - меня просто-таки морально убивало. Читая те строки, я представляла себе мамино пасхальное тесто, желтое, ароматное, пышное, с крапинками изюма, и вдруг туда, в эту таинственную дрожжевую возню, в эту живую субстанцию – горсть махры! Целую горсть ужасной, вонючей махорки! Нет уж, извините, это не по-людски. Но своими сомнениями, что вполне естественно для данного ответственного момента, я так и не поделилась.
Приняли единогласно, хоть и соврала, скрыла, спрятала от товарищей крамольные мысли и некоторые сомнения.
Внезапно, уже «в моем тесте», появилась та самая горсть «махры». Выступила Татьяна Петровна. Заговорила смущенно, стараясь не глядеть на меня.
- Ты не думай, Уланова, - говорила она, вертя в руке карандаш, - конечно, тебя примут. Но в райком ты пока не ходи. Я сама проконсультируюсь, - она повернулась к собранию и виноватым голосом пояснила, - Ника родилась и жила за границей, ее родители – эмигранты….
Об этом многие что-то такое знали, и посмотрели на меня, как показалось, сочувственно, а Татьяна Петровна, уставившись глазами на свой карандаш, будто именно в нем было что-то такое интересное, продолжала:
- Конечно, сегодня другое время, эмигрантов простили, но все-таки надо посоветоваться. Я схожу в райком. Узнаю. Я думаю, все обойдется.
На том и закончилось собрание. В коридоре она положила руку мне на плечо, глаза виноватые:
- Пойми, Уланова, я не могу иначе. Не обижайся.
Я ушла домой в растрепанных чувствах. «Будь как все! Будь как все!» Согласилась я быть как все, а теперь, оказывается, мне нельзя стать такой же, как все.
У нас в старших классах были отщепенцы, исключенные по разным причинам из комсомола, всего несколько человек. В их числе тот же Сережа Кравцов, стиляга Толик Вертолет, тихая двоечница Катя Лукашенко с вечно опущенными глазами, кто-то еще. Короче говоря, школьный балласт. И что же, теперь меня туда, к ним? Честно говорю, меня бы это больно ударило по самолюбию.
Я пришла домой и сказала, что меня приняли, но теперь надо ждать вызова в райком. Не могла же я признаться, что все не так гладко из-за их Парижа, из-за прадедушки генерала, из-за двоюродного дяди, сражавшегося на стороне белых в Добровольческой армии, из-за троюродной бабки - жены министра Временного правительства. Вон, какой хвост тянулся за мной! «Белые акации - цветы эмиграции».
Я представляю, что бы случилось с комсомольским собранием, что было бы с Татьяной Петровной, выложи я им все, как есть. В обморок бы упали!
Две недели к Татьяне не подходила, не старалась попадаться ей на глаза, она сама однажды остановила меня в коридоре.
- Ника, завтра к одиннадцати часам можешь идти райком.
Было чудное майское утро. Я шла в райком, не зная, что меня ожидает.
Сейчас уже мало кто помнит картину Решетникова «Прием в комсомол». Девочка, одетая в школьную форму, стоит спиной к зрителям, вытянулась в струнку, смотрит на людей, сидящих за длинным столом. Они заинтересованно и весело смотрят на нее. Это райком. Большая светлая комната, на окнах занавески, на подоконниках цветы. Девочка волнуется, это видно, но на вопросы сидящих за столом отвечает без единой запинки. Они улыбаются, смотрят растроганными глазами.
Мне хотелось, чтобы и меня принимали также весело и доброжелательно. Я бодро шагала в райком, и прохладный ветерок забирался под воротник и весело трепал рукава и передник формы.
И все стало так, как мечталось. Была большая комната, и солнце резвилось за окнами, и на подоконниках стояли цветы, а за столом сидели люди, и смотрели на меня весело и растроганно.
Только не было вопросов о текущем моменте и об Уставе.
- Мы видим, что вы все это знаете, - сказали мне, - вы вот лучше расскажите нам про Париж.
Солнце ударило по глазам, пол задрожал подо мной. «Здрасьте», - как любил говорить в неожиданных случаях папа! Но, Боже ты мой, что я могла рассказать любопытным райкомовским деятелям? Про дедушку генерала и дядю Костю? Времена-то, может быть, и другие, но не до такой же степени!
Я замялась, слова застряли в горле. Нет, я что-то рассказывала. Подпускала дурочку, говорила, что была маленькая, что почти ничего не помню, что мне было всего пять лет, когда родители увезли меня из Франции. Я что-то бормотала под нос, вымарывала свое эмигрантское прошлое.
Приняли единогласно, хоть были разочарованы несвязным рассказом, а я чувствовала себя так, словно меня протащили сквозь узкую ржавую трубу. Унижала необходимость выкручиваться, что-то плести, угнетало непонятное чувство вины. Не знаю даже толком, как объяснить. Казалось, хоть я и приобщилась к общему делу, хоть и оказали мне милость и допустили в свои, тесно сомкнутые ряды, но я все равно осталась отторгнутой, затаившейся в одиночестве от всего остального мира.
В тот момент, возвращаясь после приема в комсомол домой, я так не думала, вернее, я не смогла бы выразить все это словами. Но ощущения были именно те, они мучили меня, а благополучный конец истории не принес ожидаемой радости.
14
В окно постучали после полудня. Я открыла форточку, - там стояла, как и следовало ожидать, Зоя Глушко.
- Педсовет будет в пять часов, сказали всем прийти.
Повернулась и пошла вдоль по улице, преисполненная важности, с презрительно выпрямленной спиной, с чувством выполненного долга. Она не обмолвилась со мной, отверженной, ни единым словом.
Через полчаса, оставив маме записку, я надела лучшее платье и отправилась в школу.
В школе царила непривычная летняя тишина. Когда я вошла в класс, все уже сидели за партами и напряженно ждали начала. Костя подвинулся, освобождая место, я села, и вскоре, как всегда широко и решительно шагая, вошел директор, за ним следом кучка учителей. Всего человек шесть их было. Каникулы, многие ушли в отпуск. Но и этой шестерки хватило, чтобы в течение часа мы слушали, что про нас думают. А думали они все самое плохое. «Как могли, как осмелились, что это за новости - устраивать забастовки! И главное – кто зачинщик?»
Особенно неистовствовала толстая географичка. Вот уж чего от нее никто не ожидал, она всегда казалась такой добродушной. А тут прямо в истерику: зачинщиков немедленно выявить и наказать, чтобы впредь неповадно было! Исключить! Запретить! Сообщить на производство родителям! Расстрелять! Повесить!
Нет, конечно, расстрелять и повесить она не предлагала, но накал был тот самый.
Одной из последних слово взяла Львовна. Ей-то обидно, - не справилась. И с кем! С какими-то десятиклассниками, своенравными, распущенными, не имеющими ничего ценного за душой! Как она теперь отыгрывалась! Имея хорошего осведомителя, Зою, она, не задумываясь, назвала зачинщиков.
- Уланова, Саркисян, Стоянов.
Костя, по ее мнению, должен был держать особый ответ, он был комсоргом школы. Он толкнул меня локтем и ободряюще подмигнул. Но напрасно он беспокоился. Почему-то я совершенно перестала дрожать и хладнокровно приготовилась к битве.
Тут географичка вмешалась, перебила выступление Зинаиды Львовны и стала требовать, чтобы назвали того, кто первым начал петь революционные песни. Подумать только, святые песни, те самые песни, что пели краснодонцы в фашистских застенках! А эти, как же, герои! Только герои наоборот! Кто запевала? Кто первый начал!?
Сережа Кравцов лениво поднялся, сел по привычке на спинку сидения парты.
- Ну, я начал. И вообще, оставьте ребят в покое, это я предложил уйти.
По классу пронесся шепот, протестующие голоса:
- Нет, мы все вместе ушли!
- Чего это он на себя наговаривает!
Но нам не позволили расшуметься.
- Полюбуйтесь на него, - указала на Сережу Кравцова Зинаида Львовна, - «лучший ученик школы»! В кавычках, естественно. Обратите внимание, как нагло он смотрит! Я считаю, Станислав Андреевич, этого великовозрастного красавца давно пора исключить!
Но Фитиль молчал. За все время свирепой ругани он ни разу не поднял головы. Слушал и что-то чертил на листке бумаги. А Львовна никак не хотела угомониться, продолжала орать:
- Я считаю, наказание для всех зачинщиков должно быть самым жестоким! Никакой пощады! Никаких поблажек! Предлагаю исключение из школы, из комсомола. И правильно сказала Елена Владимировна (географичка), немедленно сообщить родителям на производство. Кого они воспитали! Пусть все знают! Все! Весь город!
Класс загудел. Кто-то крикнул:
- Зинаида Львовна, никаких зачинщиков не было! Почему вы не хотите нас слушать! Мы не считаем себя виноватыми! Хотите исключать, - исключайте всех!
Хитрюги, мы-то знали: всех не исключат.
Зачинщикам предоставили последнее слово. О чем говорили Костя и Элла, я плохо помню, волновалась в ожидании своей очереди, но не думаю, чтобы наши речи в чем-то особенно отличались. Я заговорила о несправедливости, о производственной, практике, превращенной в какую-то пародию, рассказала, как нас заставили расчищать никому не нужное поле. А еще гневно осудила вредную привычку учителей - непременно искать зачинщиков. Упомянула также о роли личности в истории, о том, что «вождизм» понятие малопривлекательное и нам оно не свойственно; привела некоторые примеры из героического прошлого нашей страны, когда унизительный рабский труд доводил народ до крайности и подвигал на протест. Наконец, Фитиль не выдержал и махнул на меня карандашом.
- Сядь, Уланова, хватит разводить демагогию!
Он объявил перерыв, велел учителям следовать за собой.
- Суд удаляется на совещание, - пробурчал Сережа.
По классу прокатился нервный смешок. Мы зашевелились, поднялся галдеж, из которого следовало, что в содеянном никто не раскаивается, что предателей и штрейкбрехеров среди нас нет. Кстати, Зоя на педсовет не явилась, она честно исполнила роль полномочного и представительного посланника и спряталась за толстыми стенами своего дома.
Учителя ушли. Через минуту Костя показал глазами на дверь. Я вышла, он – следом, полез в карман, достал ключ. Я чуть не ахнула в голос! Это был ключ от нашей «каморки».
«Каморкой» мы называли небольшое помещение, отгороженное от учительской хлипкой фанерной стенкой. Здесь хранились свернутые в длинные рулоны карты, старый разболтанный глобус, стоял стол, за которым мы создавали стенгазеты, гримировались перед выходом на сцену. Ключ, как правило, хранился у сторожа, а тут каким-то образом оказался у Кости.
Я посмотрела на него с небольшой дозой сомнения, хотя мгновенно поняла замысел: все, происходящее в учительской, прекрасно слышно через фанеру.
На цыпочках, осторожными перебежками мы пересекли коридор, Костя тихо-тихо повернул в замке ключ, дверь открылась, мы скользнули в «каморку».
На нас обрушился громовой голос Станислава Андреевича:
- Нет, Татьяна Петровна, это вам следует объявить строгий выговор!
- Нам-то за что? – завопила Львовна.
- За что? Есть за что, - он помолчал и начал уже другим, спокойным тоном, - как вы могли допустить, чтобы детей три дня проморили голодом?
- Ну, уж и голодом. Молоко и хлеб они получали.
- Бросьте! Председатель колхоза обязан был обеспечить всех горячим питанием хотя бы в обед! Почему вы не потребовали от него элементарных орудий труда? Тяпки, брезентовые рукавицы. Почему вы…
Мы с Костей только успевали толкать друг друга локтями, он показывал большой палец и плотней прижимался ухом к стене. Мы боялись пропустить хоть слово, наши глаза зажглись огнем восторга и… счастья. Гора упала с плеч. А Фитиль продолжал громить:
- Но даже не это главное! Меня интересует вот что. Как вы могли допустить, чтобы девочки и мальчики спали в одном помещении? Вы требуете, чтобы я поставил в известность райком партии, вы что, хотите, чтобы всей школе, всем нам попало за аморалку? Нет, дорогие мои. Будем решать вопрос здесь, дома. Ваша беспомощность, Зинаида Львовна… Татьяна Петровна – молодой педагог, неопытный, но вы…
- Но что, что мы могли сделать!
- Что? Организованно вывезти детей, вот что. Без риска получить травмы или что похуже. Скажите спасибо, что никто в том походе не пострадал, что у них хватило ума оставить Дорошенко и Вильямс!
Тут раздался голос географички.
- Я не понимаю, Станислав Андреевич, вы оправдываете этих бунтовщиков? Вы считаете их в своем праве? Так что ли?
Костя решил не будить лиха пока оно спит.
- Атас! – шепнул он одними губами.
Словно нашкодившие котята, мы тихо выбрались из «каморки». Дверь запирать не стали, осторожно прикрыли ее и все. Мышками прошмыгнули обратно.
- Что? Что? – встретили нас настороженным шепотом.
- Братцы, все хорошо, все просто отлично! Наш Фитиль - во! – вскричал Костя и показал большой палец.
Все расслабились, стали громко переговариваться. Шум нарастал, всем было интересно узнать, что мы слышали, но тут вошел Станислав Андреевич, и все утихло.
Он был один. Учителя не пришли за ним следом. Вряд ли им хотелось видеть наши радостные физиономии, они-то прекрасно поняли, что директор хитрым маневром вывел зачинщиков из-под удара. В классе речь его была предельно краткой и деловой.
- Сейчас вы пойдете по домам. Через три-четыре дня я объявлю сбор, поедете на практику… - строгим взглядом он охватил всех сразу, - поедете в другой колхоз, и чтоб работали там на совесть! Без всяких! Ясно? Всем все ясно?
Нам все было ясно.
Через три дня нас отвезли в колхоз имени знаменитой летчицы Полины Осипенко. Там разместили в трех уютных вагончиках. Спали мы на пружинных кроватях, нам выдали постельное белье, нас хорошо кормили три раза в день. Каждое утро, вооруженные тяпками, шли на поле окучивать кукурузу, старались не повредить ростки, не ленились нагибаться и вырывать сорняки с корнями.
К вечеру, усталые, плескались в пруду, а потом сидели на траве, на бережку и смотрели, как огромный малиновый шар постепенно уходит в землю, исчезает и надолго зажигает оранжевым светом небо, легкие длинные облака.
Неужели это и впрямь была забастовка? Пусть в масштабах одной единственной школы. И, тут даже не приходится сомневаться, - нас ожидало неизбежное возмездие, не окажись рядом защитника в лице Станислава Андреевича.
Как ему удалось оправдаться перед высоким начальством и добиться, чтобы дело не получило дальнейшего хода, осталось тайной за семью печатями. Или он ничего и никого не боялся? Он, закончивший войну в чине полковника, весь увешенный орденами, одеваемыми им редко, по праздникам.
В шестидесятых годах, об этом мало кто тогда знал, произошла настоящая забастовка в Новочеркасске. Взбунтовались рабочие крупного завода. Хрущев приказал стрелять, и в людей стреляли. На крышах были установлены камеры, велась съемка, с ее помощью многих опознали и отправили в лагеря. При всей внешней видимости Оттепели, в ней бывали лютые холода.
Ясное дело, никто бы не стал расстреливать нас, но не случайно Зинаида Львовна взывала к нашей, полагавшейся всем по штату, комсомольской совести. Да вот беда, на ее призыв никто, кроме Зои Глушко, не откликнулся.
Мы были комсомольцами, носили значки, имели билеты и платили двадцать копеек членских взносов в копилку ВЛКСМ, но ни нашей души, ни, тем более, совести, как это ни печально признать, комсомол почти не затрагивал. Были исключения. Костя Стоянов, например. Его не случайно избрали комсоргом школы. Он изо всех сил рвался победить поголовное равнодушие и апатию, но у него ничего не вышло. Комитет собирался, заседал и галдел, принимал решения, исключал всяких стиляг, второгодников и других неудачников, затесавшихся в наши ряды. И что? Да ничего. Исключенным было «до лампочки»; все наши «секторы» после собраний проваливались в небытие, кроме одного, культмассового.
Почти никто не имел тогда телевизоров, тем более, интернета, никто не пулял, не бабахал, не жил в искаженном затерянном мире. Мы заполняли пустоту книгами, кинофильмами и нашими, без всякого хвастовства скажу, чудесными школьными вечерами.
Временами охватывало сожаление: мы уже не те комсомольцы, не такие, какими они были, скажем, во время войны. Мы примеряли на себя судьбы мальчиков и девочек тех лет, и знали, что окажись мы на месте Зои Космодемьянской или Олега Кошевого, то вели бы себя точно также. Но война прошла, и, слава Богу, нам не выпало горькой доли осуществлять наяву примерку.
В новое время призывы семимильными шагами бежать к светлому будущему не просто всем надоели, они нам осточертели. Когда Костя Стоянов, начинал на заседаниях бюро заниматься промывкой мозгов, уговаривать, призывать, будоражить, командовать, - настроение у присутствующих падало, становилось скучно, хотелось на волю, в пампасы, куда угодно, лишь бы он поскорее закрыл собрание. Хотя бы до следующего раза.
Комсомол умирал первым, но тогда об этом никто не знал.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
У меня была чудесная подружка в Бердянске, моя одноклассница, восторженное воздушное существо, можно сказать – фея. А у Феи, то есть у Светы Щегловой, была тетя. Тетя Воронка. Почему ее так звали, убейте меня, не знаю. Тетя Воронка, и все тут. К внешности ее это имя не подходило. Она пребывала в расцвете «бабьего лета», округленная во всех нужных местах, на щеках ямочки, улыбка самая приятная, на затылке коса, закрученная узлом. Мне нравилась тетя Воронка.
К школьному выпускному балу мы наряжались у Светки. Ее мама сшила нам одинаковые с пышными юбками и тугим корсажем атласные белые платья с настоящей, живой розочкой у плеча.
Одетые и причесанные, мы выходим из дома, боясь дохнуть, чтобы не измять платья, не нарушить возвышенное состояние. А на крыльце, прямо на дороге, сидит эта самая тетя Воронка и смотрит на нас снисходительно и печально.
«Все пройдет, мои милые белые бабочки, - примерно так говорит она, - это сейчас вы светитесь радостью и предвкушаете счастливую жизнь. Полетят годы, вы сами не заметите, как погаснут искры в глазах. Вас поглотит суета повседневности, тут и там на личиках ваших проявятся морщинки, и вы проклянете жизнь, обещавшую вам так много тепла и света. На деле все обернется холодной, противной, нескончаемой вьюгой. Засвистит вьюга, закружит и заметет. Вы еще не знаете, что человек – существо одинокое, хотя вся ваша жизнь будет всегда протекать на людях, и в суетном шуме повседневности вам редко удастся побыть наедине с собой. Слава Богу, потому что наедине с собой мы как раз и погружаемся в мрачное самоедство. Душа начинает скулить и плакаться на судьбу; на время, обманувшее в лучших чувствах. Это оно украло твою непосредственность, твою открытость и готовность любить весь мир. Вы вспомните, как жили когда-то в ожидании счастья. Как вы были уверены, что тело ваше будет вечно прекрасным и юным, что впереди вас ждут одни лишь радости и наслаждения, как вы стреляли глазками по сторонам в поисках того, единственного, который превратит вашу жизнь в сказку…»
Прочь! Прочь! Сойди с крыльца, исчезни, сгинь, тетя Воронка! Ступай, каркай кому-нибудь другому, кто будет слушать тебя и согласно кивать головой, а у нас – бал! Один сплошной бал.
К «сплошному балу» я готовилась загодя. Я начала предвкушать его и мечтать о нем с детства. Вот я вырасту большая, научусь петь, выйду на сцену. Будет темный, затаившийся в ожидании зал, полный зрителей, и голос мой поплывет над ними, над их головами и заставит дрожать каждой жилкой, отзываться радостными слезами на глазах.
Но однажды, словно кто-то неведомый вышел из тени и тихо шепнул: «Это не серьезно, не дури. Голосок твой слаб, для консерватории не годится. Спустись на землю, найди себе более подходящее применение».
С восьмого класса я перестала «дурить», и даже на школьных вечерах больше не пела, только в хоре.
Иннокентий Валентинович собирался сделать из меня художницу, и я какое-то время мечтала нарисовать что-нибудь такое, отчего люди придут в изумление и наградят меня восторженными взглядами. И снова не вышло, не получилось. За три года я ничего не создала, рисовала от случая к случаю, после уехала, мечта о замечательной картине заглохла. Но что за жизнь, если о тебе никто не знает, ничего не ведает о твоем уме, о твоем, еще не проявившемся божьем даре! Кому ты нужна, идущая среди множества тебе подобных девчонок. «Я другая, - кричало существо, спрятанное внутри меня, невидимое, неопознанное, – посмотрите на меня, полюбите меня, я такая хорошая! Я иду, я надеюсь, жду!»
«Э, нет, - бормочет тетя Воронка, - вы ждете по младости, по неопытности. Все пройдет, все пройдет, ничего не останется, один пепел и горькие разочарования. Никому-то вы не нужны, никакому такому человечеству, и вы сами прекрасно знаете, что именно так все оно и есть».
Да, ладно, Бог с ним, с остальным человечеством! Но для него, для единственного, я могу стать самой красивой, талантливой, умной, неповторимой? Я отдам ему силы души, я забуду для него и мать, и отца, я забуду прошлое. Мы увидим звезды, и тихое море станет плескаться у наших ног, звенеть стеклянной волной и нашептывать сказку.
Сгинь, пропади, исчезни тетя Воронка!
Кажется, он там! Вон-вон, повернулся спиной, уходит. Бегу, тороплюсь, обгоняю, оглядываюсь. Нет, не он. У того должны быть добрые глаза, он должен быть высок, строен, умен. А этот? Глаза у него не те.
Дальше бегу в надежде и обольщении. Может быть тот? Да, да, кажется, у него знакомое лицо! Всматриваюсь. Да, как будто похож!
И снова не он. На меня даже не смотрит, не узнает.
Да когда же, когда, когда?..
2
Летом пятьдесят девятого года, почти сразу после забастовки и работы в колхозе, я решила съездить в Мелитополь, навестить студию, Иннокентия Валентиновича. А что делать? Целый день валяться на пляже скучно; уплывать далеко в море тоже может слегка надоесть.
- Мама, а что, если я съезжу в Мелитополь? Ненадолго, на пару дней?
- Дочь моя, что ты забыла в том городе? Там у нас никого не осталось
- Нет, там осталась студия.
А про себя подумала: и еще кое-кто. «Он в сновиденьях мне являлся», пусть временами казалось, будто я влюблена в кого-то другого.
Мама пожала плечами и отпустила, дала на дорогу денег.
Я взяла с собой сверток, сунула в сетку, свернула в рулон несколько удачных рисунков. Время от времени, под настроение, иногда рисовала натюрморты, лодки на берегу.
Приехала, вышла из автобуса, помчалась во Дворец пионеров. Бегу, спешу, словно ветер дует мне в спину. Что там ждет? Два года, два долгих года я ничего не знала о студии. Как они там? Что с Иннокентием Валентиновичем? С Аллой мы тогда еще не переписывались. Только после этой моей поездки пошли письма одно за другим.
Какое это было наслаждение ждать и получать письма от человека, близкого по духу и разуму, выплескивать, наконец, себя!
Вот ты садишься за стол, перед тобой белый лист бумаги, ручка с новым пером и чернильница. Макаешь перо и выводишь привычное: «Здравствуй, моя дорогая, хорошая!» и пошли гулять, выстраиваться слова, одно за другим, одно за другим. Про все на свете, что было, что будет, о чем беспокоится сердце. Буковка за буковкой, слово за словом, разматывается клубок нескончаемых жалоб на странную жизнь, не ту, наружную, видимую для всех, нет, другую, спрятанную в глубинах души, никому неведомую, страдальческую. Ту, где ты сам наедине с собой, подследственный и одновременно судья, и только письма к другу могут помочь разобраться, кто ж ты на самом деле, откуда ты и куда идешь.
Написал, сложил листок, запечатал в конверт, отправил, глядишь, легче становится, бремя печальной юности начинает казаться не столь тяжелым. А ведь она, по сути, печальна, юность. В чем-то тетя Воронка права. Ожидание счастья томит, тревожит, не дает спокойно спать по ночам.
Странно, почему я заговорила о письмах? Сегодня писем не пишут. Стоит ли тратить время, напрягать духовные силы! Набрал пару строк на компьютере: «Привет! У меня все нормально, о’key!» Нажал на кнопку, вышла надпись: «письмо отправлено». И дело с концом.
Или что-то навек утрачено?
Примчалась во Дворец. Не помня себя, бегом по длинному коридору, затем налево. И все точно такое: с одной стороны - двери, двери, с другой – одна, застекленная и закрашенная масляной краской. Заперто!
Кого-то нашла, спросила. Иннокентий Валентинович в отпуске. Огонек предчувствия: как оно будет? как я войду? что он скажет? - внезапно погас.
Выхода не было, я отправилась к нему домой. По дороге волнение вновь охватило меня. Торопилась, не смотрела по сторонам, ненароком свернула не в тот переулок. Пришлось возвращаться, искать, и вновь возвращаться. Город стал чужим, улицы показались незнакомыми. Вот здесь, вроде бы, должно было стоять большое здание красного кирпича, а его нет. Там, как мне казалось, ничего не росло, а теперь раскинулся темный вяз с неохватным стволом. Не мог же он вырасти за два года! Пришлось остановить прохожего и спросить дорогу.
Ну, вот, наконец. Взлетаю по деревянной лестнице, стучу. Конечно, он не ждал, открывая дверь, увидеть меня на пороге. Но это была я, и он сразу узнал меня.
- Виктория! Вот нечаянная радость! Входи.
Я вошла и увидела, что в доме его ничего не изменилось. И в нем самом никаких перемен. На висках прибавилось седины, а в остальном, он такой же, как прежде.
Нам было о чем говорить. Он расспрашивал меня, я – его, о ребятах, о студии.
- Вот пойдем вечером, всех увидишь.
- А как же отпуск, вы же в отпуске?
- Что такое отпуск! Не сидеть же безвылазно в четырех стенах.
- Как Алла, как Саша, как все?
Постепенно я все узнала. Алла здесь, «ты ее сегодня увидишь». Саша вернулся после училища в Мелитополь, стал «положительным». Это слово в студии было ругательное. «Положительных» в наших рядах не терпели, это был синоним мещанства, но в чем именно заключалась перемена в характере Саши, я от Иннокентия Валентиновича не добилась. Стал «положительным», и все.
- А как Вадим? – небрежно спросила я, а у самой странно екнуло сердце, под волосами стало тепло.
- О-о, Вадим, это большой талант. Поступил в Строгановку, на отделение живописи, живет в Москве. Он далеко пойдет.
Я незаметно перевела дыхание. Что ж, в Москве, так в Москве. Далеко, отсюда не видно. Значит, так тому и быть.
Пришла мама Иннокентия Валентиновича, заставила умыться с дороги, накормила борщом.
- Ешь, Виктория, детка, а то все тары-бары. Какая ты стала у нас красавица, совсем большая.
Я погружала ложку в борщ, заливалась свекольным румянцем, опускала ресницы. «Ну, уж и красавица!» Иннокентий Валентинович смотрел добрым отеческим взглядом.
Вечером была судия.
3
- Смотрите, кто пришел! – возгласил он, пропуская меня.
Кругом поднялся визг-писк девчонок, господи, уже совсем взрослых! И приветственные возгласы ребят.
- О, Виктория!
- Откуда ты взялась?
- Сколько мы лет не виделись?
Было несколько новых лиц, среди них – Дремлюга.
Он схватил карандаш, бумагу и, лукаво поглядывая, принялся рисовать мой портрет. С чего это ему вдруг понадобился мой портрет! Я вертелась, кричала противным голосом:
- Иннокентий Валентинович, скажите ему, пусть он меня не рисует!
Владимир Дремлюга… Спустя девять лет после нашего мимолетного знакомства, во время вторжения советских танков в Чехословакию, в числе «великолепной семерки», он развернет на Красной площади в Москве протестный плакат. Их почти мгновенно скрутят, плакат упадет и так ловко исчезнет, будто некий опричник-фокусник разом выскочил из-под земли и убрал его с глаз долой.
Будет суд, будет ссылка, а после накроет тень эмиграции. «Америка, Америка, хорошая страна». Где он, Дремлюга? И зачем я не согласилась, чтобы он нарисовал мой портрет? Остался бы хоть на память.
Вечером меня увела к себе Алла, и все три дня я жила у нее. Мы заново обрели друг друга. Не по возрасту, по единомыслию. Я вроде бы как догнала ее. Вот уж с кем мне было легко и просто. С полуслова каждая понимала все, что хотела сказать другая. Мы говорили, говорили, далеко за полночь, пока не заходила убывающая луна, пока не начинало светлеть за окнами. Она была уже на четвертом курсе.
- Закончу я этот сельхозинститут, а дальше что? – спрашивала она, не ожидая ответа, - некуда мне, Виктория, некуда.
Мне было так жалко ее, так жалко. А тут еще привязалась к ней злая болячка – любовь. Был у нас в студии такой Сережа Голованов. Рисовал, не рисовал, больше ходил поговорить, отвести душу.
Надо сказать, за время моего отсутствия, студия превратилась в какой-то богемный клуб. Но по-прежнему под крышей Дворца пионеров, хотя никаких пионеров уже и в помине не было. Такое положение не могло не раздражать начальство. Но до окончательного скандала было еще далеко.
Нет, все вели себя чинно. Боже упаси, в студии никаких выпивок. Иннокентий Валентинович самым строжайшим образом запретил. Это на стороне, без него, ребята налегали на модные в те времена болгарские вина. Но разговорчики велись, - ого! - на весьма и весьма свободные темы. Оттепель разворачивалась. Она присутствовала во всем, в настроениях, планах на будущее, а также… в отношениях между «мальчиками» и «девочками».
Кто-то из моих знакомых, много позже, когда все счеты были уже сведены, шутил: «Шестидесятники не стали революционерами по очень простой причине, они были слишком сексуально озабочены». Сегодня смешно сказать, наша «озабоченность» сводилась к поцелуям и чтению стихов при луне под звездами. Не во всех случаях, разумеется, но в основном.
Нас всех захлестнула поэзия. Евтушенко, Вознесенский, Булат Окуджава, их слава докатилась уже и до наших мест, хоть Иннокентий Валентинович не жаловал никого из них.
Да что там великие поэты, быстро взлетевшие в звездную высь! Все писали стихи, все грезили «Алыми парусами». Даешь романтику! О, как эти возвышенные призывы были синхронны со стуком моего сердца!
Но что Алла? Вот влюбилась она в Сережу, и что хочешь, с ней делай. А он уже обрит, свалилась на пол парикмахерской ухоженная прическа. Он завтра уходит в армию.
- Виктория, скажи, что мне делать?
- Будешь ждать.
- Ждать?! Ты знаешь, сколько мне лет? Я на три года старше! Мама слышать о нем не хочет!
- Знаешь, что, твоя мама однажды испортила тебе жизнь, загнала в сельхозинститут…
- Виктория, ты ничего не понимаешь! Я не должна портить жизнь ему!
- Подожди, а он как, он любит тебя?
- В том-то и дело, в том-то и дело…
Закидывала руки за голову, смотрела в потолок, шмыгала носом.
- Так любит или не любит?
- Да! Да! Но его мать тоже против меня!
- Ай, да никуда он не денется, твой Сережа, вернется из армии, вы поженитесь…
И в таком духе, всю ночь напролет, до рассвета.
Никуда он не делся. Вернулся Сережа из армии и женился на Алле. Стали они жить-поживать и растить дочку. Для начала построили дом. Чудесный небольшой дом, светлого кирпича. Что самое главное, в нем каждый гвоздь был вбит собственными руками. Все делали сами.
А позже случилась беда. У Сережи был мотоцикл. Ехали куда-то однажды, и попали в аварию. Для него обошлось ушибами, - Алла полтора года неподвижно лежала в гипсе. Из опостылевшей больничной палаты вышла на костылях, инвалидом. И еще год провела в мелких операциях и массажах, чтобы хоть как-то, любой ценой, но подняться на ноги.
Не роптала, никого не упрекала, через несколько лет наперекор советам врачей рискнула и родила сына, продолжала жить, в надежде на светлое будущее. Она всякий раз повторяла это в письмах ко мне, словно творила заклинание: «Все, что ни делается, все делается к лучшему!» Она оставила нелюбимую работу на каком-то заводе, снова начала рисовать и почувствовала себя счастливой.
Тот светлый период их жизни я застала, приехав гостить, в семьдесят пятом году. Строительство дома было завершено, по двору бегал голопузый и страшно важный полуторагодовалый сын. Алла, тяжко переваливаясь с ноги на ногу, догоняла его, хватала на руки, целовала теплый животик. С деревьев в саду падали спелые оранжевые абрикосы, ломались от тяжести ветки; из времянки, пристройки к дому, доносился визг точила – это Сережа учился обрабатывать камни, добытые на Карадаге агаты и халцедоны. Сам ездил в Коктебель, сам влезал на неприступные скалы и выдалбливал миндалины из серой породы.
Леня Журба, их верный друг и товарищ, дневал и ночевал в пристройке. Все трое учились работать с гравировальными досками, лепили, писали этюды. Словом, в доме кипела творческая жизнь, и звонкий голос моей подруги разносился по всему двору.
Но все это было потом, а тогда, я провела три дня в Мелитополе и вернулась в Бердянск. Осенью началась учеба. Последний год, привычная размеренная жизнь. Дом – школа, школа - дом.
Зимой получила неожиданное письмо от Иннокентия Валентиновича, видно узнал мой адрес у Аллы. Хорошее, доброе письмо, немного печальное. Жаловался на здоровье, между строк читалось, что недолго ему осталось топтать мелитопольские булыжные мостовые…
В письмо был вложен листок со стихами Блока:
Ты оденешь меня в серебро,
И когда я умру…
Мне стало его невыносимо жалко, я даже всплакнула и написала ответ. Так завязалась еще одна переписка. Жаль, письма не сохранились.
Через полтора года, в лихую минуту, я спалила на жарком костре свое прошлое, не соображая, что в девятнадцать лет нет еще никакого прошлого. Все сожгла, и пепел развела по ветру на зимнем морском берегу, в ночи, под темным безлунным небом.
С моря не доносилось ни шепота волн, ни всплеска, зима была суровая, и оно замерзало, готовилось превратиться в сплошной каток, уходящий до горизонта.
4
Я снова нарушаю последовательность событий. Что делать, жизнь прожита большая, мне известен финал каждого ее периода, где, казалось, уже все, конец, а все она продолжалась и продолжалась.
Продолжилась она и после выпускного бала. Наши белые платьица целую ночь сияли в темноте спящего города; промелькнули вдоль набережной, где положено было встречать рассвет, и исчезли, растаяли, словно сон.
Не я, другие девчонки встречают теперь рассветы на далеком-далеком от меня берегу, чего-то ждут и не страшатся заглянуть в будущее. Что их ждет после окончания школы? И что в тот год ожидало меня?
Ни-че-го. Жертвы очередной реформы, мы должны были отработать два года, чтобы иметь право поступать в институт. Мой дальнейший путь был определен, я выбрала факультет журналистики. Но вот незадача – при поступлении надо сдавать немецкий язык, а у меня после уроков Ивана Даниловича в голове – ни бум-бум. На нашем семейном совете было решено: я отрабатываю два года, а в свободное время мы с мамой беремся за французский. Пусть я его совершенно забыла, в подкорках, наверное, что-то осталось, язык вернется, неправильные глаголы я, так и быть, вызубрю. Но перед началом трудовой деятельности, я снова отпросилась у родителей в Мелитополь. В порядке отдыха после выпускных экзаменов.
И опять я иду в тревоге и ожидании встречи, - как он там, мой дорогой Учитель! Правда, теперь я не плутала по улицам, сразу нашла дорогу.
Вот она, деревянная лестница, вот я слышу его голос, вот поворачивается ключ в замке. Трепеща и робея, я вошла в темную прихожую с запахом керосинки, увидела за ней проходную комнату и часть кабинета.
На шум и наши радостные голоса вышла мама, Анастасия Ивановна, и все повторилось как в прошлом году, - повела умываться, усадила за стол. А еще в этом доме появился Валя, в эти дни он жил у отца. Так было с ним все его детство, - ссорился с мамой, шел к папе, ссорился с папой – уходил обратно. Он немного подрос, но и в четырнадцать лет остался тонким, маленьким и сутулым.
Неожиданно мое положение усложнилось. Я не предупредила Аллу, в надежде пожить у нее, а она куда-то уехала.
- Так оставайся у нас, - предложила Анастасия Ивановна
- Оставайся, Виктория! – заорал Валька, - веселей будет! А то в этом доме, - он стрельнул глазами по сторонам и дохнул мне в ухо, - со скуки подохнуть можно. Схватил за руку, потащил за собой в кабинет и подвел к балкону. Но выйти на воздух я не смогла. Все пространство его было занято по всем правилам установленной палаткой. Прочной, брезентовой, туристической.
- Здорово? – кричал Валя, - я здесь ночую. Нет, ты загляни внутрь! Загляни, загляни! Скажи, здорово?
Мне предложили расположиться в кабинете. Сам Иннокентий Валентинович перешел ночевать к маме.
- Мы устроим тебя, как принцессу, - сказал он мне.
Собрал и унес какие-то вещи, Анастасия Ивановна принесла свежие простыни и подушку.
Вечером приготовилась ко сну, легла. Совершенно неожиданно, в полном смысле слова, я утонула. Оказывается, меня уложили на жаркую, в плотной, какой-то шершавой ткани, перину. Она так и заходила ходуном вокруг моего тела, стремясь задушить, поглотить, засосать в пуховые недра.
На мою беду, в то лето в Мелитополе стояла страшная жара. И вот каждый вечер, укладываясь спать, я ворочалась в душных облаках, они обволакивали меня со всех сторон, прилипали к бокам и спине, я не могла уснуть и проклинала все перины на свете. Валька, противный, ржал:
- Ага, попалась! Ты думаешь, зачем я поставил палатку! Я эту перину ненавижу.
Тогда я поднималась, мы усаживались рядом на пороге балкона и болтали до тех пор, пока не начинал понемногу остывать воздух, а на ветвях тополя, росшего возле дома, шевелиться и лопотать листва. А еще мне льстило, что он относится ко мне, как взрослой, смотрит снизу вверх, доверяет заветные мечты и смущается, понимая, что они еще очень детские. Валя мечтал научиться рисовать, как рисует его замечательный старший друг - Алеша Проскурин.
- Вот увидишь, у меня все получится! В лепешку расшибусь, а его догоню! Он скоро приедет и снова будет меня учить. Он обещал. А на папиных гипсах я далеко не уеду.
Днем к Иннокентию Валентиновичу приходил студиец Леня Журба, и они начинали чинить «Москвич». Паяли, звякали какими-то инструментами. Часам к шести мылись, переодевались и вместе со мной и Валей шли в студию.
Сама студия располагалась теперь не на старом месте, а в другом крыле Дворца пионеров. Во время войны в эту часть здания угодила бомба, и она долго стояла наполовину разрушенная, с зияющими дырами на месте окон. Ремонт все не начинался, - не было средств. Спустя много лет, однажды начавшись, он никак не мог завершиться. Когда все же закончился, - студия получила в свое распоряжение две изолированные уютные комнаты.
Не помню, когда это произошло, на другой или на третий день моего визита, но так получилось, что Иннокентий Валентинович с несколькими студийцами находился в одной комнате, а меня неожиданно и таинственно позвали в другую.
Зовут, надо идти. Тем более, явно затеваются какие-то секреты. Пришла. А там, чуть ли не общее собрание. Человек шесть, кроме председательствующей Тани Овсеенко, Мышки, как мы ее всегда называли. Она, выдвинув стул на середину комнаты, сидит в некотором отдалении от остальных. Остальные как бы прячутся по углам за ее спиной и смущенно переглядываются. Мышка смотрит на меня, смотрит, а потом, словно решив сходу броситься в ледяную воду, твердым голосом говорит:
- Виктория, мы все тебя очень просим, не обижай Иннокентия Валентиновича, он смотрит на тебя как на икону.
Приехали! Меня словно жаром обдало, вспотели ладони. Вот так-так. Старый черт! Да он же в меня влюбился! Я только сейчас поняла, а они уже обо всем догадались! Меня совершенно не обрадовала перспектива стать очередной возлюбленной Иннокентия Валентиновича, хотя в голове тут же мелькнуло: «А ведь ты знала, знала, чем это может кончиться!»
О, как умело, не спеша, постепенно, он будил во мне непомерное злое тщеславие! Он, как змий, неслышно подкрадывался и нашептывал неожиданные и волнующие слова о грядущем взлете, предрекал славу. За что, за какие такие успехи и достижения? Их не было, их просто не было, но тонкая лесть серпантином вползала в душу и отравляла ее. Я смеялась, кокетничала:
- Что вы, Иннокентий Валентинович, я самая обыкновенная
Он снисходительно усмехался, смотрел по-отечески и говорил:
- О нет, ты, не знаешь себе.
Я пила отравленный мед похвал и смиренно опускала глаза.
Что же делать теперь, что делать? Бросить все и уехать домой? Но тут взбунтовались мои инстинкты, ведь для чего-то же я приехала! В не сознаваемой до конца надежде, с верой в ту самую «нечаянную радость», нашептанную стихами Блока. Я сразу нашла лазейку: как я могу взять и просто уехать, когда меня всей студией попросили не обижать Иннокентия Валентиновича!
Надо отдать ему должное. Никогда, ни единым намеком и словом, он не требовал от меня взаимности. Или моя взаимность уже стала чем-то само собой разумеющимся? Я жила в его доме, в студию мы приходили вместе. И вот, пожалуйста, - торжественное собрание, и слегка завуалированная угроза, - «не обижай»! Они, что, сватали меня за него?
Я выслушала Мышку, и в душе моей разразилась буря. Я вам не икона! Я живая, мне только семнадцать лет, я жду его, молодого и умного, а вместо этого должна терпеть эти обволакивающие, униженные взгляды! Не моги обижать Иннокентия Валентиновича! Как же они мне потом отмстят, если я…
Это они умели. Я помнила, не забыла, как дружно они отреклись от меня после невинной «измены», после моего мимолетного появления в балете у Нины Георгиевны. Но тогда я была маленькая, меня простили, а теперь?
Сам Иннокентий Валентинович как бы внезапно раздвоился в моем сознании. Этакий Джекил и Хайт в облегченном варианте.
Один – Кеша, дядя без малого пятидесяти лет, седой, со своей ужасной, никому не нужной любовью, другой – Учитель. И этот Учитель мне много дал! Я, действительно, не имела права обидеть его.
5
Не кривя душой, я должна сказать: своим становлением я обязана Иннокентию Валентиновичу. Пусть я не захотела учиться рисовать, и за все годы, проведенные в студии, не сделала ни одной настоящей работы, пусть. Но он научил меня «видеть», открыл глаза. Он вложил в мои руки книгу, я не имею в виду ту злосчастную «Илиаду», срок прочтения которой в детстве еще не пришел, но начиная с того времени, настойчиво и постоянно, он прививал мне вкус к высокой литературе, взрослой, детской, неважно.
Быть может, в какой-то степени он снова перегибал палку. С насмешкой такой, ехидно скосив глаза, спрашивал:
- Что, детективами балуешься?
Баловалась, конечно, но кто бы ему об этом сказал. Разве могла я ему поведать, как с фонарем в руке, укутавшись с головой в одеяло, чтобы не видели мама и папа, читала всю ночь напролет про Шерлока Холмса? Нет, нет, Учителю я выдавала лишь впечатления о Чехове, Достоевском, Тургеневе и Толстом. Правда, Достоевского он милостиво разрешил «не любить», не доросла. Я заикнулась ему, мол, читала, а на самом деле и в руки еще не брала.
Главное, за что я бесконечно благодарна ему, он ввел меня в мир искусства, пустил гулять по лабиринтам творчества. Я обыкновенные вышивки приносила похвастаться, и он их хвалил.
- Все, что ты создаешь – интересно, - говорил он мне, разглядывая салфетку, изрезанную дырочками «ришелье». Пусть это будет вышивка, такая, или крестиком или гладью.
- «Красота спасет мир!», – в другой раз иронизировал он, - какая чепуха! Творчество спасет мир!
- Но творчество,- возражали мы, неумелые спорщики, - как раз и призвано создавать красоту.
- Не важен результат, на первых порах вы толком ничего такого не создадите, важен процесс, важна привычка к работе. Сядь и не поднимайся со стула, пока не закончишь.
Кто-нибудь не выдерживал и вмешивался в разговор с цитатой из Блока:
Работай, работай, работай,
Ты будешь с уродским горбом!
- Будешь, - переводил на него взгляд Иннокентий Валентинович, - вот Микеланджело, например, когда расписывал Сикстинскую капеллу…
Начиналась лекция, и я совершенно ясно представляла себе несчастного и бесконечно счастливого, создавшего бессмертные фрески Микеланджело.
Тогда же пришла на ум детская несмелая мысль: на его фреске в Сикстинской капелле Бог создает шедевр – первого человека, Адама. Но если Человек, сам по себе, шедевр, прекрасное божественное творение, то, его нельзя не любить. И не просто каждого человека в отдельности, - надо всех любить, всех людей, живущих на нашей земле. И разве в их числе я не любила Иннокентия Валентиновича, Учителя? Разве я не преклонялась перед ним, разве не верила каждому его слову?
Он научил меня видеть красоту, но при этом, сам не ведая, что творит, наделил проклятой способностью страдать, физически ощущать боль других. Боже мой, сколько в мире творилось зла! И вместе со страстным желанием любить человечество, не могли не рождаться неразрешимые, убийственные вопросы. Как можно любить извергов, породивших войну? Как можно любить чудовище в образе человека, поднявшего руку на ближнего своего? Весь этот сумбур: любовь и ненависть, созидание и разрушение - были мучительными для меня в своей беспощадной неразрешимости.
В письмах к Учителю я задавала об этом вопросы, но не всегда получала вразумительный, ясный ответ. Что-то меня в его письмах не удовлетворяло, не успокаивало. И вот понесла нелегкая в Мелитополь, в надежде на встречу, чтобы вместо этого нарваться на мучительную, мне совершенно не нужную, старческую любовь.
6
В один из вечеров приходим в студию ждем, чтобы собрался народ. Народ потихоньку является, становится шумно, весело, в разных углах, обеих комнат жужжат разговоры, кто-то смеется, две девочки секретничают в углу. Проскурин, он уже совсем взрослый, ест бублик. Он его не просто ест, объедает со всех сторон, называя этот процесс «художественным выгрызанием». Говорит, что хочет потом попытаться съесть дырку от бублика. Вот уже эта «дырка» почти ни на чем не держится, вот-вот распадется, он сминает остаток, сунет в рот, глотает, потом начинает смеяться и со смехом выходит из комнаты. А вместо него в дверном проеме появляется другой. Верзила, под метр девяносто ростом, незнакомый. Оглядел всех, как-то особенно улыбнулся одной мне и вопросительно поднял брови. Я смотрю на него удивленно, с чего это он улыбается? А Иннокентий Валентинович говорит:
- Неужели не узнаешь?
Как только сказал, я узнала. Он! Боже мой, это Он! Душа содрогнулась, все мои прежние увлечения в единый миг выскочили из головы, будто не было ничего, будто вся моя прошлая жизнь - белый нетронутый лист. Но как я могла подать знак? Нет, ну, что вы, граждане, как можно! Я продолжала «не узнавать». Кеша снисходительно улыбнулся:
- Вадим.
Я затарахтела, заохала. Да как вытянулся, да он совершенно другой, да попадись он на улице, прошла бы мимо, прошла бы мимо, а у самой в мозгу дребезжит: неужели прошла бы мимо?
Неожиданно для самой подхватилась с места и отправилась вслед за Проскуриным, обсуждать способ поедания дырки от бублика (какая чушь!). По пути обернулась, глянула, и успела заметить, как Иннокентий Валентинович, кивает на меня головой и доверительно и самодовольно бросает ему:
- Какая она! А?
В меня словно бес вселился. Я принялась громко и неестественно хохотать над собственной неудачной шуткой. Проходя к месту, чтобы сесть на свободный стул, обняла за плечи и прижала к себе Мышку:
- Какая ты славная, Мышка, расскажи что-нибудь хорошее.
Она тут же стала что-то рассказывать, но я почти ничего не слышала. Сердце стучало, словно било набат. Я боялась, как бы кто не услышал этот страшный, предательский грохот.
Внезапно увидела, - он уходит. Заглянул в нашу комнату, помахал рукой:
- Всем привет!
И ушел.
Все стихло. Сердце лениво перевернулось и встало на место. Голова опустела, я вдруг замерзла. Я не двинулась с места, когда он уходил, лишь руки подсунула под себя, чтоб согреть. Наступил вечер, стемнело за окнами, потихоньку и остальные начали расходиться.
Иннокентий Валентинович, привычно звеня ключами, перебирает связку, находит нужный, запирает дверь, дергает ее, проверяя, хорошо ли заперто. Мы отправляемся домой, Мышка, вызывается нас проводить. Почему-то вид у нее слегка виноватый.
Куда мы шли, не видела, не замечала, о чем говорили, не слышала. Шла, едва передвигая ноги, молчала. Не заметила, как отстала Мышка, не заметила, как подошли к дому, поднялись по лестнице. Единственное, что показалось странным, внезапная молчаливость Иннокентия Валентиновича. Неужели он что-то почуял? Горячей волной прихлынула жалость к нему и неясное чувство вины.
Перед тем, как разойтись по разным комнатам, я неожиданно для самой, прося прощенье за еще не состоявшуюся измену, дотронулась до его руки и на миг прижалась к плечу. Он понял все иначе, и вот это «иначе» меня напугало до смерти. У него перехватило дыхание, он с такой силой в ответ сжал мою руку, чуть не переломал пальцы. Я вырвалась и скользнула за дверь.
- Спокойной ночи, Иннокентий Валентинович!
Вышла на балкон, заглянула в палатку. Вальки не было. «Как это некстати», - подумала я и бухнулась на постель. Перина волнами заходила вокруг меня, стремясь немедленно задушить. Я поднялась, села, как привыкла сидеть с Валей на широком пороге балкона, обхватила колени руками, положила голову на колени. Подползла и захлестнула петлей по горлу тревога. Вновь захотелось встать, уйти навсегда из дома-ловушки, немедленно уехать к себе.
Да, уехать, это правильное решение. Сейчас поднимусь, соберу вещи в маленький чемоданчик, хотя там особенно нечего собирать, тихо-тихо, на кончиках пальцев, как балерина, скользну в проходную комнату, по пути постаравшись ничего не задеть. Там, придвинутый к столу, есть один стул, я вечно на него натыкаюсь. Как бы он не попался под ноги!
Потом войду в коридор, легонько поверну ключ в замке, дверь буду тянуть на себя медленно-медленно, чтобы не скрипнула, открою ее и выйду во двор. Потом за угол и … свобода! Побегу. Я буду бежать, спасаться бегством, лететь через весь город до автостанции и с первым же автобусом уеду домой.
Не знаю, сколько я так сидела, даже ноги мои затекли. Я залезла в Валькину палатку, с наслаждением вытянулась на жестком матрасе, уснула и проспала до утра.
Утром я никуда не уехала.
Весь день просидела во дворе, где Иннокентий Валентинович с Леней чинили «Москвич». Они что-то делали, лежа под ним на земле, на грязной подстилке и спорили о том, сколько времени еще понадобится, чтобы машина стала пригодной к поездке. Тогда можно будет собраться и ехать в Крым, в Коктебель. Меня эти разговоры не затрагивали, хотя поехать в Крым очень хотелось
Во дворе было скучно. Сидела на вынутом из машины сиденье, старалась не вмешиваться в их перепалки, читала «Жизнь взаймы». Все тогда читали Ремарка.
День закончился. Как всегда, часам к пяти, отправились в студию. По дороге шла и гадала: придет – не придет? Было тревожно, грустно. Он пришел, и все изменилось: взошло солнце, наступило утро, звезды закрутили безумную карусель вокруг центра нашей галактики.
Смешно, сразу после заката, какое солнце, какое утро, какой такой центр галактики? Над головой – потолок, чуть ниже стоят капители на тумбах, куда-то в пространство смотрит Давид, на стенах привычные рисунки, этюды в тонких багетных рамках. Так было, так есть и так будет в этих комнатах с гипсовыми грифонами, слегка пожелтевшими с возрастом, словно покрытыми тоненьким слоем пыли.
Почему-то вспомнила вчерашний разговор с Мышкой, когда я слушала ее и не слушала, но в голове застряло несколько фраз:
- У нас все по-прежнему, - рассказывала она, - кто-то рисует, кто-то ходит просто так, поболтать. Иннокентий Валентинович все также сидит на стуле, все так же покачивается и, заложив руки между колен, рассказывает про Ван-Дейка или читает стихи. Скажи, Виктория, нужно ли оно кому-нибудь это творчество?
Я не знала, что ей ответить, пожала плечами. Зато она знала, что из Мелитополя ей не вырваться никогда. Да и не только ей, многим не будет исхода из неподвижной, глухой провинции. Хорошо было тем, кто сумел: Проскурину, Щеглову, да и ему, Вадиму. Они учились в самой Москве!
7
В тот вечер почему-то заговорили о Каменной Могиле, и я с сожалением призналась, что никогда на ней не была. Слышать, слышала, а видела только на фотографии. Вадим неожиданно предложил:
- А что, Иннокентий Валентинович, давайте сходим на Каменную Могилу.
Никакая это была не «могила». Это был останец, так называются эти странные капризы природы, и один из них находился в окрестностях Мелитополя. Хотя, почему находился? Он и сейчас там, со времен доисторических, со времен, происходивших на юной Земле геологических бурных процессов.
По какой-то причине они остаются в виде столовой горы после разрушения более древнего горного плато. Но ветер, дожди, жара и холод или омывающая останец река трудятся неустанно, и плоская скала из песчаника, постепенно начинает все больше и больше походить на гигантский гриб.
Вот он покоится непоколебимо на каменной толстой ноге. Время идет, проносятся века, нога становится все тоньше, тоньше, вот она почти совсем тонкая, всего лишь столбик, подпирающий непомерно тяжелую шапку. Рано или поздно происходит обрушение, образуется куча бесформенных глыб.
Но процесс не заканчивается. Ветер и дождь продолжают свою работу, хоть русло реки давным-давно вильнуло в сторону, и скалы, размером каждая с кузов грузовика, постепенно тают, погружаются все глубже и глубже в выветренный из них же самих золотистый песок. Через тысячи лет на месте останца уже ничего не будет, даже память о нем исчезнет, а песок разметет по равнине, унесет его ветром и вешними водами.
Примерно такую лекцию прочитал нам Иннокентий Валентинович, стоя у подножия Каменной Могилы
- Вот и мы, - закончил он, - исчезнем когда-нибудь с лица земли, и ничего от нас не останется.
Однако, ни я, ни Вадим, стоявший, попирая ногой светлый в разломе камень, в этом пункте Иннокентию Валентиновичу не поверили.
Но я начну сначала и по порядку. Так получилось, и на Каменную Могилу мы отправились втроем: Иннокентий Валентинович, я, Вадим. Накануне накупила вкусной еды, халву, колбасу, сыр. Иннокентий Валентинович ругал меня, зачем потратилась, но я сказала, что люблю тратить деньги, а он качал головой и повторял уже привычное и надоевшее:
- Какая ты…
Мы с ним вышли из дому рано утром. Улица была пуста, никого на ней не было, ни единой живой души. Но я знала, мы пройдем ее до конца, свернем, пройдем еще какое-то расстояние, и я увижу его. Он будет ждать меня. Не нас, а именно меня. Я знала, я была уверена, что так будет.
Так все и было. Увидела его посреди тротуара и поняла с одного взгляда – меня, одну меня он стоит и ждет.
Как их воспроизвести словами, эти ощущения, когда ты видишь, что он стоит посреди тротуара и ждет тебя? Как передать это все на листке бумаги!
Все усмехается в твоей душе, легкий холодок расходится по груди, сердце выдает сто ударов в минуту. Но перед тобой задача, чтобы никто не заметил, не опознал раньше времени по особым приметам, по вспыхнувшему румянцу, по расширенным зрачкам, готовность следовать, куда поведут, готовность отдать жизнь.
8
Кончился город, мы вышли в степь и направились в неведомую даль по дороге, по хорошо наезженной колее. Над головами пели невидимые жаворонки, в уши дул вечный ветер. Постоянный степной ветер, напоенный запахом трав. Точно так же он дул тысячелетия назад в уши диких скифских наездников, точно так же будет трепать чьи-то подолы и волосы через тысячу лет. Потому он и называется вечным.
Мы с Вадимом шли бодрые и веселые, и даже наш третий спутник не казался лишним. Пусть он идет вместе с нами, пусть рассказывает свои истории про великих художников, пусть срывает былинки, цветы и говорит их названия, - нам это не мешает, мы даже не переглядываемся с особым и свойственным только нам пониманием всей нелепости его положения.
В какой-то момент становится смешно и досадно, когда он начинает хвалиться мной. «Какая она, Виктория, умная, все понимает, вдобавок ко всему, любит Чехова, чувствует красоту. И даже, но это исключительно по секрету, так, чтобы она не слышала, пишет стихи».
Как же я могла не слышать, если он говорил в полный голос, чуть ли ни на всю степь. Кстати, стихов моих он в жизни никогда не читал, я их, кроме мамы, никому не показывала. Но именно в тот день дивные, прекраснейшие стихи теснились в моей голове. Жаль, нечем было их записать, и они навсегда исчезли из памяти, засыпанные песком Каменной Могилы.
Издали она показалась не особенно высокой, так, продолговатый холм, темный, невзрачный, поросший кругом какими-то кустиками и деревьями.
Но вот мы подошли вплотную, и она возвысилась над нами, как трехэтажный дом посреди необозримой равнины.
Коричневые скалы, золотые в изломах, покоились, погруженные в желтый песок. Мелкий, тяжелый, он ровной струей с тихим, чуть слышным шорохом высыпался из наших рук. Мы набирали его в пригоршни, он изливался сквозь пальцы. Мы бросились навзничь, стали валяться по нему, такой он был чистый и первозданный, а Иннокентий Валентинович снисходительно смотрел на нас и смеялся. Успокоились, отдышались, уселись под каменной глыбой в тени, и Кеша тут же принялся рассказывать об особенностях Каменной Могилы, о пещере с настенными рисунками первобытных людей.
- Где-то здесь, - он показал на скалу, возвышавшуюся неподалеку, - был ход, но со временем его закрыли.
- Почему? – лениво спросила я.
- А чтобы современные троглодиты не добавляли свои рисунки.
Я сидела на теплом песке, слушала, а правой рукой машинально, лениво зарывалась в теплые сыпучие глубины, где царила сушь, вечная сушь, без единой капельки влаги.
Возле меня точно так же возилась, пересыпала песок, погружалась в него, чья-то чужая рука. Я напряглась, застыла, навела в ту сторону чуткое ухо. Где-то в отдалении, слева, кто-то посторонний назойливо продолжал бормотать и рассказывать что-то о здешних пещерах, и ни малейшего звука не доносилось с правой стороны от меня, где сидел Вадим. Он сидел очень тихо.
Но, шевеля пальцами и разгребая песок, его рука подбиралась к моей руке все ближе, ближе. Я взяла чуть правее, шорох песка затих, словно кто-то засомневался, стоит ли зарываться глубже. Тишина. Я испугалась, вернула руку на место. Поиск возобновился. Вот подбирается, вот сейчас! Всеми малыми остатками сил, я подавила желание повернуться и посмотреть на него. Сидела, смотрела, не моргая, пристально, прямо перед собой, но я ничего не видела.
И тут наши пальцы встретились!
Я не шелохнулась, не повернула головы и даже не скосила глаза. Только где-то возле солнечного сплетения возникло тепло, разлилось по мне и терпким вином ударило в голову.
Кеша продолжал говорить, а Вадим крепко держал мою руку, зарытую в теплый песок. Еще минута, и я бы не выдержала. Не знаю, что бы я сделала. Закричала бы. Но мой трепет, мое состояние, близкое к помрачению, видно, передалось ему. Он внезапно, вскочил, вздернул меня.
- А вот мы сейчас пойдем и найдем ход в пещеры!
Иннокентий Валентинович лениво глянул на нас.
- Это еще никому не удавалось. Да и не стоит, опасно.
Какое нам было дело до опасности и даже до каких-то пещер! Я скинула босоножки и бросилась вслед за Вадимом, стала карабкаться вверх, туда, туда, где наворочены были самые высокие и неприступные скалы. Подниматься по песку босиком было приятно, хоть ноги погружались в него по щиколотку. А Иннокентий Валентинович смотрел нам вслед.
Через какое-то время, запыхавшись, мы поднялись на самый верх. Мы оказались на высоте. Кругом простор, под нами древний останец, этакий пуп Земли посреди необъятной равнины.
Возле последней скалы, на нее невозможно было забраться, мы разошлись. Он бросился огибать ее с одной стороны, я – с другой. Тихо, почти крадучись, ведя пальцем по шершавому камню, я обошла кругом, и мы встретились. Теперь мы были совершенно одни.
Я прижалась всем телом к плоской, вздыбившейся надо мной грани, а он тихо положил свою ладонь на мою руку. Не было никакого резона прятать ее в песок.
Никто из нас не произнес ни слова. Одними глазами он сказал все, и это все было таким понятным, что мне не хотелось разлеплять внезапно спекшиеся губы, отвечать на его взгляд словами.
Время шло. Пора было спускаться. Безмолвные, утратившие дар речи, мы пустились в обратный путь, вниз, между каменными обломками по золотому песку, зарываясь в него ногами, местами скользя и цепляясь за камни, чтобы по инерции не скатиться вниз.
Иннокентий Валентинович завидев нас, подхватился с места, и мы отправились дальше, потому что на Каменной Могиле больше нечего было делать.
Чуть поодаль, создавшая когда-то останец, текла в неглубоком каньоне все та же река Молочная, и в ней, сказали, можно будет поплавать, если отыщется спуск, где-то там, на другом берегу.
От прямого пути нам пришлось отклониться, здесь должен был быть неширокий мостик. Вскоре мы нашли его и ступили на деревянный настил.
Долго стояли, держась за перила, смотрели вниз, на сплошь поросшую плотным ковром изумрудной ряски застывшую поверхность воды. Казалось, на это плотное покрытие можно спрыгнуть и побежать, и оно под тобой не провалится.
Мы перешли на другой берег, нашли место с оконцем чистой воды. Пойма сплошь заросла нешироким лесом, и в густой тени река была совершенно черной.
Мне стыдно было раздеваться при них и оставаться в одном купальнике, я зашла за дерево и стащила с себя платье. Не обращая внимания на оценивающие взгляды обоих, осторожно вошла в эту черноту, стараясь не замутить воду, но она так и осталась на диво прозрачной, а дно твердым.
До середины реки было близко. Кругом, на поднятой мною зыби, качались заросли кувшинок. Я боялась к ним приближаться. Вдруг оттуда вынырнет кикимора или какая другая нечисть! Но любопытство или еще какое-то неведомое желание испытать себя, взяло верх. Я медленно, тихо разводя руками, поплыла к месту, где вплотную один к одному лежали, распластавшись, широкие, почти круглые листья. Над ними, слегка покачиваясь, стояли на тонких, прикрепленных ко дну стебельках, кувшинки. Я подплыла, протянула руку, чтобы сорвать одну, и тут же, содрогнувшись от веселого ужаса, повернула и в четыре поочередных взмаха оказалась на чистой воде. Вниз головой бултыхнулся в реку Вадим, вынырнул возле меня, загоготал, заухал, снова нырнул и показался вновь возле противоположного берега.
А Иннокентий Валентинович плавать не умел. Он возился на мелком месте как старый тюлень с покатыми плечами, с напряженным лицом, с мокрыми, облепившими голову волосами. Нам с Вадимом стало смешно, мы переглядывались и погружались с головой в воду, чтобы он не увидел, как мы смеемся над ним, злые мальчик и девочка.
Накупавшись, наплававшись, вылезли обсыхать на берег, съели принесенные с собой бутерброды.
Пикник кончился, солнце упало, настала пора уходить. Мы шли прямо на закат, а потускневший малиновый шар спускался все ниже, ниже, пока не коснулся края земли, а потом не исчез вовсе.
По дороге домой Иннокентий Валентинович что-то почувствовал. Примолк, стал отставать от нас, и уже не слушал, что говорит Вадим, что рассказывает о Москве. Мы пришли к дому, он поднялся по лестнице и обернулся на нас. У него был погасший, унылый взгляд.
- Мы еще немного погуляем! – крикнул снизу Вадим.
Он не ответил и скрылся за дверью.
Взявшись за руки, мы ушли прочь, неведомо куда. Оставшись наедине, вдруг онемели, не знали, о чем говорить. Потом схватились за путеводную ниточку нашего маленького прошлого.
- Помнишь, как ты однажды уговорила меня, чтобы я проводил тебя домой?
- Ой, не напоминай, до сих пор стыдно, я была такая дура.
- Ну, почему сразу – дура. Мы допоздна засиделись в студии, было темно, ты боялась.
- Да, но, сознайся, тебе было лень тащиться на Красную Горку.
Он засмеялся и заглянул мне в лицо.
- Конечно лень, но я же пошел.
Неизвестно с чего мы стали смеяться. Я спросила.
- А ты помнишь желтые сливы?
- Какие сливы?
- Ну, желтые. Мы шли на речку в «Садовое» и увидели дерево. Оно сплошь было усыпано сливами, мелкими-мелкими, вот такими, - я показала кончик пальца, - ты взобрался на дерево и стал их рвать и класть за пазуху. А потом, когда слез, выпростал из штанов рубашку и высыпал сливы в кепку. И дал мне нести. Я несла их, как какую-то драгоценность, и никому не давала. Я сказала, что это на потом, мы съедим их после обеда.
- И что?
- А Наташа все-таки схватила одну. Сунула в рот и скривилась.
- Вот теперь вспомнил. Она стала орать, что они кислые.
- Тогда и я попробовала, а потом Алла взяла у меня кепку и высыпала сливы в траву. Так они там и остались. Скоро наши воспоминания кончились. Правда, был еще убиенный котенок, но мы не стали о нем говорить.
Мы бродили по городу, ничего не видели, не замечали. В какой-то момент обнаружили себя сидящими на лестнице, ведущей на Красную Горку. И только тогда поняли, что уже наступила ночь, и триста два миллиона звезд уже высыпали на небо, чтобы перемигиваться и смотреть на нас.
В городе давно погасли огни, и нам казалось, что за темными окнами нет ни единой живой души. Нам чудилось, будто мы единственные на земле люди, что пройди мимо запоздалый прохожий, мы бы несказанно и весело удивились.
Здесь, на лестнице, он и поцеловал меня. Потом отодвинулся, пристально посмотрел в глаза, что-то сказал. Не расслышала, потому что закружилась голова, душа отторглась от тела, и унеслась в пространство. Я приготовилась умереть, но душа вернулась и принесла с собой мою новую сущность.
Когда нам надоело сидеть на лестнице, он поднялся, схватил меня за руку, мы побежали, не боясь споткнуться и покатиться вниз по твердым ступенькам. Внизу он обнял меня, и мы пошли дальше бродить по ночному городу.
Ночь пролетела как один час. Стремительно и внезапно свет прогнал с небосвода звезды, оно налилось лазурью; крыши домов озолотило солнце, в кронах акаций завозились, запрыгали с гомоном воробьи.
У нас у обоих были усталые, побледневшие лица. Себя-то я не видела, но Вадим дотронулся до моей щеки и сказал:
- Какая ты бледная, Ника.
Мне понравилось, что он назвал меня Никой. В этом было что-то родное, домашнее.
Постепенно, исподволь мы стали готовиться к расставанию. Я должна была возвращаться домой. Было чувство, будто мы за эту долгую и такую короткую ночь прожили целую жизнь и немного устали. А еще предстояло вернуться к Иннокентию Валентиновичу, чтобы забрать вещи, маленький коричневый чемоданчик, как их называли - балетку. Они были в моде тогда, с таким я ходила в школу, из-за них в классе смеялись над нашей химичкой Мартой Захаровной, над ее говорком: «Уланова, спрячь шпургалку в чумудан».
Как же теперь безболезненно, без всяких потерь, вызволить этот замечательный «чумудан»? А еще меня мучил, засевший в сознании недавний, неожиданный и противный по сути своей разговор.
Я только-только тогда приехала, и, естественно стала расспрашивать Иннокентия Валентиновича обо всех, вспоминала того, другого, эту…
- А как Лида? – спросила я.
Иннокентий Валентинович сдвинул брови, сделал скорбное лицо.
- С Лидой случилось несчастье, - тихо и многозначительно вымолвил он.
«Боже, мой, - оборвалось сердце,- заболела, покалечилась, умерла!»
- Она стала женщиной, - также тихо и скорбно закончил Иннокентий Валентинович.
Помню, я пожала плечами и ничего не сказала. Мне было стыдно вести с ним, с мужчиной, подобные разговоры, хотя и не увидела никакой трагедии для взрослой и вполне самостоятельной Лиды. Хотелось только спросить, от кого он об этом узнал?
Теперь я вспомнила тот разговор. Что же он теперь обо мне подумает, хотя никакого «несчастья» со мной не случилось.
Как было бы хорошо, если бы он догадался выставить мой чемоданчик за дверь! Но когда мы пришли к его дому, ничего такого на лестнице не оказалось.
- Мне пойти с тобой? – спросил Вадим.
По глазам видела, - ему страшно не хочется, он тоже боится встречи с Учителем. И я сказала:
- Нет, не ходи, я сама.
Я поднялась по лестнице в страхе и предчувствии, что на стук не откроют, но дверь неожиданно отворилась, будто он стоял за нею и ждал, и голос невидимого в темной прихожей хозяина дома спокойно и равнодушно сказал: «Входи».
Он пошел впереди меня, припадая на одну ногу, но в сердце моем не было жалости. Я вошла в комнату, где спала на жаркой перине, где на балконе стояла Валина палатка, где я провела три ночи, вполне счастливая, не думая, не гадая, чем могут закончиться наши с ним отношения и отношения со всей студией
Все знали, что я живу у него. Потому и обрадовались за своего Кешу, потому и собрались в той комнате, чтобы от лица одной Мышки сказать мне: «Не обижай!»
Я старалась казаться спокойной, как попало пихнула в балетку вещи, лишь бы скорее. А он стоял, опершись на край стола, смотрел в пол, и я чувствовала, собирается говорить. Он поднял голову, с трудом, заикаясь, выдавил из себя:
- Он б-бросит тебя так же, как бросил Марину. Он не рассказывал тебе об этой подробности своей биографии?
Перед Иннокентием Валентиновичем я стояла в душе на коленях; Кешу возненавидела в тот же миг. Глаза мои выдали все, что я о нем вдруг подумала, и он отвел взгляд.
- До свидания, Иннокентий Валентинович. Спасибо за все.
- Что ж, прощай, - сухо откликнулся он.
Мы направились к выходу. Только теперь я шла впереди, а он шаркал разбитыми тапками где-то сзади. В проходной комнате обернулась.
- Я хочу попрощаться с Анастасией Ивановной, сказать спасибо.
- Она ушла на базар, - глухо ответил он.
Не знаю, правду сказал или нет, больше я не останавливалась.
Вот и лестница, вот, коротко скрипнув, за мною закрылась дверь, повернулся в замке ключ. Я слетела вниз и тотчас забыла о нем. Да что там о нем, всю мою прежнюю жизнь забыла. Выбежала на улицу, а Вадима нет. Сердце оборвалось, голова опустела, кровь вылилась из вен, и тотчас вернулась обратно, обдав жаром. Он стоял за углом, за ближайшим изгибом улицы.
Дальше неинтересно. Он проводил меня до автостанции. Автобус уходил через час, я купила билет. И весь этот час мы ходили туда-сюда по тротуару и говорили о каких-то незначительных, пустяковых вещах. О том, что произошло в доме у Иннокентия Валентиновича, он не спросил, а я не стала рассказывать. Да и что там такого произошло? Ничего особенного. Все это было неважно и незначительно, кроме предстоящей разлуки, и кто знает, на сколько лет.
Пришел автобус, я села к окну. Сквозь грязное, никогда не протираемое стекло смотрела на Вадима, а он на меня. Он поднял руку, прощаясь, и улыбнулся. Подошел ближе, крикнул:
- Все будет хорошо! Верь мне! Я напишу!
Автобус тронулся, я уехала, а он остался на улице, высокий, прямой, руки в карманах.
9
Я вернулась домой, устроилась на работу в книжный магазин, начала заниматься с мамой французским языком и ждать писем. Письма шли одно за другим. Сначала из Москвы, потом из Крыма, через месяц он с однокурсниками уехал в Коктебель на этюды.
Из писем я узнавала его жизнь, о том, что он вырос в бедной и очень простой семье, что ему предстоит большая работа, чтобы вырваться из Мелитополя и добиться чего-нибудь стоящего. В ответных письмах я почти ничего не рассказывала о себе. Все больше о возвышенном, о прекрасном, о границах поэзии и живописи. Мы тогда начитались Лессинга и страшно умничали друг перед другом.
Вместе с опавшими листьями улетела осень, наступила промозглая бердянская зима с буйными штормами, «ледяными дождями», когда весь мир, каждая веточка на дереве, обрастает прозрачным льдом. Дуют ветры, качаются деревья, ветки стукаются одна об одну, перезваниваются тонким холодным звоном, роняют на превратившийся в каток тротуар осколки прозрачного льда. По вечерам я выходила на улицу и смотрела, как в лунном свете сверкает, брызжет холодными искрами, переливается радугами очарованное царство зимы. С моря не доносилось ни звука, только слышался слабый шорох, шуршание, и то, если подойти близко. Это стыла шуга, это из-за нее море не могло разволноваться и выплеснуть на берег живую пену. Оно лишь тихо вздыхало, медленно набухая длинной, бессильной волной.
Прошла зима, за нею весна и лето. Осенью переписка прекратилась. Я долго ждала, спешила после работы домой в надежде увидеть на столе, или как часто бывало, на подушке, долгожданный конверт, обязательно с красивой маркой. Но ничего не было.
Не дождавшись, слала письма одно за другим, - вдруг не доходят, теряются по пути, хоть и знала, что это не так, почта в те годы работала безупречно.
Я стала раздражаться по пустякам, все было плохо, все не по мне; огрызалась на замечания мамы. Этого папа не мог стерпеть, перестал со мной разговаривать. Работа в книжном магазине превратилась в изнуряющую обязанность, даже книги, прекрасные книги в глянцевых суперобложках, перестали манить и радовать.
Стало казаться, что жизнь кончена. Останется низкое серое небо над пустынным холодным морем, привычная дорога на работу, туда и обратно, частная квартира с надоевшей хозяйкой, мамины вопрошающие взгляды и молчаливый, рассерженный папа, даже за обеденным столом навсегда заслонившийся от меня газетой.
Раз возле нашего магазина увидала цыганку. Цыганка как цыганка, в пестрой шали, в душегрейке какой-то, в длинной юбке. Она прицепилась ко мне, протянула руку:
- Стой, красавица, погадаю!
Мне нечего было ей дать, я все деньги истратила, купив пряники к чаю. Да и не верила я никаким гаданиям. Я так и сказала ей. А она свое:
- Тогда дай мне пряник.
Дала ей три пряника, она отстала, я повернула к дому.
- Эй! - послышалось за спиной.
Я обернулась. Цыганка стояла на пригорке, на ветру, ветром относило далеко в сторону пестрый подол ее широченной юбки.
- Тот, кого ты ждешь… не хотела тебе говорить… не жди, у тебя с ним ничего не будет!
Я вздрогнула, побежала, а когда на бегу обернулась и посмотрела назад, цыганки не было.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Старый год заканчивался, надвигались праздники. Но до них мне не было никакого дела. Я решила не ставить елку. Не надо! Пусть будет хуже! Не хочу никаких торжеств! Не хочу! Не хочу! Но мама рассердилась.
- Как это, - «не надо»? Как это «не хочу»! Да я в самые тяжелые годы не только елку, даже игрушки, даже ватного Деда Мороза тебе покупала! Немедленно одевайся и ступай за елкой! Дотянула до последней минуты. С ворчанием заставила одеться и выпроводила из дома.
За елками надо было идти на склад, далеко, куда-то в район судоверфей. В это последнее воскресенье перед Новым годом улицы были пусты, люди сидели в теплых домах. Погода стояла ужасная. Словно свинцовой кровлей, город и море накрыли сбежавшиеся со всех сторон тучи. Ударили морозы, но на землю, затвердевшую в камень, снег так и не выпал. Все кругом было голо, мертво. По заливу прочь от берега бежала мелкая рябь, играя то здесь, то там, веерами тусклого серебра под порывами ветра. Ветер менял направление и, только что засеребрившаяся в одном месте, вода вновь наливалась каким-то странным, почти фиолетовым цветом. Кромка между морем и сушью покрылась пластинами тонких, похожих на слюду, льдинок. Я шла по набережной, в лицо мне летели сухие листья и колючая пыль.
На елочном торжище было многолюдно. Народ ходил среди как попало наваленных молодых сосенок, пытаясь найти хоть что-нибудь приличное. Но елки были одинаково длинные и тощие. Я, как все, стала поднимать один ствол за другим и сбрасывать каждый обратно в кучу. Наконец, попалось что-то подходящее, с пятью этажами веток. Выстояла длинную очередь, заплатила десять рублей при выходе, выбросила никому не нужную квитанцию, ее тотчас подхватил, закрутил и унес ветер, взвалила на плечо елку и потащила ее домой.
Ветер, будто назло, сменил направление. Шла на склад, – дул в лицо, направилась в сторону дома, – он снова швыряет в меня всякую дрянь, способную оторваться от земли и носиться в воздухе. Сосновый ствол будто ожил, вместе с ним меня стало заносить то в одну, то в другую сторону. Я изо всех сил удерживала равновесие, старалась не сломать и без того редкие лапы.
Рука, державшая елку, застыла и покраснела, я вынуждена была снять варежку, - ствол был смолистый, липкий, весь покрытый длинными иглами и чешуйками молодой коры. Шла и злилась на маму: покупала бы сама и тащила бы потом свою елку, но, наперекор ветру, шла, упрямо наклонив голову.
Накануне я получила письмо. Увидала его на подушке, чуть не потеряла сознание от радости. Но оно было не от него, всего лишь от Аллы. Без всякого интереса, машинально оторвала край конверта, стала читать. Поначалу привычное: «Здравствуй, моя милая, моя дорогая Ника!» А дальше… о, лучше бы мне никогда не читать то, что было написано дальше.
Они встретились, Иннокентий Валентинович и Вадим. Они долго о чем-то говорили, уединившись в углу одной из комнат студии. Кеша часто уводил кого-нибудь из нас в укромный уголок для доверительной и секретной беседы, хотя секрет, почему-то потом всплывал и становился общим достоянием. Не знаю, почему так получалось.
«Вадим, - тихо и проникновенно сказал Иннокентий Валентинович, сидя бочком на стуле, заложив ладони между колен и склонив к собеседнику голову, - ты мой лучший ученик, ты моя гордость, и я не хочу, чтобы ты сломал себе жизнь. Виктория тебе не пара. В случае если ты продолжишь отношения с нею; допустим, женишься, перспектива одна: Мелитополь. Из Мелитополя тебе не выбраться никогда. Ты потеряешь все. Ты погибнешь. Ты зароешь в землю талант. Здесь нет будущего. Уж если ты оказался в Москве, в Москве и должно тебе оставаться. Учись. Верю, ты станешь большим художником. Зачем тебе нищая девочка да при этом еще из Парижа? Все ли мы знаем о прошлом ее семьи? И что она принесет тебе в качестве приданого? Странную запись в паспорте? Ты не смотри, что времена другие, ты испортишь себе карьеру. Одно дело – романтическое увлечение, другое дело – вопрос всей остальной жизни».
Так он говорил или другими словами, не знаю, но смысл их был именно тот, и он был подробно изложен в письме.
И еще одно, самое страшное, тут уж почти дословно: «Давай решим вопрос по-мужски. Ни тебе, ни мне».
Вот так. Прибили котеночка кирпичом.
Если бы он написал мне сам, честно передал нашептанное Кешей в уединенном углу, я бы поняла. Я бы не стала портить ему будущее. Я бы отступилась, я бы ушла в тень, проливая сладкие слезы над добровольной жертвой. Но чтобы так!
Тот, другой, шептун, знал, знал, иезуит, что именно нанесет мне незаживающую рану! Это была изысканная месть. Помимо смертельного удара по нашей такой прекрасной любви, он метко бил по моему женскому тщеславию, и кто знает, которая из ран была глубже, убийственней и страшнее.
В ту единственную нашу ночь на белых ступеньках лестницы, ведущей на Красную Горку, глядя в его склонившееся надо мной лицо, я давала молчаливый обет, вечно служить ему, его дару, его таланту. Это он, будущий великий художник, гений, пришел за мной, позвал, и я пошла, не спрашивая, куда ведут. Я была согласна на нищету, на великие испытания, я была готова переносить взлеты и падения, неизбежные в жизни Мастера. Я склонилась перед ним, смирив собственную гордыню.
Все кончилось подло и пошло. Далеко не случайно тихий шепот в укромном углу стал всеобщим достоянием. И кто знает, не порадовался ли кто, падению «парижанки». Шлепнулась, наконец, слетела со своего пьедестала. А еще Кеша знал о моей переписке с Аллой. Он знал, что отпишет она мне все, как есть, всю правду, потому что я буду просить о ней, просить настойчиво, в каждом письме, и получу, наконец. «Ни тебе, ни мне».
Да ему-то, Иннокентию, с какой такой стати!
2
Так по пути домой через пустой, обезлюдевший город, сгибаясь под тяжестью несуразной елки, я растравляла горе, а ветер, чтобы доставить себе удовольствие, выбивал из глаз моих злые мелкие слезы. Я вроде бы и не плакала, а они все время набегали и набегали. Я вытирала их свободной рукой, одетой в шерстяную пеструю варежку, а ветер снова бросался в меня песком, и они текли по щекам, нескончаемые, безутешные. Возле дома постояла несколько минут, заставила себя успокоиться. Смотрела на плоское, убежавшее от берега холодное море, работала над лицом, чтобы стереть с него всякий намек на печаль, на возможный привычный вопрос: «Да что такое с тобой?»
Я вошла в тихий мир моего дома, втащила за собой елку. Мама всплеснула руками:
- Ты что, не могла выбрать что-нибудь приличное?
У меня не было сил огрызнуться.
Папа перенял у меня ствол, попытался поставить елку, но она не поместилась под потолком, макушка согнулась и чуть не сломалась. Потолки, правда, у нас были низкие, я – нет, а папа рукой мог достать.
- Как ты ее дотащила? - хмыкнул он.
Я внимательно посмотрела на него. Кажется, он решил прервать затянувшуюся молчанку. Хоть что-то хорошо. Мы посовещались и решили распилить ствол, потом сложить обе части, прикрутив одну к другой проволокой. Папа придвинул табуретку, пристроил на ней елку и скомандовал:
- Ну-ка, достань там с полки ножовку. И проволоку захвати, сбоку лежит.
Я мигом слетала в сенцы, все нашла, принесла. Папа распилил пополам елку, соединил, стараясь, чтобы ярусы веток распределились равномерно.
- Ну, что скажете?
Он держал елку, а мы с мамой стали ходить кругом и командовать:
- Толстый ствол подними чуть-чуть выше! Нет, так нехорошо, опусти, - обрубок торчит как раз возле макушки! Немного поверни, чтобы эта ветка не лежала поверх нижней! Вот так. Смотри, Ника, теперь хорошо?
Папа стал прикручивать проволокой стволы, а мне велел сходить на пляж за песком. Потом мы посадили елку в большое ведро, засыпали, закопали корневище, полили водой, - вдруг она пустит корни и простоит долго-долго. Папа вбил распорки, чтобы елка не кренилась, и, наконец, мы поставили нашу сосенку на табуретку, задвинули в угол и отошли в сторону смотреть, что получилось.
Получилось совсем неплохо. Елка расправила взбрызнутые водой лапы, по комнате распространился чудный запах смолы. Тогда папа сказал, чтобы мы с мамой оставили его в покое и больше не приставали (он и так потратил на нас почти все воскресенье), улегся на кровать с книгой. Мама достала коробку с елочными игрушками, стала вынимать их из ватных гнездышек и раскладывать на столе, на скатерти, следя, чтобы ни одна не покатилась, не упала на пол и не разбилась. Мы стали наряжать елку, переговариваться тихо, почти шепотом, чтобы не мешать папе.
Я брала игрушку, вдевала в петельку суровую нитку и передавала маме. Она примеряла ее, поднося то к одной, то к другой ветке, находила удачное место и завязывала нитку. Шарик или стеклянная шишка какое-то время крутились то в одну, то в другую сторону, потом успокаивались и замирали. Время от времени мама говорила:
- Нет, этот орех, это последняя игрушка, что осталась от бабушки Нади, ее надо на видное место. По-моему мы купили ее еще на Вилла Сомейе. Вот так. А теперь дай мне пику.
Пика тоже была из Парижа, подарена матерью Марией, когда мы жили на рю де Лурмель.
После пики в ход пошли прекрасные шарики с разноцветными вдавлинами, хрупкий самовар, чайник, сова, попугаи и шишки, купленные в Лисичанске. Как раз, когда мы там жили, по дороге к моей школе, открылась фабрика елочных игрушек. Бракованные, нераскрашенные заготовки горой лежали на задах фабрики, и дети окрестных улиц копались в сверкающем на солнце звонком стеклянном богатстве. Заметив нас, прибегал сторож: «Ах, вы, паразиты, бандеровцы! А ну, геть отсюда! Пальцы себе поотрезаете, потом отвечай за вас!» Мы в панике удирали. Сторож уходил, - возвращались обратно. Магазинные игрушки были чудо, как хороши, но страшно дороги, поэтому, отыскав в куче стекляшек головку клоуна или птичку, мы тащили находку домой, раскрашивали акварельными красками и складывали в коробку. До Нового года.
Были игрушки, купленные в Мелитополе, купленные уже здесь, в Бердянске, а вот из Брянска и Крыма не было ни одной. Наверное, в ту пору нам хватало парижской серебряной канители, ангелочков и всяких шариков. Это со временем часть их побилась в бесчисленных переездах, а у некоторых игрушек стекло постарело, стало хрупким и ломким. Оно распадалось от малейшего прикосновения.
Вот свечек на елку у нас в этот год не было, и пакет с подсвечниками матери Марии мама отложила в сторону. Но я запротестовала, как это так без свечек! И предложила сделать самой. Папа посмотрел на меня поверх книги.
- Как ты их сделаешь?
- Очень просто. Надо взять толстую нитку и несколько раз окунуть в расплавленный парафин. Получится свечка.
И я умильно посмотрела на него. Я знала, что в его чемодане с инструментами есть большой кусок парафина. Папа ничего не сказал, поднялся, полез под кровать и выдвинул чемодан. Достал парафин, пустую консервную банку и протянул мне.
- На. Только у тебя ничего не выйдет.
Но я заверила, что у меня все прекрасно получится и поставила банку с парафином на край плиты. А пока он таял, нарезала толстые нитки, убрала со стола скатерть, постелила газету. Потом открыла маленький свечной заводик.
Вначале у меня ничего не получалось, парафин не успевал закрепиться, стекал и застывал в жестянке. Потом я приспособилась, и через какое-то время на газете лежало несколько длинных свечек, корявых, изогнутых, где толстых, где истонченных. Когда они хорошо застыли, я разрезала их, оставив лучшее, а худшее снова отправила в переплавку. Папа заинтересованно смотрел на мою работу и давал советы. Так, благодаря елке и новогодним свечам, мы в последний раз помирились и теперь уже навсегда.
3
Ужасные молчанки, не самый удачный метод воспитания ребенка, папа стал применять еще в Мелитополе. До этого времени мы были с ним очень дружны, я и думать не думала, что наши отношения когда-нибудь могут испортиться.
Но вот однажды к нашей мелитопольской квартирной хозяйке приехала погостить родственница. Приехала и приехала, мне до нее не было никакого дела. Но на беду в собственности у гостьи оказалась одна очень странная вещь. И эта вещь меня совершенно пленила. Я влюбилась в нее, потеряла голову. То была… логарифмическая линейка. Чем она меня потрясла, теперь уже трудно понять. Быть может, мне понравилась способность линейки (как мне объяснили), умножать и делить любые числа, а с арифметикой у меня были страшные нелады; быть может, мое воображение потрясла сама ее форма. Ведь из середины линейки выдвигалась узкая полоска с числами, прежде мною незамеченная, а по всей длине бегало окошечко с тонкой чертой. Словом, логарифмическая линейка взбудоражила мое естество и, улучив минуту, я ее, окаянная грешница, умыкнула.
Выбрала момент, когда в комнате никого не было, подошла к этажерке, и линейка сама прыгнула в руку. Я прижала сокровище к груди, прикрыла кофтой, и утащила в сарай во дворе. Там принялась разглядывать. К моему великому огорчению сама по себе линейка никаких чисел не умножала и не делила. Я так и сяк двигала серединку, переставляла с места на место бегунок, – ничего не получалось, да и вся она в моих преступных руках вдруг оказалась невыносимо скучной.
Что делать? Держать у себя – нет смысла. Положить на место? А вдруг поймают? И тогда я приняла «мудрое» решение: вечером под покровом сгустившейся темноты, утопить линейку в уборной, в уединенном домике, что стоит в глубине двора.
Но я не успела. Хозяйка линейки хватилась пропажи, был организован поиск, преступница изобличена, последовала расправа и страшный позор. Мама раскричалась, ударила меня по щеке. Я рыдала, молила о пощаде, клялась, что никогда больше не буду, «не буду, не буду, мамочка, только прости!»
Отвесив, неожиданно для самой, пощечину, мама расстроилась больше меня, и на другой день после долгого разговора и покаянных слез простила. Папа не стал вмешиваться, он просто забыл о моем существовании. Подойти к нему и попросить прощенья я не смогла. Вот не смогла и все. С одной стороны я чувствовала, что он все равно не простит, и тогда незачем даже пытаться, а с другой меня останавливало обыкновенное упрямство. Не хочешь со мной говорить, и не надо. Не замечаешь меня, и я замечать не буду. Вот так.
Он молчал больше месяца. Родственница хозяйки давно уехала, мое преступление утратило злободневность, почти забылось, а у меня в душе застряла не проходящая обида на папу за причиненную боль, несравнимую по силе с маминой пощечиной.
С тех пор наши отношения разладились. Я стала бояться его, его молчаливое присутствие тяготило и мучило, и если прежде я от него почти ничего не скрывала, то теперь отгородилась, замкнулась, решила, что он меня больше не любит. Мама ссорилась с ним, доказывала, что он только отталкивает меня от себя, все тщетно. Он был непоколебим.
Уже в классе десятом, когда мы снова стали большими друзьями, я упрекнула его:
- Ты мне все детство испортил своими молчанками!
Он виновато глянул, мигнул, ничего не ответил.
Зато моя дочь Наташка щедро отплатила ему за все мои прошлые горести. Она какое-то время жила у деда с бабой в другом городе. Было ей лет так шесть. В чем-то она провинилась, дедушка решил наказать внучку. Полдня он с нею не разговаривал. Она – к нему, он молчит. Ну, молчишь, и молчи себе на здоровье. Занялась своими делами. А он по стариковской памяти, забыл о принятом грозном решении, - сам первый заговорил. Бабушка удивилась, но решила поддержать дедов авторитет. Вызвала внучку в соседнюю комнату.
- Вот видишь, - говорит, - дед с тобой с утра не разговаривал, а теперь снова заговорил, как ты думаешь, почему?
Видно, бабушка ждала покаянную речь и слезы. Не тут-то было! Наташка пожала плечиком, подняла к потолку невинные глазки:
- А ему надоело молчать, вот и заговорил.
Украденная логарифмическая линейка надолго испортила наши отношения, и хотя с тех пор преступлений, подобных этому, я больше не совершала, мы продолжали ссориться. Большей частью, из-за моей неистребимой лени. Лень было подметать полы, стелить за собой кровать, а, главное – мыть посуду.
После ужина папа неизменно говорил:
- Ника, мама устала, весь день на работе, вечером снова сядет шить шляпы, помой посуду.
О, как не хотелось погружать руки в таз с жирной водой, мыть тарелки и ложки, после полоскать их в чистой воде, затем вытирать полотенцем. Поэтому я всячески отлынивала от этой процедуры. Мама вздыхала, поднималась из-за стола, наливала нагретую на керосинке воду в тазик, а папа колол меня взглядом, а потом отворачивался. Чтобы не вызывать лишний раз его раздражения, я шла на хитрость. Вскакивала с места, бежала в сенцы и объявляла, что на посуду не осталось воды. Хватала ведро и мчалась за водой на колонку. Расчет был довольно простой: пока я буду бегать, мама помоет тарелки остатками воды из другого ведра.
Ходить на колонку было довольно далеко, она находилась на соседней улице. Во дворе, правда, был неглубокий колодец, но вода в нем была солоноватая из-за близости моря, для питья непригодная. А еще для стирки и мытья головы мы собирали дождевую воду. В те времена не было никаких шампуней, и промыть волосы водой даже из колонки было весьма сложной задачей. В ход шел уксус, отвар ромашки и еще что-нибудь в этом роде. Но вскоре по городу прошел слух, что дождевую воду лучше не собирать из-за испытаний атомной бомбы.
Нет, на Украине испытаний не проводили, но тогда впервые в истории человечества, мы познали то, что сегодня известно всем: наша Земля – маленькая. И если далеко-далеко, на неведомом полигоне взрывают атомную бомбу, то вольные ветры могут принести отравленное облако и вылить в виде дождя радиоактивные осадки на наши головы. А еще боялись самой войны. И пусть по радио мужские и женские голоса дружно пели хором похожую на заклинание песню: «…атомной войне мы скажем: нет! Снова и снова скажем сурово: нет! нет! нет!» - все равно боялись.
Когда я начинала об этом думать, становилось невыносимо жалко людей, обреченных на гибель в огненном кошмаре ядерного взрыва, а еще было жаль всех умерших великих русских писателей и поэтов. Не станет людей на обугленной страшной земле, и их бессмертие прекратится. Ради чего тогда, скажите на милость, рождались чудесные строки:
На холмах Грузии лежит ночная мгла:
Шумит Арагва подо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою...
Однажды приснился сон. Будто бы я нахожусь в каком-то странном помещении. Кругом меня на равном расстоянии один от другого, уходя в темную перспективу в шахматном порядке, стоят не то столбы, не то колонны, четырехгранные, серые. Сейчас сказала бы – бетонные. Но тогда в провинции еще не знали бетонных сооружений. Я смотрю на эти столбы, и внезапно они начинают сотрясаться с мрачным, словно открылась утроба ада, нарастающим гулом и одновременно с ним возникают и пропадают и снова возникают вспышки ослепительного света, как бывает при сварке металла. И это атомная война. Я в ужасе закричала, открыла глаза и в полусвете зародившегося дня увидела над собой две головы. Мама с папой тормошили меня:
- Что с тобой? Что с тобой?
Тогда я заплакала и сказала, что мне приснилась атомная война
- Вот дуреха, - облегченно перевел дыхание папа, - успокойся, спи, никакой войны не будет.
Мама ничего не говорила, только гладила мой лоб, мои волосы.
4
Редко, но иногда маме доводилось уехать из дому по каким-то делам. В первый раз это случилось, когда она отправилась на «разведку» в Мелитополь из Лисичанска. Потом из Бердянска несколько раз ездила в Запорожье «выбивать» материал для панамок. Она неизменно продолжала их шить и в новой своей мастерской.
Часто приносила домой задел «бантиков», нудную и кропотливую работу. Эту маленькую, простроченную по периметру в два слоя, обязательную деталь панамки следовало через оставленный промежуток вывернуть с изнанки на правую сторону, следя, чтобы правильно образовались уголки, чтобы прямоугольник остался ровным. Затем надо было собрать бантик на сборку ровно посередине и взять на тонкую перемычку. Когда я повзрослела и научилась держать в руках иглу, я иногда помогала маме. Под вдохновение мне удавалось выдать «на-гора» штук двадцать-тридцать бантиков. В такие дни папа оттаивал, смотрел на меня, помощницу, подобревшими глазами. Но душа в душу, мы жили с ним, стоило маме на несколько дней отлучиться из дома.
Он довольно быстро научил меня готовить, и я стряпала нам еду. Вдвоем мы лепили пельмени, я старалась ужасно. Однажды, это мне было лет четырнадцать, решила приготовить тушеное мясо с особым соусом. Чего только я в него не натолкала, даже несколько виноградин бросила. Но получилось неплохо, папа одобрил, а его похвала была для меня все равно, что бальзам на рану. Вот только шинковать лук и зелень, как это делал он, не отрывая кончика ножа от доски, ловкими, даже немного кокетливыми движениями, я так и не научилась.
Одинокими вечерами мы затевали долгие разговоры, спорили, много говорили о русской истории. Первый такой серьезный разговор произошел в Мелитополе вскоре после смерти Сталина. Сменил его всеми забытый теперь Маленков, личность серая, тусклая, с каменным, без улыбки, лицом.
В те годы жили в Мелитополе две примечательные личности. Тихая сумасшедшая Сюня Базарная и юродивый Вася. Их не обижали, и если Сюня, в основном, промышляла среди базарных торговок, то Вася, как правило, толкался возле чайной.
- Дайте Васе двадцать копеек, - тянул он руку к забежавшим перекусить, а то и опрокинуть стаканчик вина посетителям.
Ему не отказывали, снисходительно лезли в карман и протягивали просимые двадцать копеек. Именно двадцать, одной, желательно блестящей монеткой. Если давали пять или десять, Вася обижался, не брал, уходил от насмешника, шептал под нос что-то нелестное. Если давали больше, скажем монету в двадцать копеек и пятачок, то лишнее он возвращал.
И вот однажды Вася подходит к папе, дело было в чайной, и говорит:
- Дай Васе новенькую копеечку, выпить за здоровье Милюкова!
Вечером после работы папа стал рассказывать маме приключение с Васей.
- Представляешь, подходит он ко мне в чайной и просит двадцать копеек выпить за здоровье Милюкова.
Мама недоуменно уставилась на него.
- Как Милюкова!
Тут папа стал смеяться, не разжимая губ, тряся плечами.
- Да ну тебя, - отмахнулась мама, - ты просто не расслышал. Он хотел сказать Маленкова.
Разговор на этом и прекратился, но я заинтересовалась:
- Пап, а кто такой Милюков?
- Милюков? – раздумчиво переспросил папа, - да был такой…
Но я пристала с подробностями и получила из папиных уст первые сведения о Министре иностранных дел Временного правительства Павле Николаевиче Милюкове, историке, создателе кадетской партии.
Стала спрашивать о кадетской партии, но папа сказал, что у меня нос не дорос разбираться в таких вещах и уткнулся в газету с портретом Маленкова на первой странице.
Так случайная Васина оговорка послужила толчком моему интересу к русской, да и не только русской истории. И когда в десятом классе на уроках Истории СССР Людмила Даниловна клеймила всех подряд министров Временного правительства, я начинала задумываться и чувствовать себя неуютно. С одной стороны – официальная доктрина, а с другой – папа, со своим видением давно минувших дней, почерпнутых на уроках Павла Васильевича Капецкого в русской гимназии в чешском городе Тшебове Моравской.
Многое не совпадало. Я стала прислушиваться к разговорам папы с мужем нашей квартирной хозяйки. Звали его Остап Иванович, но для нас он был просто Остап.
Сидя на пенсии, он хорошо устроился, в отличие от жены, нашей квартирной хозяйки. Та с утра до вечера сновала по дому, готовила, прибирала, ходила за кабаном, проживавшим за стенкой наших сеней в темном закутке. Соскучившись в темноте, кабан начинал возиться, чесать спину, стена от его толчков сотрясалась, грозя обвалиться, мы с мамой всякий раз вздрагивали.
В определенные дни к нашему пляжу приставали рыбацкие баркасы, хозяйка хватала ведра, бежала за рыбой. Солила бычки в цинковой лохани, тазах, корыте, через пару дней садилась нанизывать их на шпагат, развешивала по двору, где только можно, бесконечные низки. Позже грузила всю кучу на тачку и везла на базар продавать. Низка из десяти бычков стоила один рубль.
Остап все это время или лежал на топчане в беседке, или ел. А еще он много читал, был членом партии, в округе слыл грамотным человеком. Быть грамотным в пределах Лисок, означало иметь известную степень интеллигентности.
В лице папы Остап нашел приятного собеседника. Вечерами, после работы, приглашенный заранее на чай, он шел к Остапу в беседку, где они с женой Варварой Захаровной ютились все лето, так как комнаты сдавались курортникам, а то усаживались во дворе под тополем и начинали говорить о политике. Я чувствовала, что папа достаточно острожен в этих разговорах, он подвергает сомнению лишь те моменты совершающейся на наших глазах истории, о которые говорили решительно все. Сюда входили и любимая Никитой Сергеевичем кукуруза, и удары башмаком по трибуне в Организации Объединенных Наций, и «Кузькина мать», взорванная на Новой Земле многотонная атомная бомба…
Чтобы хоть что-нибудь разобрать в их тихих беседах, приходилось тянуть ухо, а это не всегда было удобно. Чаще слышала густой баритон Остапа:
- Туманец, - Сергей Николаевич, говорил он, вздыхая, - туманец.
Это означало, что на вопрос папы, коммунист Остап Иванович, исправно вносящий членские взносы в партийную кассу, не может дать вразумительного ответа.
Подхватив излюбленное слово Остапа, я спрашивала папу:
- Что за «туманец»? По поводу чего?
Папа смотрел досадливо.
- Ты, вот что. Не суй свой нос, куда тебя не просят.
Постепенно я кое-что поняла. Ушли в прошлое его разговоры с брянскими друзьями, - папа приобрел некоторый опыт и во многом разочаровался. Аресты Панкрата, Нины и Славика тоже не прошли мимо его сознания, хоть он и пытался найти этому им же самим придуманные причины. После двадцатого съезда ему поначалу импонировал Хрущев, но уже к шестьдесят третьему году увлечение им в его сердце угасло. Стало раздражать непомерное восхваление Никиты Сергеевича, осанна каждому его слову.
- Что это он, - говорил папа, - разоблачил культ личности Сталина, а сам туда же?
Но в те времена мою задуренную пропагандой голову еще пьянило вино революционной романтики. «Я все равно паду на той, на той единственной гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся, молча, надо мной», - пел Булат Окуджава, и слова эти восторженным эхом отзывались в моей душе.
Было «до кончика хвоста» обидно, что папа никак не разделяет моих воззрений, смотрит с иронией, когда я в пылу полемики, начинаю сердиться, искать аргументы и повышать голос до писка. Я приводила все имевшиеся в моем распоряжении доводы, почерпнутые на уроках истории, говорила о неизбежности Октябрьской революции, о прогнившем строе, о жертвенности революционеров во имя светлого будущего и торжества коммунизма.
- Да пойми ты, - убеждал он меня, - все эти разговоры о светлом будущем – утопия. Самая обыкновенная утопия. Человек – существо несовершенное и, к тому же, нельзя строить человеческое счастье на крови. Понимаешь, нельзя!
- Да, жертвы были, - немедленно соглашалась я, - но они были оправданны!
- И царских детей надо было расстреливать? – не поднимая головы от шитья, тихо спрашивала мама.
Я умолкала. Уходила в свою комнату. Туманец, возникал и в моем разгоряченном сознании. У меня не хватало ни знаний, ни слов, чтобы на должном уровне спорить с папой, возмущала его непоследовательность. С одной стороны, вытравляет из моего сознания малейшие намеки на дворянское происхождение, именно дворянство обвиняет во всех мыслимых и немыслимых смертных грехах, с другой – гражданскую войну – напрасным и жутким пролитием крови.
- Нам, русским, эта кровушка еще как аукнется! – бормотал папа вслед уходящей в другую комнату мне.
Я с ним не соглашалась, но забыть разговор с одной девочкой тоже никак не могла. Мы учились тогда в седьмом классе. Я шла за водой, а она стояла возле калитки, странно задумчивая и растерянная. Увидела меня, кивнула и поманила рукой, подзывая.
- Слушай, - сказала она, - оказывается, Сталин был плохой.
Я оторопело глянула на нее.
- Как – плохой? Ты что?
- По радио сейчас передали.
«На дубу зеленом, да над тем простором, два сокола ясных вели разговор». Кому это надо было учить! А мне двойку поставили.
5
Но я отвлеклась от своих горестей, от встречи Нового года.
Встречали мы его, этот знаменательный для нашей семьи шестьдесят второй год, как обычно, втроем. Втроем приготовили вкусный ужин, с запеченной в духовке курицей, закусками и пирогом. Жгли свечи на елке. Мои корявые изделия трещали и рассыпали искры, мама беспокоилась, боялась пожара, но все обошлось. Мы прослушали по радио бой кремлевских курантов, убрали все со стола и легли спать.
Первого января был выходной. В доме жарко топилась печь, было тепло, уютно, после обеда я ушла к себе и завалилась на кровать с книгой. До вечера было далеко, мое новое праздничное платье висело за шторкой, терпеливо дожидалось своего часа, когда я надену его и отправлюсь к друзьям, в нашу компанию. Но в тот день мне никуда не хотелось идти. Не хотелось показаться перед подругами с унылым, хмурым лицом, и веселиться мне было не с чего.
На бесконечных частных квартирах у меня всегда была, пусть крохотная, но своя отдельная комната. Закрыв дверь, я оставалась наедине с собой, читала, мечтала, грустила, делала записи в дневнике. Честно говоря, дневник у меня никогда толком не получался. В девятом классе купила чудесный перекидной блокнот с алыми пионами на твердой обложке, с плотной, ослепительно белой бумагой.
Старалась писать красивым почерком, буковка к буковке, украшала завитушками заглавные в каждом абзаце. Но в жизни моей никаких особых событий не происходило, а «души прекрасные порывы» я нещадно приукрашивала, писала не для себя, для кого-то, мечтая, как однажды этот кто-то придет, прочтет мои излияния и сразу поймет, какая я умная, замечательная и талантливая. Уж такой привлекательной я выглядела на плотно исписанных страницах, что через какое-то время самой становилось противно. Я вырывала их, рвала на мелкие кусочки, блокнот худел, пока его не забрала мама для каких-то своих записей.
Закрывшись в комнате, я какое-то время читала. После отложила книгу, встала и подошла к окну. На дворе внезапно начался снегопад.
Сначала, чуть сбитые ветром наискосок, полетели редкие легкие снежинки, потом чаще, гуще, и вот уже хаты на другой стороне улицы, такие же, как наше временное пристанище, приземистые, побеленные известкой, с подслеповатыми окнами, перестали быть ясно видимыми. Теперь они лишь угадывались за сплошной круговертью. В комнате потемнело, она как бы еще больше сузилась, шторка в углу, изображавшая наш платяной шкаф стала казаться неясным светлым пятном, а на портрете Пушкина, что висел на стене напротив кровати, померкли краски.
Смотрела на снегопад, пока не зарябило в глазах. Опустила занавеску, хотела зажечь свет, но тут в комнату вошла мама. Я недовольно глянула на нее. Она тихо прикрыла дверь и села на край кровати. Я легла на место, закрыла книгу, отложила в сторону, потянулась, закинула руки за голову и стала смотреть на маму.
Несмотря на сумерки, я вдруг заметила, что она за последний год сильно сдала. Стала больше сутулиться, на лице появились морщинки, особенно возле глаз. А ведь совсем недавно вслед нам обеим какие-то парни весело прокричали: «Девочки, куда так торопитесь, давайте познакомимся!» Мама тогда засмеялась, обернулась, парни смущенно умолкли и нырнули в боковую улицу. Но я видела, - ей польстили. Понравилось, что наравне со мной ее приняли за молоденькую.
- Ты не хочешь со мной поговорить? – спросила мама
Я промолчала, неопределенно дернула плечом.
- Скажи на милость, что с тобой происходит?
- Ничего! – буркнула я и потянулась за книгой.
Но мама успела первая, отодвинула ее в сторону.
- Не скрытничай. Я не слепая, я вижу: ты ходишь сама не своя, рычишь на всех, не ешь, как следует. Ты, часом, не заболела?
Она протянула руку, чтобы пощупать мой лоб, но я отклонилась, повернулась к стене, чтобы молча дождаться, когда мама уйдет.
О существовании Вадима она знала. Однажды, счастливая и взбудораженная одним особенно нежным письмом, я не удержалась и дала прочитать его маме. У нас в семье не принято было читать чужие письма без разрешения, а тут мне захотелось, чтобы она разделила мою радость, мое восторженное состояние. Мама читала письмо, я пристально вглядывалась в ее лицо, наблюдала растроганную улыбку. Она медленно сложила письмо, отдала мне и сказала:
- Знаешь, я тоже когда-то получала такие письма. Когда папа ухаживал за мной, - тут глаза ее стали отрешенно мечтательными, - впрочем, что вспоминать, теперь твоя пора.
И вот все это, ее сочувствие, ее понимание, ее деликатность, я должна была разорить, уничтожить, разрушить! Неожиданно для себя я зарыдала так, что пришлось закусить зубами угол подушки. Меня трясло, слезы лились без остановки, я не успевала их вытирать, а мама придвинулась ближе и стала гладить меня по спине.
- Ты поссорилась со своим мальчиком?
Я резко повернулась к ней. Лицо мое, я чувствовала, распухло и покраснело.
- Поссорилась?! – хотела крикнуть, но из горла вырвался какой-то мышиный писк. – Меня предали, понимаешь ты это? Предали!
Тут слова сами полились из горла, я стала рассказывать. Все, все, как есть, все!
Хотя, нет, неправда, не все. Я очень любила маму, я доверяла ей, но в моей ранней юности был между нами определенный барьер, и просто так преодолеть его было выше моих сил. Скажем, это ужасное «ни тебе, ни мне»! Как такое рассказать маме! Как признаться, что я несколько дней находилась в доме Иннокентия Валентиновича, а ей соврала, будто жила у Аллы. Как рассказать, что я дала повод пятидесятилетнему старику (да, да, да, он всегда казался мне старым!) влюбиться в меня и строить какие-то планы. Впрочем, ни о каких таких его «планах» я понятия не имела. Руки и сердца никто мне не предлагал. Но, Боже мой, Боже мой, как я могу рассказать об этом!
Мама выслушала мою полуправду, помолчала, потом сказала вполне ожидаемые слова. Честное слово, я чуяла, что она именно это скажет:
- Где ж твоя гордость?
Слова прозвучали неловко и даже, в какой-то мере, казенно. Но она, не остановилась на этом и стала говорить. Она много чего наговорила. Все ее доводы были ужасно правильные, и в то же время совершенно неправильные. Умом я соглашалась: да, надо забыть. Да, все, что ни делается, все делается к лучшему. Если человек так безобразно, так предательски проявил себя, то чем раньше он уйдет из моей навек искалеченной жизни, тем лучше.
Я всхлипывала, вытирала обеими ладонями слезы, кивала головой, соглашаясь, но душа разрывалась от горя, и никакие правильные слова помочь не могли. А она все заглядывала в мои красные, зареванные глаза, все допытывалась:
- Ты все рассказала? Всю правду?
Я перевела дыхание.
- «Я все рассказала, доступное вам, по вашим ребяческим летам. Идите гулять по лесам, по лугам, идите же, пользуйтесь летом».
Мама засмеялась.
- Нахалка! Но уж если ты вспомнила Некрасова, значит, с тобой все будет в порядке. И вот, что я тебе скажу: собери-ка ты его письма, пойди вечерком на берег и сожги, не читая. Увидишь, тебе станет легче.
Я покосилась на нее.
- По своему опыту, что ли, знаешь?
- По своему опыту, - спокойно отозвалась она.
Наш разговор прервали. Дверь приоткрылась, в образовавшуюся щель просунулась папина голова:
- Вы что, не слышите? Гости пришли, встречайте!
6
Гости были Криничные, муж и жена. Каким образом произошло знакомство, я уже и не помню, помню только, что жили они на соседней улице, как и мы, на частной квартире, а кто кого нашел, мы их или они нас, теперь уже и не важно.
Интересно другое. Они были, как и мы, репатрианты из Франции. Вернее, как было принято тогда говорить, реэмигранты. Они были старше моих родителей, эмигрантского горюшка хлебнули в избытке. Был в их судьбе и Константинополь, и переезд в Марсель, где они надолго обосновались. Егор Фомич работал на заводе, жена, Екатерина Семеновна вела хозяйство и растила троих детей. Старший сын остался во Франции, остальная семья в сорок шестом году взошла на борт теплохода «Россия» и отбыла на родную землю, в Советский Союз.
С той первой группой репатриантов власть расправилась быстро. Люди в большинстве своем внезапно исчезли, и Криничные не стали исключением. Егора Фомича – на Колыму, Екатерину Семеновну – в Воркуту, ребят, как водится, в детский дом.
В детдоме Таня и Гриша пробыли два года. Тане исполнилось шестнадцать лет, ее выпустили в жизнь и каким-то образом разрешили забрать семилетнего Гришку. И вот на плечи маленькой мамы свалилась великая миссия, - растить, кормить одевать и воспитывать брата. Без всякой помощи, и, если вдуматься, в чужой, враждебно настроенной к бывшим эмигрантам, стране.
В голове не укладывается, как она умудрилась выдержать непосильные даже для взрослого человека тяготы. Но она выдержала. А родителей выпустили и реабилитировали лишь в 1955 году.
Семья воссоединилась, но куда деваться, где приклонить голову, было решительно все равно. Восемь лет жизни безвозвратно потеряны, вычеркнуты из нормального человеческого состояния. После морозов и долгих полярных ночей хотелось тепла, света. Вот и оказались все четверо в тихом Бердянске, на юге, возле Азовского моря, озлобленные, проклинающие тот день и час, когда им вздумалось вернуться в Россию.
Мне претило их откровенное антисоветское злобствование. Не нравится здесь, так и не ехали бы. Сказала раз о этом Гришке, моему ровеснику, а он в ответ: «Посидела бы сама за колючей проволокой, не так бы заговорила!» Но осознать мозжечком и сердцем эту самую «колючую проволоку» я в те года не сумела. Гришке ничего не сказала, сама подумала: «А, может, было за что посадить? Ведь не тронули же моих родителей».
Жестоко? Чего от меня было ждать, - я росла обычной советской девочкой, училась в обычной советской школе, я была вся насквозь пропитана революционной романтикой, и однажды сказала папе, что живи я в семнадцатом грозном году, пошла бы на баррикады вместе с большевиками.
Семья Криничных – это было не единственное наше знакомство в Бердянске. Когда мы уезжали из Мелитополя, маму попросили передать письмо и небольшую посылку каким-то людям. Обустроившись на новом месте, мы все трое отправилась по указанному в письме адресу выполнять поручение. Так состоялась встреча, переросшая потом в дружбу. Надо сказать, тетю Эмму и дядю Игоря я любила больше, чем Криничных, те были старше, с ними было не так интересно и весело.
Демьяновых отличало какое-то симпатичное легкомыслие и бездумное отношение к жизни.
- А, как-нибудь! – говаривала тетя Эмма, намазывая на хлеб маргарин вместо сливочного масла, - сегодня нет ничего, завтра, глядишь, появится. Не кривите, не кривите физиономии, - покрикивала она на детей, Веру, Данилу и Степку, - маргарин, если не принюхиваться, тоже хорошая вещь.
С тех пор папа, заметив, что я ковыряюсь в тарелке с трагическим и обреченным видом, хлопал меня по плечу:
- Ешь, давай, не принюхивайся.
Жизнь у Демьяновых сложилась на удивление сложная, необычная. Ни в сказке сказать, ни пером описать. То, что я попытаюсь сейчас воспроизвести – бледное подобие того, что с ними происходило на самом деле.
Во время войны дядя Игорь попал в плен. Известно, что такое немецкий плен для советского солдата, повторяться не буду. Остались на его счету три концентрационных лагеря, один побег, поимка с собаками и последовавшая вслед за этим расправа. К счастью, война заканчивалась, американцы вовремя освободили его последний лагерь, во мраке жизни появился какой-то свет.
В свободной зоне эта новая жизнь ознаменовалась знакомством с тетей Эммой, молоденькой тогда и очень хорошенькой, несмотря на все невзгоды и злоключения. Она была лишь наполовину еврейкой, и это спасло ее от неминуемой гибели. Ее отец, и остальные близкие все исчезли, будто не было, в огненной печи Холокоста, мама умерла от горя и голода. Саму тетю Эмму в сорок втором году фашисты угнали в Германию.
Итак, дядя Игорь и тетя Эмма познакомились, поженились и приняли разумное решение не возвращаться в Советский Союз, где ни у той, ни у этого не осталось никого из родни.
Каким образом им удалось избежать депортации, покрыто мраком неизвестности. Но уже в сорок шестом году послевоенная взбаламученная волна выбросила их… на берег Венесуэлы и оставила на пустынном пляже под сенью пальм и широких банановых листьев. Без копейки денег, без визы, с трехмесячным дитем на руках.
С уст дяди Игоря срывались таинственные, неведомые слова: Ориноко, Апуре, Боливар, Араука, Манагос. Я слушала, и сердце мое начинало учащенно и восторженно биться. По молодости лет я не понимала, отчего в тех далеких краях, романтических и прекрасных, сердца дяди Игоря и тети Эммы бились, отнюдь, не восторженно. Напротив, они синхронно и постоянно выстукивали учащенную дробь в ожидании бед и от страха.
Поначалу все обошлось наилучшим образом. Городу, куда они прибыли, позарез был нужен фотограф, а дядя Игорь как раз таковым и оказался. Появилась работа, появилась возможность сколотить из ящиков, листов железа подобие жилья и поселиться на окраине, среди таких же бедняков, как они сами. Там их хорошо приняли. Как же, русские, победители в великой войне! Испанский язык оба освоили довольно быстро, и вскоре тетя Эмма уже бойко тарахтела с соседками, поверяя им свои беды, а они ей – свои.
Но будущего, ни для них, ни для детей в Венесуэле не было. Непосредственно за шаткой стенкой хибары начинались джунгли. А в джунглях что? Звери, птицы, насекомые.
Каждая ночь проходила в тревожном полусне. То где-то далеко ревел ягуар, то за хилой фанерой слышались жуткие, крадущиеся шорохи; по утрам будили крики обезьян-ревунов. В придачу кругом ползали ядовитые змеи, гигантские пауки и жуткие многоножки. Тете Эмме все время казалось, что они ползут с единственной страшной целью – догнать ее и немедленно укусить.
Настолько тяжкой и беспросветной была их жизнь, что когда тете Эмме пришла пора произвести на белый свет Веру, дядя Игорь сам принимал роды. Он страшно гордился своими акушерскими способностями, поднимал, рассказывая, палец, собирал веселые морщинки у глаз:
- И пуповину правильно отрезал, и пупок перевязал. У нее такой аккуратный пупок, загляденье! Верка, - звал он ее, - иди, покажи пупок!
Вера краснела от стыда, делала сердитые глаза.
- Да, ну тебя, папа!
Семь лет они мыкали горе в чужой и опасной стране. После смерти Сталина решили вернуться. Но как? Ни денег, ни соответствующих документов, то есть, ну абсолютно ничего, что помогает нормальному гражданину спокойно подняться на борт парохода, самолета или сесть в купе пассажирского поезда.
Однажды каким-то попутным ветром занесло в Венесуэлу советский корабль. Что это было за судно, не знаю, скорее всего, торговое, - на военный крейсер таких оборванцев никто бы и близко не подпустил.
Рассказывая эту часть приключений, дядя Игорь хохотал, обнажая стальные коронки во рту.
- Как цыгане! Ей-богу, вылитые цыгане. Эмма с пузом, вот-вот родит, эти двое, - он кивал на старших детей, - за подол хватаются, чумазые, сопливые…
Короче говоря, в таком плачевном виде они предстали пред ясными очами капитана. Какими слезами тете Эмме удалось вымолить его согласие отвезти всех четверых на родину, история умалчивает. Но капитан решился, взял грех на душу, вывез из Венесуэлы новоявленных эмигрантов контрабандой и благополучно высадил в одесском порту.
Однако по трапу спустились не четверо, а пятеро беглецов. Последний, Степка, названный так в честь спасителя-капитана, появился на свет на борту, принимал его корабельный врач. Отдавая должное медицине и антисептикам, дядя Игорь не мог удержаться и шептал под нос, чтобы не услыхала жена:
- А мой пупок все равно лучше!
С города Одессы началась новая серия приключений уже на родной земле. Куда только их не заносило, неприкаянных. То на крайний север, то на целину, на Алтай! Где только они не побывали! Наконец, перелетные птицы приземлились в Бердянске.
Да уж, приключений и бедствий на долю этой семьи выпало с избытком. Но, с другой стороны, останься дядя Игорь в пересыльном лагере, его бы ждала депортация, а затем телячий вагон с решеткой на крохотном оконце и заунывная песня: «Стоял на пути Магадан, столица Колымского края». И не было бы у него ни тети Эммы, ни Данилы, ни Верки, ни Степки и, как знать, скорее всего, даже самой жизни. Три года в немецких концлагерях здоровья ему не поправили.
Спустя пару лет после нашего знакомства, они уехали. Далеко, куда-то в Среднюю Азию, в маленький городок с загадочным названием Наманган. Но мы их не забыли, а мама и тетя Эмма стали переписываться.
7
Замелькали один за другим дни, только успевай отрывать листочки календаря. Никаких событий, никакого просвета. Днем работа, вечером ужин, занятия французским языком с мамой, редкие встречи с разлетевшимися, словно листья на ветру, школьными друзьями.
В один из таких скучных вечеров, в рано сгустившихся сумерках, я собрала заветные письма, вышла на пустынный берег (как трагически это звучит!) и запалила с наветренной стороны возле перевернутого вверх дном баркаса небольшой костерок. Покрытое одеялом шуги, море тяжко вздыхало. Из темноты, оттуда, где еще оставалась свободная вода, и плавали отдельные плоские льдины, не доносилось ни звука.
Мой огонь пригибало к земле, невысокое пламя трепал ветер, неярким светом озарялось небольшое пространство пляжа и бессильно опадающий, не дойдя до берега, горбик пологой волны.
Впрочем, долго задерживаться я не стала. Письма Вадима и Кеши быстро сгорели, костер погас, пепел унесло. Я постояла немного, опустошенная, дала зарок никогда не ворошить прошлое, с ним покончено, и ушла домой, учить неправильные глаголы.
Через два дня морозы справились с морем, залив превратился в необозримый, ровный, светло-зеленый каток. По льду в разные стороны, куда только глаза глядят, нацепив коньки, помчались с победными криками стайки веселых мальчишек.
В воскресенье ко мне пришла подружка, мы решили прогуляться до торосов, туда, где кончалась ледяная гладь, где море долго сопротивлялось холоду, качало льдины и ставило их одну на одну, пока они не застыли в хаотическом нагромождении.
Странно было идти пешком по заливу, странно и страшновато. Но лед сковал непокорные воды крепко-накрепко, будто бы навсегда. Мы разбегались, скользили на стертых подошвах ботинок, рискуя упасть каждую секунду, и через какое-то время добрались до ледовых наносов. Там постояли, вглядываясь в застывшую в ледяном безмолвии даль, вдыхая солоноватый морозный воздух, потом повернули назад. Возле берега, оставалось сделать всего один шаг и ступить на безопасный песок, я все-таки упала, треснулась о лед, так, что искры из глаз посыпались, набила шишку. Чтобы не заплакать, - смеялась, возле меня хлопотала подружка, прикладывала ко лбу кусочки чистого льда.
Морозы стояли почти весь январь, потом пришла оттепель. Каток растаял, свободное море унесло вдаль последние льды, лишь некоторые из них застряли на мели у берега, лежали, подточенные водой, испачканные песком и водорослями.
8
В конце февраля отношения с квартирной хозяйкой разладились. Она смертельно надоела нам, мы, точно также, смертельно надоели ей. В один прекрасный день, без всякого предупреждения, воспользовавшись нашим отсутствием, она вышвырнула все вещи из моей комнаты в смежную, где располагались мама с папой, и заколотила дверь. Настала пора съезжать, искать другую квартиру, да где ты ее найдешь! Город захватила курортная вакханалия, сдавать комнаты постоянным жильцам стало невыгодно, - прибыль с них была во сто крат меньше, чем с приезжих курортников. Три месяца жизни в беседке, хоть и тесно, да зато на свежем воздухе, и готово! Куш сорван, можно въезжать обратно в дом, и никакие посторонние квартиранты тебе не морочат голову. Полный покой и полное удовольствие.
Расстроенные и бессильные что-либо сделать, мои родители пали духом и растерялись. А тут – новая напасть: папу снова вызвали туда, куда, как известно, нормальные люди по собственному почину не ходят.
Папа побрился, причесался, надел костюм, повязал галстук и отправился в путь по уже проторенной однажды тропе. Тогда поводом послужил таинственно исчезнувший громкоговоритель.
На этот раз дело было иного рода. Десятки предположений мог сделать папа, но так бы и не сумел догадаться, для чего его вызывают. А вызвали его по делу дяди Славика Понаровского, арестованного и осужденного в пятидесятом году.
Папу приняли вежливо, усадили, извинились за беспокойство. Разрешением курить он не воспользовался.
Разговор вели двое. Они по очереди задавали вопросы, папа отвечал. Спросили, был ли знаком Сергей Николаевич Уланов со Станиславом Петровичем Понаровским в Париже? «Был». «Что бы вы могли о нем рассказать?» «Что рассказать… такой же эмигрант, как многие, во время войны ушел в Сопротивление...» «Вот об этом, пожалуйста, подробнее».
Папа подумал и рассказал, как дядя Славик освободил трех советских военнопленных, отвел и спрятал в чужом респектабельном доме. Словом, говоря привычным для каждого советского человека языком, дал своему другу положительную характеристику.
Папу поблагодарили за сведения, но стоило ему спросить, а по какому, собственно, поводу возникли все эти вопросы, ему недвусмысленно дали понять, что это не его ума дело. Впрочем, по-прежнему в очень вежливой форме, и сразу перевели разговор на иные рельсы. Стали спрашивать, как живется ему самому, представшему перед ними бывшему эмигранту Уланову. Папа никогда ни на что не жаловался. Единственное, на что он мог посетовать, так это на отсутствие собственного жилья.
Товарищи бессильно развели руками, мол, тут мы вам ничем помочь не можем, потом вдруг переглянулись, помолчали и, словно решившись на что-то, один заговорил вновь:
- А знаете, у нас, кажется, есть возможность поправить ваши проблемы с жильем. Свободная комната имеется, но в ней необходимо сделать капитальный ремонт.
- Я маляр! – обрадованный, воскликнул папа, - мне это ничего не стоит!
Товарищи снова переглянулись, другой безнадежно махнул рукой:
- Да нет, ерунда все это. Дело в том, - обратился он к папе, - комната находится в доме, где живет священник. На городском кладбище. Если вас это не смущает, можете сходить посмотреть. На этой доброжелательной ноте папе разрешили уйти.
Он вернулся домой и рассказал все, как есть. Первым делом мы стали гадать, зачем, с какой целью им понадобился вдруг дядя Славик? Папе пришло в голову, что его, наверно, выпустили на свободу, и теперь он хлопочет о реабилитации.
- А как же Нина? - спросила мама.
Но у папы не было ответа на этот вопрос. Весь вечер мы переживали за Понаровских, вспоминали их, но, ни о чем, что могло бы пролить хоть немного света на их судьбу, не додумались. Уже собираясь улечься спать, я вдруг спросила:
- Так мы пойдем смотреть ту комнату?
Папа посмотрел на меня, как на сумасшедшую и постучал указательным пальцем по лбу. Но мама встрепенулась, глаза ее загорелись, и мы стали уговаривать его пойти в воскресенье на кладбище, чтобы уже на месте принять окончательное решение. Нехотя, лишь бы мы от него отстали, он согласился.
И вот этот день настал. За скучными буднями зимних месяцев мы даже не заметили, что в город успела пробраться весна. Над морем открылась омытая дождями лазурь, в старые скворечники прилетели скворцы, проклюнулась молодая трава. Мы собрались, тепло оделись. Пусть весна, и небо ясно, - холодный северный ветер продувает насквозь. Полные радужных надежд, отправились на кладбище, не слушая сердитого фырканья папы.
Идти было недалеко. Сначала вдоль по улице до моей школы. Потом, свернув налево, уже по асфальту, по главному шоссе, ведущему из города, следовало подняться на Гору.
Фасад мой школы смотрел как раз на это шоссе, и если во время уроков до школьников начинал доноситься похоронный марш, все срывались с мест и приникали к окнам. Учителя были этим страшно недовольны, но ничего не могли сделать, другой дороги для похоронных процессий в городе не было.
Не очень крутой подъем одолели быстро, прошли еще немного и ступили за невысокую ограду. Мы очутились на узкой дорожке, ведущей к церкви, а кругом, куда ни посмотри, в полном безмолвии уходили вдаль деревянные и металлические кресты, пирамидки с красной звездой наверху.
Сразу за церковью стоял вытянутый в длину дом. Стены его были оштукатурены и побелены, крыша покрыта железом, входная дверь обнаружилась с торцевой стороны.
Мы подошли, папа постучал, но на стук никто не отозвался. Он легонько толкнул дверь, она сама отворилась, и мы оказались в длинном коридоре. Справа шла глухая стена, с левой стороны располагались двери. Четыре или три, не больше. И тишина.
- Есть кто-нибудь? – громко спросил папа.
Снова никто не ответил, и мы робкой кучкой двинулись дальше. Внезапно распахнулась предпоследняя дверь, из нее выглянул человек с аккуратной бородкой и длинными до плеч волосами. Мы не сразу признали в нем священника кладбищенской церкви, - он был одет в обычную, мирскую одежду. Был на нем серый в мелкую клетку пиджак, под ним обыкновенная рубашка, темные брюки, а на ногах домашние тапочки.
Мы подошли ближе, папа представился, объяснил, с какой целью мы появились в доме, словом, все, как обычно происходит в таких случаях.
Пока они разговаривали, я успела заглянуть в открытую дверь. Комната, просторная, с высоким потолком, с окном, выходящим на кресты, на могилы, была уютно обставлена. Несмотря на белый день, на столе, накрытом темной бархатной скатертью, стояла зажженная лампа под зеленым абажуром, а чуть поодаль, ближе к углу, находилась фисгармония, точно такая, как у Иннокентия Валентиновича.
Батюшка показался симпатичным, мне захотелось, чтобы знакомство продолжилось, чтобы мы остались жить в этом доме, в соседстве с приятным и образованным собеседником. Но тут мои мечты были прерваны, священник пригласил пройти дальше по коридору и посмотреть самим. До меня не сразу дошли слова:
- Боюсь, вы будете разочарованы, жить в этой комнате невозможно.
Он толкнул последнюю дверь, и нашим глазам предстало печальное зрелище. По сравнению с нашей лисовской, комната была просторна и… полностью разорена. На стенах не было не только побелки, отсутствовала даже штукатурка. От пола до потолка тянулась кирпичная кладка, местами покрытая пятнами плесени, да и самого пола не было. Виднелись прогнившие темные лаги, в беспорядке лежащие на щебне; окно, с мутными, завешенными паутиной стеклами, было забрано прочной, ржавой решеткой. Глядя на решетку, папа мотнул головой в сторону едва виднеющихся крестов и обернулся к священнику:
- Не беспокоят?
Батюшка мягко улыбнулся.
- Мертвые? Эти – нет. Тут живых приходится опасаться.
Они еще немного поговорили, священник при этом разводил руками и виновато улыбался. Нам осталось извиниться за беспокойство и уйти.
Всю обратную дорогу папа хмыкал и посматривал на маму веселым глазом.
- Ну что ты злорадствуешь? - придя домой, устало сказала она, - да, я очень огорчена. Представь себе. Я надеялась, что мы, наконец, избавимся от Варвары и ее красноречивых взглядов, от этого чертова кабана и миазмов…
Папа, подхватил:
- И будем жить, как на Лурмель, при церкви и при священнике.
Мама возмутилась.
- Что ты сравниваешь! Я вовсе так не думала.
- А я вот думаю. Как-то вдруг пришли мне в голову некоторые вопросы.
- Какие еще вопросы?
Папа уселся за стол, выложил на клеенку руки.
- Первый вопрос: зачем они, - он сжал кулак и показал отставленным большим пальцем куда-то себе за спину, - предложили нам эту комнату, зная, что своими силами ее невозможно отремонтировать? Можешь сказать?
Мама открыла в печке заслонку, подбросила на тлеющие огоньки совок угля, принесла из сеней кастрюлю с борщом. Папа подскочил с места.
- Я тысячу раз просил, не грей все, отлей, сколько нужно, тогда и ставь разогреваться!
Держа за длинную ручку старую парижскую кастрюлю, мама спокойно подняла крышку, заглянула внутрь.
- Да тут ничего почти не осталось, как раз всем по тарелке.
- А-а, тогда другое дело, - успокоился папа. – Так вот, возвращаюсь к нашим баранам. Скажи на милость, для чего все это затевалось, с какой целью?
Мама тихо, чтобы не загреметь, сняла с конфорки кружок, поставила разогреваться борщ.
- Какая цель? Просто хотели помочь.
- Гм, - недоверчиво прищурился папа.
Я решила вмешаться в разговор. Уселась на кровати, еле вместившейся поперек комнаты, -ногами к печке, головой к окну, - как раз к тому месту, где когда-то стояла елка:
- Может, они хотели намекнуть, что дяди Славика нет в живых?
Папа внимательно посмотрел на меня и не согласился с таким предположением. Он стал говорить, что в таком случае его бы не стали вызывать и расспрашивать, не стали бы копаться в далеком прошлом. Зачем, если нет в живых?
Разговор прекратился. Мы сели ужинать, после ужина позанимались с мамой и рано, чтобы успеть выспаться, легли спать.
На меня вот-вот был готов навалиться сон, когда я услышала папин, чуть слышный шепот.
- Она спит?
- Спит, конечно, - прошептала мама.
- Я не хотел при ней говорить, я вот что думаю. А не собирались ли они приставить меня наблюдателем к бедолаге попу? Сделать из меня сексота?
- Что!? – чуть не в голос воскликнула мама. – Нет, этого не может быть, ты выдумываешь!
- Тихо, ты. Ничего я не выдумываю. Не исключено, что именно так и есть. Они следят за священниками. Вот и решили подселить к нему посторонних. А потом сказать: «Мы тебе помогли с жильем, теперь ты окажи небольшую услугу».
После этих папиных слов они долго молчали. Я снова стала засыпать, но вдруг услышала мамин еле слышный шепот:
- А не пора ли нам уезжать из Бердянска?
И обреченный голос отца:
- Куда?
9
Действительно, куда мы могли вот так взять, собраться и уехать? Но, в нашей жизни часто бывало, судьба сама подбрасывала ответы на каверзные вопросы. Через несколько дней пришло письмо от тети Эммы, и в нем она снова, в который раз, звала нас переехать в Среднюю Азию. «Что вы сидите в своем Бердянске! Переезжайте, здесь хорошо, тепло, работа есть, снабжение приличное, можно легко получить квартиру!»
- А что, - загорелась я, - давайте поедем! Вы будете жить в Намангане, я поступлю в Ташкентский университет, - схватила Справочник для поступающих в вузы, перелистала, нашла нужную страницу, показала, - вот, пожалуйста, там есть факультет журналистики!
Честно говоря, я боялась ехать поступать в Москву. Хоть и мечтала о Московском университете, но чуяло мое сердце: не поступлю. Меня не возьмут. А еще захотелось вырваться из Бердянска. Мне казалось, что если я, провалив вступительные экзамены в Москве, останусь здесь еще на один год, я не выдержу, сойду с ума, пропаду, умру! И никакие друзья меня не спасут, не помогут. У каждого теперь своя жизнь.
- В Ташкенте я поступлю, вот увидите! – металась я за спиной у мамы, и она вынуждена была придвинуться ближе к столу со своей очередной шляпой.
- Да перестань носиться по комнате, - уговаривал папа, - сядь.
- Хорошо, - придвинула я к себе стул и села, - вот смотри: тетя Эмма предлагает на первое время остановиться у них. Так? Дом они почти достроили, место есть. Сама она работает в книготорге и обещает меня устроить до поступления в книжный магазин. Так?
- «Так, так», - передразнил папа, - на такой переезд еще заработать надо к твоему сведению.
- И как там будет со шляпами? – добавила мама.
Я глянула на ее исколотые руки, на сутулую спину.
- А ты смени работу! Дались тебе эти шляпы!
- Легко сказать, - улыбнулась моей горячности мама.
Но я решила не сдаваться. Я каждый вечер стала набрасываться на них с одним и тем же вопросом: когда едем? А они, тем временем, стали все больше и больше проникаться моим энтузиазмом. Деваться-то было некуда.
- Ника, слушай меня внимательно, - сказал однажды папа, - мы тут вдвоем с мамой посоветовались и решили: езжай первая ты. Одна. Мы послали Демьяновым телеграмму, они согласны тебя принять. Езжай. Разведай, осмотрись. Только давай договоримся, ты ничего не станешь преувеличивать. Напишешь нам все, как есть. Если тебе в Намангане понравится, в июле мы с мамой приедем. Сейчас у меня намечается неплохая халтура, можно будет подзаработать на переезд. Ты к тому времени подыщешь для нас частную квартиру.
Вот так и получилось, что в Среднюю Азию маму и папу увезла я.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Шутка, разумеется. Мне было всего девятнадцать лет, и решающий голос в семье принадлежал, конечно, им. Хотя, нельзя не признаться, немалую роль сыграли мои доводы о поступлении в ташкентский университет, а «высшее образование Виктории» было для моих родителей заветной мечтой. На себе они давно поставили крест, смирились.
Они оба были достаточно образованными людьми. Но всю жизнь им приходилось принижать себя, опускаться. Маме до уровня девочек в пошивочной мастерской, папе до уровня ребят маляров. Я не хочу сказать ничего плохого ни о тех, ни о других, в этой исконно рабочей среде встречались прекрасные люди, и со многими мои родители были дружны, но говорить на одном языке могли только друг с другом.
Помню, как в Мелитополе маму зазывали по воскресеньям сидящие на скамейках бабы.
- Да что ты все со своей девчонкой, да с девчонкой, иди к нам, посиди. На, вот, семечки с нами полузгай.
Мама, как могла, отнекивалась, отговаривалась, благодарила за приглашение, хватала меня за руку, и мы удирали на прогулку, шли в парк или в дальний поход на речку. По дороге ворчала.
- Семечки я должна с ними грызть! А если я обещала ребенку пойти на прогулку! Да мне с ними совершенно неинтересно.
Мы уходили, они оставались. Смотрели вслед, перемывали косточки странным приезжим. Со временем перестали приглашать, пустили про маму осуждающий слух:
- Интеллигентная!
В какой-то мере так оно и было. Я на любой вопрос могла получить ответ. Если мама чего-то не знала, открывала Ларусс, находила нужное пояснение. Или вот еще. Учусь на первом курсе, приезжаю домой на каникулы. Важная, студентка, изучает фольклор, старославянский. Латынь!
- Латынь? Ну-ка, ну-ка, - заинтересовался папа.
Я расхрабрилась и выпалила в него крылатым выражением на языке Вергилия и Цицерона.
- Elephantum musca facis – не делай из мухи слона.
Он хмыкнул, откинулся на стуле. Я сразу почувствовала: что-то не так.
- Дочурка моя, - проникновенно заговорил папа, - это звучит несколько по-другому.
Тут же раздался ответный выстрел:
- Elephantum ex musca facis!
Но сколько можно переезжать! Где она, эта гавань, куда войдет и пристанет наше суденышко? Почему нас гоняет с места на место чаще встречный, редко попутный ветер?
Что вело моих родителей по стране? Инстинкт? Смутное предчувствие надвигающейся беды? Особенно после знакомства с Криничными, мама всякий раз приходила в ужас, представляя, что бы со мной было, если б ее и папу забрали и посадили, как Нину, Славика, Панкрата и всех остальных, а меня отправили в детский дом!
Как вовремя они убрались из Брянска! Не на Сахалин, как собирались, в Крым, и на какое-то время нас потеряли. В Крыму нашли, выслали. В Россию мы уже не поехали, остались на Украине. Почему на Украине? Очень просто. Нашелся добрый человек, расхвалил небольшой городок Лисичанск. Новостройка, река, ехать не далеко, умеренный климат. Подумали, посмотрели на карте, ладно, - пусть так, какая разница.
Другой знакомый сманил в Мелитополь - поехали в Мелитополь. Отчего бы нет? Хорошие заработки, грандиозное строительство. Все это оказалось, как любил говорить папа, «миф голубого Дуная», - отправились дальше и на целых шесть лет застряли в полюбившемся нам Бердянске.
Но в Бердянске нас снова нашли. Хоть и настали новые времена, названные позже Оттепелью, но следует и голову на плечах иметь. Новые-то они, новые, да институты все остались прежними, и как ни называй эти самые «органы»: НКВД, МГБ или КГБ – суть их не изменилась.
Что в Брянске, что в Бердянске при вызовах в кабинеты госбезопасности с папой разговаривали вежливо, проявляли участие. Он всякий раз уходил свободный, неосознанно, мозжечком, чувствуя опасность. Лед! Тонкий и очень скользкий.
Сталин умер. Не случись это событие в 1953 году, последние остатки рассеянных по стране репатриантов, «беляков и буржуев», подобрали бы. Непременно подобрали бы и пристроили, куда надо.
Но если, даже теперь, после Двадцатого съезда, доброжелательные дяди предлагают тебе квартиру на кладбище (неважно, что именно при этом они имеют в виду), при случае надо бежать, уехать куда-нибудь далеко и надолго.
Мама с папой долгое время гадали, как же нас в Бердянске-то нашли? Да очень просто, если допустить версию о реабилитации Понаровского. Возможно, того спросили: «Кто может за тебя поручиться?» Он назвал папу и дал наш мелитопольский адрес. Адрес у него был. Дальше вопрос несложной техники.
2
Нежно простившись со всеми друзьями, постояв на берегу притихшего моря, насладившись в последний раз необъятным простором и шепотом волн, в сопровождении папы и мамы я пришла на вокзал.
Вскоре к перрону подали длинный состав. Мы отыскали плацкартный вагон номер тринадцать в хвосте поезда, погрузили чемодан, расцеловались (мама по привычке перекрестила меня), и через небольшой промежуток времени я впервые в жизни осталась одна.
Раздался свисток, поезд дернулся, вслед за этим толчком стал уплывать в прошлое любимый город, вокзал, перрон, люди на нем, и среди них мама с папой, ставшие вдруг бесконечно одинокими и неприкаянными в этой сумбурной жизни.
Я привыкла путешествовать с раннего детства. Я люблю полосу отчуждения. Ты входишь в вагон, суешь чемодан в ящик под нижней полкой, раскладываешь постель, застилаешь ее казенным бельем, заплатив предварительно рубль за полный комплект, – две простыни и наволочку, - устраиваешься на верхней полке, - готово. Прошлое отсечено, будущее неясно.
Поезд, разогнавшись, мчит тебя к нему, к этому будущему, но ты еще о нем не думаешь, и даже не пытаешься представить себе, каким оно будет.
Под тобой выстукивают однообразный ритм колеса, - «скорей-скорей, бегом-бегом», - ты очень скоро привыкаешь к нему и перестаешь замечать. В плацкартном вагоне быстро завязываются знакомства. Мимо туда-сюда снуют еще не угомонившиеся пассажиры, у проводника начинают позванивать стеклом, знак того, что в скором времени принесут чай в граненых стаканах и тисненых алюминиевых подстаканниках. После чая и ужина с бутербродами и крутыми яйцами, вагон затихает. За окнами ничего интересного нет, там, незамеченная за хлопотами, царит тьма с дальними, уплывающими назад огоньками селений по горизонту, неопознанными и печальными.
Ночью часто просыпалась. Будили остановки, яркие прожектора неведомого вокзала, жестяные, потусторонние голоса диспетчеров и суета, поднятая новыми пассажирами.
Тревожный сон окончательно отлетел на рассвете. Поезд мчался сквозь туманную мглу. С каждой минутой дымка рассеивалась, поднималась над всхолмленной местностью. Мне, привыкшей к степным просторам, казались странными и чужими невысокие холмы, следовавшие один за другим в плавном чередовании.
Внезапно я ощутила слабый толчок сердца, сигнал узнавания. Эти холмы я когда-то видела! Точно также я лежала на верхней полке, перевернувшись на живот и подмостив под себя тощую подушку. Да-да, видела, особенно вон тот, приближающийся, высокий, с плоской вершиной, светлеющий белыми стенами хат на краю, с вытянутыми к небесам тополями над ними. Минута, и холм остался позади. Я вспомнила.
Эти места я видела из окна вагона давным-давно, в детстве, когда мы с Панкатом и Сонечкой ехали в Крым. Только тогда холмы уплывали в другую сторону, оставаясь на севере, а теперь остались на юге. Меня же уносило все дальше и дальше к Москве. Прощай, Украина!
На следующий день приближались к столице. Вагон охватила внезапная эйфория. Пассажиры приникали к окнам, глаза у всех были растроганы и наполнены ожиданием встречи.
Я разволновалась, подъезжая к Москве. Разрозненные обрывки мыслей сменялись одна за другой в такт ускоряющего ход поезда. Пушкинские строки, пожар 1812 года, «Война и мир», парад Победы. Все пролетало в сознании, не успев, как следует, зацепиться, и я ждала, ждала. Где она? Скоро ли?
Но вокзалы в Москве так устроены, - я толком ничего не успела увидеть. Лишь чувствовала приближение чего-то необъятного, невиданного ранее. Сердце билось учащенно и радостно, за окном с грохотом пролетали встречные поезда, товарные, пассажирские; виднелись какие-то нескончаемые заборы, склады, штабеля досок, покосившиеся, с бревенчатыми темными стенами избы.
Спустя немного времени, когда все одетые, с вещами, уже толпились в проходе, поезд замедлил ход, остановился, проводник со стуком откинул ступеньки.
3
Я вышла из вагона, поставила в стороне чемодан. На перроне шевелилась, возникала и распадалась, чтобы возникнуть в другом месте, взволнованная суета. Меня чуть не затолкали. Где-то кого-то встречали с радостными криками, обнимали, выкрикивали приветственные слова, но меня вокзальная жизнь не касалась. Никто не встречал, я была совершенно одна, отторгнутая от остального мира. Соответственно и остальному миру не было до меня никакого дела. Я взялась за ручку чемодана и отправилась вместе со всеми к выходу.
Тихий, редкий, на Москву падал снег. Зима лежала на крышах непривычно высоких зданий, свисала с карнизов сосульками. В демисезонном пальто я сразу замерзла, о более близком знакомстве с Москвой не могло быть и речи.
Стала спрашивать, как добраться с Курского вокзала на вокзал Казанский, но все куда-то стремительно бежали, успев на бегу крикнуть: «Дальше! Дальше!» Лишь один, пожилой мужчина, тепло одетый, с бородкой, смилостивился, остановился и указал дорогу.
От первого приезда в столицу у меня не осталось никаких впечатлений. Помню только необъятный зал ожидания, куда свободно могли поместиться все виденные мною прежде вокзалы. Он поразил и подавил меня, девочку из глухой провинции, привычную к невысоким строениям и покою немноголюдных улиц.
Долго пробиралась среди жестких лавок, наставленных чемоданов, протянутых чьих-то ног, с трудом нашла свободное место. Села. Народу тьма, а поговорить не с кем. Справа от меня женщина кормит грудью младенца, занята им; слева, закинув голову на жесткую спинку «дивана», тяжелым сном забылся какой-то дядька. Рот приоткрыт, видны искрошенные, испорченные передние зубы. В зале стоит гул, никогда не распадающийся на отдельные слова и фразы. Под расписным далеким потолком легкая дымка от человеческих испарений. Ни холодно, ни тепло, и томительная неподвижность времени, застрявшего в бесконечности.
Куда несет этих людей, куда несет меня, бездомную, бесприютную? Мороз не пустил посмотреть Москву, но и не только он. Зависть. Я побоялась, как бы черная зависть к благоустроенным москвичам, их уютным домам и быту, не овладела мною. Вряд ли бы я смогла оформить словами томившие меня ощущения, но, что греха таить, они нередко наполняли тоской и горечью еще неокрепшую в жизненных испытаниях душу. Особенно, когда мы с мамой гуляли по вечерам, и невольно заглядывали в чужие, задернутые белыми кружевами окна. Не стесняюсь признаться: завидовала. До сих пор завидую всем, живущим у себя дома, в своей стране. Всем, русским, англичанам, китайцам, французам, и кто там еще есть на планете! До сих пор.
Когда-то Андрей Туренев, наш старый парижский знакомый, пытался успокоить маму, говоря: «Милая моя, Наталья Александровна, смиритесь, мы все пожизненные эмигранты, мы стали, нас сделали ими, когда вынудили подняться на борт парохода в Новороссийске в двадцатом году». Он ошибся. Ему не пришло в голову посчитать заодно и меня, и моих детей, и внуков. А мы, их племя, с тех далеких времен, с той самой «единственной гражданской», до сих пор, все еще неприкаянные скитальцы и эмигранты.
Я противоречу себе? Я ж подпевала в юности Окуджаве.
Так то в юности. Не помню, кто сказал: «Если человек смолоду не был левым, значит, у него нет сердца. Если в зрелом возрасте не стал правым, значит у него нет ума».
4
Прошло несколько томительных часов, и новый поезд повез меня в неизвестность, в страшную даль, отрицая все, что со мной происходило в прошлом, стирая его в моем сознании, высвобождая место для новой жизни и приключений.
Мне досталась нижняя полка. Целыми днями я сидела возле окна, без мысли, без сожаления о несостоявшемся счастье. Целительница природа разворачивала передо мной быстро сменяющиеся картины, они уплывали, терялись вдали, уходили из памяти, но не все.
На каком-то отрезке пути, не помню, в который из дней, ненадолго показались невысокие, плотно составленные одна к другой, словно насыпанные в детской игре в песочек, крутые горки с округлыми вершинами, поросшими еловым лесом. У их подножья стояла деревенька. Над кровлями бревенчатых изб высоко в небо поднимались столбы розоватого дыма. Было в этом краю что-то заповедное, сказочное, и я долго провожала глазами уплывавшие горушки с заснеженными елками на них.
Через два дня мы были далеко за Волгой. Саму великую реку не разглядела. Поезд, поочередно считая фермы, пролетел по железу моста во тьме раннего вечера и помчался на юго-восток, наискось по земному шару. Но до южных горячих стран было еще далеко. Пока что за окнами проплывала зимняя Россия, белые поля, с царящей над ними тишиной, придавленной к земле низким угрюмым небом. Кружились равнины с городами и селами, тянулись, пока наш поезд не стал огибать южную оконечность Уральского хребта – каменистые и безлюдные, наполовину разрушенные временем отлогие горы.
В теплом купе шла обычная дорожная суета; мои попутчики, две женщины и один мужчина, все допытывались, куда я еду и почему меня в таком юном возрасте, отпустили в страшную даль родители.
Выкручивалась, безбожно врала, что врала, уже и не помню, помню лишь, как муж немолодой, но приятной во всех отношениях женщины, высказал странное предположение:
- Признайтесь, вы балерина?
- Да, - немедленно согласилась я, - балерина.
Роль балерины пришлась по душе. Идя за кипятком, выпрямляла спину, двигалась легкой походкой, старалась не хвататься за поручни под окнами коридора, когда поезд качало на стрелках. Казалось, еще минута, - я поднимусь на пуанты и пущусь в каком-нибудь па-де-де к великому удивлению проводника, одиноко сидящего возле титана. Но на обратном пути было уже не до танцев. Тут надо было осторожно нести кружку и следить, чтобы ее содержимое не расплескалось, не ошпарило тебя кипятком.
А за окнами уже ничего не было, ни гор, ни городов, ни деревень, одна сплошная пустыня под снегом да какие-то нескончаемые штакетники вдоль железнодорожного полотна. Мне потом объяснили, что они поставлены для защиты от снега.
На крохотном полустанке, состоявшем из нескольких приземистых, слепленных из глины домиков, до половины занесенных сугробами, я увидала верблюдов. Не в загоне, как это было в Асканье-Нова, а на свободе, - иди, куда хочешь, на все четыре стороны. Но верблюды не собирались уходить, стояли неподвижно. Прикрыв тяжелыми веками большие глаза, высокомерно держали головы, и даже не повернули их вслед промелькнувшему поезду.
Скучно было ехать через пустыню зимой, не за что зацепиться глазу, да и нескончаемая поездная жизнь надоела. На третий день устала притворяться, изображать из себя неизвестно что. Пораньше улеглась спать, и это была последняя ночь перед Ташкентом. Но о нем я в тот вечер не думала.
Обычно я стремилась предугадать будущее, всмотреться в него, проигрывала всякие варианты. Как оно будет, что ждет меня там, за ближайшим неведомым поворотом? А тут – ничего, ни одной светлой мысли.
Утро прошло в суете, в поисках затерявшейся ложки, - я нашла ее на полу, когда был убран и поднят столик. Потом сдавали постельное белье и получали билеты у проводника. Что, за окнами, я не смотрела, возилась с чемоданом, он почему-то никак не хотел закрываться. Злилась, вынимала и заново укладывала вещи. Спохватилась, когда поезд замедлил ход, встал. По привычке, зная, что при выходе на перрон меня ждет зима, повязала шарф, на все пуговицы застегнула пальто, натянула на уши вязаную шапочку. Нагруженная чемоданом и сумкой, я вслед за мгновенно распавшимся дорожным братством, стала медленно продвигаться в сторону тамбура, добралась до него, спустилась по железным ступенькам и, после российских февральских морозов, снегов и метелей, вышла… в лето. Слепило солнце, громко чирикали воробьи, зеленела трава по краям асфальта.
Наманганский поезд уходил в девять вечера, в моем распоряжении был весь день. Я сдала чемодан в камеру хранения и отправилась бродить по Ташкенту. Я влюбилась в него с первого взгляда.
Шла по тротуарам неведомых улиц, сидела на скамейке в сквере под каштанами с пробудившимися острыми почками; за стволами деревьев видела радиально расходившиеся проспекты, в одном месте приметила два одинаковых здания, темных, старинной постройки, по двум сторонам проезда.
Меня поразило обилие цветов в городе. Клумбы с анютиными глазками попадались на каждом шагу. Я останавливалась и подолгу разглядывала их разноцветные мордашки, повернутые к ослепительно яркому солнцу.
На одной из улиц увидела диетическую столовую, зашла поесть. Пообедала, немного отдохнула от долгой ходьбы, вышла из столовой, и сразу возле нее обнаружила парикмахерскую. «А, - подумалось мне, - гулять, так гулять!» Расхрабрилась, толкнула дверь, заняла очередь. Моим мастером оказался худенький старый еврей. Он пригнулся над моим плечом, глядя на отражение в зеркале.
- Итак, барышня, что мы хотим?
Неожиданно для самой, заговорила легко и весело.
- Мы хотим короткую стрижку.
- А вы когда-нибудь делали «москвичку»? Хотите, я сделаю вам шикарную «москвичку»! Вам очень пойдет «москвичка»!
Другая парикмахерша отвлеклась от своей клиентки:
-Зачем ей «москвичка»? У нее и так волосы вьются.
Но мой мастер сердито посмотрел на нее и принялся хлопотать. Вымыл мне голову, подстриг, усадил под сушилку, затем стал накручивать отдельные пряди на толстую палочку, и ловко заворачивать их в нарезанную квадратами папиросную бумажку. Вскоре вся голова покрылась папильотками, и их немедленно принялись прижигать особыми плоскими щипцами. От папильоток вился дымок, пахло паленой бумагой. Я стала бояться, как бы он не сжег мои волосы.
Закончив, он снял бумажки, все расчесал. Образовалась копна, но это было не все. Мне на голову накинули сеточку, велели собрать в пучок у подбородка и держать ее, туго натянутую. Парикмахер вновь вооружился палочкой, принялся чиркать ее заостренным концом по волосам, и они под его руками стали собираться аккуратными волнами по моде начала тридцатых годов. Точь-в-точь, как у томных красавиц с глупых анилиновых открыток, с глупой надписью под сердцем, пронзенным стрелой: «Люби меня, как я тебя».
Жестом фокусника мастер снял сеточку и самодовольно спросил:
- Ну, как? Вам нравится?
Что ты с ним будешь делать! Он так старался. Я сказала, что мне очень нравится, заплатила, поблагодарила и вышла. Отыскала безлюдный проулок, достала из сумки расческу и быстренько уничтожила всякий след тридцатых годов.
Старичок парикмахер ничуть не испортил моего настроения. Я вышла на соседнюю улицу и отправилась в сторону сквера, поглядывая на свои отражения в стеклах широких витрин. Круто, барашком, завитые волосы совершенно изменили лицо, я не узнавала саму себя. Кто там маячит в темном стекле? Я? Или это не я? А что, хороша! Черноглаза, черноброва. Правда, мне всегда хотелось, чтобы брови мои были чуть больше изогнуты, не такие прямые, ну, да ладно, и так сойдет. Я заметила, что на меня пару раз оглянулись. Молодые и длинноногие. Значит, жизнь продолжается?
Только к вечеру, чуть не падая от усталости, я пришла на вокзал, едва не напутав со временем, с трехчасовой разницей. Вскоре на первый путь подали состав, и я уехала в Наманган, в твердой уверенности, что с Ташкентом расстаюсь ненадолго, что это город моей судьбы, и что жить в нем я буду долго и счастливо.
5
Поезд шел медленно, в буквальном смысле, задевая за каждый телеграфный столб. Ночь была неспокойная, проводник часто ходил по проходу, будничным голосом объявлял необыкновенные, чуть ли не сказочные названия станций: «Золотая Орда, Золотая Орда!» Чуть позже снова: «Гулистан, Гулистан!»
В полусне мерещились золоченые кровли дворцов, улочки, застланные коврами пламенных красок, разноголосые толпы на площадях, чужой, непонятный язык.
Что я знала об Азии? «Али-баба и сорок разбойников», «Синдбад-мореход», и «Багдадский вор»? Еще… Уроки географии, загадочные названия – Сырдарья, Амударья, а между ними – пустыня. Точнее, две пустыни – Кизил-кум, Кара-кум и картинки с растущими на песках саксаулами.
Помню, во всех этих названиях я находила странное, особое очарование. Разглядывая карту, начинала видеть барханы и дюны пустынь, синеву полноводных рек (на самом деле вода в равнинных азиатских реках редко бывает синей).
В восьмом классе, в Бердянске, к нам пришла новенькая. Девочка из Ферганы. Для меня одно название города было словно с другого конца земли. Я подружилась с нею, и она без конца говорила и говорила о Средней Азии, о какой-то Ферганской долине. Я слушала с жадным вниманием. Быть может, то было предчувствие?
Впрочем, Нина недолго училась со мной. На следующий год ее увезли обратно, и этот внезапный отъезд из Бердянска тоже будил мое любопытство. Что же оно там такое, в этой Азии? Что заставило родителей моей подружки так быстро сняться и вернуться на старое место, оторваться от теплого моря?
Большую часть Ферганской долины мой поезд проехал ночью. Наутро просыпаюсь, за окном весна, низко над землей простерты белые облака цветущих деревьев. Проезжаем какой-то низкий, вытянутый дом с плоской крышей, с открытой террасой на деревянных резных столбах. Возле дома – женщина в платье необычно яркой расцветки и наброшенной на него темной душегрейке. Стоит неподвижно, заслонившись ладонью от солнца, смотрит на проходящий поезд. Двор, где стоит эта женщина, с трех сторон густо обсажен молоденькими тополями, и на них, словно окутавший их легкий зеленый туман, уже появились крохотные листочки. Ближе к дому вижу обмазанный глиной очаг; над ним, прямо в небо, лениво поднимается тонкий столб негустого, сизого дыма.
Эта картина промелькнула на мгновение и скрылась из глаз, но почему-то навсегда запечатлелась, и я, стоит вспомнить, могу вызвать ее из памяти, видимую до мельчайших подробностей в утренних лучах весеннего солнца. И это было мое первое впечатление от Ферганской долины.
Второе впечатление – тревожное. Подъезжаем к Намангану, поезд идет тихо, он словно плывет среди сбежавшихся к полотну железной дороги множества низких глинобитных домиков с плоскими кровлями. С высоты насыпи, с высоты вагона видны тесные дворы с растянутыми поверх них виноградными лозами на деревянных подпорках.
Мне становится не по себе. Неужели это и есть Наманган? Куда меня занесло? Но задуматься времени нет. Поезд остановился, я вижу радостные лица дяди Игоря и тети Эммы.
Вышла на привокзальную площадь, - успокоилась. Город, как город с обыкновенными домами, с толпой возле автобусной остановки. Пришел автобус, мы кое-как впихнулись и куда-то поехали в толчее и гомоне.
6
Здесь все было не так, к чему я привыкла.
Разве могла я представить себе в феврале месяце куст с распустившейся на нем алой розой! Но когда Вера и Степка повели меня в сад, окружавший со всех сторон новенький, только что отстроенный дом, именно на эту розу я обратила внимание в первую очередь. Она была прекрасна, благоуханна. Она царствовала над остальными растениями, слегка вздрагивая на длинном стебле, погруженная в собственную прелесть и аромат.
Здесь были другие запахи. Еще когда мы, выйдя из автобуса, отправились по нескончаемой неширокой улице, с непривычными моему европейскому глазу глухими стенами домов без окон, лишь с резными двустворчатыми дверями, встроенными в глиняные заборы, я почувствовала, что здесь и воздух иной.
Чудился в нем запах прибитой летним дождем пыли, но был он насыщенней, гуще, а, между тем, нигде никакого намека на дождь, ни единого облачка в небе. В следующий момент я поняла, что вся эта вьющаяся змейкой улица насквозь пропахла духом прогретой на солнце глины, исходящим от стен и заборов.
- Это не «заборы», - тут же поправила меня тетя Эмма, - это дувалы.
В незнакомом слове чудилось что-то глухое, скрываемое от посторонних глаз.
Здесь были другие звуки. Проснувшись на другой день в незнакомой комнате, я долго прислушивалась к голосу дома. Вот скрипнула половица под чьими-то легкими шагами. Понятно. Тетя Эмма встала раньше детей, идет на кухню готовить завтрак. А вот хлопнула входная дверь, скорее всего, это дядя Игорь вышел во двор, чтобы, как он собирался с вечера, копать землю под огород. Но это все обычное, домашнее, а вот что-то другое. Монотонно, на одной ноте, слышится за окном: «Гу-гу-гу, - пауза, потом снова, - гу-гу-гу». Что это?
Приподнялась на локте, дотянулась до окна, отогнула занавеску и увидела за стеклом птицу. Меньше голубя, светло-коричневая, с розоватой головкой, она, мелко-мелко перебирая короткими лапками, бегала по подоконнику и вела незамысловатый разговор сама с собой.
- Да это же горляшка! – посмеялись надо мной за завтраком, - их тут полно.
С тех пор кроткая и беззащитная горлинка стала и для меня неизменной принадлежностью азиатского городского пейзажа.
Было и маленькое разочарование. Меня спросили:
- Ты какой хочешь чай, черный или зеленый?
- Конечно, зеленый, - закричала я, ожидая увидеть прозрачную зеленую жидкость, да при этом не в чашке, а в пиале, что тоже было в новинку.
Но чай оказался обыкновенным, желтым, правда, с терпким особым привкусом. Я быстро к нему привыкла и пристрастилась, но мне до сих пор обидно, и я часто досадую, про себя, чтобы никто не услышал, не поднял на смех: «Да почему же он не зеленого цвета!»
7
Через день розы, горляшки, зеленый чай, оказавшийся желтым, - все отошло на второй план. Настала пора устраиваться на работу. Тетя Эмма привела меня в контору, мне быстренько присвоили «чин» заведующей отделом методической литературы и вместе с увольняющейся предшественницей отправили принимать склад и выставленные на полках книги.
Легкомысленное начальство совершило в отношении меня хорошенький промах. Робкая, доверчивая, польщенная громким титулом (как же, завотделом!), я отправилась делать спешную ревизию без третьей стороны, с глазу на глаз с милой и симпатичной женщиной. Она с нетерпением ждала увольнения по собственному желанию.
Через два дня все имевшиеся в наличии книги были пересчитаны, сверены и перепроверены в полном соответствии с документацией, акт приема подписан обеими сторонами, милая и симпатичная упорхнула в неизвестность, ловко повесив на меня всю свою недостачу. Расплачиваться пришлось маме.
Когда плененные моими восторженными письмами, родители приехали в Наманган, был уже конец июля. С первого августа начинались экзамены, я должна была ехать в Ташкент, и мама, не найдя себе иного применения (шляпы мало кто собирался носить в Намангане), приняла у меня магазин. Фамилия у нас была одна, в документах поменяли инициалы, все обошлось без бюрократических проволочек, зато с чужой недостачей в качестве неожиданного сюрприза после первой серьезной проверки.
Работать в книжном магазине было не в новинку, правда, в Бердянске я была всего лишь помощницей, с мизерной, унижающей человеческое достоинство зарплатой, а здесь, вон, как пошла в гору. Заведующая! «Это временно, не предел мечтаний, но на данном отрезке жизни, - думалось мне, - пусть будет так, ничего, сойдет».
Магазин был небольшой, всего два отдела: мой и канцелярских товаров. С напарницей, Екатериной Ивановной, я подружилась, хоть характер у нее был не из легких. То она мила и улыбчива, то вдруг надуется, не смотрит, и, главное, неизвестно отчего. Мучаюсь, пытаюсь понять,- виноват посторонний, или я сама ей чем-то не угодила?
Я была в ту пору излишне мнительной, теперь понимаю, - плохое настроение тети Кати не имело ко мне ни малейшего отношения. Немолодая, одинокая, у нее и без меня было достаточно поводов для печали. А, может, кто знает, и невольной зависти к чужой молодости и надеждам на лучезарное будущее. У меня это было, а у нее – нет. Подумать только, всю жизнь одно и то же, одно и то же: магазин, покупатели, фактуры, ревизии…
8
Полетели за днями дни. Дождливый март сменился теплым апрелем, в мае пришла жара. Южанка, я переносила ее легко. Жила по-прежнему у Демьяновых, а частную квартиру нанимать не стала по совету практичной тети Эммы. Она предложила дождаться у них маму с папой, а уже тогда ставить на повестку дня наболевший квартирный вопрос.
Так я родителям и написала. Они согласились. Я отправляла им одно письмо за другим. Подробно рассказывала о своей жизни, делилась впечатлениями. Надо сказать, снабжение в Намангане было намного лучше, чем в Бердянске. Меня просто поражало обилие всего. Ткани, мебель, продукты, а базар! Не какой-нибудь, восточный! И чего только на этом базаре нет. Один аромат горячей наманганской лепешки мог взять и свести с ума.
В мае пошли фрукты. Кроваво-красные горы клубники сменились ранними яблоками «белый налив», черешней, урюком, малиной. А ряды с восточными пряностями! Как правило, ими торговали старики в кисейных белых чалмах, одетые в долгополые халаты. Как они уговаривали, как соблазнительно показывали на мешочки с темными семенами зиры, набирали их в крохотные стаканчики, высыпали обратно и снова набирали. Со временем я научилась смотреть в этих рядах не на товар, на продавцов.
Выбираю самого симпатичного деда, протягиваю руку, беру щепотку, растираю между пальцами, нюхаю. Он, молча, с надеждой следит за мной. Сомневаешься? Не нравится? Не уходи, есть лучше.
Признав знатока, он хитро усмехается в усы, нагибается и достает из-под прилавка крохотный заветный мешочек, дает понюхать. Да, это то, что нужно для хорошего плова! В этом мешочке зира и цветом светлее, и зернышки совсем мелкие, и аромат подлинный.
Нет, узбекские старики, это особое племя. Через много лет, я уже давно была замужем, тяжелая, на шестом месяце, шла с полной сумкой через базар на Чорсу. Покупки сделаны, в кошельке мелочь на автобус, а на прилавках только-только поспевший инжир, соблазнительный и абсолютно недоступный в цене. Иду, вздыхаю, глотаю слюнки. Прохожу мимо седого, благообразного дедушки. Какой-то он был особенный, лицо гладкое, чистое, чалма белая-белая и такая же белая, тщательно расчесанная борода поверх стеганого халата. Случайно мы встретились глазами, он сделал мне знак рукой, мол, иди, купи у меня инжир, очень сладкий. Я остановилась, пожала плечами.
- Дедушка, извините, у меня нет денег, все истратила.
Он взял широкий лист инжирного дерева, положил на него пять самых крупных, блестящих от сока ягод и протянул мне.
- Возьми, дочка.
Я растерялась.
- Что вы, спасибо, не надо!
- Возьми, возьми, это не тебе, это твоему ребенку, он хочет.
Растроганная, смущенная, я приняла из его рук пять драгоценных инжирин, и сразу, не дойдя до остановки автобуса, съела.
Но я отвлеклась от пряностей. Кто не видел, пусть хоть представит себе эти горки с молотым красным перцем, семенами кинзы, какими-то корешками; в плотно закрытых коробочках драгоценный мускатный орех, гвоздика, имбирь, кореандр; мешки с грецким орехом, миндаль, изюм и фисташка. Тут же кучи жареного арахиса с малиновой, легко отделяющейся кожицей и почти прозрачная оранжевая курага, уложенная аккуратной башней. По сравнению с другими рядами, где шумят, зазывают, торгуются, здесь относительно тихо, неторопливо, степенно. Да что говорить, никакой другой не может сравниться с восточным базаром!
Постепенно первые впечатления не то, чтобы стали тускнеть, нет, но воспринимаемое вначале как экзотика, стало постепенно входить в обиход, становиться обыденным и привычным. А еще следовало остерегаться повышенного внимания со стороны местных парней. Что было, то было. И не всегда могло кончиться благополучно.
9
У него была приметная внешность. Высокий, правильные черты лица и, что бывает довольно редко среди узбеков, кудрявые волосы. В магазине бывал часто, судя по книгам, учился в пединституте на химфаке. По-русски он говорил, но плохо, с сильным акцентом. В остальном - покупатель как покупатель, вежливый, тихий. Брал с полки книгу, шел к прилавку. Принимая сдачу, смущенно благодарил и бросал на меня восторженный пламенный взгляд. Моя напарница первая обратила на это внимание.
- Что-то он зачастил к тебе.
Я отмахнулась.
- Да ну, вас, тетя Катя!
Но не я, она была права. Как оказалось, он следил за мной, день за днем ходил по пятам, провожал до самого дома, а я ничего не знала.
Однажды прибегает в магазин мальчишка, бросает на прилавок свернутую бумажку и убегает. Беру, разворачиваю, читаю, почерк неразборчивый, понимаю с трудом: «Приходи шесть. Не придешь, я крикну всю дверей». Коротко и ясно. Выглядываю в окно – никого.
Шла с работы, часто озиралась, - ничего подозрительного. Автора странной записки заметила только возле калитки. Он, как дух, материализовался из небытия. Стоял в нескольких шагах, молчал и жалостно смотрел на меня. Я сердито отвернулась, подняла щеколду и юркнула во двор.
Дома поднялся переполох. Это странное «крикну всю дверей» категорически не понравилось тете Эмме.
- Как это понимать! Он, что, собирается их выламывать! Да кто он такой! Да как он смеет!
Я почувствовала себя неуютно, смутилась, вскочила с места, стала оправдываться, но она обхватила меня за плечи, заставила сесть.
- Не бойся, Ника! Мы в обиду тебя не дадим. Но отчасти ты сама виновата. Ты с этими студентами слишком вежлива. Строже с ними себя веди, никто приставать не будет.
Смешная она, тетя Эмма, я, что, должна теперь хамить всем подряд, швыряться книгами?
Дядя Игорь вышел на улицу, огляделся, но там никого не было.
Назавтра, в конце рабочего дня, преследователь объявился возле магазина. Я сделала вид, будто не вижу, отправилась домой. Он – следом, соблюдая дистанцию в несколько шагов. Но мне это уже надоело. Я развернулась и пошла навстречу.
- Зачем вы ходите за мной? – заговорила я. – Что вам от меня нужно? Что это значит, ваше «крикну всю дверей»? Кто дал вам право, почему вы мне угрожаете?
Молчит. Глаза печальные, вот-вот заплачет. Я вдруг поняла, что никакой угрозы в его записке не было, просто он не сумел выразить мысль по-русски, смягчила тон.
- Пожалуйста, я вас очень прошу, перестаньте меня преследовать. Это ни к чему, понимаете, совсем ни к чему.
Он опять не ответил, только смотрел, смотрел. Потом улыбнулся слабой жалкой улыбкой, прочистил горло. Голос был низкий, хриплый.
- В магазин приходить можно?
Я пожала плечами.
- Как я могу запретить?
Внезапно он повернулся и ушел.
Наманган город маленький, иногда он попадался на улице. Отворачивался, делал вид, будто не замечает. Заметил и поздоровался спустя много лет. Он шел с женой, я – с мужем. Наши глаза встретились. Больше я его никогда не видела.
10
Моими основными покупателями были студенты. Особенно тяжело приходилось, когда в магазин поступали с нетерпением ожидаемые учебники. Тогда в небольшое помещение набивалась толпа, все одновременно тянули деньги, - через головы, справа, слева, чуть ли не из рук вырывали заветную книжку.
К концу дня, посчитав выручку и сравнив приход по фактуре, с грустью убеждалась в недостаче. Две-три книги кто-то из счастливчиков получил от меня бесплатно. Приходилось развязывать тощий кошелек и покрывать разницу. В такие дни, обидевшись на весь мир, шла домой под роскошными, унесшими кроны на недосягаемую высоту чинарами, мимо глубокого арыка с широким потоком стремительной чистой воды, не замечая ничего этого. Не помогало даже утешение тети Кати:
- Потеряла немного, зато план перевыполнила, получишь премию.
Да не в деньгах же дело, как она не могла понять! Возмущала несправедливость. Я к ним, к этим студентам, всей душой, а они вон как со мною! Разве теперь узнаешь, кто именно воспользовался суетой и под шумок утащил книжку.
Приходила домой, жаловалась тете Эмме. Она сурово советовала не зевать в следующий раз. Вера и Степка тащили в сад за тутовником. Мы влезали на обмазанную глиной крышу времянки, тянулись к ветвям росшего над нею дерева и обирали с них приторно сладкие ягоды. Горести забывались, я вместе со всеми хохотала, высовывала фиолетовый язык и, скосив глаза, пыталась рассмотреть его кончик. Возившийся в огороде дядя Игорь время от времени покрикивал:
- Вы, там, осторожней на крыше! Смотрите, не дай Бог, провалитесь!
Но в обычные дни сидеть весь день в магазине было невыносимо скучно. Покупатели приходили редко. Узнав, что художественной литературы здесь нет, разочарованно разводили руками и уходили, ничего не купив. В другой раз, смотришь, и выручки почти никакой, сдавать нечего.
В один из таких пустых дней пришел новый покупатель. Прежде я его никогда не видела, и почему-то сразу решила, что он не здешний, не наманганский. Что-то в нем было… столичное, не провинциальное. Он поздоровался и попросил разрешения посмотреть книги. Обычно никто моего разрешения не спрашивал, сразу шли к полкам.
Он долго разглядывал выставленное, а я украдкой разглядывала его. Лет ему было около шестидесяти, а, может, мне по молодости он показался старше своих лет. Легкий летний костюм сидел на нем мешковато, голову прикрывала расшитая цветными нитками тюбетейка. Для работы с книгами он достал из портфеля и надел очки в тонкой оправе.
Одни тома брал, осторожно листал, закрывал и ставил на место, другие оставлял, отложив на полку. Одну, видимо самую ценную для него книгу, сунул подмышку. Вскоре набралась высокая стопка, а свободное пространство было узкое, - верхняя книга упала на пол. С криком: «Ай, как нехорошо!» - он суетливо поднял ее, осмотрел, не повредилась ли, стер ладонью невидимую пыль. Я предложила перенести все отобранное на прилавок.
- Да, да, верно, - рассеянно согласился покупатель, принес и снова отправился к полкам, на ходу обернувшись ко мне, - у вас здесь подлинная сокровищница. Подлинная. Вы знаете об этом?
Я знала. Раздел по истории и русской филологии интересовал и меня. Свободного времени было в избытке, я уже успела прочесть «Северную войну» Тарле, начала «Античную мифологию» Лосева. Как раз она лежала раскрытая на прилавке.
Наконец, он успокоился.
- Эти книги, - он показал на стопку, - не могли бы вы отложить? У меня с собой мало денег. Я не рассчитывал на такое богатство. А завтра или, скорее, послезавтра, я приду и все заберу.
Я твердо пообещала сохранить для него книги, тут же спрятала их под прилавок, он поблагодарил, и, собравшись уходить, обратил внимание на раскрытый передо мною том. Спросил разрешения посмотреть обложку и почему-то удивился.
- Это вы читаете?
- Да, а что?
- Нет, ничего, - улыбнулся он, - читайте себе на здоровье.
С тем и ушел. А я достала из-под прилавка оставленное и стала просматривать, что же именно он отобрал. Последним в стопке был Виктор Шкловский. Прежде я не обращала внимания на этого автора. Вскочила, метнулась к полкам, нашла еще одну, точно такую книгу в зеленой обложке и начала читать, отложив на время трудного Лосева.
Таинственный покупатель пришел через два дня. Рассчитавшись и получив книги, собрался уходить, но я, сама не знаю почему, рискнула его задержать. Не хотелось, чтобы этот человек просто так взял и ушел из моей жизни. Не хотелось и все тут. Не сознавая для чего, знала: я должна, я обязана с ним познакомиться!
- Спасибо, что сохранили для меня книги, - кивнул он, снял очки и стал укладывать их в футляр.
- Я тоже хочу вас поблагодарить.
Он удивился, поднял брови.
- За что?
- Вы открыли мне Шкловского.
- А как же Лосев? – засмеялся он.
- Прочту, - вернусь к Лосеву.
Ура! Он поставил на пол тяжелый, битком набитый портфель, он собрался продолжить со мной разговор.
- Вы собираетесь куда-то поступать?
Я усердно закивала и тут же рассказала о своих планах сдавать вступительные экзамены на факультет журналистики.
- Вот что, - посмотрел он на часы, - у меня сейчас нет времени вести с вами долгие разговоры. Вы когда заканчиваете работу?
- В пять.
- Вот и хорошо, как раз к пяти я буду свободен. У меня еще две пары в местном пединституте. Давайте встретимся на этой же улице. Только не здесь, а внизу, в начале ее, где чинары. Тогда и поговорим. Вы заинтриговали меня своим Лосевым.
Странно, что тут такого? Я давно интересовалась античностью. И еще остались непонятными его слова о пединституте. Какие-то две пары. Что такое две пары?
Ждать пришлось долго. Чтобы убить время, достала из-под прилавка заветную общую тетрадь и снова, в который раз перелистала страницы. Это была первая, написанная мною повесть, и я решила показать ее незнакомцу. Чем он мне приглянулся, до сих пор не могу объяснить, но, как стало ясно потом, чутье не обмануло меня, знакомство оказалось полезным, изменило все планы. Да что там, вся моя жизнь пошла по другому пути.
Время ползло как жук на веревочке, медленно, упираясь. Покупателей было немного, я успела слегка поддержать престиж книжной торговли и внимательно просмотреть собственное сочинение.
Настроение падало, с каждой страницей, все, написанное в забытьи творческого горения, нравилось меньше и меньше. В какой-то момент решила ничего никому не показывать, потом опять передумала. Кто-то бесшабашный произнес в моей голове: «Да ладно, что будет, то будет!»
Что касается самой повести, разрази меня гром небесный, не помню из нее ни единого слова. Подробности, последовательность событий, - все спрятано под непроницаемо ватным покровом времени. Скорее всего, в основе сюжета лежала попранная любовь и душераздирающие страдания брошенной героини. Не помню характера, зато главной ее отличительной чертой было сходство с Мариной Влади. Фильм «Колдунья» был тогда в моде, имя французской актрисы у всех на устах. Я думала, это придаст солидности моему повествованию, а на самом деле за Марину Влади мне больше всего и досталось.
11
Раньше я писала стихи. Пока писала, казалась себе самой жутко талантливой, горела, строчила и рифмовала, но, к счастью, никому не давала читать. Кроме мамы. Мама была снисходительна, хвалила стихи, говорила о несомненном влиянии Блока. Я радовалась, торжествовала, начинала мечтать о призвании и признании, но вскоре, убежденная в собственной беспомощности и бездарности, рвала на мелкие-мелкие кусочки все, написанное месяц, неделю, три дня назад и выбрасывала. Проходило время, на меня снова нападал «стих», я садилась рифмовать «любовь» и «кровь» или еще что-нибудь в том же духе. Сдалась уже в университете. Написала в последний раз убийственные строчки про собственные сочинения: про то, как «не спала над ними до рассвета, но не вышло из меня поэта», на том и завязала. Никаких следов не осталось.
Но, как оказалось, мама тайком стащила у меня одну тощую тетрадочку и сберегла в потайном архиве. После ее смерти я нашла эти творения среди бумаг, и долго с грустью читала корявые излияния юного сердца.
Спасибо маме, она подарила мне несколько трогательных минут, погрузила в далекое прошлое. Она всю жизнь, как сорока, собирала всякого рода записи, документы и письма, все, что обычно рвут, сжигают, выбрасывают.
Пять часов! Я вскочила с места и стала судорожно собираться. Пихнула в сумку тетрадь, собрала тощую выручку, кинулась бежать.
- Ты куда! - остановил меня крик тети Кати, - а магазин закрыть? Не торопись, успеешь.
Она, как нарочно, стала возиться, медлить со сборами, готовить расписку для замка на входную дверь, закладывать в него бумажку. Я стояла на пороге и вся тряслась от нетерпения.
- Да скорее же, тетя Катя!
- Куда так торопишься? На свидание, что ли?
«Да, да, - хотелось кричать в ответ, - на свидание! Только ты никогда не догадаешься, с кем и где! Вся моя жизнь зависит от этого свидания, а ты возишься с каким-то дурацким замком!»
Все на свете имеет конец. Магазин заперли, замок, его несколько раз подергали для верности, хорошо защелкнулся, тетя Катя степенно отправилась в сторону Куриного базара, я полетела на крыльях весны и надежды по широкому бульвару, идущему вниз под уклон.
Мы пришли к назначенному месту почти одновременно. Сели под чинарами на скамейке, и мне вдруг стало неловко. Господи, зачем я навязалась незнакомому и, конечно же, страшно занятому человеку? О чем говорить с ним? Да я оробею, замкнусь, я двух слов не смогу связать!
Но он степенно, словно не замечая моего смущения и загоревшегося лица (я чувствовала, чувствовала, как к щекам приливает краска), развернулся в мою сторону и сказал:
- Для начала давайте познакомимся. Меня зовут Николай Николаевич, я доцент Ташкентского государственного университета, преподаю на филологическом факультете русскую диалектологию; здесь в Намангане в командировке, читаю курс лекций в местном пединституте. Теперь скажите несколько слов о себе.
Он был внимателен и спокоен, успокоилась и я. Назвала себя.
- Виктория.
- И давно вы живете в Намангане?
И пошло – поехало. Начался отсчет в обратную сторону по городам и весям, пока, следуя за его вопросами, мои ответы не докатились до самого Парижа. Никуда я не могла от него деться. Скрывать? А что в том плохого? Рассказать – возникает невольный интерес. Отчего да почему.
- Вот что, - прервал меня Николай Николаевич, - давайте-ка мы с вами отложим наш разговор на несколько минут. Видите, вон там, парк? Вы там бывали?
- Нет.
- К вашему сведению, это очень приличный парк, а в центре его имеется небольшое озеро. Сейчас мы туда пойдем, возьмем лодку и покатаемся. Сколько дней живу в Намангане, столько и мечтаю о такой прогулке. А сегодня как раз имеется повод.
Вот неожиданность! Степенный, пожилой человек, и вдруг какая-то легкомысленная лодка. Но раздумывать не пришлось. Он хлопнул ладонями по коленям, поднялся, я поднялась следом, и мы отправились через дорогу в парк, прошли по аллее и вышли к рукотворному озеру.
Он взял напрокат лодку, ровно на один час. Я вошла в зыбкое, неустойчивое суденышко, уселась на носу, он – следом, сел на скамейку, вставил в уключины весла, лихо выгреб на середину, и мы поплыли вокруг островка, сплошь засаженного плакучими ивами. Сквозь зелень виднелся открытый павильон и сидевшие за столиками люди. Я не успела удивиться и спросить, как же они туда попали, - Николай Николаевич направил лодку прямо под неширокий горбатый мостик с точеными перильцами. Разговор продолжился.
- Париж, Париж, - раздумчиво проговорил он, - это что же, «белые акации»? – помолчал, добавил, - вам, наверное, нелегко живется. Особенно вашим родителям.
Что-то в его словах было очень деликатное и трогательное, я ничего не ответила, склонилась через невысокий борт и провела рукой по воде. Он, не спеша, работал веслами.
Следом за лодкой широким углом расходились две невысокие волны, одна добегала до свесившихся ветвей и вынуждала их отходить в сторону. Но далеко убежать, притороченные к стволу, они не могли, и почти сразу возвращались на место.
- А знаете, - сказал вдруг Николай Николаевич, - я не советую вам поступать на факультет журналистики. Поступайте на русскую филологию. Вы получите более глубокое образование и более широкие возможности в выборе профессии. Захотите стать журналистом, пожалуйста, это можно и с дипломом филолога. Не получится, у вас будет запасной вариант, - пойдете преподавать.
Мы медленно плыли кругом островка, вели разговор о моем будущем поступлении, я, наконец, осмелела. Открыла сумку, достала тетрадь и взмолилась:
- Николай Николаевич, у меня к вам большая просьба. Я написала повесть. Если это вам не помешает в работе, прочтите ее. Пожалуйста, я вас очень прошу. Она небольшая, она совсем-совсем короткая. Вы не смотрите, что тетрадь толстая, там не до конца.
Он засмеялся.
- Ну, вы меня не удивили! После Лосева я ждал чего-нибудь в этом роде.
За разговором час пролетел незаметно, наше время истекло. Лодка причалила к деревянному настилу, мы вышли на берег.
- Давайте сюда вашу повесть, - сердито скомандовал Николай Николаевич.
Я отдала тетрадь. Портфеля у него не было, он свернул ее в трубочку, чтобы удобнее было держать. На выходе из парка мы расстались, договорившись встретиться в понедельник на том же месте, в тот же час.
Окрыленная, в надежде на успех, я примчалась домой и все рассказала тете Эмме. Какая со мной произошла история, какая неожиданная встреча, какой замечательный Николай Николаевич! Он согласился прочесть мою повесть!
К моим восторгам она отнеслась скептически.
- Он к тебе не приставал?
Я уставилась на нее большими и возмущенными глазами.
- Да вы что! – закричала я, - да вы что, тетя Эмма!
- Я-то ничего, а вот ты, смотри, будь осторожна. Что-то у тебя появилось слишком много поклонников.
Я обиделась и пожалела об излишней откровенности. Вот так всегда. Хочешь поделиться радостью, а на тебя – ушат холодной воды. Я все ей высказала. Она снисходительно фыркнула:
- Ладно, посмотрим, что будет дальше.
12
Что же было дальше? Дальше был полный разгром. От моей повести Николай Николаевич не оставил камня на камне. «Сюжет рыхлый, персонажи не выписаны. Героиня похожа на Марину Влади? Очень мило. Ну и что? Это не дело, это неуважение к читателю. Почему вы не дали самостоятельный портрет героини? Герой, слава Богу, не Ален Делон. Он вообще ни на кого не похож, совершенно не выписан. Размахивает руками, произносит невнятные сентенции, при этом логика его поступков непонятна и не оправданна. В итоге можно сказать одно - до настоящей прозы вы еще не доросли, жизненного опыта у вас «шиш да кумыш», а потому, голубушка моя, писать вам пока совершенно не о чем».
И так далее и все в таком духе. Под конец все же капнул бальзам.
- Но я вам не советую падать духом. У вас есть язык. А это уже половина дела. И еще вам удаются диалоги. Посему крест ставить не будем. У вас есть будущее. Учитесь, набирайтесь терпения. И не надейтесь, что путь, избранный вами будет усыпан розами. – Помолчал, покосился, - что, очень огорчены?
- Нет, что вы, - бодро ответила я, - все правильно.
На самом деле я была не просто огорчена, я была насмерть убита. Пронзенная стрелами жестокой критики, я лежала в безводной пустыне на горячем песке, и черные вороны с погребальными криками кружили над моим окровавленным трупом.
Рухнули надежды на признание, на восторженные крики: «Смотрите, смотрите, это она, автор великолепной повести (не помню, как она называлась). Какой сюжет! Какой слог! Прекрасно! Великолепно! Ура!»
Десятки раз я представляла себе, как заворачиваю тетрадку с повестью в плотную бумагу, пишу адрес журнала «Юность», крест-накрест перевязываю шпагатом, бегу отправлять на почту, и моя драгоценная бандероль летит через всю страну прямиком на стол главного редактора. Все кончилось, все пропало. Осталось одно: набраться мужества, не подавать виду, как говорится, «сохранить лицо».
Никуда не торопясь, мы бродили по каким-то улицам. Как ему, так и мне город был незнаком. Пару раз забредали в узкие тупики, и нам приходилось возвращаться назад. Снова куда-то шли, и Николай Николаевич говорил какие-то утешительные слова. Но ничто-ничто не могло утешить несчастного автора!
За разговорами, мы пришли на какой-то мостик, остановились, огляделись, и внезапно душа моя замерла от восторга. Огорчение, мелкие неприятности в магазине, все отлетело, развеялось, подобно утреннему туману.
Город кончился. Перед нами открылся простор, вид на широкую зачарованную долину. Посреди нее, издалека к нам, по мелкой обкатанной гальке, текла речка не речка, скорее узкий ручей, но и он местами разделялся на отдельные рукава, чтобы через какое-то расстояние соединиться с основным руслом. По обе стороны долины местность уходила на возвышения, на бесконечно переходящие от одного увала к другому невысокие лысые горы, поросшие не до конца выгоревшей, но уже утратившей весеннюю свежесть травой. На правом склоне виднелось селение, а, может, то было продолжение города, его окраина. Домики виднелись смутно, словно сквозь легкую дымку, только пики тополей четко выделялись на фоне вечернего неба.
Слева, чуть касаясь застывших волнами холмов, неестественно раздутое, цвета червонного золота собиралось уйти усталое солнце, отчего вся долина наполнилась неземным, быстро тающим мягким светом. Северную сторону, там, откуда текла неширокая речка, замыкали снежные горы, неприступные, еле-еле видимые в переливах марева.
Мы долго стояли и просто смотрели. О чем думал Николай Николаевич, не знаю. Он как-то отдалился от меня, погруженный в собственные мысли. А меня охватил покой. Даже провал злополучной повести показался не столь ужасным.
Солнце зашло, теплое освещение погасло. Мы одновременно перевели дыхание.
- Это было очень неплохо, - сказал Николай Николаевич, - однако, пора по домам.
Мы повернули назад. По дороге он попросил меня зайти вместе с ним в гостиницу за приготовленным для меня небольшим сюрпризом.
Небольшим сюрпризом оказался необъятных размеров букет цветов. Это было так неожиданно! Николай Николаевич объяснил:
- Студенты преподнесли. А я завтра уезжаю. У меня тяжелый портфель, связка книг, куда мне еще с букетом. Так что пусть он достанется вам, в качестве аванса за грядущий успех. А еще – вот вам мой адрес. Если возникнет желание, придете сообщить результаты экзаменов.
На том мы и расстались. Я ушла от него благодарная и злая на саму себя за неудачный дебют в прозе.
С Николаем Николаевичем я встретилась снова уже на втором курсе. Он читал нам русскую диалектологию, и с полной ответственностью за свои слова могу сказать: тот букет, незаслуженно доставшийся мне, наманганские студенты преподнесли ему неспроста. На лекциях было интересно, мне его предмет давался легко.
Наши отношения были отношениями преподавателя и студентки, ни словом, ни взглядом, он ни разу не напомнил о мимолетном наманганском знакомстве, а на экзамене без всякого снисхождения гонял по всему курсу.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Полетели один за другим, дни. Я работала, усердно готовилась к экзаменам. Незаметно пришел июль, мама с папой приехали в Наманган. Трогательно простившись с Демьяновыми, мы переехали на частную квартиру к бухарским евреям.
Узкий тупичок. Он изогнут змейкой, с обеих сторон огражден дувалами, идешь, будто по коридору, заканчивается дверью в глухой стене. За стеной небольшой двор, замкнутый по периметру двумя жилыми постройками, одна напротив другой, и между ними длинным старым сараем.
Наша комната выходит окном и дверью в торец сарая, туда, где к нему пристроена небольшая клетка. В клетке живет петух. Как всякой, уважающей себя птице, петуху положено кукарекать. Что он и делает через равные промежутки времени. Взлетает на жердочку, раздувает одетую огненными перьями грудь, задирает венчанную кровавым гребешком голову и орет, что мочи. Днем ничего, по ночам будит меня, маму. Папа ворочается на кровати и проклинает всех петухов на свете. Ему рано вставать. Он тоже сменил профессию, работает посменно на заводе электроприборов.
В субботу под единственным деревом во дворе усаживается упитанный, неповоротливый дед, борода лопатой. Он читает Тору, бормочет под нос, монотонно, на одной ноте. Кругом него бегают и галдят дети, среди них девочка лет семи, застенчивая и прелестная, с глазами мадонны на пол-лица. Хозяйка громогласно распоряжается детьми, налево направо раздает шлепки и подзатыльники, но маленькая красавица на особом положении.
- Эмик, не смей дразнить Белу! – истошно кричит она старшему сыну.
- Я ничего ей не делаю, она сама меня дразнит! – огрызается Эмик.
Старик под деревом отрывает глаза от книги, смотрит неодобрительно на детей, на сноху, снова погружается в чтение.
Когда в доме готовят плов, нас обязательно зовут. Смущаясь, приходим. После настойчивых приглашений, неловко подталкивая друг друга, усаживаемся вместе со всеми на террасе. Хозяин ставит на стол большое блюдо - ляган - с горкой шафранного риса, с вкраплениями моркови, изюма и мяса.
Плов в этом доме положено есть руками. Каждый, ловким, почти незаметным движением, сверху вниз, придавливает собранными пальцами небольшое количество риса, захватывает кусочек мяса и все это отправляет в рот. «Так вкуснее!» - хором уверяют нас. Я пытаюсь сделать комок, но он рассыпается. Мама просит три вилки, и нам их дают после шутливых уговоров и пререканий.
Внезапно исчезает огненный петух, клетка пуста. Он нам житья не давал, все равно жалко, такой был красавец, а попал в суп. Два дня мы наслаждаемся тишиной, спим крепко и беззаботно, как у Христа за пазухой. На третий день появляется новый, белый петух с луженой глоткой. Мама с папой принимают решение искать другую квартиру.
Им повезло. Насреддин, папин напарник по станку предложил снять у него пустующий домик с огородом и садом. Это был подарок судьбы! Уже без меня мама с папой переехали в махаллю (так по-узбекски называют кварталы), почти на окраине Намангана. У Насреддина…
Вот интересно, всю жизнь какие-нибудь наполовину забытые эпизоды прошлого папа, а мама особенно, вспоминали обязательно в соответствии с той или иной хозяйкой: «Это было, когда мы жили в Лисичанске у Алевтины» или «когда мы жили в Мелитополе у Аси», или «когда мы снимали две комнаты у Варвары». Или, или, или.
Так вот, у Насреддина. Глиняный домик всего из двух комнат. По растрескавшейся стене бегают шоколадные ящерки; вечерами они умиротворенно, негромко и нежно поют. Женщины узбечки по пути за водой к арыку допытываются у мамы, сколько у нее детей. Узнав, что я у нее одна, сокрушенно качают головами. Как же так, всего лишь один ребенок!
В свободные часы папа возится в огороде. Сажать уже поздно, приводит его в порядок, поправляет грядки, вырывает с корнями намертво вцепившийся в землю бурьян. Земля непривычно светлая, цвета охры, не чернозем, как на Украине. К тому же она глинистая, и папа удивляется, как может на ней что-то расти. Но кругом все растет, наливается соком персик; на немногих уцелевших после засухи кустиках - крупные помидоры. Вот-вот и они поспеют.
Отдых, тишина. Хозяев нет, они на другом конце города. Никто не стоит над душой, ни перед кем не надо фальшиво улыбаться, кланяться и благодарить за временно предоставленную жилплощадь. «Да-а, - через много лет будет вспоминать папа, - вот когда мы снимали домик у Насреддина, какой у меня был огород!»
Здесь они прожили полтора года.
2
Меня уже нет с ними, я уехала, я в Ташкенте, сдаю экзамены на филфак.
Спускаюсь по широким ступенькам, пересекаю просторную площадь с фонтаном. Передо мной – красивое здание, это театр Навои. Клумбы, цветы, редкие прохожие, тихо. Только фонтан шумит-журчит, работает, несмотря на раннее утро. Еще нет жары, легкий ветер дует навстречу, шевелит, пушит волосы; шелк платья прилипает к ногам, полощется позади складками. Иду легко, широко, раскованно, нисколько не боюсь первого испытания. Сегодня мы, абитуриенты, пишем сочинение.
Еще один день и другой, и третий. Новый экзамен – литература и русский язык, взволнованная толпа в коридоре перед закрытой дверью. Некоторые лица уже знакомы. С кем же мне предстоит учиться? Я уверена в себе, я на подъеме, спокойна.
Казус на экзамене по истории. Беру билет номер семнадцать. Сажусь готовиться, через пять минут вскакиваю, иду к экзаменатору, начинаю говорить.
- Постойте, - останавливают меня, - что вы отвечаете?
Показываю бумажку с номером. Оказывается, я неверно разобрала плохо пропечатанные цифры: у меня не семнадцатый, а тринадцатый билет. За столом заминка, глядят с подозрением, неприязненно. Что, хотела обмануть? Да никого я не хотела обмануть, мне все равно, хоть сто двадцать пятый! Придвигаю брошюрку с текстом билета: «Правление царевны Софьи». Экзаменатор поглядывает с сомнением.
- Будете готовиться?
Качаю головой и начинаю рассказывать все про царевну Софью. Через какое-то время на меня удовлетворенно машут:
- Достаточно, достаточно, давайте экзаменационный лист, вы свободны, идите!
Итого в копилке четырнадцать баллов. Четверка за сочинение. Вдруг заминка. Узбекский язык. Откуда ж мне его знать! Но для приезжих из других республик есть выход – автоматическая тройка. Вот это нехорошо, но сделать ничего нельзя.
Последний экзамен – французский язык. Я долго к нему готовилась. За полтора года мы с мамой прошли всю программу средней школы. Она оказалась хорошим учителем, я робко, совсем чуть-чуть, но, все же, заговорила.
Сажусь к экзаменатору, мне начинают задавать традиционные вопросы: «Как вас зовут? Сколько вам лет? Где вы родились?» Отвечаю, естественно по-французски: «Меня зовут Виктория. Мне девятнадцать лет. Я родилась в Париже».
Экзаменатор откидывается на стуле, смотрит изумленно.
- Как ни странно, я тоже.
От неожиданности теряюсь, перехожу на русский:
- Что - тоже?
- Родился в Париже.
Смеемся от неожиданности. Экзамен на время забыт. Родился-то он в Париже, но большую часть молодых лет жил в Алжире. А когда колониальная система рухнула, многим таким «алжирцам» пришлось искать новое пристанище. Он приехал в Советский Союз недавно, уже после смерти Сталина. Значит, в Ташкенте я не одна такая.
Долго беседовать на эмигрантские темы не получилось, экзамен есть экзамен. Пришлось прочитать какой-то текст, быстренько перевести, на том мы и расстались. А бывших эмигрантов в Ташкенте, как позже выяснилось, было не так уж мало.
3
Все проходит, все. Прошли, закончились вступительные экзамены. Не помня себя от счастья, прилетаю в Наманган, бегу по проулку, распахиваю калитку, пересекаю двор, врываюсь в комнату. Папа один, спит после смены, а мамы нет, мама на работе.
- Папа, – кричу я, - папа, я – студентка!
Как встрепанный, он вскакивает с постели, искаженно-радостное лицо:
- Елки зеленые, неужели! Молодец, ну, молодец!
Вечером они сидели рядышком, не сводили с меня растроганных глаз, выспрашивали подробности: как сдавала, как устроилась. Положим, с устройством не все благополучно, зачислить меня зачислили, но не дали стипендии. На заседании приемной комиссии я растерялась. Как так, почему? У меня же нет троек! Мне возразили:
- У вас тройка по узбекскому языку.
- Но я его не сдавала!
- Не сдавали, потому и тройка.
Так и осталась я без стипендии в первом семестре. Обиделась, не стала писать заявление в деканат, ходить, просить, унижаться. А дома, чтобы не портить настроение маме и папе, - они были так счастливы, - я ничего не сказала. Как далеко это все: студенческие голодные годы, гордость родителей. Как же, дочь – студентка! Миссия выполнена, жизнь прожита не зря.
Есть в моем архиве старинная фотография, на ней – прадед и прабабушка в окружении детей. Вера, старшая, уже барышня, держится за руку отца, видно, она была его любимицей. Две девочки жмутся к коленям матери, рядом с нею стоит Константин. Снимок сделан где-то между 1898 и 1900 годом то ли в каком-то сквере, то ли во дворе их дома. За спинами сидящих, ширма, обтянутая узбекским хан атласом, над головами – знакомая перистая листва высоких деревьев. Это Ташкент. Восемь лет они прожили здесь. Последовал приказ, семья военного поднялась и отправилась в город Верный. Они тоже были кочевники.
После жили в Казани, Гельсингфорсе, Одессе, Москве, Ярославле. Октябрьский переворот, - и их понесло на юг, гонимых большевиками. Там, на юге, тщетные попытки зацепиться, остаться в России. Анапа, Екатеринодар, Новороссийск. Все кончилось очень скоро. Им пришлось подняться на борт парохода, он увез их в Константинополь. В Турции мой прадед, генерал Вороновский, умер. Остальных понесло дальше, во Францию. Казалось бы, все, причал, но нет. В 1947 году отец привез меня и маму на родину. Пятнадцать лет длилась наша кочевая жизнь уже здесь, в Союзе.
К чему я перечисляю? А вот, к чему. Я вижу себя, стоящую на ступеньках университетского здания, что напротив сквера. Я еще ничего не знаю о городе, где проживу полвека. Это после мне станет известно, что университет расположен в бывшей гимназии. И я догадаюсь, что по тем же самым ступенькам, на которых я стояла в день последнего вступительного экзамена, в иные времена, поднималась и входила в классы девочка в гимназическом платье, с бантом в густых волосах, - моя бабушка Надя, умершая в Париже за два года до моего рождения.
Зачем было судьбе заставлять нас всех проделать этот немыслимый, трудно вообразимый путь! Не знаю, не знаю. Что было, то было. Чему суждено было свершиться, то свершилось. Но, так или иначе - круг замкнулся. Был Ташкент и, вот он, снова - Ташкент.
4
Мое университетское прошлое. Что-то навеки ушло, закрутилось в воронке времени, что-то осталось, какой-то промельк, почти неуловимый, как тень на траве от крыла пролетевшей птицы.
Первые дни – сплошные разочарования. Как оказалось, в старом кирпичном здании возле Сквера мы только сдавали вступительные экзамены, а сам факультет русской филологии находился на Хадре, на улице Навои, рядом с кинотеатром «Родина». «Плохое соседство», - сердились наши преподаватели, входя в полупустые аудитории. Да и сами эти аудитории, узкие неуютные, с расшатанными, нетвердо стоящими на ногах столами, с такими же древними стульями, с никогда не протираемыми окнами и вспухшим волнами линолеумом, как нарочно были призваны отгонять, отпугивать легкомысленных студентов-гуманитариев. К тому же часть из них поступила на русскую филологию не для серьезной учебы, а так, для препровождения времени. Нас приняли на первый курс сто двадцать пять человек, диплом получили – сорок. Со временем неуютное здание на Хадре примелькалось, стало привычным. Главное ведь не внешний вид, главное – лекции.
Античная литература! За шаткой кафедрой строгая женщина в очках с толстыми линзами, улыбка редко посещает ее лицо. У меня для конспектов наготове общая тетрадь с чистенькими беленькими страничками.
- В Греции была гора Олимп, - медленно, размеренно начинает доцент Кирсанова, - на Олимпе жили боги. Записывайте, товарищи. Верховным божеством был Зевс. У него была жена Гера, которая ревновала его как к богиням, так и к смертным женщинам. Записали?
На перемене я сбежала и больше на лекциях по античной литературе не появлялась. Весной пришла на экзамен. В глазах доцента Кирсановой легкое изумление.
- Уланова? Странно. Я вас впервые вижу.
Мнусь, пытаюсь что-то пролепетать. Она поджимает губы.
- Отвечайте.
Начинаю говорить, читаю Овидия наизусть. Ее брови подняты, выражения глаз за очками не видно. Сыплет дополнительные вопросы, сдается.
- Очень хорошо. Достаточно. Давайте зачетку.
Лекции, лекции, публичная библиотека Навои. Я ее больше других любила. Университетская фундаментальная тоже была хороша, но там читальный зал располагался на первом этаже с окнами на улицу Куйбышева, многолюдную, шумную, а это отвлекало. Ты сидишь отгороженный от всего мира; на столе, одна, другая и третья, стопки книг. Невольный взгляд туда, где простор и свобода, и кончено дело, погружаешься в созерцание, в какую-нибудь исподволь подкравшуюся мечту. О чем? Да так, ни о чем, просто взгрустнулось.
Нет, что ни говори, а библиотека Навои лучше. Окна высоко, не размечтаешься. Тишина, шорох страниц, небольшой перерыв в буфете. Стакан томатного сока за десять копеек, да плавленый сырок «Дружба» за восемнадцать. Хлеб, тонко нарезанный, - на буфетной стойке, бери, сколько хочешь, слава Богу, бесплатно. Поел – назад. Нос в книгу: на чем мы остановились?
5
В мою жизнь вошел Григорий Иванович Коляда. Серебряный ореол кругом блестящей розовой лысины, аккуратно подстриженные усы и серебряная бородка. Пиджак, испачканный мелом, недоуменный взгляд поверх очков, разведенные в сторону руки.
- Дорогая моя, вы же дура!
«Дорогая» стоит у доски, глаза опущены долу. Не обижается, заслужила. Григорий Иванович в растерянности хлопает ладонью по столу, ищет очки. Ему подсказывают
- Григорий Иванович, они у вас на лбу.
Кланяется, благодарит, ловким движением сбрасывает на нос очки, но смотрит все равно поверх них на провинившуюся студентку. В глазах раздражение и тоска. Его любимый предмет, его детище, ему отдана половина жизни, а учить некого. Никому он не нужен, ужасающий, сложный, гибельно непонятный, великий старославянский язык.
Первое занятие, первое знакомство с Колядой почему-то вечером, при слабом свете единственной лампочки, ввинченной в черный патрон, заляпанный, не отмытый после ремонта. Стук мела по доске, мятежная, мечущаяся крупная фигура, изумительно правильная русская речь, мягкий голос, старчески выцветшие глаза, незнакомые слова: аорист, падение редуцированных. Что больше меня увлекло: сам старославянский, личность профессора? Не знаю, я не могу сказать. И что я нашла интересного в премудростях мертвого языка?
Оказалось, интересно. Сама великая русская древность шевелила мне волосы на затылке; созерцание первозданной кириллицы в манускриптах внушало трепет и восхищение.
Я вошла в фавор к старику после одного случая. На доске два слова: «отче» и «вотчина». Откуда «в»? Как оно появилось при образовании нового слова? Григорий Иванович стучит мелом, крошки его осыпают пиджак, очки чуть скошены набок.
- Думайте! Думайте! Думайте!!!
Над столами висит жуткая тишина. Думаю, в мозгах крутится что-то до боли знакомое. Да, верно, украинский язык.
- Вiвця! – ору на всю аудиторию.
- Правильно! – кричит профессор, сгибается в поклоне чуть ли не пополам, - вiвця!
Однокурсники смотрят с легким недоумением. Какая «овца», причем здесь «овца»?
На перемене Григорий Иванович спросил:
- Вы хохлушка?
Я засмеялась.
- Отчасти. И долго жила на Украине.
- Хотите писать у меня курсовую работу?
Села за сравнительный анализ поведения гласных в Ипатьевской и Лавреньтевской летописях. Однажды мне выдали по ошибке точную копию одной из них, но не в кириллице, а в глаголице. Читать ее я, разумеется, не могла, но бережно перелистала всю инкунабулу, вглядывалась в странные письмена, погружалась в средневековье, видела склоненную над чистым листом пергамента голову летописца-монаха. Возможно, он чем-то походил на моего профессора, тот же взгляд пристальных, не знающих успокоения глаз.
Было, было в нем, в Григории Ивановиче что-то грандиозное. Его эрудиция поражала воображение, его рассеянность никогда не вызывала насмешки. Перемазанный мелом, он уходил из аудитории, а на столе оставался портфель, многострадальные очки, брошенное на спинку стула пальто или шарф. Все эти вещи кто-нибудь собирал и с криком: «Григорий Иванович, вы забыли!» - бежал за ним следом. Он останавливался в конце коридора, всплескивал руками, благодарил.
При встрече со студенткой на улице, не просто кланялся, - шляпу снимал наотлет. Зима, мороз, холод собачий, а он шляпу снимает! И не дай Бог, если ты оказывался с ним в одном трамвае. Семидесятитрехлетний профессор немедленно вскакивал и уступал девчонке-студентке место.
Для консультации приглашал на дом. Жил на другом конце города, добираться от общежития приходилось тремя автобусами. В назначенный час приходила в теплые комнаты, меня тотчас усаживали обедать.
- Ибо, - приговаривал профессор, - какая может быть работа на пустой желудок!
Он был прекрасно осведомлен, насколько пусто в животе у общежитейских студентов. Его жена, маленькая, проворная, с седым кулечком волос на макушке, взмахивала над столом белоснежной крахмальной скатертью, расправляла ладонью складки. Еда была простая. Отварная картошка, политая постным маслом, квашеная капуста. А еще Григорий Иванович наливал в маленькую хрустальную рюмку абрикосовую наливку, приготовленную им самим. Наливал, - приговаривал:
- Чуть-чуть. Это не повредит, напротив, придаст толику жизненным силам. Это лучше всяких витаминов. Сам готовил. Ведь я – винодел. В далеком прошлом.
В этом была какая-то загадка. Винодел, старославянский… Бродили слухи, будто в далеком прошлом Коляда был вовсе не виноделом, а священником, но это чепуха, сплетня, по тем времена довольно злая.
Смаковала наливку со вкусом и цветом свежего абрикоса. После обеда шла за профессором в кабинет. Возле двери он останавливался, с поклоном, с указующей прямой ладонью, пропускал вперед. В комнате, заставленной стеллажами с редкими, роскошно изданными книгами, садилась к письменному столу, Григорий Иванович усаживался в кресло, и мы начинали работать. За окном густо, с еле слышным колдовским шорохом, падал снег, в старинных, сравниваемых скрижалях «падали» редуцированные гласные…
Через год меня отбила у Коляды, переманила к себе Лифановская, моя очередная любовь.
- Ну что тебе этот старославянский! Ты прирожденный литератор! У меня есть для тебя прекрасная тема!
Я занялась «Медным всадником». Профессор не обиделся. Он понял, увлечение - одно, а выбор пути-дороги совсем другое. Встреча произошла в вестибюле.
- Что-то вы, барышня, в последнее время глазки от меня прячете, на консультацию не идете, а? Или мне показалось?
Врать не стала.
- Ой, Григорий Иванович, не показалось. Я вам изменила.
Увел в пустую аудиторию, выслушал покаянную речь.
- Что ж, - вымолвил на прощанье, - если ваш выбор – литературоведение, так тому и быть. Удачи вам. Но помните: не простой это путь, не простой, нет.
Через два года он вышел на пенсию, а спустя еще несколько лет я навестила его в новой квартире, полученной после землетрясения. Жена его умерла, он был одинок, печален, но абрикосовой наливкой угостил.
- Чем же вы, моя милая барышня, занимаетесь, где работаете?
Я опустила глаза.
- Нигде не работаю, Григорий Иванович, сижу дома, ращу сына.
Он встревожился, обвел пальцем окружность пустой рюмки.
- Растить сына – это замечательное дело, замечательное, но надо же и чем-то заниматься в профессии. Вы - умница, диплом с отличием получили, как же так?
Тогда, смущаясь и путаясь в словах, призналась:
- Понимаете, Григорий Иванович, я не уверена, не знаю, получится ли. Короче говоря, я пишу повесть.
Тут он меня удивил. Успокоился, улыбнулся, откинулся на спинку стула.
- Это дело! Это очень хорошее дело! Пишите. Пишите, и ни в чем не сомневайтесь.
Так и осталось у меня от профессора: благословение на творческий путь, умение читать древнерусские тексты да маленькая фотография. Я украла ее, отклеила от старой стенной газеты, посвященной его юбилею.
6
Что досаждало, начиная с первого курса, так это общественные науки. История КПСС, исторический материализм, диалектический материализм, и так далее, и так далее, в том же духе, марксистская этика и эстетика, политэкономия, история философии – и все это на протяжении пяти лет.
Но в самом начале, когда впервые в жизни трепетно открыла том с работами Ленина, верила: вот теперь я узнаю правду! Я все пойму. Нашим спорам с папой придет конец. Я положу его на обе лопатки, он вынужден будет со мной согласиться! Социализм не утопия!
Я открыла знаменитую работу вождя мирового пролетариата - «Государство и революция», стала вчитываться, конспектировать, и через малый промежуток времени тихо увяла. Скучно, смутно и непонятно.
Затаив дыхание, слушала лекции Кипнис и Лифановской, я за этим сюда пришла, за русской литературой. Я погружалась в эту стихию, меня влекли чудные имена: Пушкин, Блок, Ахматова, Есенин, Цветаева, Достоевский, Толстой…
Будь трижды благословен Ташкент своей удаленностью от центра, от длинных ушей и от зорких глаз! Вольница шестидесятых позволила нашим профессорам и доцентам, очертя голову, кинуться в темный омут забытого, вытравленного, заклейменного. Они вынесли из глубин все, написанное лучшими русскими поэтами и писателями и успели дать нам образование. По крайней мере, тем, кто хотел учиться. Строки Ахматовой: «Я на правую руку надела перчатку с левой руки», - были ценней и важней всех вместе взятых смутных «Философских тетрадей» Ильича с их злобной руганью на полях.
Я открыла ленинские труды… и закрыла.
Убедившись в тщетности попыток отыскать в них великую истину, стала относиться к общественным наукам, как все, - попросту говоря, формально, хотя и сдавала экзамены на пятерки. Жаль, с утомительных, нескончаемых лекций невозможно было удрать, - доверенным лицам вменялось в обязанность вести строгий учет посещаемости.
Константин Романович Пак принимает экзамен по Истории КПСС. Все идет хорошо, пока меня не начинают гонять по датам. Когда, в каком году происходил тот или иной не только Съезд родной коммунистической партии, но еще и в дополнение ко всему - Пленум. Оценку не ставит, отправляет зубрить. Полночи не сплю, хожу по комнате, бормочу под нос: «Постановление Пленума ЦК КПСС «О задачах по дальнейшему подъему промышленности, техническому прогрессу и улучшению организации производства»» - июль 1955 года. «Постановление Пленума ЦК КПСС «О развитии экономики и перестройке партийного руководства народным хозяйством»» - ноябрь 1962 года. «Постановление Пленума ЦК КПСС… «улучшить, углубить, усилить, развить, преодолеть, совершенствовать». В те времена мало кто сознавал, как искусно, как профессионально нам морочили головы, как вдалбливали, ввинчивали в сознание вывернутую наизнанку идеологию.
Мы успели, нас почти не затронула мертвечина застойной идеологии. Но вот сменилось всего одно поколение, читаю конспект собственной дочери. Трясу головой, не понимая, на каком свете я нахожусь. Пушкин – чуть ли не революционер, революционность поэта подтверждается цитатами из Маркса-Энгельса-Ленина. Сталина – нет, это имя в годы застоя не называлось даже в мемуарах военачальников. Просто Верховный Главнокомандующий, но, скажите вы мне на милость, какое отношение к Пушкину имеют Маркс или Энгельс!
- Наташка, - кричу дочери, - кто вам читает первую половину девятнадцатого века?
Ответ убийственный:
- Твоя любимая Лифановская!
Экзамен по истории КПСС я сдала. Пришла на другой день, Пак взял зачетку, поставил «отлично», а про пленумы не спросил. Я обиделась.
- Константин Романович, как же так, я всю ночь учила даты, а вы даже не спрашиваете!
Смеется, хитрый.
- Выучили?
- Выучила.
- Вот и хорошо, будьте здоровы, идите.
Первый курс, первый курс, распахнутые глаза, разгон к настоящей учебе. Но особенно разогнаться не дали. Первого октября факультет повезли на хлопок.
Что такое хлопок, я знала, вернее, имела некоторое представление. Году так в пятьдесят четвертом было принято Постановление партии о внедрении этой культуры на просторах степной Украины. И вот однажды (дело было в славном городе Мелитополе), пришел к нам в пятый класс дядя и сказал, что завтра всех отвезут на поле собирать хлопок. Дети стали переглядываться:
- Хлопок? Какой хлопок? Что такое – хлопок? А учиться мы, что, не будем?
Отвечать на вопросы незнакомец не стал, велел каждому приготовить и захватить с собой чистую наволочку и какую-нибудь еду, чтобы перекусить.
Собирались весело, как на пикник. На другой день весь класс усадили на лавки в кузове грузовика и повезли куда-то вдаль.
Поле было не широкое и не очень длинное. Странные, низенькие, невиданные кустики произрастали на грядках. Среди сочных лапчатых листьев виднелись зеленые коробочки, а из коробочек, вот странность, торчали комочки ваты. Учительница развела нас по грядкам. В стороне, возле коричневой легковой машины, неподвижные, словно памятники самим себе, стояли трое незнакомых и один знакомый мужчина, одетые в отутюженные костюмы, при галстуках. Они внимательно следили за происходящим.
Когда организационный момент завершился, и каждый из нас встал на место с белой наволочкой в руках, от мраморно застывшей группы отделился дяденька, приходивший к нам в класс. Он нагнулся, оторвал от куста коробочку и поднял так, чтобы всем было видно.
- Смотрите, дети, вот это белое и есть хлопок, – все тут же сорвались с мест и плотным кольцом охватили его, - вы должны срывать коробочки, вынимать хлопок вот так, - он вытащил и показал всем белый комочек, - а затем складывать в наволочки. У всех есть наволочки?
- У всех! – хором крикнули пятиклассники и снова разбежались по краю поля.
Произошла суматоха.
- Это моя грядка, - кричали и толкались одни.
- Нет, моя, я первая сюда встала!
Наконец, все успокоилось, мы приступили к ответственному делу. Нагибались над кустиком; крутя и вертя ее в разные стороны, отламывали коробочку, затем, путаясь с неудобной наволочкой, вынимали вату и бережно опускали внутрь.
Не помню, сколько мы там собрали; не помню, успели мы до вечера пройти все поле или не успели. Помню, был чудный день первоначальной осени. Солнце не пекло, нежно согревало наши склоненные головы, руки, все тело, а кругом в томном оцепенении стояли окружавшие опытное поле лесопосадки с багряной листвой на кустах дикой смородины, уже давно кем-то собранной. Помню небо, пустое, спектрально синее и журавлиный клин в нем.
- Смотрите, смотрите! - кричали все.
Задирали головы и долго провожали птиц, заслонив от солнца глаза ладошками.
Куда подевался собранный нами хлопок, не знаю, не ведаю. Больше его в тех краях не сажали.
Для кого как, а для меня выезд на хлопок стал спасением от элементарного голода. Мамины денежные переводы улетали в три дня; на содержимое посылки дружно наваливались всей комнатой. Дома считалось, что я получаю стипендию, а ее-то, родимой, не было. Как жить? Так и жили. Скидывались по рублю, старались изо всех сил растянуть не растягиваемое. Проедали и это, потом кое-как умудрялись наскрести на пакет молока и буханку хлеба. Меня словно преследовал этот спасительный рацион, начиная с памятного колхоза «Путь Ильича».
Выручали расстилавшиеся кругом общежитий поля. Сейчас там все застроено, а тогда идешь домой от кольца седьмого трамвая, зорко смотришь по сторонам, нет ли кого. Нагнешься, соберешь в кулак увянувшую картофельную ботву, дернешь, отряхнешь сухую землю, глядишь, два-три клубня есть. В сумку их, скорее туда, туда, где учебники и конспекты. Дальше идешь, делаешь на всякий случай вид, будто я – не я, а глаза так и рыщут. Ага, вот они, спелые пахучие помидорчики! Кое-где, если повезет, еще можно найти наполовину высохший, скрюченный огурец. Так это ж целый обед!
Нет, что ни говори про хлопок, но в те годы общежитейских он выручал. Можно было немного подзаработать, но, главное, нас неплохо кормили. Еда простая, но сытная, своя кухня, свой повар, такой же студент, Алишер Султанов, хохмач с непроницаемым лицом. Кругом помирают со смеху, а этот хоть бы бровью повел. В первый же день заставил одну из своих помощниц продувать макароны. Пусть это была тяжеловесная солдатская шутка, принесенная из только что закончившейся армейской службы, но поделал он ее мастерски. Долго сидел над ящиком с макаронами, перебирал их, хмурился, что-то высматривал.
- Ты чего? – спросила помощница Гуля.
- Смотри, - протянул он ей длинную макаронину.
- Макароны, как макароны.
- Ты не туда смотришь. Там, внутри.
- Что внутри?
- Да паутинка. Вот, глянь туда. Вот, вот и вот.
Что ты с ним будешь делать! Он гипноз на нее напустил, что ли? Гуля совершенно ясно увидела внутри макаронины паутинку. Делать нечего, надо спасать обед! Села на пустой ящик, стала продувать макароны, а мы, по зову Алишера, прибегать по очереди с соседнего поля, смотреть, как она это делает, хохотать до икоты, пока не вмешалась другая помощница, Зина, и не выдала Алишеру все, что она о нем думает. Но и на старших курсах не утратившая непосредственности Гуля легко становилась жертвой очередного розыгрыша.
Вот он подзывает ее:
- Смотри, видишь, Сатар-ака идет?
- Вижу.
- Догони его, пусть он выдаст на кухню халаты. Три штуки.
- Какие халаты?
- Ректор велел, чтобы на кухнях все работали в белых халатах.
Здесь надо сказать, что еда на хлопке готовилась не на газовых плитах, нет, - на костре. Выкапывался и обустраивался очаг, сверху ставился чугунный казан, литров так на пятьдесят, под ним разводился огонь. Копоть, жирная сажа, едкий дым, - от этого никуда не деться в жестких полевых условиях. Какие халаты! Да еще белые.
Несчастная Гуля бегает за университетским завхозом, а он отмахивается от нее, как от назойливой мухи. У него куча дел. Пятому курсу не привезли титан, кто-то напутал, отправил лишние продукты физикам. Маленький Сатар-ака бегает, кричит, распоряжается, с кем-то скандалит, размахивает руками. Гулька не выдерживает, хватает его за рукав.
- Чего тебе?
- Как, чего? Я же вам говорю: халаты, три штуки.
Сатар-ака терпелив.
- Какие халаты?
- Белые. Для кухни.
- Кто тебе сказал?
- Алишер.
- Передай своему Алишеру, чтобы он шел, знаешь, куда? Хотя, не надо. Я ему при случае сам скажу.
Сатар-ака бежит дальше, Гулька растерянно смотрит вслед.
7
Наш первый курс разместили на старом хирмане. Хирман – это место, где принимают собранный хлопок. Если рядом построен глинобитный сарай, - в нем ночуют, чтобы не бегать всякий раз в кишлак за четыре или пять километров. Глухие стены, камышовая крыша, земляной утоптанный пол. Дверь – налево, к девушкам, дверь направо – к молодым людям. Посредине, под навесом, – кухня. Кругом поля, поля, уходят в бесконечность, вплоть до снежных вершин, призрачно висящих в воздухе. Это тебе не опытная делянка на Украине.
Вода в арыке, хрустальная, быстрая, с вытянутыми по течению гибкими нитями водорослей. Электричества нет.
Вот это было хуже всего. Жечь свечи преподаватель узбекского языка, Махмуд Шарипович, живший вместе с мальчишками, не разрешал, боялся пожара. По вечерам в каждом отсеке зажигалась керосиновая лампа, но горела недолго. Только-только, чтобы успеть разложить постели на застланном камышом полу. Но в девять часов спать не ляжешь. Что делать, чем себя занять после ужина?
Сидели под колючими степными звездами на собранном за день хлопке, смотрели, как переливается, копошится звездная масса в рукавах галактики кем-то названной «Млечный Путь». Пели песни, читали стихи. Дразнили Сашку Коломийченко. Он обожал Солоухина, и терпеть не мог Вознесенского.
- А Вознесенский – гений! – тянул Володя Марков.
Сашка дергался, вскакивал и уходил в барак.
Кое-где уже проклюнулись влюбленные парочки, отбивались от теплой компании, призраками истаивали в ночи.
Мои дорогие однокурсники, помните, как мы, спросив разрешения у декана, командировали Жорку Седова в Ташкент, чтобы он разыскал, где хочет, пусть даже выкопает из-под земли, но чтобы привез нам на хлопок реликтовый патефон? Сил уже никаких не было без музыки и танцев.
Чудо! Через три дня он вернулся и привез небольшой чемоданчик. Жоркой восхищались, ему аплодировали. Но! Всеобщая радость была несколько омрачена. К патефону прилагалась всего лишь одна пластинка. Больше ничего он не смог найти. На каждой стороне – вальс-бостон. Делать нечего, стали танцевать бостон, танец красивый, довольно сложный. Не всякому он удавался. Обе мелодии сопровождались контральтовым пением. На одной стороне такое жалостное, плакать хочется:
Ах, погонщик, где ты, где ты?
Ах, угасли все мечты!
За весною скрылось лето,
А за летом скрылся ты!
Другая сторона пластинки также была связана с обманутыми надеждами.
Прощай, мечта моя,
Как больно мне и грустно.
Мешок на плечи
И палку в руки!
Старую пластинку заедало. Только мы, разбившись на пары, сделаем первый круг: «Прощай мечта моя, как больно мне и грустно». Цок! «Мешок на плечи… мешок на плечи… мешок на плечи»… Кто-то подходит, толкает иглу, печальный голос облегченно продолжает: «и палку в руки!»
Старость – не радость, мы заездили бедную пластинку, вскоре стало заедать на следующей дорожке: «И палку в руки… и палку в руки… и палку в руки!»
К суровому быту, к нелегкой работе, мы не то, чтобы привыкли, - притерпелись. Рано утром вставали с жестких матрасов, наскоро одевались, пока не улетело ночное тепло; складывали в головах и закрывали одеялами постельное белье. До конца не проснувшись, брели к арыку. Наклонялись с берега, набирали в ладони ледяную воду, умывались, терли полотенцами мгновенно покрасневшие лица, и только тогда глаза полностью открывались, мы начинали сознавать, что солнце уже оторвалось от края земли и поспешно стирает с травы и кочек легкие следы утренника, - мелкий игольчатый иней.
После завтрака брали «фартуки», шли на поле. «Фартуком» назывался четырехугольный отрез плотной материи, размером, приблизительно метр на метр или чуть больше, с длинными завязками на всех четырех концах. Приблизившись к грядкам, каждый брал «фартук» за две тесемки и туго обвязывался ими вокруг пояса. Свисающая часть складывалась пополам и тоже повязывалась вокруг пояса, но уже свободно. Получалось что-то вроде мешка, и вот в него вбрасывался собираемый хлопок.
Отрывать коробочки и одну за другой вытаскивать из них ватные дольки здесь никому бы и в голову не пришло. Нет, разгибаться не приходилось. Следовало, начиная с нижней части куста, быстрыми движениями пальцев вмиг обобрать его, отправить собранное в «фартук» и перейти к следующему кустику. Норма была небольшая, всего тридцать пять килограмм, но ты попробуй, и их собери!
Набив полный «фартук», шли на хирман, то есть, приемный пункт, подвешивали его за тесемки на крюк весов и с надеждой смотрели на показания стрелки.
- Три кило! – кричал весовщик.
Ты начинал возмущенно доказывать, что у тебя не три, а три с половиной килограмма, но неумолимый колхозный бригадир бросал несколько слов о том, что «фартук» тоже чего-то весит, и ты уходил, разозленный, подсчитывая, сколько этих окаянных «фартуков» еще нужно собрать, чтобы выполнить окаянную норму.
У меня это не всегда получалось. И только однажды, уже на третьем курсе, сговорившись с моей подружкой Таней, мы решили поставить рекорд. Что-то такое на нас нашло. В тот день мы оказались на роскошном поле. Листвы почти не видать, - один сплошной белый цвет. Кусты ровные, коробочки крупные, полные, сидят густо, - подходи и бери.
- Ринулись? – сверкая глазами, спросила Танька.
- Ринулись! – отозвалась я.
- Сколько?
- Сто!
Взяли каждая по две грядки, договорились с ребятами, чтобы они забирали у нас собранный хлопок. Дорога была каждая минута, некогда было терять их, бегая на хирман и обратно. По сто килограмм мы собрали.
На другой день страшно болела спина, пальцы не разгибались, мы еле-еле выполнили половину положенной нормы и зареклись ставить рекорды. А через какое-то время и вовсе ушли поварихами на кухню. Произошла рокировка, Алишера назначили бригадиром, мы сменили его у котла.
С бригадирами, ответственными за курс, за снабжение и саму работу в поле нам везло, это были свои ребята, мы всегда ладили с ними и старались не подводить. Терпеть не могли, ненавидели до зубовного скрежета одного, такого же, как мы, первокурсника, – Константина Дербентского.
Он, как и большая часть ребят, только что демобилизовался из армии, и сразу, еще на приемных экзаменах, получил кличку – Старшина. Именно таковым, прирожденным старшиной с командирским голосом, он и был во времена службы. В университете его бы скоренько обломали, если бы не профессор Кислицына.
Она читала у нас фольклор. Читала хорошо, на лекциях было интересно, но саму ее я не любила. По старческому капризу или еще по какой-то причине, она терпеть не могла молоденьких девушек, и была излишне благосклонна к парням.
К нам придиралась по малейшему поводу. У этой слишком длинные ногти, у той вызывающая прическа, у той слишком узкая и короткая юбка. Однажды заставила Оксану Нефедову лезть на стул при всем честном народе, на потеху аудитории. Юбка ее была коротка и узка, но Оксана все обратила в шутку, смеялась, раскланивалась, стоя на стуле. Кто-то смеялся вместе с нею, но многие не видели в этом ничего, кроме унижения, и недоуменно переглядывались.
На лекциях Кислицыной я старалась сесть за последний стол, длинных ногтей не срезала, хотя любила фольклор и перелопатила гору теоретической литературы, увлеклась мифологической школой, читала труды братьев Гримм, Мюллера, Афанасьева. Я буквально не вылезала из библиотек, а Кислицына, не разобравшись, на экзамене влепила четверку. Чем-то я ей не понравилась.
Обидно было до слез. Но через год она ушла на пенсию и в скором времени умерла, обида сменилась жалостью. Прощальная встреча произошла в коридоре. Она как раз выходила из деканата, мы, гурьбой, толпились у расписания. Остановили ее, поздоровались.
- Вот, - сказала она, - ухожу. Больше некому будет вас мучить.
Мы залопотали в ответ что-то неразборчиво-ободряющее. Она не слушала, смотрела поверх голов.
- Не представляю, что я теперь буду делать? Скорее всего, умру. Да, умру, это наилучший выход.
И ушла от нас, печальная, грузная, не такая уж старая, если вдуматься, а мы стояли и смотрели ей вслед. Она умерла через месяц. Было в этом что-то мистическое, запредельное, и мы долго переживали этот предсказанный, страшный уход.
А с Костей Дербентским у нее получилось на удивление просто. Приходит она на первую лекцию:
- Кто у вас староста?
Все молчат. У нас, новичков, еще нет никакого старосты. Кислицына обводит пытливым взглядом аудиторию. За первым столом сидит былинный добрый молодец. Щеки – кровь с молоком, косая сажень в плечах, прозрачно-голубые глаза, волос русый.
- Вы будете старостой, - ткнула в него пальцем Кислицына, - будете отвечать за посещаемость.
Все облегченно вздохнули. Вот и хорошо, вот и славно, кто угодно пусть будет старостой, лишь бы не я. Знали бы мы, что нас ждет!
Это был невежественный, абсолютно безграмотный человек. Каким чудом он оказалась на филологическом факультете, осталось за гранью здравого смысла. Он говорил так: «Полста шесть», вместо того, чтобы сказать «пятьдесят шесть». Он говорил «булгахтер», - вместо «бухгалтер». «Пошел за воду», - вместо того, чтобы сказать «пошел за водой». Теперь уже и не вспомнишь все его перлы. Но зато в армии он успел вступить в партию, стать верным и преданным коммунистом. И вот этот, случайно дорвавшийся до микроскопической, но все-таки власти, армейский старшина, получил неограниченную возможность распоряжаться всем первым курсом не только в качестве старосты, но и в качестве бригадира на время хлопковой компании.
- Ррррота, подъем! – врывался он в наш барак, чуть только светлело небо.
Он неистовствовал на приемных пунктах, где даже колхозному начальству приходилось гасить его пыл. Он попытался, было, начать распоряжаться на кухне. Но Алишер, питавший закадычную нелюбовь к армейским старшинам, дал отпор, и Дербентский выскочил от него, как ошпаренный.
Орлиным взором он охватывал поле и успевал засечь каждого, кто присел отдохнуть на грядке, записывал в книжечку, а вечером доводил имена провинившихся до сведения преподавателей. Мы тихо изнывали от ненависти, но сделать ничего не могли.
Дербентский действовал открыто. Его прозрачные глаза были невинны. Он воевал со всеми и с каждым, свято веруя в собственную непогрешимость. Ему поручили, - он выполняет. Сколько ни уговаривали его ребята, сколько ни доказывали, что филфак – не армия, все тщетно.
- Ррррота, подъем!
Мы избавились от злобной опеки Дербентского после зимней сессии. Он завалил все зачеты, все экзамены, вылетел из университета и растворился в сиянии дня.
Дней через десять хлопковая жизнь начинала казаться невыносимой. Высчитывали, сколько еще осталось, когда он настанет, желанный, несбыточный день отъезда. Тяготились суровым бытом, показывали друг другу исколотые, сплошь в заусенцах пальцы; к вечеру наши спины переставали разгибаться, фартуки наполнялись медленно, на кусты, кудрявые от ослепительно белой ваты, тошно было смотреть. Но вернувшись к нормальной жизни, через самый малый промежуток времени, начинали вспоминать и переживать заново тяжелые, но такие беззаботные и веселые дни.
Вспоминали, как с хохотом и беготней мы, уже солидные, уже третьекурсники, играли в прятки на густо заросшем поле, а Махмуд Шарипович (он так и ездил с нами из года в год) сердился и требовал немедленно прекратить, а потом написал в докладной декану: «Марков, Ахмедов, Цыплаков, Рахимова и Уланова вместо того, чтобы сбирать хлопок, играли в «куликашки». Читая докладную, Эркин Вахидович колол нас сердитым взглядом, но мы видели, как он кусает губы, чтобы не рассмеяться.
Вспоминали, как однажды мальчики разожгли костер, сложив его башней из высохших клубков перекати-поля. Чиркнула спичка, - пламя загудело, в момент жахнуло ввысь. Сухие веточки трещали; летели, крутясь, искры, озарилась округа. Через самое малое время на площадку, где мы предавались дикарским восторженным пляскам, ворвался на полной скорости автомобиль, притормозил, из него на ходу выскочил Эркин Вахидович, и долго ничего не мог сказать, стоял и держался за сердце. Он решил, что горит барак.
Вспоминали, как взбунтовались пятикурсники и решили уехать домой на праздники. Это было пятого ноября, шел проливной дождь, а нас все не вывозили и не вывозили. Тогда старшие братья и сестры по факультету, вместо того, чтобы показывать хороший пример нам, четвертому курсу, повязали на палку красный платок, и под этим знаменем, с песней, отправились за пять километров на станцию и уехали. Через три дня честно вернулись. Был страшный скандал, как ни странно начальство больше всего возмущалось не только самовольным отъездом, - все три дня лил дождь, и все равно никто не работал, - возмущалось демонстрацией с красным платком на палке и пением запрещенной песни.
Сталин и Мао слушают нас, слушают нас:
Москва – Пекин, Москва – Пекин,
Идут, идут вперед народы!
За светлый май, за прочный мир
Под знаменем свободы!
- Вы что, - кричала на пятикурсников замдекана, - не соображали, что вы поете?! Вы что, не знаете, в каких мы сегодня отношениях с Китаем?! «Сталин и Мао слушают нас»! Безобразие! Хулиганство! Вот исключим половину курса, тогда узнаете, кого надо слушать!
Не исключили, но кое-кто поплатился аспирантурой. Нет, что ни говори, а на хлопке бывало весело, и бравировать вольницей готовы были мы все. В разумных границах, естественно.
Несмотря на постоянную промывку мозгов и обилие идеологически выдержанных лекций, связанных с марксизмом-ленинизмом во всех его ипостасях, мы, в основной своей массе, внезапно оказались на диво безыдейными. Комсомол? Почти рудимент, если не считать культурно-массовых мероприятий. Это были встречи с поэтами и писателями, вечера в студенческом кафе с самодеятельностью, и танцами. Еще были походы в театры или в кино.
Нам повезло. Мы проскочили, пусть даже на самое короткое время, но мы проскочили сквозь игольное ушко и успели торопливо вдохнуть малый глоток свободы. Он остался при нас на всю жизнь. Это потом все кончилось, грянули «холода», остановилось время.
На семинарах у того же Константина Романовича мы осмеливались критиковать современное положение вещей. Он насмешливо щурил хитрые корейские глазки, мол, давайте, давайте, а потом отбивал наскок силою отработанной, недоступной для нас, безграмотных дилетантов, софистикой.
Как здорово у них, у доцентов общественных кафедр, как здорово все получалось! Даже самый политически подкованный среди нас Володя Марков сдавался на милость Паку, разбитый наголову, вдребезги.
Мы были свободны. Нам не нравился соцреализм, таинственную сущность которого никто так толком не понял. Но тут уж благодарность нашим литераторам. Им он тоже не нравился. Об этом не говорилось вслух, но они успели привить нам вкус к лучшим образцам великой русской литературы.
8
Если не считать поездок на хлопок, студенческая жизнь была однообразной, рутинной. Лекции, библиотека, по вечерам трижды проклятый двадцать восьмой автобус, отвозивший нас на Выставочную, так тогда назывался студенческий городок. Собственно городка еще не было, а было четыре корпуса общежитий и расстилающиеся кругом поля.
Автобус приходилось брать с бою. На Хадру, из центра, он приходил уже набитый битком, и если удавалось, опередив толпу, втиснуться, вдавиться, ввинтиться в него, то это было великое чудо. Чаще я предпочитала ездить вкруговую. Это стоило лишних пяти драгоценных копеек, но зато на конечной остановке, в узком переулке за гостиницей «Ташкент» и трамвайными линиями, можно было сесть на заднем сидении к окну и погрузиться в созерцание.
Миновав центр, автобус, не сбавляя скорости, летел через Старый город по узким улицам с глухими стенами, обмазанными глиной, сплошь в мелких трещинках, в соломинках, добавленных для прочности. В просветах между пересекающимися улицами глаз успевал заметить скошенные под разными углами плоские кровли, фруктовые деревья над ними, зимой голые, с черной графикой искривленных ветвей на фоне долго не угасающего неба; пышно цветущие весной, лишь кое-где озаренные редкими фонарями, и оттого еще более чудесные, сказочно неземные.
Выбравшись из переулков Чимбая, автобус останавливался, толпа выдавливалась из обеих складных дверей и разбегалась, исчезала в подъездах, будто и не было никого. Наша общага стояла первой в ряду, наискосок к дороге. Я шла к входной двери под звуки летящей из окон музыки. Зимой, правда, было тихо, холодно и, как всегда, голодно.
Но очень скоро, оглядевшись в Ташкенте, и сообразив, что попала она не туда, куда надо, зима сконфуженно собирала в подол свои побрякушки – снег и разного рода сосульки – незаметно исчезала, чтобы возобновить проказы в иных городах, вдвойне отыгрывалась на северянах за понесенный моральный ущерб на юге. Словно выдержанное в темных подвалах столетнее вино, внезапная пришелица, ранняя весна, ударяла в головы, в общежитиях вскипали страсти. Не только местного производства, но даже африканские, даже кубинские. Свобода-а-а!!!
А-а-а, мама, что я наделала!
Общежитейским нищим девчонкам редко везло в любви, их сердца разбивались, рушились планы, слово «надежда» навсегда уходило из лексикона. Но молодая кровь с многократно усиленным током благодаря истоме жаркого климата не давала уснуть, будила, заставляла вскакивать в ночи, оставлять скомканные простыни и влажную от слез подушку, сидеть на подоконниках, подобрав ноги и обтянув колени подолами, поднимать головы к небу и внимать колдовству луны.
О, сколько их было, печальных общежитейских историй! А однажды у нас родилась девочка, крошечная негритяночка. Мы бегали на третий этаж, ахали над свертком со смуглым сморщенным личиком, сочувственно смотрели на маму. «Как же ты теперь?» Куда она потом исчезла со своим ребенком, куда подевалась, кто знает, кто знает? Мы так и не узнали.
В другой раз - скандал! позор! катастрофа! - хоть дело вполне невинное. Девчонки с юридического факультета пригласили на ужин кубинцев. На столе, выдвинутом на середину тесной комнаты, колбаса, сыр, бутылка сухого вина, эмоциональные разговоры на двух языках, где все почему-то понимают друг друга, веселый смех и: - «Куба – любовь моя!» Одни поют по-испански, другие по-русски, но песня на всех одна. И одна на все общежитие комендантша! Блюстительница нравов.
Дело разбиралось на высочайшем уровне, в ректорате, девчонок таскали на заседания парткомов, месткомов, не обошлось, естественно без его высочества комсомола. Разбирали, докапывались, клеймили. До исключения из университета не дошло, все-таки все они были на пятом курсе, и, потом, вечеринка была организована не с какими-то империалистического пошиба иностранцами, а со своими, родственными по духу кубинцами. Но из общаги выгнали. Зимой, прямиком на улицу. А ты тут поешь: свобода, свобода…
А еще в общежитии невозможно было остаться наедине с собой.
Я любила моих соседок по комнате, мы четыре года прожили дружно и никогда не ссорились, но, Боже мой, как не хотелось иной раз возвращаться в общагу, видеть пылающие бешеным светом окна, слушать навязчивые модные песнопения, какого-нибудь сто раз повторяемого «Черного кота» или «Королеву красоты».
В такие дни, под унылое мычание напавшей на сердце тоски, я садилась в первый попавшийся пустой трамвай и ехала до конечной остановки, отгородившись капсулой одиночества от всего остального мира.
Ташкентский трамвай, ташкентский трамвай - «скорая помощь» для нежного сердца. Узкое креслице, масляный бег колес и покачивание. За окном поздний вечер и проплывающий мимо, еще не везде узнаваемый город.
Номер не имел значения. Иногда это бывал третий трамвай, иногда первый, девятый или восьмой. Внезапно очнувшись от мечтаний и дум, замечала темный неясный силуэт разрушенного костела. Вскоре сцепленные два вагона делали кольцо напротив ТашМи, я выходила и оказывалась на остановке, окруженной частными приземистыми постройками. Тускло светились их окна, смотрели на меня молчаливые, неприступные. С деловым, озабоченным видом ждала следующий трамвай, чтобы ехать обратно, в центр, идти к своему автобусу, свободному в позднее время.
О чем мечталось и думалось под неторопливое постукивание колес теперь уже и не вспомнить. Точно знаю одно, в этих созерцательных одиноких поездках не было воспоминаний, не было прошлого. Оно ушло, пропало за далью бесчисленных километров, за пустынями, реками и морями.
Было томление крови, ожидание неведомого, чаще досада и злость после неудачного очередного романа. Хотя злиться следовало на саму себя. Не влюблялась, делала вид, словно кому-то все время доказывала, что, вот, мол, и на моей улице намечается праздник, что все у меня хорошо, а сама изнывала от скуки, искала повод, как бы скорей завершить надуманный «страстный» роман.
Какой-то Стасик… Или Витя? Возможно, то были два разных человека, ненужных, неинтересных, до помрачения скучных. Был еще один, второй или третий, - не помню. Этим увлеклась не на шутку. Думала, вот, все, наконец-то. Он водил под звездами, читал стихи собственного сочинения, был предан, возвышен, и, как мне казалось, беззаветно влюблен. Сегодня он разливался соловьем, обнимал за плечи, смотрел в глаза, - назавтра женился. На другой. Наверное, когда мне сообщили новость, у меня был совершенно идиотский вид.
- Женился? Что за ерунда! Этого не может быть!
Оказалось, может. Здесь любовь, там – расчет. По сравнению со мной у новобрачной было колоссальное преимущество – постоянная прописка и квартира в Ташкенте.
Предательство оскорбило, снова терзало душу уязвленное самолюбие, но рана быстро затянулась и не то, чтобы все забылось, нет, перешло в странную насмешливую фазу. «Стремиться надо в небеса!» - нашептывал он вдохновенно и страстно. «Да, конечно!» - вторила я, пребывая на той же волне. Смешно? Смешно. Иного чувства и быть не может. Бедные мои девочки, соседки по комнате, они-то уже поздравляли, чуть ли не выдавали замуж, а тут, пожалуйста, вам, такой нежданный конфуз.
- Да бросьте, вы, хватит, я уже все забыла, - уговаривала я их.
Но они не могли забыть. Особенно возмущалась Тая Ким:
- Нет, вы только подумайте! У меня нет слов! Корчил из себя порядочного, а сам! Он негодяй! Подлец! Хорошо, что все так получилось! Правильно! Зачем он тебе, Виктория!
И, правда, зачем он мне?
Они продолжали находиться в «сострадательном» наклонении, мол, как она там, не очень ли сильно переживает? Но на сильные переживания времени уже не было – началась очередная сессия. После нее наступили каникулы, я, как обычно, уехала в Наманган, под крылышко к маме и папе.
9
Летать самолетами не любила, в небесном тихоходе Ил-14 меня постоянно укачивало. Всякий раз, провалившись в воздушную яму, выныривала из нее с тошнотой и бесполезной молитвой: «Господи, верни меня поскорей на землю!» Но однажды случилось чудо. Прихожу вместе со всеми пассажирами к трапу, какая-то толстая тетка в темно-синем костюме в обтяжку, мне вдруг говорит:
- Ваше место занято, билет недействителен.
- Как занято! Как недействителен! Я купила его в предварительной кассе!
Голос у тетки противный, глаза пустые.
- Девушка не спорьте! Место занято!
- Да как же не спорьте! С какой стати! Мне, что, покупать новый билет?
- Хорошо, разберемся, полетите следующим рейсом.
Это была вопиющая несправедливость! Мимо меня шли, озираясь с ехидством, счастливчики, поднимались по трапу, исчезали в чреве негостеприимного самолета, а я стояла, чего-то ждала в надежде, еле удерживала готовые пролиться слезы. Оставалось уйти и ждать следующий рейс в бессильной злобе и унижении.
Подошли летчики вмешались в мою перебранку с теткой. Командир посмотрел на меня, сжалился и предложил занять пустующее место стюардессы. Этой должности у них на короткое время полета не полагалось.
- Хотите?
Еще бы! Конечно, я захотела. Гордо глянула на врага; задрав нос, прошла мимо и поднялась вместе с пилотами в самолет. За дверью, ведущей в кабину, был небольшой закуток с жестким откидным сиденьем. Командир с сомнением посмотрел на это подобие табуретки, бросил взгляд на меня.
- Ладно, - говорит, - вы наша гостья, здесь неудобно сидеть, идемте. Будете у нас за второго штурмана.
Сейчас расскажи – не поверят. Всего лишь две вещи – моя молодость и прописанное большими буквами откровенное огорчение на лице послужили пропуском в святая святых, в кабину, где из четырех кресел одно оказалось незанятым. Меня усадили и оставили в покое.
Я огляделась. На первое место прошел и сел командир, взялся за штурвал, странный, не колесом, как в машине, баранкой, а всего лишь половинкой ее, полумесяцем. Второй летчик сидел рядом с главным, третий – во втором ряду, напротив меня. Мы взлетели. Страшно стало, - вдруг укачает! Как будет стыдно, неловко! Но меня не укачало. Погода стояла на диво прекрасная, ни ветерка, ни одной проклятущей ямы.
Через какое-то время командир расслабленно уселся в кресле, сложил руки. Вдруг обернулся и подмигнул: «Видите, сам летит». И, правда, самолет летит сам, никем не управляемый. На черных циферблатах приборов подрагивают белые стрелки, но на них, как мне кажется, никто и не смотрит. Потом я сообразила, - они включили автопилот.
Не это главное. Главное, вместо крохотного иллюминатора в тесном салоне, здесь была широкая панорама, обзор с трех сторон.
Вот это был полет, так полет! Справа показались нескончаемые заснеженные хребты. Самолет поднялся чуть выше. И тогда для меня все исчезло, - кабина, летчики, о чем-то между собой говорившие. Было такое чувство, будто я совершенно одна, лечу, лечу, именно лечу, навстречу белым горам, таким одиноким и отрешенным в своем вековечном безмолвии.
Несвязные мысли теснились в моей голове. Потом обрели стройность. Наедине с далекой равниной внизу и близкими горам справа и слева, сам собою возник вопрос, заданный мне когда-то в далеком детстве Учителем. «Кто ты?» - спросил он меня при встрече. Тогда не составляло труда ответить. «Я – Ника Уланова», - просто сказала я, удивленно глядя в его глаза.
Теперь не то, все сложнее, запутанней, почти безответно. «Кто ты, есть, называющая себя Никой Улановой? Вот скажи этим горным вершинам, покрытым снегами и вечным льдом». Ответ пришел сам собой: «Не знаю».
В детстве хотела петь – не вышло. Глупый маленький мышонок, голосок был слишком тонок. Хотела рисовать – ленилась. Или таланта не было, и это, скорее всего. Теперь учусь. Легко учусь, весело, с интересом, с охотой, без напряжения. Иногда, кажется, все само собой получается. Девчонки сидят, зубрят, судорожно листают страницы, а я ухожу в кино.
- Виктория, ты куда? Завтра сдавать экзамен!
Что мне экзамен, к нему я давно готова. Они привыкли, смирились, даже, кажется, не завидовали. Но я невезучая. Ждала, искала любви, и всякий раз нарывалась или на предательство или на скуку смертную. Так кто же я? Одинокий, печальный заяц, усы и ушки повисли, никто не любит, не понимает? Разве что мама. Да, мама, конечно, мама. Но ведь и ей не все расскажешь. Я иногда ей просто-напросто вру или украшаю всеми цветами радуги унылую реальную действительность.
Но нет, нет, я и себе вру! Именно сейчас, именно в эту минуту! Разве может быть унылой моя действительность перед лицом этих дивных и таких недоступных гор! У меня еще все впереди, жизнь прекрасна, она продолжается! Я лечу-у-у! А кто я такая – не важно. Не важно, не важно, не важно! Я – Виктория!
В какой-то момент заметила плывущий неподалеку в воздухе самолет. Он возвращался обратным рейсом в Ташкент. Скорости сложились, он скрылся из глаз быстрее, чем я успела моргнуть, а великий Тянь-Шань все так же оставался на месте, неприступный, недосягаемый.
Сорок пять минут сказочного полета закончились. Кабина наклонилась к земле, готовая уткнуться в нее, видение снежных гор исчезло, будто не было, самолет вздрогнул и покатил по дорожке к заросшему деревьями и цветами уютному наманганскому аэропорту.
По правилам летчики выходят из самолета первыми, пассажиры остаются на месте. И тут разразился скандал. «Как так, стюардесса весь полет просидела в кабине, а к нам даже не подумала выйти!»
Кто-то из летчиков стал объяснять, что я не стюардесса, а такая же пассажирка, как все, народ умолк, от меня отвели сердитые взгляды.
Что они понимали, эти, не получившие кислый леденец в липкой бумажке! Ничто не могло испортить моего настроения. Сердцем я все еще находилась там, наверху, в полете.
Через полчаса изо всех сил нажала на кнопку звонка новой, своей квартиры и не отрывала палец, пока не открылась дверь. Я ворвалась в дом, расцеловалась с мамой и, не успев переодеться, стала рассказывать, как мое место в самолете оказалось занято, как меня пожалели летчики, усадили в кабине, как я летела навстречу горам и солнцу.
10
Вижу себя на заседании студенческого научного общества. Мой первый доклад о Пушкине. Доклад робкий, хотя местами, как любит говорить моя руководительница, переходит в «заливистый лай молодого щенка». Меня слушают, и это главное. Чувствую, как горят щеки, голос звенит. Еще несколько слов, заключение, все. Иду на место, аплодисменты, Лифановская незаметно жмет руку. За кафедрой следующий докладчик, хорошенький мальчик с четвертого курса, голос приятный, мягкий. Погасив волнение, переключаюсь, вслушиваюсь.
Внезапно на меня нападает не просто страх, ужас. Начинаю ощущать себя ничтожной букашкой, случайно забравшейся в компанию умных, высокообразованных, ученых людей. Да меня надо гнать с филфака! Вот я сижу, слушаю, я – это я, а не кто-то другой, но я ничего, решительно ничего не понимаю! Как будто он, докладчик, такой уверенный в себе, такой симпатичный, с чубчиком над высоким и чистым лбом, говорит на каком-то ином языке, не по-русски!
Лифановская наклоняется ко мне, шепчет:
- Виктория, девочка, что с тобой, на тебе лица нет!
- Анна Борисовна, - еле слышно шепчу помертвевшими губами, наклонив голову, - я ничего не понимаю!
- Успокойся, - шепотом отвечает она, - я тоже ничего не понимаю.
Что ж, видно уже тогда рождалось запредельно-непереводимое на общепринятый русский язык, никому не нужное литературоведение. «Трансцендентальное, ментально-концептуальное».
Следующий доклад был о ранних стихах Марины Цветаевой, я утешилась, успокоилась и воспрянула духом.
Вспомнила о стихах, и мой водоворот услужливо выбросил щепочку, просто забавный случай.
Иду через Сквер. Спелые каштаны шлепаются на асфальт, разбиваясь и показывая в половинке зеленого ежика засевший бочок семени, - блестящий, соблазнительно-шоколадный.
Мой спутник наклоняется, поднимает зеленый шарик на стебельке, вылущивает каштан и протягивает на ладони. Принимаю подарок, тут же роняю его и насмешливо, но так, чтобы никто не заметил, смотрю в сторону. Рядом со мной идет Толя Гусев, всерьез не воспринимаемый у нас никем, ни девчонками, ни парнями. Толя - трепач, лодырь, отягощенный непомерным, выходящим за рамки здравого смысла, тупым самомнением.
Почему я оказалась с ним рядом, идущая в одном направлении, не помню. Скорее всего, мы встретились случайно. У Толи высокий рост, прямые волосы, гордо отбрасываемые назад пятерней; римский профиль и высокомерный, победительный взгляд. Идем, молчим, говорить не о чем.
- Хочешь, - прерывает он затянувшуюся паузу, - я почитаю тебе стихи.
- Чьи? Есенина? – заразившись от него высокомерием, спрашиваю я.
- Нет, не Есенина и не Пастернака. Свои.
Я похолодела. Еще один графоман на курсе. Еще один какой-нибудь «светлый луч, который могуч» или «кипуч» или еще что-нибудь в этом роде. Придется слушать, делать глубокомысленное лицо, потом хвалить, обнадеживать и желать дальнейших успехов на поприще великой русской поэзии.
- Читай, - пожала я правым плечиком, обращенным к его стороне.
И буквально через минуту обратила к нему изумленный взгляд. Из уст Толи Гусева, балаболки и неуча, лилась прекрасная, кованая, совершенно неведомая поэзия.
Ни одного неверного слова, ни единой банальной рифмы, все емко, образно, точно. «Как же так, - роились в мозгу несобранные воедино мысли, - значит, все ошибались. Как могли мы не разглядеть? Он – поэт! Он, безусловно, поэт! У него великое будущее!»
Хорошо, что я не успела ринуться восстанавливать справедливость. Толя Гусев как был трепачом, так им и остался, и стихи он читал не свои, а другого поэта, нашего ташкентского поэта, Арсения Берга. Очень скоро я побывала на его творческой встрече, и все встало на свои места.
Позже состоялось и знакомство. Арсений какое-то время учился на нашем курсе, потом перевелся на факультет журналистики. Мы встречались и разбегались.
- Привет, Виктория!
- Привет, Сеня!
Вот и все.
Через много лет снова встретились и дружили, и он сыграл в моей творческой жизни особую роль.
А бедному Толику я никогда не напоминала о нашей случайной встрече, он тоже делал вид, будто ничего такого не было, будто он – не он, и это кто-то другой читал мне стихи Арсения Берга, выдавая их за свои. После третьего курса он внезапно исчез, и куда подевался не знаю.
И еще одна роковая зарубка в памяти. Четвертый курс, зима, широкая улица Навои непривычно завалена снегом. Одинокое солнце в морозном небе слепит глаза. Старые дубы недвижны, пушисты, белы; под ними тихо, уютно, кроме тех мгновений, когда, не выдержав тяжести, ветка сбрасывает тебе на голову продолговатый и рыхлый снежный комок.
Напротив факультета, на проезжей части, буксуют машины, их заносит на трамвайные рельсы, и трамваи поднимают нетерпеливый трезвон. На тротуарах раскатаны длинные ледяные дорожки. Вырвавшись с лекций и мельком взглянув на афишу кинотеатра (ничего интересного), кто обходит дорожку, ступая по сияющей целине; кто смело разбегается и долго летит вперед, балансируя свободной рукой и приподнимая другую, с тяжелой сумкой. Потом, целый и невредимый, он соскакивает на снег, смеясь, оборачивается к остальным, страшно довольный собой и своей ловкостью.
Разбегаюсь, лечу, но дорожка такая длинная! Ай, ай, упаду, не удержусь, не устою на ногах! Караул, спасите! Кто-то, какой-то парень в черном пальто, в шапке-ушанке, идет навстречу, внезапно распахивает пустые руки, вовремя успевает схватить в охапку уже готовую свалиться меня, выталкивает на безопасное место, и сразу отпускает. Успеваю заметить веселые глаза и насмешливый рот. Не оборачиваясь, он уходит в сторону Чор-су.
Таня, догоняет меня, смотрит ему вслед и говорит с подковыркой в голосе:
- Молодой человек «приятный во всех отношениях». Девушка, как лихо он вас поймал!
Смеясь, идем на трамвайную остановку. Кто он, спасший меня, понятия не имею, я не собираюсь думать о нем.
Это был, как ни странно, он. Но тогда я об этом не знала. Я не знала, что главный распорядитель над людскими судьбами уже протянул между нами тонкую ниточку и тихо сматывает ее, приближая меня к нему, а его ко мне.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Я вошла в Ташкент с той же легкостью, как входила когда-то в море. Окружил он меня, заворожил и принял. Не могу так сразу сказать, чем именно заворожил, но в этом городе было и есть что-то неуловимо привлекательное и даже таинственное. Не в планировке улиц, они теперь выглядят иначе, не в облике старых зданий, большинства их давно уже нет, и не то, чтобы воздух здесь был какой-то особенный… Воздух, как воздух, атмосфера, которой все дышат – азот, кислород и всякие прочие элементы.
Может быть, дело в самой местности, выбранной древними предками современных узбеков для основания города? Какой-нибудь старец с оливково-смуглым лицом, в развевающихся одеждах шел-шел, куда-то вел свое племя, и внезапно остановился. Огляделся по сторонам, увидел кипящую бурунами речку, деревья, склоненные к ней, снежные горы вдали. Он ударил посохом в желтую землю и сказал: «Здесь!» Люди послушно остановились и начали строить город.
Может быть, дело именно в этих величайших горах, ясно видимых в коридорах ташкентских улиц в тихую, солнечную погоду? Говорят, они образовались в результате движения тектонических платформ. В непредставимо далекую эпоху геологических преобразований они сталкивались, вздымались, крушились, дыбились, пока не стали тем, что мы называем горами, не замерли. Но мощь, затраченная на их становление, сохранилась при них. Она и теперь дышит на равнинных людей, по делу или без дела карабкающихся на вершины. Она, эта непознанная сила, словно бы шепчет нам: «Дети, ведите себя хорошо!» Но дети…
Нет, нет, сейчас не будем о грустном.
Занесенная волей судьбы в Ташкент, я не познавала, я узнавала его. Ходила под живительной тенью деревьев, посаженных вдоль канавок, называемыми здесь арыками. Журча и переплетаясь струйками, куда-то бежала по ним веселая солнечная вода.
Не могу утверждать, будто я заранее угадывала, что ждет меня за поворотом в том или другом месте города. Но почему-то на некоторых улицах я неосознанно замедляла шаги. Чудилось, будто бы вот сейчас, здесь, я что-то узнаю, мне будет дан знак. Какое-то странное тепло обволакивало меня, но стоило заострить внимание, начать прислушиваться, все пропадало, и мне ничего не оставалось, как продолжить путь к намеченной цели.
Поговаривают о генетической памяти. Как знать, может она есть. Маленькая девочка, а если вдуматься - моя бабушка, с которой не довелось нам встретиться, когда-то жила здесь, ходила по тем же улицам.
Когда прочла Ахматовское: «Я не была здесь лет семьсот, но ничего не изменилось. Все так же льется божья милость с непререкаемых высот», - показалось, будто это и обо мне.
2
С узбекским языком у меня ничего не вышло. Поначалу была полна желания изучить, осилить, но стоило открыть учебник, рвение незамедлительно испарилось, как испаряется капля росы под горячим солнцем. Было такое чувство, будто составители сделали все возможное, чтобы отбить всякую охоту, не то, чтобы познавать грамматику и запоминать слова, даже просто листать учебник. Его единственный, бессменный герой – бригадир хлопкоробов - на каждой странице ходил, говорил, распоряжался, приказывал, был до печенок навязчив и въедлив.
К тому же, Махмуд Шарипович относился ко мне излишне снисходительно.
- Бу нима, Виктория? – спрашивал он меня и указывал на лежащую перед ним книгу.
- Бу китоб, Махмуд Шарипович, - с готовностью отвечала я.
- Ладно, что с тобой поделаешь, иди, зачет.
Впоследствии меня сложилось такое чувство, не знаю, возможно, и ошибаюсь, такое чувство, будто узбеки специально отгораживались от русских языковым барьером, чтобы те не очень-то совали свой длинный нос в их дела. Они предпочли сами овладеть русским. На улицах Ташкента, в магазинах, в учебных заведениях, в учреждениях, словом, везде, звучала изумительно правильная, прекрасная русская речь.
Поначалу меня раздражала узбекская музыка. Что-то он там выделывает голосом, певец, жалуется, - заунывно и безнадежно. Чуть не плачет. Моему европейскому уху это пение было чуждо. Но однажды, неожиданно для самой, прониклась.
Стояла осень, студенты, как всегда, пребывали на хлопке. В один из теплых дней я сбежала с поля в ближний кишлак, в магазин. У нас с Таней закончилось мыло и сахар.
Совершив покупки, отправилась назад по степной дороге, по выбитой колее. День был задумчив и тих. Через все небо тянулись белым павлиньим хвостом перистые облака. Белая голова Чимгана в свите заново оснеженных первым ненастьем гор покоилась на востоке. Вдоль дороги бежал неширокий арык, поросший по обе стороны камышом и осокой и пыльной мятой. Посаженный вдоль межи, застыл долгий ряд корявых тутовых деревьев, успевших за лето густо обрасти длинными прямыми хлыстами на месте срубленной для шелкопряда кроны. Куда ни глянь, лежали хлопковые поля с прямыми грядками. Они тянулись до горизонта, терялись в сбежавшихся линиях перспективы.
Из кишлака доносилась музыка. Вековечный ветер, царивший где-то там, наверху, то приносил ее, и тогда ясно слышимую, пронзительно печальную, монотонную, звучавшую на высоких нотах неведомого инструмента, то стирал прозрачной рукою. Не отдавая себе отчета, я вслушивалась, и досадовала на ветер. Через какое-то время томительные звуки настигали меня снова, и тогда природа и эта древняя музыка сливались в единое, неразделимое целое. Чудилось, будто исходит она не из повешенного в кишлаке на столбе репродуктора, а от самой земли, от этого неба, далеких гор и застывших в осенней истоме растений.
3
Местом второй встречи с ним, которого я еще не знала, был, как ни странно, наш факультет.
В читальном зале яблоку негде было упасть, когда в традиционном для тех лет споре сошлись физики и лирики, а поводом для него послужила «Божественная комедия».
Это был дипломный спектакль выпускников ташкентского театрального института. Успех потрясающий! Спектаклю предоставили большую сцену театра Горького, и весь город ломился на небывалую постановку. Мы отбивали руки, аплодируя, орали «браво!», и по дороге домой никак не могли угомониться. Шли гурьбой, вспоминали отдельные сцены, галдели в вечерней толчее на улице Карла Маркса с универмагом на противоположной стороне от театра, и большими часами над перекрестком; с уютным кафе «Москва», где мы раз в месяц позволяли себе роскошь, - проедали недавно полученную стипендию.
Кому-то из комитета комсомола пришла в голову идея провести у нас обсуждение спектакля. Физфак охотно откликнулся, народ собрался, избрали ведущего. За отдельным столом, лицом к собранию, уселся пятикурсник, Саша Верзилин. Он взял власть в свои руки, хлопнул ладонью по столу, обвел взглядом зал.
- Я думаю, президиум выбирать не стоит, - начал он, - просто поговорим и… пожалуйста, кто первым желает выступить?
Никто не вышел. Все переглядывались с нерешительными улыбками. Уже по залу пробежал легкий шумок, готовый перерасти в настоящий гул, но тут поднялся кто-то из наших гостей.
Он стал говорить, дискуссия началась. Честно говоря, на первых порах никакого спора не получалось, - физики, и мы, лирики, оказались единодушны, всем понравился спектакль, все хвалили артистов, весело вспоминали отдельные эпизоды, как смешной старичок, Бог, с длинной бородой и трясущимся на проволоке нимбом, в компании ассистентов-ангелов делал операцию Адаму, извлекая из его ребра красавицу Еву. Все сходились в одном: пусть будет больше таких веселых спектаклей, а то все классика, классика или какая-нибудь нудная постановка про колхозников или рабочий класс. Артистов жалко, говорили мы, иной раз им приходится играть всякую ерунду, мы приходим в театр с надеждой на откровение, а уходим ни с чем.
К столу уже никто не выходил, все тянули руки и говорили, вскакивая с места. Между враждующими факультетами вот-вот готово было начаться братание, как вдруг разгоревшееся веселье прекратилось. Откуда-то гущи в самом конце зала возникла и двинулась к столу атлетическая фигура в сером, плохо отглаженном костюме, но при кокетливом темно-синем галстуке. Это был молодой преподаватель, еще не имеющий степени Леонид Сергеевич Петров-Сидоров. Он вел семинар и на нашем курсе, в параллельной группе, и был никакой не Петров-Сидоров, а просто Петров, но иначе его никто никогда не называл, за глаза, конечно.
И вот Леня воздвигся во весь свой двухметровый рост над нами, сидящими по два, по три человека на одном стуле и пошел, и пошел клеймить «Божественную комедию» идеологически выдержанными лозунгами.
- Меня поражает ваше единодушие. Два факультета, филологический и физико-математический на все лады расхваливают бездарный спектакль, когда на самом деле это откровенная попытка протащить в наше сознание яд чуждой нам всем религии! - восклицал он, вздымая над головой ручищу с кулаком-молотом. - Это апологетика буржуазной морали! «Опиум для народа», - вот, как назвал Маркс деяния попов всех мастей! Подобной идеологии не должно быть места в нашем советском обществе! Партия и комсомол постоянно призывают нас не поддаваться на провокации мелкобуржуазных тенденций!
Все недоуменно переглянулись. По рядам прокатился шумок, стих. Вдохновенную речь Леня закончил откровенным пафосом:
- Я предлагаю направить от имени нашего собрания письмо в ЦК комсомола Узбекистана с требованием снять со сцены театра имени Алексея Максимовича Горького спектакль «Божественная комедия» и примерно наказать тех, кто предоставил ее выпускникам театрального института.
Он направился к своему месту в конце зала и сел, довольный собой, озирал всех покровительственным и самодовольным взглядом. Казалось, этот взгляд провоцировал: «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, кто из вас пожелает выступить!»
Желающих не оказалось. Никто больше не переглядывался, сидели, молчали, опустив глаза. Связываться с Леней никому не хотелось. Лишь один, сидевший впереди нас с Таней, поднялся и прошел к председательскому столу. Там, наклонившись к Саше, что-то шепнул ему, Саша встал с места и заговорил привычным языком комсомольских собраний.
- Слово предоставляется члену комитета комсомола ТашГу, студенту пятого курса физико-математического факультета - Кириллу Баженову.
- Ну, все, - шепнула я Тане, - комитетчик точно доконает бедную «Божественную комедию»
Танька толкнула меня в бок.
- Не узнаешь? Это же он - молодой человек «приятный во всех отношениях».
Я присмотрелась, узнала, но, сама не знаю почему, состроила удивленные глазки.
- Да он же, он, тот самый, - дергала меня за рукав Танька, - зимой, на ледяной дорожке.
На нас шикнули. Я отмахнулась и стала слушать, поймав седину фразы:
- … мне искренне жаль предыдущего оратора, у него полностью отсутствует чувство юмора.
В зале установилась необыкновенная тишина, все насторожили уши. Неожиданно оказавшийся физиком и Кириллом Баженовым, молодой человек, по Танькиному определению приятный во всех отношениях, продолжал:
- Неужели кто-то всерьез может думать, что посмотрев спектакль, мы немедленно побежим в церковь и начнем разбивать лоб о паперть? Нет, конечно. Ребята поставили веселую, очень смешную пьесу, это было для нас, было… ну, я не знаю, как глоток прохладной воды в жаркий день, что ли. И вдруг снова какие-то догмы: «опиум для народа», «апологетика буржуазной идеологии»! Уж если цитировать Маркса, так надо, по крайней мере, цитировать правильно! Маркс писал иначе, не «опиум для народа», а «опиум народа», но это к слову. Вспомните просветителей восемнадцатого века. Как они боролись с церковью? Смехом. Да что там просветители – Пушкин! Достаточно вспомнить «Сказку о попе и о работнике его Балде!»
Танька уже не толкала меня, она больно щипала мою руку. Я зашипела и бросила на нее сердитый взгляд. Кирилл Баженов продолжал:
- Главное, что я хочу сказать: давайте учится жить весело, давайте смеяться там, где смешно. - Тут он обратился непосредственно к Лене, - поймите, мы устали от догм, нам надоели лозунги, и запреты. Вряд ли в ЦК комсомола прислушались бы к письму, приблизительный текст которого вы нам предложили. Думаю, оно произвело бы странное впечатление. Не то время, дорогой товарищ! Вы живете категориями прошлого, а мы хотим надеяться, что оно никогда не вернется!
Ему внимали в тишине и проводили бешенными аплодисментами. Танька стала меня подбивать:
- Иди, иди, выступи.
Но я не пошла. Сама не знаю, почему, я все время пряталась за ее плечом и просидела так до конца собрания, пока не иссякла очередь желающих положить Леню Петрова-Сидорова на обе лопатки, пока он не ушел из зала, оставшись в одиночестве, посрамленный; пока не зашумели все, не задвигали стульями и столами, поднимаясь с мест. Библиотекарша стала бегать по рядам, убедительно просить все расставить аккуратно на место.
И тут произошло нечто, сразу отмеченное и мной, и Таней. Наш физик снял со спинки соседнего стула легкий жакет и подал сидевшей возле него девушке. Она не стала продевать руки в рукава, небрежно накинула его на плечи, и они, о чем-то весело говоря, вместе направились к выходу.
- Кирпич! – сказала, глядя им вслед, Таня.
- Что? – не поняла я.
- Знак, запрещающий проезд, - она вздохнула, - идем, Виктория, все совершенно ясно.
4
Я дружила со многими девочками на курсе, но ближе всех была, несомненно, Татьяна. У меня от нее не было секретов, точно так же, как у нее от меня. В аудиториях мы сидели всегда рядом, к экзаменаторам входили вместе. Она не жила в общежитии, ей повезло родиться в Ташкенте. Ее родителям, геологам по профессии, достался в наследство небольшой, всего в три комнаты, дом и садик на улице «8 марта». Бегал по ней, рассыпая звонки, пятый трамвай с его знаменитой остановкой возле сумасшедшего дома, весь район был застроен частными владениями, тонул в яблоневых и вишневых садах. Я часто приезжала к Тане, особенно перед летней сессией.
Мы приносили из дома и расстилали на айване ватные одеяла, окружали себя стопками книг. Читали или просто валялись, поверяли друг дружке сердечные тайны. Курили тайком от родителей. Чтобы Танькин папа нас не «унюхал», отгрызали по очереди от специально купленного на Алайском базаре мускатного ореха малюсенький кусочек, растирали зубами и подолгу держали во рту, перекатывая языком ароматную пряность.
В густой тени старой яблони было прохладно, дерево роняло на открытые страницы лишние завязи, мелкие зародыши несостоявшихся плодов. Утомившись, скажем, от зубодробительного «Введения в языкознание», Танька приносила учебник по алгебре и начинала решать примеры. Я всегда удивлялась этой ее способности.
- Тань, - говорила я, - что ты делаешь на филфаке? Шла б в геологию.
Она на миг отрывалась от иксов с игреками, вонзала в меня горячий сердитый взгляд.
- Да? И чтобы я полжизни моталась на полевые работы, как папа? Спасибо, не надо.
Я послушно умолкала. Решив пример, она закрывала учебник, переваливалась на спину, закидывала над головой руки, смотрела мечтательно.
- О чем ты? – спрашивала я.
- Скучно мне. Уехать бы куда-нибудь.
- В тайгу?
- Да хотя бы. Что у нас за жизнь! Никакой романтики.
- Здрасьте, - делала я насмешливый поклон в ее сторону, - только что ты клеймила папину геологию, а сама мечтаешь уйти в тайгу?
- А-а, ты не понимаешь, я не про то. Мне бы выйти замуж за какого-нибудь лесника или егеря, жить в бревенчатом доме, в тишине, внутри самой природы, слушать птиц, выкармливать олененка... Пойми, нас не ждет ничего хорошего, кроме рутины. Это тебе хорошо, для тебя местечко на кафедре припасено, будешь заниматься любимым делом.
Я перебивала.
- Это еще никому не известно.
- Известно, - лениво смотрела она на меня, - ты же у нас звезда. Это меня загонят по распределению в Нукус или еще куда. И буду трубить два года вдали от дома в какой-нибудь захолустной школе. И все.
Помолчав, мы снова погружались в языковедческие премудрости. Но Танино желание жить в бревенчатом домике среди мудрых деревьев было и мне по душе. Какое-то время я даже смотрела на открытую страницу, ничего при этом не видя.
О Кирилле Баженове, выступавшем у нас на факультете, мы, честно говоря, позабыли. Но однажды я была страшно удивлена. Я заметила его в нашем автобусе. Он сошел вместе со всеми и деловито направился в сторону мужского общежития.
- Тань, - при случае сообщила я, - а физик, ну тот, Баженов, оказывается, живет в общаге.
- М-м-м, - промычала Танька, не отрываясь от книги, - и что?
- Да, нет, ничего. Просто так.
Она подняла голову и внимательно оглядела меня.
В апреле, когда посаженные нами вокруг общежитий чинары и тополя оделись юной листвой, а дневное солнце стало по-летнему жарким, кому-то пришло в голову организовать свои, домашние танцы. Вечерами, стоило показаться первой еще неясно видимой трепетной звездочке, ребята приносили проигрыватель, тянули из окна общежития провод, налаживали механику, ставили вальс или танго, или наимоднейший твист,- на ровном асфальте у входа начинали топтаться пары.
На вальсы у меня был постоянный партнер – Коля Зубков. Учился он на юридическом факультете, был толст, и как у него получалось, при такой комплекции порхать мотыльком, непонятно. Но вальсировать с ним было одно удовольствие, мы ровно кружились под очарованные звуки, все быстрей, быстрей, пока хватало сил, пока земля не начинала вертеться вокруг нас, а мы становиться ее осью. Музыка умолкала, - мы не сразу приходили в себя. Он размыкал кольцо мощных рук только когда редкие огоньки старого города, мельтешившие в глазах, не останавливались, не замирали на месте, там, где им положено было быть, на южной от нас стороне.
Оттанцевав свое, Зубков уходил, и мы больше не встречались до следующего раза. А на танцах он появлялся первым, задирал к окну второго этажа голову и звал: «Эй, Виктория, вальс! Торопись, - опоздаешь!»
В один из таких вечеров, запыхавшаяся после очередного тура, проводив прощальным «пока» Зубкова, я тоже собралась уходить, но тут поставили новую пластинку, зазвучали первые такты. Танго! И какое танго – «Кумпарсита»! Та-тата-там, пам-пам-пам-пам!
- Разрешите? – раздалось за спиной.
Оборачиваюсь – физик! Удивилась, но виду не подала, соорудила на лице отрешенное выражение, кивнула, занесла руку ему на плечо, он обнял меня, и мы вышли на площадку.
Танцевать танго я училась в Бердянске, на школьных незабываемых вечерах. Был и хороший учитель, Костя Стоянов. Но, танцуя с ним, я никак не могла избавиться от вредной привычки: в какое-то мгновение, сбившись с ритма или сделав неверный шаг, я начинала «вести». Костя злился, обещал больше никогда не приглашать на танго, все равно приглашал, мы погружались в ритм, потом - раз! и вот уже я сжимаю пальцами его плечо, увожу, куда нахожу нужным, а он шипит и ругается.
Но этот случай был не тот случай. Попробовала бы только я! Меня взяли крепко, уверенно и повели так, что ничего не оставалось, как отдаться танцу, слиться с музыкой и насладиться полетом.
Он делал со мной, что хотел. Поворачивал то в одну, то в другую сторону. Мы замирали на месте, взглянув друг на друга, и ничего не видя. Потом, мелко перебирая ногами, пересекали площадку, где внезапно он отпускал меня на длину вытянутой руки, закручивал винтом, и я снова оказывалась в его объятиях.
Все пропало, весь мир, прошлая жизнь, жизнь будущая. Остались мы двое на нешироком пространстве планеты, летящие неведомо куда под музыку, исходящую не из какого-то там проигрывателя, нет, льющуюся на нас прямиком из космоса.
Нам никто не мешал, ни одна пара не рискнула примкнуть к нашему буйству. Все стояли и смотрели, как мы танцуем. А когда смолкли последние такты, когда они отлетели от нас, растворившись в прохладном весеннем воздухе, со всех сторон послышались аплодисменты. Вот так мы станцевали с Кириллом Баженовым наше первое танго.
Но в тот раз снова ничего не произошло. Музыка стихла, он отпустил меня, улыбнулся, поблагодарил, вышел за пределы освещенного круга и пропал из глаз, будто не было. Стало пусто, скучно, я вошла в дом и поднялась к себе на второй этаж. В комнате было темно, девочки уже спали.
Что-то странное творилось со мной. Этого Кирилла Баженова я совершенно не знала, и все равно, начиная с той мимолетной встречи на ледяной дорожке, время от времени начинала думать о нем. Его выступление на филфаке понравилось. Он был спокоен, не искал слова, произвел впечатление неглупого человека. А теперь еще это неожиданное танго. Неужели я готова в него влюбиться? Нет, не стоит, у него кто-то есть. Он подал жакет другой девушке, он ушел вместе с нею. Лучше выбросить все это из головы и спать. Я повернулась на бок и уткнулась в подушку. Совершенно неожиданно предчувствие близкого счастья охватило всю меня холодком, подержало чуть-чуть, а потом отпустило.
5
В ту ночь я крепко спала, странный сон приснился под утро. Приснилось будто моя соседка по комнате, маленькая Тая Ким, стоит на своей кровати и, перегнувшись, изо всех сил трясет спинку моей. Койка была тяжелая, железная, а тут она затряслась так, будто бы Тая набралась сил у какого-то великана. Я хотела крикнуть: «Ты что, с ума сошла!?» - и не успела, мгновенно проснулась.
Тряслась не только кровать, тряслась, громыхала вся комната; противно, с каким-то неописуемым каменным скрежетом, терлись один о другой панельные перекрытия потолка. Край глаза успел заметить уходящий на восток странный зеленоватый свет.
Секунды шли, тряска не прекращалась, и тут комнату взорвал панический крик Оли Романовой:
- Это война! Война! Ника, Тая, где вы? Я не могу подняться!
Одним прыжком я очутилась возле ее кровати напротив. В темноте ничего не могла понять, - на постели ее не было.
- Оля, нет, не война, успокойся, это землетрясение! Где ты? – кричала я. – Свет! Девочки, Гуля, зажгите свет!
Топот, щелчок выключателя. Тщетно. Тьма. Везде, во всем городе. Последний, самый темный час ночи. Не помню, как я вытащила Ольгу из-под кровати. Чуть позже, когда мы выбежали на улицу, она, захлебываясь словами, рассказывала, как ее швырнуло на пол первой ударной волной, и какая-то неведомая сила потащила в сторону. Она встала на четвереньки, попыталась подняться, но уперлась спиной в пружинную сетку и запаниковала.
Не помню, как мы искали халаты, платья (не побежишь на улицу в трусах и лифчике).
- Я ничего не вижу! – кричала Тая, - девочки, где вы все?
- Здесь, здесь, скорее, бегом на улицу!
В миг кое-как оделись и бросились вон из комнаты. С лестницы слышался странный дробный звук, и было неясно, что это – продолжается дрожь Земли или многочисленные босые ноги шуршат по бетону ступенек.
На пороге я вдруг замешкалась и вернулась назад. Почему? До сих пор не могу понять. Но я вернулась. Я действовала как во сне. Пересекла комнату, нащупала на столе у окна пачку сигарет, спички, ключ. В здании все смолкло, чуткое ухо отметило тишину в нем и пустоту. Зато со двора донеслись голоса, неясные, приглушенные. Спокойно, в каком-то трансе, я заперла дверь, спустилась по лестнице. Страха не было. Каких-то особенных мыслей тоже не было. В сознании пребывала странная обреченность и ощущение невозможности что-либо изменить. Произошедшее было вне меня.
Нет, не так! Это было чем-то «над человеческим», чему невозможно противиться, чем нельзя управлять. Не зло, но хуже, чем зло, потому что перед этим я, как представитель людского племени, была совершенно бессильна. И снова не то.
Я вышла из ставшего вдруг опасным дома… О, вот оно! Наш дом, кров над нашими головами, защищавший нас от холода, снега, дождей, наша уютная двадцать седьмая комната, где мы прожили три с половиной года, - все это стало враждебным, утратило человечность. Как мы сможем вернуться, как мы туда войдем? Никто нам не мог ответить.
На свободном пространстве, поросшем весенней травой, подальше от входа в здание, толпилось все население нашей родной общаги. Я отыскала в толпе своих девочек, раздала всем по сигарете (одна Гуля у нас была некурящая), стала пытаться зажечь спичку, и только тут осознала, что все мое тело колотит дрожь, не слушаются и трясутся руки. Спичка сломалась.
- Дай мне, дай мне! - пропищала Тая.
Твердой рукой (вот, что значит восточная невозмутимость) Тая добыла огонь, и дала нам всем прикурить.
Теперь, набрав в легкие дым, мы могли спокойно посмотреть, что произошло с нашим корпусом. Да ничего. Как стоял он, так и стоит, смотрит на нас темными окнами. Кругом шумят, делятся первыми впечатлениями.
- Ой, как я испугалась!
- Ищу босоножки, найти не могу, пришлось бежать босиком.
- Ўзи нима бўлди? (Что это было?)
- Худо бошка кўрсатматин! (Дай Бог, чтобы не повторилось!)
- Холодно! Почему так холодно, девочки?
- Никак не могу понять, где я! Лежу под кроватью, ничего не соображаю!
Поднимался привычный девчачий галдеж, тревога и страх потихоньку отпускали, и вдруг, совершенно неожиданно, толпа взорвалась неуместным веселым хохотом.
Все мы одновременно увидели, как из окон первого этажа выпрыгнул сначала один заблудший в чужую общагу, за ним другой, третий. Следом за ними, но уже в героическом прыжке со второго этажа, еще двое. Гости воровато огляделись, почему-то пригнулись, вобрав головы в плечи, и, под аккомпанементы дружного смеха, быстро шмыгнули за угол.
Так 26 апреля 1966 года в пять часов двадцать три минуты утра мы встретили первый удар Ташкентского землетрясения.
Рассвело. Кругом царили покой и весенняя тишь. Потихоньку, полегоньку самые храбрые стали входить в здание. Неуверенно переглянувшись, следом двинулись мы. В комнате все оказалось на месте. Только в шкафу повалились, легли на бок, здесь же, на полке, наши стаканы и прочая утварь. Мы, оделись, на скорую руку поели, запивая сухомятку кипяченой холодной водой из чайника; собрали конспекты и книги и отправились на остановку.
Озираемся по сторонам. Все хорошо, все спокойно, по тротуару деловито скачут воробышки, воздух, как говорил Антон Павлович Чехов, - тих, прозрачен и свеж. Пришел автобус. Мы вошли, сели, поехали.
По дороге тревожно смотрели в окна. Но старый город оказался на месте и даже как будто цел. Но дальше, уже на кровлях современных, трехэтажных зданий мы увидели первые разрушения.
- Смотрите, смотрите, - вскричала Оля, - труба, а вон еще!
Да, повалились трубы, - кирпичи разметало по крышам. Но ведь сами дома стоят! Подумаешь, трубы упали! Пустяки, честное слово. Сложат их заново, и все дела. Мы вышли из автобуса, двинулись к Скверу.
Я забыла сказать, в тот год филфак наш перевели. Начиная с третьего курса, мы учились в центральном здании, где когда-то сдавали вступительные экзамены. Мое честолюбие получило моральное удовлетворение, а удирать с лекций стало куда веселей. Сквер Революции – напротив, гуляй или сиди на скамеечке под каштанами. А еще в том же Сквере стояли «Пятачок» и кафе «Дружба». Это были, как теперь принято говорить, культовые места встречи ташкентской богемы, студентов и просто влюбленных пар. На главной аллее, под столетними чинарами собирались молчаливые шахматисты, повсюду, особенно ближе к вечеру, прогуливалась праздная публика.
Кинотеатры тоже были не далеко, хочешь – «Молодая гвардия» в конце Карла Маркса, хочешь, чуть дальше – «Искра». Чем хороша была «Искра», - в ней было три зала. Как бы не велика была очередь, на фильм ты всегда попадал, хоть в «синий», хоть в «красный» или «зеленый», называемые так по цвету их кресел и стен.
Мы пришли к университету, но внутрь никого не пустили. Собирались у входа, галдели, делились впечатлениями. Голоса наши звучали громче обычного, каждый торопился поведать свое. Смотрим, - бежит наша Софья Зиновьевна Кипнис, довольная, счастливая, будто Нобелевскую премию получила. Кого-то обнимает, целует, словом, возбуждение кипит через край.
- Ребята, милые, ура! Стена покосилась, лепнина осыпалась, нас с дочкой чуть не прибило, но Боже, какое счастье, - это землетрясение - не война! Понимаете?! Не война!!!
Пока мы стояли у входа на факультет, ребята, Володя и Алишер, каким-то образом все же проникли в здание. Вернулись и рассказали, что первый и второй этажи целехонькие, но потолок на третьем, где как раз и были наши аудитории, полностью обвалился и лежит на полу.
Мы долго топтались на месте, не зная, что делать дальше. Через какое-то время появился проректор и отправил всех по домам.
Нет, все-таки молодцами оказались в то утро жители города! Все, пришли на работу, как в самый обычный день, как будто ничего не случилось. Это было, если можно так выразиться, на редкость удачное землетрясение. Эпицентр оказался (простите за каламбур) под центром, и нас трясло, по вертикали, снизу вверх. При восьми-девяти баллах по шкале Рихтера, будь этот самый эпицентр где-нибудь в отдалении, хотя бы в сорока километрах, от города бы ничего не осталось, число жертв перевалило б за тысячи.
Жертвы были. Говорят, погибло шесть человек. Вплоть до девятого мая город жил привычной нормальной жизнью. Где-то что-то чинили и ремонтировали, почти сразу зажегся свет, нас отправили учиться в новое, недавно построенное неподалеку от общежитий здание химфака. Красота! Ехать никуда не надо, вышел из дому за десять минут до начала занятий, и ты на месте.
Шли дни за днями. Мы сидели на лекциях, потихоньку сдавали зачеты (сессию перенесли на начало мая), и также потихоньку успокаивались, приводили в порядок нервы. Преподаватели делали вид, будто ничего не случилось, и повториться не может, торопились как можно больше нам дать, хотя и по сокращенной программе.
Чудное майское утро. Большая аудитория амфитеатром. В окна льется радостный свет. У нас лекция по зарубежной литературе, походим Эмиля Золя. Лев Ефимович Резник, где-то внизу, далеко от нас, забравшихся на самый верх. Бас-баритон, могучий, как колокол, повествует нам о знаменитом романе «Нана».
Удар!!! Сердце ухнуло, здание качнулось, встало на место. С высокого потолка хлопьями летит побелка. Сидим на месте, но лица напряжены, руки уперлись в сиденье, мы готовы вскочить и бежать. Легкие белые пластинки, кружась и кувыркаясь в воздухе, осыпают черный пиджак Резника. Скосив глаза, он небрежным взмахом расслабленных пальцев стряхивает побелку с лацкана.
- Спокойно! Это здание рассчитано на двенадцать баллов, бежать никуда не надо. Продолжаем, – делает небольшую паузу, набирает в легкие воздух, - итак: на смуглой спине Нана была небольшая родинка…
6
Внезапно, как это всегда бывает в экстремальных случаях, словно жар по сухой траве, поползли слухи. Впрочем, не только по Ташкенту, по всей стране.
Вот небольшой пример к слову. В середине июля мы уехали в Москву на преддипломную практику.
В один из чудесных московских дней Таня купила в предварительной кассе четыре билета на вечер поэзии в Лужниках. Наряжались, возились с прическами, замешкались, - караул, опаздываем! Выскочили на улицу, - ах, ты, господи, троллейбус ушел! Время, время, стрелки крутятся все быстрей, - пропадут билеты, не увидим ни Евтушенко, ни Казакову! Делать нечего, поймали такси, успокоились, едем. Шофер попался говорливый, веселый. Еще бы, оказался в таком цветнике!
- Слыхали, девчонки, - продолжая глядеть на дорогу, обращается к нам, - в Ташкенте землетрясение произошло!
- Слыхали, - говорим, а сами толкаем друг дружку, хихикаем.
- Страшное дело, - продолжает шофер, - люди говорят, от города почти ничего не осталось. Базар там стоял, в самом центре. Так, слышь, на его месте теперь вулкан. Смекаете? Лава прет прямиком по улицам. Трупы убирать не успевают, а народ, кто уцелел, те все живут в палатках. Света нет, воды не хватает. На день выдают по бутылке воды на семью!
- Дядя, - говорим мы ему, - а ведь мы из Ташкента!
Он дико глянул, притормозил, подъехал к обочине и остановился.
- Правда, из Ташкента?
- Правда.
- Рассказывайте все, как есть!
Мы запротестовали: опоздаем же! Но он пообещал домчать нас до места в одно мгновение.
Боюсь, мы его разочаровали. Оказалось, что Алайский базар, как стоял на месте, так и стоит, что лава по улицам не течет, что электричество давно подключили, а вода преспокойно бежит из кранов. Палатки? Это верно. Многие семьи живут в палатках.
Странное свойство имеет место в человеческой психике. Нам мало. Нам всегда и всего мало. Шесть человек погибло? Мало! Не солидно как-то для большого землетрясения. А раз не солидно, значит, скрывают, как всегда, правду. В Ташкенте вулкан и лава, а нам все газеты морочат головы! Никому на ум не придет: уж если она потекла, эта лава, так от города вообще ничего не осталось.
Мы понимали искреннее желание Андрея Вознесенского помочь Ташкенту. Он приехал, он выступал в научно-исследовательских институтах, он выступил в университете, в новой большой аудитории на химфаке, где еще не выветрился запах масляной краски. Туда набилось столько народу, что, казалось, еще немного, еще чуть-чуть, и скамейки под нами рухнут. Он стоял в центре, красивый, в распахнутой кожаной куртке, прекрасно читал стихи, а мы внимали ему в восторженном упоении, бешено хлопали и кричали «еще! еще!» Он привез с собой новехонькую вещь, репортаж в стихах. Назывался он – «Помогите Ташкенту». Прочел, с экспрессией, рассекая кулаком воздух. Зал бесновался минут десять.
Озверевшим штакетником
вмята женщина в стенку.
Помогите Ташкенту!
Позже, очнувшись от заворожившей нас магии рифмованных строк, мы дружно смеялись. Ведь штакетник, это всего лишь, узкие дощечки, планки для ограды палисадников. Но «стенка» хорошо рифмовалась с «Ташкентом», и тут уже ничего нельзя было сделать, - штакетник озверел, вознесся и, клацая зубьями-кольями, вмял.
Да к слову, уж не он ли, не он ли, Андрей Андреевич, породил слухи о действующем вулкане? Вслушайтесь, вслушайтесь:
Дым шашлычники жарят,
а подземное пламя
лижет снизу базары,
как поднос с шашлыками.
Честное слово, я вовсе не хочу умалить заслуги большого поэта, но страху он тогда нагнал на советских читателей предостаточно.
После встречи с Вознесенским, мы плотной гурьбой шли в общежитие, делились впечатлением, цитировали давно известные по сборникам строки, а теперь услышанные непосредственно от самого, вживую. Оля Романова слушала, слушала, потом и говорит:
- Да бросьте, девчонки, что вы все о стихах, о стихах. Я бы ему отдалась!
Ташкенту помогли, его потом строила вся страна. И многие университеты потеснились, приняли студентов до конца их учебы, и… и… и…
Но ребята, скажите вы мне на милость, зачем вулкан и «подземное пламя»?
- А-а-а, - скажут мне, - ты ничего не понимаешь, это чтобы еще страшнее было, чтобы адреналин в голову ударял, а то какая-то повалившаяся труба. Мало, мало!
Местные, ташкентские слухи были слухами совершенно иного рода. Откуда пошло – неизвестно, но все вдруг заговорили, о прибывших в Ташкент японских ученых. Да не просто так, поделиться опытом, нет, они будто бы привезли с собой каких-то таинственных рыбок. И вот будто бы эти дрессированные рыбки предсказали новые толчки, по сравнению с которыми прежние покажутся детской забавой.
Сколько ни убеждал по радио, по телевизору директор ташкентской сейсмостанции товарищ Уломов, ставший популярным, как кинозвезда, сколько ни твердил он про затухающую кривую землетрясений, - верили не ему, а «японским рыбкам». Какая к черту затухающая кривая, будет, будет новый страшный толчок.
И он произошел! Он грохнул вечером девятого мая, с силой около девяти баллов, и окончательно расшатал и без того расшатанные нервы людей. За ним последовали новые, «тихие», не освещаемые прессой жертвы. Умирали от сердечных приступов, инфарктов, кто-то в панике выбросился с балкона пятого этажа, кто-то сошел с ума.
В один из тревожных дней мы с Таней шли через Сквер в сторону автобусной остановки. Мы не спешили, свернули с главной аллеи в узенькую боковую, полукружием огибающую центральную часть. На асфальте дорожки лежала густая тень, на газонах виднелись кровавые капельки ягод декоративной клубники, соблазнительной, но совершенно безвкусной.
Мы заметили эту женщину, когда она почти приблизилась к нам. На ней было старенькое застиранное платье. Седые волосы небрежно заколоты, одна прядь выбилась, на конце ее повисла заколка. Время от времени они наклонялась к земле, что-то подбирала и складывала в передник. Завидев нас, остановилась.
- Вот, - тихо и доверительно сказала она, обратив на нас кроткие, но невидящие глаза, - посмотрите.
Она слегка отогнула и показала нам содержимое передника. Там были какие-то черепки, осколки стекла, камни, пучки травы. Нам стало не по себе, мы не знали, что ей сказать. Но она не ждала ответа. Подняла свободную руку и погрозила кому-то пальцем.
- Пусть не думает, я соберу, я все соберу и склею. Будет, как новенькая.
Обогнув нас, словно два каких-то неодушевленных предмета, она побрела дальше, наклоняясь и разговаривая с собой.
Да, пожалуй, землетрясение вечера девятого мая было самым страшным. Где уж там возвращаться в комнату за сигаретами! Я летела по лестнице вместе с увлекающей меня толпой, по-моему, даже закричала, увидев, как наверху, над головами содрогаются, ерзают бетонные плиты, как снежными хлопьями осыпается с них побелка.
Город снова устоял. Устоять устоял, но невидимые глазу, постепенно расшатывались, точно, как наши нервы, внутренние перекрытия дореволюционных строений. Старый цемент кирпичной кладки высыпался. Сами кирпичи оставались на месте, но они утратили связку. Дома теряли надежность, становились опасными, к ним срочно стали подводить подпорки и контрфорсы. К слову сказать, кое-где они сохранились и до сих пор стоят.
По вечерам, в мае, в июне, народ высыпал на улицы. Так было безопасней, это было всеобщее, неосознанное прощание с милым старым Ташкентом. Все понимали, что прежним ему не быть.
Мы гуляли, сидели в парках, бродили по Карла-Марла в сторону знаменитых часов. Они остановились в пять двадцать три утра, и стали символом бедствия.
В толчее узнавали знакомых: «Как вы, как у вас? А у вас, как?» Рассказывали друг другу разные счастливые обстоятельства. Кто-то не ночевал дома, а когда вернулся, то увидел груду лепнины на изголовье кровати. У кого-то вывалилась стена, но не внутрь, а наружу; у кого-то заклинило дверь, и человек бился возле нее, не имея возможности выбраться, а в это время за спиной рушилось заложенное саманными кирпичами углубление в стенке. И все в таком духе, до бесконечности.
Да что там, мы до сих пор, собравшись, частенько вспоминаем те трагические, но в чем-то счастливые дни, перебираем их в памяти, настолько они дороги нам и незабываемы.
7
А Кирилл Баженов пропал! С того вечера, когда мы только и успели станцевать первое танго, я возле общежитий его не встречала. Впрочем, неподкрепленное ничем, чудное впечатление танца и неоправданное ожидание счастья растворилось в волнах бурных событий. Большую часть времени я теперь проводила в библиотеке, возникли проблемы с жильем.
Было принято решение городских властей освободить студенческие общежития. В наши комнаты стали вселять людей потерявших дома. А нас временно разместили в соседней школе. Что и говорить, положение невеселое. Впрочем, меня скоро забрала к себе на житье Таня. С согласия ее родителей, разумеется.
Поговорим о добре. Вот чего не было в Ташкенте в год землетрясения, так это зла. Жуткие игры стихии объединили всех. Люди стали добрей, возлюбили ближних.
Трудно представить, какой бы поднялся крик, если бы нас, студентов, просто так отправили на житье в школу, с тридцатью койками в каждом классе! А тут ничего, принято, как должное. Быстро собрали вещички и переехали. Теснота, шум, а что делать? Надо, значит надо.
Началось подселение людей из аварийных домов к другим, в уцелевшие квартиры. И что же? Теснились, освобождали комнаты, принимали чужих, детей и взрослых, и жили так не один месяц, а по году, по два, пока вся страна строила новый Ташкент.
Не было мародерства, в очередях не ругались, не лезли вперед через головы других. По улицам можно было ходить без опаски. Да никакие опасения даже в голову не приходили. Словно какая-то неведомая сила распахнула сердца людей навстречу друг другу. Прекратились мелкие межнациональные стычки. Что греха таить, они бывали, бывали. Там узбек получит в свой адрес - «чурка!», там русскому полетит в ответ: «Ты, свинья!»
Неужели был прав Жванецкий, сказавший когда-то: «Нам на всех нужна одна большая беда»?
8
Сессия пролетела, благополучно закончилась, но на каникулы нас не пустили. Всех студентов бросили кого на разбор завалов, кого - на ремонт квартир. Девочкам нашего курса достался дом на Уста-Ширин.
Почему-то эта ничем не примечательная улица известна всему Ташкенту. Она и в новое время почти не изменилась, если не считать построенного не так давно магистрального моста в сторону Юнусабада. Часть строений при этом снесли, но тот двухэтажный розовый дом, где мы когда-то работали на подхвате у штукатуров, остался. Я иногда проезжаю мимо него, и всякий раз отмечаю в памяти.
Вон там, на втором этаже, за окнами, большая комната. Когда-то посреди нее стояли шаткие козлы, мы с Танькой взбирались на них с половинками резиновых мячиков в руках у каждой. В них быстро густела жидкая смесь алебастра с песком. Макали в белесую жижу тряпку, задирали головы и, как нас учили, «круговыми, круговыми движениями» терли потолок. Неумелая, рука быстро уставала, в физиономию летели противные холодные капли. Таня всеми силами старалась уберечь голову, у нее была толстая коса, закрученная узлом на затылке. Я уговаривала ее подстричься, - не модно же, - но она стоял на своем, и гладко зачесывала волосы назад с высокого и чистого лба.
Приходил бригадир, толстый, на вид неповоротливый грек, сгонял нас с козел, влезал и показывал, как надо делать «круговыми движениями». У него это здорово получалось. Мы смиренно помалкивали, ждали, чтобы он захватил как можно больше от пространства необъятного потолка.
В иные дни нас ставили к деревянным корытам во дворе, где надо было совковой лопатой замешивать раствор, потом наполнять носилки и тащить их в дом. Там все тот же бригадир, ловко орудуя мастерком, кидал раствор нашлепками на дранку, брал такую длинную деревянную штуку с ручкой и, ррраз, снизу вверх одним махом выравнивал полстены. Мы едва успевали наполнить носилки, как из открытых дверей неслось:
- Девушки! Раствор!
В перерыв бегали в магазин напротив, покупали треугольные пакетики молока и свежие французские булки с продольным разрезом, садились где-нибудь на травку в тени под тополем, галдели, смеялись и всеми фибрами души мечтали растянуть время и отодвинуть момент, когда снова раздастся зычный крик бригадира:
- Девушки! Раствор!
Остальное пространство двора было загромождено солдатскими шатровыми палатками. В них временно располагались жильцы дома и с нетерпением ждали окончания ремонта. Когда они въехали в свои квартиры – не знаю. Через месяц строительные работы для нас завершились, нам выплатили заработанные деньги, и мы уехали в Москву на практику.
9
Москва! Летняя, опустевшая. Горожане уехали к морю. Не все, но многие. А для нас и здесь курорт, - солнышко не печет, не жарит. Иногда собираются грозы, косыми ливнями смывают мелкую пыль.
Вижу себя на пустынной улице. Раннее утро, прохладное; мостовая умыта вчерашним дождем. Навстречу – двое. Двое мужчин. Не молодые, но и не старые, в руках у каждого по корзинке. А корзинки… они у них доверху наполнены крепенькими, подобранными один к одному, ядреными боровиками! Видно было, что грибочки только что срезаны, что эти двое были в лесу, а теперь возвращаются, идут довольные, отягощенные чудной добычей, о чем-то тихо говорят меж собой, и до меня им нет никакого дела. Настолько нет никакого дела, что я ощутила странную и смешную обиду. Я помню это чувство, я вижу обе корзинки, вижу коричневые шляпки грибов, их толстые светлые ножки. На мужиках темные рубашки, заправленные в рабочие холщевые брюки. Вижу их, вижу, будто они только что прошли мимо меня и свернули за угол. Помню, я несколько раз обернулась им вслед, покрывшись легкой испариной эмигрантской зависти. Тогда я ее не сознавала. Но это была она, и она навечно при мне.
Вскоре они скрылись из глаз, я вздохнула, отправилась дальше и пришла к дому Пашкова, как известно, самому красивому зданию на Москве. Вошла внутрь, поднялась по беломраморной лестнице, в читальном зале получила заказанную накануне чуть ли не годовую подписку журнала «Аполлон» и отправилась на ставшие уже привычными хоры. Почему-то мне нравилось заниматься именно здесь. На хорах вмещалось не так уж много столов, да и читателей было мало. Летняя сессия завершилась, студенты разъехались по домам.
Я бывала позже в главном здании ленинской библиотеки, но тот, необъятных размеров зал, ни за что не хотела менять на уютные хоры в доме Пашкова. Вернее сказать, Баженова. Он его строил, он его создавал, и фамилия эта почему-то меня волновала.
Долгие тихие часы я проводила в библиотеке. Иногда отводила глаза от страниц, смотрела вниз, на читальный зал или на близкий потолок с барочной изысканной лепкой. Казалось, еще минута, исчезнут столы, появятся пары,- дамы в длинных бархатных платьях, кавалеры в парадных мундирах, тихо прозвучит отдаленная временем музыка.
Отогнав видение, открывала очередной журнал, осторожно переворачивала ломкие, пожелтелые листы, погружалась в Серебряный век. Какие имена! Какие поэты!
Зачем, зачем все так страшно кончилось, растаяло, улетело. Кто сподобился вовремя умереть, кто приспособился, стал жить припеваючи. Кто покинул ставшую чуждой отчизну, кто остался на горе горькое, на беду. Вот они, мелькают на каждой странице их имена, - Блок, Гумилев, Есенин… Ахматова. Зачем, зачем она не уехала к нам, в Париж, великая, гордая женщина!
Зачем…
Да разве там смогла бы она оставить миру литые, клеймящие строки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
Кто бы написал Реквием вместо нее! Но силы небесные, звездные, какой ценой! Ценой исковерканной жизни, ценою непролитых слез. Это что, плата за радость творчества, за бесценный божественный дар?
Думала ли я так тогда, сидя на хорах дома Пашкова, превращенного в ленинскую библиотеку? Нет, конечно. Я была молодая, восторженная, в чем-то смешная. Я собирала материал для дипломной работы о «Незнакомках», о «Снежных масках», о «Балаганчике» Блока, была погружена в его время и далека от подобных горестных размышлений. Вернее сказать, я чувствовала горечь, тосковала о чем-то навеки утраченном, но тоска была отвлеченной, она затрагивала не всю меня, лишь задевала мягкими крыльями пролетевших птиц.
И я, и мои подружки, все мы до краев переполнены были радостью встречи с Москвой. Выбравшись из библиотеки, бежали то на Красную Площадь, то в Третьяковку, то на Новодевичье кладбище с цветами для Маяковского и Есенина.
Размахнулись однажды не по средствам - заказали в кафе на улице Горького мясной салат с маслинами и бутерброды с черной икрой. А еще в обувном магазине я купила черные замшевые туфли и красный плащ, истратив большую часть заработанных на строительстве денег. Гулять, так гулять!
Вот только вечер поэзии в Лужниках нас горько разочаровал. Шофер, тот самый, что рассказывал нам про вулканы, сдержал слово, мы приехали вовремя. Вошли в стадион, расположились где-то высоко-высоко, чуть ли не под перекрытиями свода, на левой стороне бесконечных трибун. Гул стоял над людским месивом, и даже когда на возвышении появились поэты, он, то смолкал, то возникал снова.
Сами они казались нам с высоты крохотными человечками, лиц не разобрать. Ко всему прочему, как выяснилось, весь сбор от продажи билетов предназначался в пользу воюющего Вьетнама, и скороспелые, к случаю написанные стихи, не принесли нам радости. Даже Евтушенко, опознанный лишь потому, что его назвали, что-то кричал в микрофон и махал руками, но не донес до наших сердец, ни слова. Нет, часто повторяемое слово «Вьетнам» и отдельные строки мы слышали, но они не застряли в памяти, равно, как стихи двадцати остальных поэтов. Оживление в зале вызвало выступление Эренбурга. Он вышел к микрофону, старенький по сравнению с остальной поэтической порослью и сказал так:
- Я стихов на случай не пишу. Стихов о Вьетнаме у меня нет. И еще я считаю недопустимым проводить вечера поэзии в таком необъятном помещении, как Лужники. Вы не видите и не слышите нас, мы не видим вас, ваши глаза и лица.
Раздался грохот аплодисментов, крики «правильно!» Илья Григорьевич поднял руку, зал угомонился, он начал читать. Вот это стихотворение я как раз и запомнила, хотя только по смыслу.
- Коровы бывают разные, - начал Эренбург, и зал окончательно смолк.
Смысл тут был, вот какой: «бывают коровы дойные, бывают стельные. А еще в неких экзотических странах бывают священные коровы. Они укладываются посреди дороги, их объезжают, и пользы от них никакой. На них только молятся, их почитают». И далее, без всякого перехода:
- Поэты бывают разные!
Зал понял, взорвался. Минуты две Эренбург не мог продолжать. Затем: «поэты бывают читаемые и не читаемые. Их тоже приходится обходить, если они укладываются поперек дороги. Их почитают, но их не читают». Сколько я потом не искала, я нигде не могла найти эти стихи.
Вот и все о вечере поэзии в Лужниках. Не довелось нам за время пребывания в Москве услышать ни Окуджаву, ни настоящего Евтушенко.
Принимали нас хорошо. Сочувственно. Разместили в новом общежитии на Воробьевых горах, похожем, как две капли воды, на наши четырехэтажные корпуса в Ташкенте. Жаль, разумеется, что не довелось нам побывать в главном сталинском небоскребе, но и без того все было неплохо. Вот только землетрясение въелось во все наши поры, никак не отпускало.
В первый же день пребывания в библиотеке я внезапно ощутила легкий толчок, здание дрогнуло. Дрогнуло, забилось со страшной скоростью сердце, опустела голова. Я вскочила. Библиотекарша, она сидела неподалеку за своим столом, глянула удивленно.
- Что с вами? На вас лица нет.
- Толчок, землетрясение, - прошептала я.
- Бог с вами, какое землетрясение в Москве! Это метро.
Отлегло. Кровь прилила к щекам.
10
Месяц в Москве пролетел, пришла пора возвращаться домой. На прощанье гуляли с Таней по Воробьевым горам, пришли и сели на памятную нам обеим скамейку. Она, точно так же, как ровно два года назад, стояла на старом месте. Над нею все тот же ветер задумчиво перебирал листву старого клена; за спинкой и сбоку располагались кусты сирени.
- Помнишь? - усаживаясь, спросила Таня.
Еще бы не помнить! Сиживали мы с нею на этой скамейке, сиживали. Да, что там, не просто сидели – спали.
После окончания второго курса закончились лекции Николая Николаевича, сдан был экзамен по русской диалектологии. Но еще предстояла практика. В деревне, где-то под Новгородом Великим, мы должны были искать носителей диалекта, записывать Северный великорусский говор. Сразу скажу, мы ничего не записали, - носителей почти не осталось. Потом, в отчете, что-то придумали, сверяясь учебником; как-то выкрутились, но сама «практика» с настоящими дремучими лесами, торфяными высохшими болотами, земляникой на полянах, крупными ромашками на лугах, двойными радугами и чудесной рекой с чудесным названием Ловать, - оставили неизгладимое впечатление.
Но сначала три дня и три ночи шумно и весело ехали пассажирским поездом до Москвы, в Москве, как водится, пересадка. Перебрались на другой вокзал, и здесь выяснилось, что нужный нам поезд поедет в заданном направлении ровно через одни сутки. Оставшуюся половину дня, ночь, и еще почти целый день придется куковать в шумном зале ожидания. Сопровождавшая нас преподавательница, - мы ее совершенно не знали, она у нас ничего не вела, - покрутилась, покрутилась и упорхнула к родственникам. Мы остались сами по себе, растерянные и злые.
Шум, теснота, даже сесть негде. Стали совещаться, что делать. Кто-то высказал бредовую идею идти проситься на ночлег в общежитие московского университета. Мнения разделились. Часть курса осталась на вокзале, часть отправилась на Воробьевы горы.
Но пока мы спорили, доказывали, галдели и возмущались; потом спускались в метро, ехали через всю Москву, наступил темный прохладный вечер. Мы пришли, усталые, грязные, со своими сумками и чемоданами к подножию неприступного, озаренного всеми окнами снизу доверху небоскреба, и поняли всю несуразность смешных надежд. Стояли, смотрели и хохотали.
Тогда, делать-то нечего, побрели в темноту, наугад, влево от смотровой площадки. Вскоре оказались в какой-то роще. Склон уходил вниз, в неведомое, кругом стояли скамейки. Мы посовещались и решили устроиться на ночь под сенью темных ветвей. Скамейки расставлены были в ряд, неподалеку одна от другой, свободные, никем не занятые. Все лучше, чем на вокзале.
Начали устраиваться. Ближе всех к нам с Татьяной, занял место Рустам Юлдашев. В неверном свете далекого фонаря мы видели, как он подмостил под голову сумку, вытянулся, полежал-полежал, сел. Скамейки-то узкие. Доска, проем, еще одна доска, и все. Мы с Таней решили спать так: она на одной доске, с краю; я – на другой, ближе к наклонной спинке, головами в разные стороны. По примеру соседа, положили под головы сумки, легли. Слышим, Рустик снова пытается лечь, ругается вполголоса. Издалека – смех. Лена с Ниной развеселились.
- Тихо! – раздался Володькин голос, - дяденька милиционер придет, всем нам намылит шею.
- Ой, - вздохнула Таня, - как бы я хотела, чтобы кто-нибудь намылил мне шею, она вся в саже.
На скамейке слева кто-то фыркнул.
- Еще бы, - отозвалась Таня, - три дня не мылись.
- Так пойди, искупайся в бассейне.
Надо сказать, когда мы пришли к главному корпусу, то сразу заметили этот длинный прямоугольник, налитый почти до краев темной водой, и в ней отражались освещенные окна всех тридцати двух этажей неприступного здания.
Спали мы или не спали? Скорей, дремали или впадали в чуткое забытье. В какое-то мгновение нескончаемой ночи чуть-чуть посветлело, по листве пошел ветерок, пискнула первая птица. Потом сразу, будто кто-то неведомый могучей дланью стер темноту, наступило утро.
Сонные, растрепанные, мы какое-то время зевали, сидя на твердой скамейке, а потом я сказала Тане:
- Слушай, а, правда, идем, искупаемся в том бассейне.
Ты с ума сошла! – запротестовала она, - тебя оштрафуют!
- Кто? Кто меня оштрафует? Никого же нет.
Не слушая никаких доводов, я уже рылась в сумке, нашла купальник, влезла в гущу кустарника и быстро переоделась.
- Идешь? – вышла я на открытое пространство, одернула снова надетое платье.
Как она могла не пойти! Она отправилась следом за мной, причитая и уверяя, что затея с купанием плохо кончится, привод в милицию и штраф обеспечен.
Мы подошли к бассейну. На поверхности его лежали круглые листья кувшинок, в глубине изумительно чистой, хрустальной воды виднелись мохнатые длинные водоросли, растущие со дна к поверхности, среди них, никуда не спеша, плавали золотые рыбки. Экзотика поселила в душе моей глухие сомнения, но отступать было поздно.
Огляделась. Все спало кругом, ничьи шаги не нарушали торжественную тишину. Я скинула платье, села на край бассейна и опустила ноги. Вода оказалась на удивление теплой, парной. Танька охнула, я ступила на дно. Было глубоко, по грудь. Я медленно поплыла, стараясь не задевать кувшинки.
После бессонной ночи, после трех суток в плацкартном вагоне, на виду главного университета страны, я плыла, разгоняя золотых и серебряных рыбок, и наслаждалась, а Таня шла за мной по берегу и ворчала:
- Хулиганка несчастная, вылезай скорей!
Нет, я не могла, я не могла так быстро прервать благословенное купание. Уже казалось, будто я в настоящем раю и слышу неземную музыку сфер, как вдруг моя Танька чуть слышно пискнула:
- Вот! Ты дождалась!
Я обернулась. В нашу сторону от смотровой площадки шла группа в пять или шесть человек, с тихой песней, под звуки гитары. Свои, студенты. Я решила не паниковать, не выпрыгивать у них на глазах из воды. Проплыла еще раз от края до края бассейна. Гуляющие студенты поравнялись со мной, посмотрели, но почему-то не удивились.
- Как водичка? – спросил крайний, с гитарой.
- Хорошая, - отозвалась я.
Они спокойно, не оглядываясь, отправились дальше, я выскочила из воды, вся в мелких капельках, натянула на мокрое тело платье, и мы бегом побежали к месту ночлега.
Зато как потом мне завидовали! Я и сама себе до сих пор завидую. Жаль только, бассейна с кувшинками и золотыми рыбками на том месте давно уже нет.
11
После Москвы и работы в библиотеке я целый месяц прожила в Намангане с мамой и папой. В любимой квартире у них появился холодильник и, Боже мой, спустя столько лет, долгожданный платяной шкаф, шифоньер с роскошной зеркальной дверцей. А еще в это лето папа увлекся… аквариумными рыбками.
На сколоченном им же самим необъятном столе расставил штук пять или шесть больших аквариумов. После работы подолгу возился с новорожденными мальками, отсаживал, пересаживал. Мы с мамой роптали, говоря, «зачем столько?» - а он оборачивал к нам лицо и весело говорил:
- Вы ничего не понимаете, вот увидите, мы разбогатеем на рыбках.
Приходили смирные послушные мальчики из соседнего дома, просили:
- Дяденька, продайте нам рыбок.
Папа брал у них принесенную банку, набирал в нее воду из аквариума, вылавливал сачком красных меченосцев, отдавал мальчишкам.
- Дяденька, сколько мы вам должны?
Папа махал рукой.
- Ничего вы мне не должны, идите с Богом.
Мальчики уходили, мы с мамой принимались хохотать, а он смотрел на нас, и сам начинал смеяться, не разжимая губ и тряся плечами.
Каникулы кончились, в конце августа я вернулась в Ташкент, в общежитие. В городе многое изменилось. Любимую Карла-Марла потихоньку стали сносить, не тронув театр Горького и несколько магазинов. Среди груды самана, торчащих в небеса деревянных балок, растрепанных камышовых перекрытий, ревел, гудел, пыхтел, возился как гигантский зеленый жук, танк со снятым орудием. Он разгонялся, толкал с налету уцелевшую стену, она падала, накрывая его, заволакивая тучами пыли. На минуту все смолкало, потом танк начинал с ревом выбираться из-под руин и готовиться к новому натиску.
Мы снова вернулись в здание на сквере, за лето его подремонтировали, но вход на третий этаж теперь был закрыт.
Четвертого сентября я вышла вместе с девочками на улицу, и на противоположной стороне, возле чугунной решетки сквера, увидела физика. Он смотрел на меня, мы встретились взглядами.
- Уж не за вами ли? - прошептала, не повернув ко мне головы, Таня.
Я не ответила. Стояла и смотрела, как он выходит на проезжую часть, останавливается, чтобы пропустить «Москвич» зеленого цвета, смотрит направо, нет ли еще машин, а затем спокойно переходит дорогу и направляется в мою сторону.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Получилось неожиданно, главное, смешно. Он подошел, кивнул, взял меня за руку, выхватил из толпы и повлек за собой, не говоря ни слова. Девчонки захихикали, послышался голос Оли:
- Молодой человек, куда уводите нашу Викторию?!
Он на ходу обернулся, смеясь. Я тоже обернулась, сделала недоуменную гримасу и вдруг разозлилась. На него, на саму себя. С какой стати этот Кирилл Баженов появляется нежданно-негаданно, хватает за руку, тащит куда-то, а я покорной овечкой семеню вслед за ним и даже не пытаюсь сопротивляться! Почему бы мне не вырваться, не повернуть назад и не слиться с толпой однокурсниц?
Ничего этого я не сделала. Не отпуская руки, он перевел меня через дорогу, остановился у входа в Сквер.
- Так, - решительно сказал он, и я впервые услышала его голос вблизи, - первым делом надо поесть. Лично я еще не обедал.
Тут этот пират секунду поразмыслил, сделал поворот оверштаг, - кажется, так называется поворот корабля против ветра, - и повел меня в «Дружбу». В полупустом зале мы сели возле стены-окна, откуда можно было обозревать половину Сквера и «Пятак», виднеющийся среди роз и могучих стволов. Не случайно «Дружбу» еще называли «Стекляшкой».
Подошла официантка, достала из кармана передника карандаш и маленький блокнотик.
- Что будем заказывать?
Кирилл вопросительно посмотрел на меня.
- Коньяк и селедку, - буркнула я.
Он хмыкнул, сказал официантке, чтобы она меня не слушала, и заказал фирменный мясной салат ассорти, что-то еще, шоколад и бутылку шампанского.
Шампанское и бокалы принесли сразу. Он уверенно взял бутылку, открутил проволочку, убрал сетку и долго держал пластмассовую пробку, отпуская потихоньку, стараясь, чтобы она не выстрелила. Все внимание Кирилла было сосредоточено на этой процедуре, - я получила возможность как следует рассмотреть его.
Нет, он не был красавцем, и черты лица не были правильными, это я отметила сразу. Привиделась толпа на залитой солнцем площади возле афиши. Где-то на острове посреди Карибского моря. «Разыскивается пират Боб Джефферсон (в спешке я ничего более оригинального не смогла придумать). Рост выше среднего. Лицо овальное, нос прямой. Щеки немного впалые. Глаза серые, брови густые, почти сросшиеся. Шатен, волосы волнистые, взлохмаченные. Обвиняется в похищении молодой особы двадцати четырех лет».
Еще минута, и я бы засмеялась. Злость сама по себе прошла. В голове немедленно возник закономерный вопрос насчет «молодой особы». Хочет она или не хочет быть похищенной? Ответ пришел сам собой – хочет. Вот тебе и пример непоследовательной женской логики, - то злилась, фыркала как дикая кошка, то вдруг передумала и присмирела. А еще я снова вспомнила нашу первую встречу, зимой. Даже не встречу, так, смешной эпизод, не более. Но уже тогда что-то такое мелькнуло, какое-то неосознанное сожаление, что вот он не дал мне упасть на ледовой дорожке, сразу отпустил и отправился дальше, лишь на какую-то долю секунды заглянув в мое растерянное лицо. Да, было, было, уже тогда что-то такое было. И разве не дрогнуло мое сердце, когда я увидела его, выходившего на середину зала нашей библиотеки, разве не вслушивалась, напряженно, внимательно, в каждое слово его вдохновенной речи!
Потом? О, это было горькое разочарование! Он ушел с какой-то девицей, ушел, не узнал, не бросил даже мимолетного взгляда в мою сторону!
В нашем автобусе и возле общаги он меня не заметил, пусть (или заметил?), но ведь было танго! Неожиданное, головокружительное танго! Как он мог исчезнуть тогда, не сказав ни слова! Как он мог!
- Ну, вот, - сказал Кирилл, вынул без единого звука пробку, налил шампанское в бокалы, - Давай, что ли, знакомиться?
Я отпила глоток и поставила бокал. Шампанское было холодное, тугое; сразу защипало в носу.
- Как меня зовут, ты слышал, девчонки…
Он перебил.
- Я давно знаю, как тебя зовут. Разведка донесла. Виктория Уланова, звезда филфака, будущий литературовед.
Интересно, кто это ему наплел про меня! Но я не стала выяснять, было не до этого.
- Кирилл Баженов, - разделяя каждое слово, немедленно подхватила я в том же тоне, - член комитета комсомола ТашГу. Почему же только сейчас, почему тогда, после танго, ты не стал со мною знакомиться? Еще раньше на факультете у нас побывал, пламенную речь произнес. Понимаю, ты был занят, - я прибавила яду, - допускаю: меня не видел…
- Я видел тебя.
- Вот как! И ты, не повернув головы кочан, отправился в неведомую даль. С дамой, - я вдруг запнулась, почувствовала, что голос невольно поднимается, что я устраиваю сцену, не имея на то никаких совершенно прав.
Он усмехнулся, отпил шампанское.
- Это был «маленький счет Суизину Холлу».
Я прищурила ехидный глаз.
- Джека Лондона почитываем?
- Почитываем.
Та-ак, скрестили шпаги. Все правильно, - ты готовишься выбросить белый флаг, ан, нет, что-то не пускает. Думаешь сказать одно, а как до дела, так сразу в драку, и слова вылетают совершенно не те.
Чтобы не наговорить лишнего, я схватила бокал и выпила все до дна. Он сделал то же самое, и стал наливать еще. Сначала до половины, дождался, чтобы вино перестало кипеть, добавил и точно также наполнил второй бокал. Но пить не стал, пригнулся в мою сторону.
- А разве ты не крутила вальсы? С тем, невысокого роста, толстеньким.
Батюшки-светы, да он, что, тоже меня ревновал?
Внезапно мы одновременно осознали всю мелочность, всю ничтожность неправильно начавшегося разговора. Подошла официантка, потушила присутствием возникшую вдруг неловкость.
Стол накрыли, пора было приступать к еде, но я не могла заставить себя взять в руки нож и вилку. Подняла глаза, мы встретились взглядами.
- Все это ерунда, правда? – внезапно осевшим голосом произнес Кирилл, – давай начнем с нуля. Мы сегодня встретились, и это главное. Со всеми нюансами разберемся потом. Принимаешь?
Я согласно кинула.
После «Дружбы» мы отправились бродить по Ташкенту. Шли в сторону от Сквера, свернули и отправились дальше вдоль решетки парка ОДО. За чугунными редкими копьями, не было ни души, на газонах зеленела новая осенняя травка, на нее тихо ложилась желтая падающая листва. На душе было удивительно светло и спокойно. Хмель выпитого шампанского слегка кружил голову. Мы начинали о чем-то, теряли нить разговора, потом, спохватившись, начинали снова, но оказывалось, что теперь это совершенно про другое.
Почему-то, без всякой связи с царившей в тот день ясной и теплой погодой, с чудной ташкентской осенью, заговорили вдруг о грозе, о природе молний. Вернее, говорил он, с научной точки зрения, разумеется, «исходя из законов физики». Впрочем, как позже выяснилось, ученые сами толком ничего не знают, и откуда берутся молнии до сих пор никому не ведомо. По крайней мере, я именно так поняла.
Покончив с громами, заговорили о чем-то еще. Внезапно Кирилл остановился.
- Смотри! – протянул он руку, - смотри, как провалилась улица. Это от землетрясения. Точно!
Я глянула и вправду увидела плавный изгиб шоссе, ведущий немного вниз, а затем так же плавно вверх. Стояла, смотрела, минуту верила, что это и вправду провал после землетрясения, потом шлепнула его по руке.
- Да ну тебя! Так всегда было!
Кирилл был страшно доволен. Еще бы, так ловко «купил» меня. Смеясь, мы отправились дальше. Долго шли, в сторону Красной площади, никуда не торопились, не видели, куда идем, пока не очутились на узкой улочке с небольшим, вытянутым в длину сквером и несколькими домами только по одной стороне, напротив него.
Здесь было пустынно и очень тихо, будто в деревне. Шумный город, с машинами, пешеходами, остался в стороне, хотя мы с Кириллом стояли в самом центре его.
- Не просто в центре, - сказал он, - почти в эпицентре.
Через дорогу наискосок дальше от нас виднелся дом с повалившейся железной крышей. Один край лежал почти на земле, другой был неестественно задран вверх, а середина вмята. Четыре окна, темные, без привычных тюлевых занавесок, смотрели на мир скорбно и, вместе с тем, виновато. Чувствовалось, что израненный дом оставлен жильцами. Он пуст, совершенно, безжизненно пуст, и это с ним навсегда.
Ближе к нам, за деревьями, виднелась белая стена дома с окнами, расположенными близко к земле. Он был не тронут землетрясением, не брошен, в нем жили.
- Вот, полюбуйся, - со странной кривой улыбкой сказал Кирилл, - мои родные пенаты.
Я удивленно глянула на него. Он взял меня за локоть и увел по улице вверх, туда, где сквер заканчивался, и дома шли по обе стороны. Один, угловой, почему-то сразу запомнился, трехэтажный, темный, кирпичный, мрачный.
- Иди, не озирайся, не хочу, чтобы нас увидели.
Мы поднялись на бугор, перешли по мостику через арык, спустились к трамвайной линии, перешли улицу и через какое-то время оказались на другой стороне Анхора, свернули, и уже на пути к набережной, я задала вертевшийся на языке вопрос.
- Значит, ты живешь в Ташкенте?
- Да.
- Там, в том доме, твои родители, папа и мама?
- Да. Только мамы у меня нет. Мама умерла. Давно. Я был маленький. Через полгода папа женился на другой женщине.
Он сделал ударение на слове «полгода», и я услышала в этом и ревность, и застарелую горечь.
- Но скажи, пожалуйста, если у тебя есть родные, почему ты жил в общежитии? Разве местным дают места?
- Мне дали. По блату. Не забывай, я был активным комсомольским деятелем.
Мы нашли скамейку, сели, стали смотреть, как стремительно, вместе с тем, плавно, бегут куда-то зеленоватые воды Анхора. Ноги гудели от усталости, солнце не жгло, приятно согревало спину. Обратившись к реке, не ко мне, упрямо сузив глаза, Кирилл начал рассказывать.
- Я прожил в общежитии год. Разругался с отцом и ушел из дома. Сознаюсь, некрасиво ушел, наорал, хлопнул дверью. Этой весной навалилось все сразу: экзамены, защита диплома, устройство на работу. Студенческая жизнь, как ты сама понимаешь, кончилась. Ну, и… пришлось вернуться домой. Да тут еще это окаянное землетрясение. А у него уже был инфаркт.
- У кого?
- У отца, у кого же еще. Не ладим мы с ним. Раскол. Тектонический разлом, как под нашим домом, - он повернулся ко мне, - слышала про разлом?
- Подожди. А… мачеха?
- Марию Леонтьевну я никогда не называл мачехой, меня сразу заставили называть ее мамой. Я давил из себя это слово, после нашел компромисс. Она у меня не просто «мама», она у меня «мама Муся». Все-таки какая-никакая, а разница. Нет, она не злая. Своих детей у нее не было. Она даже гордится мною, вон, какой у нее сын: умный, взрослый, университет закончил, работает в научно-исследовательском институте. Но, тем не менее, во всех наших скандалах пляшет под дудку Степаныча.
Я затрясла головой.
- Не понимаю, кто такой Степаныч?
- Отец. Я его Степанычем называю.
Мне стало неловко. Как же так, родной человек, а называет…
- Мария Леонтьевна изо всех сил старалась заменить мне маму. Но у нее не всегда получалось. Все мечтала нас примирить. Чувствовала, что я отца не люблю.
- Но почему, Кирилл, почему?
- Ну, причин много. Прежде всего - страх. Он – отец, глава семьи, отца положено бояться! Представляешь себе – положено! Закон! Я боялся. Раз, пацаном, еще до маминой смерти, сочинил стихшок. Утром прибежал к ним в комнату: «Папа, папа, я про тебя стихотворение сочинил! – встал в позу и начал читать, - «Моего папу знают все, он хороший работник». Смотрю, у него глазки теплеют, теплеют, шпарю дальше, - «Папа мой, хороший мой, ласковый и злой». Он обиделся. А с чего обижаться, если так оно и было. Ласковый и злой.
Кирилл замолчал, наклонился, не вставая, поднял с земли камешек, размахнулся, швырнул. Булькнуло далеко от берега. Я кожей вдруг ощутила, каким-то наитием почуяла в нем застоявшееся, страшное одиночество. Хотелось взять его голову, прижать к груди и тихо баюкать, перебирать волосы, шептать бессмысленные ласковые слова.
Ничего этого я, конечно, не сделала, не шелохнулась, но он тоже что-то почувствовал, бросил на меня настороженный взгляд, потом снова уставился в пустоту. Мимо нас по течению пронеслась легкая байдарка. Казалось, гребцу не составляет никакого труда управлять ею, весла едва касались воды.
Этот небольшой серебряный кружок, наполовину засыпанный пылью, мы заметили одновременно. Он лежал на границе асфальтовой дорожки и неухоженного газона. Кирилл бросился к нему, поднял, подошел и протянул мне.
- Смотри.
На его ладони лежал настоящий серебряный рубль двадцать четвертого года.
- Вот это да! Кто же это потерял такое, вот бедолага? - удивилась я, - слушай, а у нас дома есть точно такой же!
Мы стали разглядывать находку. Монета была тяжелая, красивая, с идеологически выдержанной чеканкой на аверсе, с мелкими буковками по ребру: «чистого серебра 18 грамм». В детстве я любила разглядывать нашу монету. Мне нравился изображенный на ней человек, указывающий широким жестом другому человеку на что-то, находящееся впереди. Потом, просветившись на уроках истории в школе, я поняла, - этот человек – рабочий. Обняв за плечи крестьянина, он указывает ему путь в светлое будущее. Смущала фигурка крестьянина. В одной безвольной руке у него был серп, это понятно. Другой рукой он почему-то опирался на косо поставленный какой-то незнакомый предмет, сходный с оконной рамой. Позади крестьянина густо, стеной стояли колосья пшеницы. Но там, куда указывал рабочий, никаких колосьев не было, там дымили заводские трубы и всходило солнце. Вид у крестьянина был нерешительный. Будто он сомневался: идти – не идти…
- Что это у него? – спросила я, указав на незнакомый предмет.
Кирилл долго вглядывался.
- Не знаю. Какое-то орудие; может, борона или что-то в этом духе, – он протянул мне монету, - это тебе, на счастье.
Но я не взяла, отвела его руку.
- Нет. Зачем мне две? Пусть останется у тебя. На счастье. Пожалуйста, я так хочу.
Он засмеялся и сжал серебряный рубль в кулаке.
Мы стали встречаться чуть ли не каждый день. К месту свидания приходили одновременно. Еще издалека я замечала его. Смотрела, как он идет широким свободным шагом, сама ускоряла разбег, чувствуя в груди веселый и радостный холодок. Мы сходились и шли куда-нибудь наугад, говорили то о совершенных пустяках, то хватались за что-нибудь серьезное, доходя до проблем мироздания и философских теорий. Ходили в кино. «Искры» уже не было, ее снесли, мы зачастили в «Панорамный» на улице Навои. В буфете съедали какой-нибудь бутерброд с жидким кофе, входили в просторный зал амфитеатром, спускались по ступенькам, крытым мягкими дорожками. Они заглушали шаги. Отыскав свой ряд и места, усаживались в удобные, обтянутые синим бархатом кресла. Перед каждым сеансом в громкоговорителе раздавался голос диктора: «Уважаемые зрители! В случае землетрясения просим вас сохранять спокойствие и оставаться на местах. Здание построено таким образом…»
Однажды нас застал очередной толчок, довольно сильный. На всякий случай я схватила Кирилла за руку, он повернул голову и шепнул:
- Не дергайся.
Наши встречи с Кириллом были на редкость спокойные. Казалось, мы оба наслаждаемся этим покоем и не хотим его нарушать. Но это я сейчас сравниваю, рассматриваю с высоты прожитых лет, лежащую где-то далеко внизу, раскрашенную в цвета золотой осени чудную долину новой тихой любви. О той, несбывшейся, я тогда совершенно забыла.
2
В иные дни мы просто гуляли или, отыскав уединенное место в каком-нибудь сквере, усаживались и рассказывали что-нибудь о себе, каждый по очереди. Нам не терпелось познать «неведомую страну», время, когда мы жили, не зная друг друга. И вот постепенно стало казаться, будто мы были знакомы всегда, даже в прошлой жизни, а случайная разлука, продлившаяся со дня рождения до наших двадцати четырех лет, нам всего лишь просто приснилась.
- Почему, - говорила я, - почему я не встретила тебя раньше! Каких только глупостей мне бы не пришлось делать! Я была бы совсем другая!
- Нет, нет, - перебивал он мои покаянные речи, - ты нужна мне такая, какая есть.
Спохватившись, что мы вот-вот перейдем черту, державшую нас в рамках сдержанности, он начинал рассказывать про Саратов, город своего военного детства. Саму войну он, конечно, в то время не сознавал, но почему-то в памяти остались всякие мелочи. Помнил, как однажды зимой мать принесла с базара странный белый круг, похожий больше всего на тарелку, но это было что-то другое, потому что тарелка обычно бывает пустая, и в нее можно что-нибудь положить, налить, а это как бы уже наполненное, сплошное. Кирилл потрогал пальчиком. Лед! Но не обычный лед, не прозрачный, а белый, белее снега. Кирилл хотел лизнуть, но мать не позволила. Она взяла круглую ледышку, положила в кастрюлю и поставила на плиту. Под конфорками спиральками крутился огонь, «тарелка» постепенно таяла, становилась все меньше, меньше, тонула в белом. Потом она растаяла.
Через какое-то время мать налила это белое в стакан, остудила и дала сыну. Оказалось – молоко. Во время войны его наливали в тарелки, замораживали и в таком виде несли на базар.
Он помнил, как заблудился в большом магазине. Мать долго стояла в очереди, сначала за чеком, потом в кассу; он соскучился и отправился познавать мир. В проем между прилавками, отгороженный от посторонних лишь откидной доской, спокойно прошел под нею и очутился на складе среди мешков и больших коробок.
Анна Егоровна, так звали его покойную маму, подняла тревогу, выбежала на улицу. Ребенка не увидела, вернулась в магазин. Стали искать возле других отделов. Поднялась суета, паника. Его обнаружил кладовщик, тощий дядька в черном халате.
- Вот ты где, паршивец! – взял за руку, вывел наружу. – Гражданочка, ваш ребенок? Смотреть надо лучше!
Зычный голос кладовщика он помнил, помнил, как мать, бессильно упав на колени, обхватила сына, завязанного крест-накрест поверх пальто шерстяным платком, и прижала к себе. Растаявшие на ее волосах снежинки вымочили Кириллу лицо.
Отец закончил войну чине майора, но остался на службе в Германии, начальником военного госпиталя. И только через два года, после демобилизации Владимира Степановича направили в Ташкент. По принципу – партия велела, коммунист ответил: «Есть!» Его назначили главным бухгалтером Промышленного банка.
Постепенно я стала вникать в этот странный для меня раскол между отцом и сыном. Дед Кирилла был, не то, чтобы настоящий кулак, скорее зажиточный середнячок, но к земле душа его не лежала. Каким-то наитием хитрый мужик вовремя сообразил, что хозяйство не принесет ему счастья. Он выкупил свою долю у брата, построил в Саратове дом, перевез жену и детей, а сам подался в железнодорожные кондуктора. По тем временам это была высокая и прибыльная должность. Отправил сыновей в реальное училище, и они успели его закончить до революции. Старший решил продолжить образование, уехал в Москву, а семнадцатилетнего Вову привлекли на секретарскую работу в Ревтрибунал. Его призвали, поскольку был грамотным, и эта страшная служба оставила неизгладимый след на всей его жизни. Сам он никого не расстреливал, но вел протоколы «следствий». Он замер душой, испугался, и это был странный испуг на всю жизнь. Точно так же, как его отец, он вовремя сообразил, что делать, стал послушным слугой новой власти. После гражданской войны его направили на бухгалтерские курсы, и по этой лесенке он стал подниматься все выше, выше.
В двадцатых годах он женился по странному расчету, на бедной. Когда я удивленно спросила, в чем же здесь выгода, Кирилл, подумав, ответил:
- Ты не понимаешь. Расчет бывает не только денежный. Мать жила в большой семье, на ее руках вырастали младшие братья и сестры, у нее не было никакой перспективы, а тут вполне солидный, обеспеченный человек, свобода. Какое чувство к мужу будет владеть ею в первую очередь? Во-от. Именно благодарность. А дальше следует робость, беспрекословное подчинение и так далее, и так далее, короче говоря, полное рабство.
- Так и было?
-Возможно, поначалу. Но у мамы было сильно развито чувство собственного достоинства. И она восстала. Особенно после несчастного случая с первым ребенком. Ее нагружали домашней работой без всякой меры. Ты не забывай, там еще был свекор. Хоть и городской человек, железнодорожник, а в душе все равно куркуль. Она надорвалась. Я точно не знаю, что это было… какая-то тяжесть, какая-то бочка с капустой. Короче говоря, родилась мертвая девочка.
Детей потом долго не было. Вплоть до самой войны. Уходя на фронт, Владимир Степанович оставил жену беременной. Он познакомился с сыном лишь в сорок пятом году, в Германии.
В семь лет, уже в Ташкенте, Кирилл остался без матери. Ушла его заступница, духовная опора в вечном конфликте с суровым отцом.
- Возможно, - признавался Кирилл, - я к отцу придираюсь, может быть, в чем-то несправедлив. Он ведь женился так скоро после маминой смерти отчасти ради меня. У него на работе было полно одиноких женщин, а он завидный жених. Как же! Начальник! Пусть он вдовец, да еще с ребенком, но после войны заполучить такое – это же не просто так, это тебе подвалило такое счастье! Но он ставил условие – сын! И ты, будущая избранница, должна стать не только женой мне, но и матерью для моего сына. Ты должна будешь ходить за ним, следить за его учебой, смотреть, чтобы он был вовремя накормлен, выхаживать, если он заболеет. А я был ухоженным ребенком, заласканным мамой. Еще бы, поздний, такой долгожданный.
Отец деловито привел меня на работу и показал двух своих сотрудниц. «Смотри, - тихо сказал он, вон та - Ольга Васильевна, а эта - Мария Леонтьевна. Которая тебе больше нравится?» Я в тот раз не понял, зачем он спрашивает, указал на Мусю.
Разлад с сыном проявлялся во всем. Вот, к примеру. У Владимира Степановича была тетрадь, куда заносились все произведенные траты на еду, на одежду и прочие хозяйственные нужды. Сын подрос, исполнилось ему лет двенадцать, и его обязанностью стало ходить на базар, в магазины за молоком и хлебом.
- Пусть молодняк работает, - говорил он новой жене, - а тебе, Муся, нельзя поднимать тяжести.
Короткими перебежками от трамвая до дома, Кирилл притаскивал сумки, бухал их на пол кухни. Как правило, это происходило в будние дни, когда все на работе. Почему не в воскресенье? Очень просто. По мнению папы в воскресенье цены на базаре были гораздо выше.
Кириллу оставляли подробный список, он с вечера делал уроки, и наутро, до школы, бежал за покупками. Вечером после работы отец доставал тетрадь, счеты, надевал очки, усаживал сына напротив себя и начинал допрос.
- Почем за килограмм картошки?
- Три рубля.
- Почему так дорого?
- Ты же сам говорил, чтобы я брал хорошую.
- Ладно, – щелк-щелк костяшками на счетах, - зелень?
- Два рубля.
- Нет, ты все по отдельности. Пучок редиски сколько стоит? Тридцать копеек? Три пучка по тридцать копеек, - щелк-щелк, - два пучка укропа… вилок капусты… килограмм свеклы…
- Знаешь, - рассказывал Кирилл, - иногда мне хотелось его убить. Сидишь, как дурак, и отчитываешься, даже за тридцать копеек на трамвай…
Со временем, всем назло, он стал потихоньку жулить. Карманные деньги ему давали, но в таких гомеопатических дозах, что едва хватало на какой-нибудь пончик в школьном буфете и стакан чая.
И вот, чтобы сколотить необходимый для любого нормального мальчика капитал, он решил, не переходя границ и не зарываясь, набавлять потихоньку цены. Скажем, купил ту же картошку по два рубля пятьдесят копеек за килограмм, а отцу скажет - за три. Или, например, говорит, что тридцать копеек истратил на трамвай, а сам едет зайцем. Для этого у него была отработана замечательная система.
Как правило, он садился в хвосте вагона. Если по дороге видел, что кондуктор идет в его сторону, спрыгивал на остановке и бежал к передней двери или, если не удавалось вскочить, ждал следующий трамвай. Но на всякий случай, у него всегда в кармане были припасены тридцать копеек, и если вдруг попадался, – платил. Тут уж ничего не поделаешь.
Так по копеечке, по копеечке он сколотил громадную сумму! Из потайного места на чердаке он извлек свой клад – жестяную коробочку от леденцов монпансье, сбегал в магазин напротив дома и разменял монеты на три хрустящие бумажки по десять рублей. Это было целое состояние! Стал думать, что с ними делать. Думал-думал и отправился в сторону гостиницы «Ташкент». Там, в большом гастрономе, в роскошном кондитерском отделе, долго стоял перед витриной, уставленной вазами с конфетами «Кара-Кум», «Мишка на Севере» и прочими заманчивыми вещами, наконец, решился и купил три большие толстые плитки шоколада «Гвардейский». Это был дорогой, прекрасный, насыщенный шоколад в алой обертке с золотыми буквами по витой георгиевской ленте!
Он вышел из гастронома с достоинством, никуда не спеша. Перешел дорогу, спустился по ступенькам к фонтану возле оперного театра, сел на скамью и под журчанье и плеск веселой воды стал отламывать от плитки по кубику и целиком отправлять в рот. Через какое-то время от плиток осталась только звонкая серебряная фольга.
- Как! Ты съел все три плитки!
- Все три.
- И не заболел?
- Нет. Но с тех пор не ем шоколада.
Мелкое жульничество с базарными наценками мучило совесть Кирилла, но делать нечего, деньги были нужны, он продолжал таскать мелочишку.
- Ей-богу, до сих пор стыдно. А, с другой стороны, смешно. Ведь я его, великого бухгалтера, дурил, как хотел. Я жулик, как, по-твоему? Да?
- Успокойся, Кирилл, - отмахнулась я, - все мы в детстве грешили.
И рассказала, как однажды в детстве украла логарифмическую линейку. Он изумленно уставился на меня.
- Линейку! Логарифмическую! Но зачем?! На кой она тебе была нужна!
- А ты зачем так глупо истратил деньги? Купил бы какую-нибудь хорошую вещь.
Вот этого он позволить себе не мог. Отец бы нашел, поднял шум, неизбежно началось бы расследование.
- Все мое детство после маминой смерти я был ужасно одинок. Особенно по утрам, если учился во вторую смену. Сделаешь уроки и болтаешься потом по квартире, до часу дня. Скуки ради брал гитару, садился к окну. Нет, нет, у нас дома на гитаре никто не играл, и откуда она взялась – не знаю. Была она расстроена, местами побита, но чтобы выбросить, отдать кому-нибудь – это нет, нельзя, «хорошая вещь». И вот сижу я так с гитарой и смотрю на улицу. Она пустынна, никого. Все на работе. Редко-редко пройдет кто-нибудь. Увижу прохожего и по слабо натянутой струне – тра-м-м-м! Звук подержится, подержится и пропадет. А я жду следующего. Тра-м-м-м!
Я возмутилась.
- Слушай, Кирилл, неужели нельзя было чем-нибудь заняться, чем сидеть и тренькать на гитаре. Книжку бы почитал.
- А у нас в доме не было книг.
- Как не было!
- Так, не было и все.
- Ни Корнея Чуковского, ни сказок Пушкина, ни «Конька-горбунка»?
- Ну, кое-что было в хрестоматии, «Царь Салтан», например. А так – больше ничего. Я начал читать запоем годам так к пятнадцати. Тут уж у меня появился особый стимул таскать у отца деньги. Он косился на книги, но помалкивал. Мало ли, откуда они взялись. Друг дал почитать.
3
Сын рос-рос и вырос. Владимир Степанович долго не хотел этого замечать. Он привык командовать и распоряжаться, держать семью в страхе, и вдруг столкнулся с чем-то неведомым.
Однажды Кирилл застал отца за чтением своего дневника. Это была его отдушина, его разговоры с самим собой, его потаенная жизнь. На белых страницах общей тетради он изливал все скрываемое не только от родителей, но даже от близкого друга. И вдруг увидеть такое! Увидеть напряженно сощуренные глаза и длинный нос, вынюхивающий каждую строчку
Осознав, что его застали на месте преступления, отец рванул пополам тетрадь, швырнул обрывки сыну в лицо и заорал, перекосившись от гнева.
- Это что еще за писака объявился в моем доме! Не сметь! Чтобы я больше не видел! Ишь, какой умный! Критикует он всех! Ты у меня доиграешься! Ты у меня…
Кирилл бледный, с трясущимися губами, нагнулся и поднял обрывки тетради, но отец вырвал их у него, распушил страницы, изодрал в клочья, унес на кухню и бросил в помойное ведро.
Пришлось прибегнуть к хитрости. Смирившись с потерей, он купил новую тетрадь, но стал ее прятать. Одно время носил в школьном портфеле, но это было не очень надежно. Портфель мог в любую минуту подвергнуться обыску. Тогда, улучив минуту, когда дома никого не было, сдвинул кушетку и выпилил небольшое отверстие в плохо прибитой доске пола. Получился тайник, там можно было хранить все заветное.
Только на третьем курсе он получил свободу. Главное, появилась возможность избавиться от материальной зависимости от отца, - он устроился учителем физики в вечернюю школу. При нагрузке на физико-математическом факультете, это было не так-то легко, но теперь он мог вносить свой пай в семейный бюджет и лишил Владимира Степановича привычного занятия, - упреков за каждый съеденный кусок хлеба.
- Мы тебя растили, кормили-поили, одевали-обували, а ты! Неблагодарный!!!
Закончив однажды очередной рассказ, он оборвал себя.
- Ладно, все это в прошлом. Теперь давай, ты. Рассказывай что-нибудь веселое.
Он удобно расположился на скамейке, боком повернулся ко мне – весь внимание. Что я могла рассказать веселого после всего, что услышала? Вспомнить какой-нибудь забавный случай? Сразу как-то и на ум ничего не шло. Подумала, собралась с мыслями.
- Не знаю, насколько мне удастся развеселить тебя, но признаюсь, что утаила кое-какие подробности своей биографии. Я тебе уже рассказывала про школьные годы, про злую учительницу; про забастовку; про студию, Иннокентия Валентиновича; про то, как одна, без родителей, приехала в город Ташкент. Давай-ка теперь начну с самого начала, - я расправила на коленях юбку, сложила руки, - вот слушай. Родилась я в Париже…
Он досадливо сморщился.
- Да ладно тебе. Я серьезно.
Внезапно я осознала, что рассказ о моем Париже посреди Ташкента, в маленьком сквере Гагарина, звучит как нелепая шутка. Я заглянула ему в лицо.
- Кирилл, честное слово, я родилась в Париже. Мои папа и мама дети эмигрантов первой волны. Мы вернулись на родину в сорок седьмом году.
Тогда он повел себя очень странно. Какое-то время неподвижно смотрел на меня, потом закрыл ладонью лицо, отнял ее, откинулся на спинку скамьи, бросил в стороны руки, и захохотал так громко, что проходившая мимо нас пара обернулась и посмотрела удивленно и осуждающе.
- Ты чего?
Он всем корпусом повернулся ко мне, собрал в щепоть пальцы и затряс ими перед моим носом.
- Ты представляешь себе?.. Ты представляешь?! Мой папа… член партии, убежденный, последовательный сталинист! И вдруг оказывается, его сын, мало того, что не разделяет единственно правильные взгляды отца, вдобавок свел знакомство с какой-то парижанкой, дочерью эмигрантов! И это в придачу к маме и к Марии Леонтьевне! Правда, о маминых предках я почти ничего не знаю. По-моему, ее отец был репрессирован. А Муся… Муся -дворянка. Ее отец был директором гимназии! Нет, не в Ташкенте, они жили в Сухуми. Она свое происхождение скрывала. Это выяснилось потом. И то не все сразу. Я у нее выпытал, помаленьку, по крупицам. Сложил два плюс два, и однажды, ехидненько говорю: «Мама Муся, а с биографией у тебя не совсем порядок. В директора да еще гимназии просто так не назначали! Как, говоришь, твоя девичья фамилия?» А она: «Тихо, ты! Не надо, не надо!»
Нет, я доволен! До тебя даже не доходит, как я доволен! Вот это да! Бедный папа!
Он встал, раз три обошел скамейку, а я вертела головой, чтобы не выпустить его из виду.
- Но послушай, какое мне дело до твоего папы! Я с ним даже не знакома.
Он отмахнулся от меня, будто я сказала что-то незначительное.
- Познакомишься.
- Зачем?
Он не ответил, сел на место, стал задумчивым и серьезным. Незаметно ясный день сменился сумерками, потемнели кроны деревьев; в правительственном здании на невысоком холме, напротив, через шоссе, одно за другим стали зажигаться окна.
Внезапно листва росшего за нашими спинами дерева неестественно зашумела. Так шумят яблони, когда с них начинают трясти плоды. Но это была вовсе не яблоня, это было старое, мощное дерево, с неохватным стволом, и трясти его мог разве что какой-нибудь сказочный великан. Послышался отдаленный гул, от наших ног раскрылась на асфальте и побежала змейкой неширокая трещина.
- Опять трясет, - испуганно сказала я, - господи, когда это кончится!
Кирилл не ответил, не поднялся с места. Да и с чего бы нам было подхватываться и куда-то бежать. Над нами не было кровли, над нами тихо гасли закатные краски неба.
Все успокоилось, дерево перестало шуметь, с нижней ветки к моим ногам полетел, качаясь в воздухе подобно маленькой лодочке вытянутый в длину желтый лист. Я наклонилась и подняла его.
- Виктория, - позвал Кирилл.
- Да?
- Выходи за меня замуж.
Я несколько раз провела листком по лицу. Помолчала.
- Ты собираешься жениться на мне из-за Парижа, чтобы досадить папе?
- Чихать я хотел на Париж! Мне нужна ты.
Мы надолго замолчали. В отдалении с шорохом бегали по асфальту редкие автомобили, невысоко над крышами проявилась странная звезда. В ней не было привычного трепетания, подмигивания, она светила ровным, чуть красноватым светом.
- Смотри, - показала я пальцем, - это, наверное, планета, скорее всего Марс.
- Ника, не отвлекайся, - строго сказал Кирилл, - нам сейчас не до планет.
- Ты хоть бы в любви мне признался, что ли, - жалко пролепетала я, - а то так, с бухты-барахты: «выходи замуж»!
Он повернулся ко мне, потянул руку, дотронулся до щеки, пригладил волосы.
- Зачем признаваться в любви, если и так все ясно. Признания, - это слова. Я – человек действия.
Его ладонь скользнула ко мне на затылок, я почувствовала, как он осторожно, словно еще сомневаясь, притягивает к себе мою голову. В первый раз за все наше знакомство я очутилась в его объятиях, и неожиданно для самой вдруг заревела от счастья.
Так, обнявшись, сидели мы долго, и не я его, а он меня слегка покачивал, гладил по спине, утешал, успокаивал. Потом его губы приблизились, я выбросила белый флаг, и моя независимость навсегда закончилась.
4
На другой день Кирилл отпросился с работы, я убежала с лекций, в десять утра мы встретились возле Дворца бракосочетаний.
В те годы расписаться в ЗАГСе было легко и просто. Мы вошли, сдали паспорта респектабельной дамочке, она предложила подождать и скрылась за боковой дверью. В длинном зале, построенном полукругом, уставленном по окнам комнатными растениями, кроме нас, никого не было. Мы присели на низкий диванчик под высоченным фикусом и стали ждать. Из динамика неслась громкая музыка. Почему-то сплошь революционные песни. Потом в мажорный ритм идущих бороться за власть советов, вклинился иной напев. Могучий баритон завел «По диким степям Забайкалья». Не в лад с революционным настроем, но, с другой стороны, в этой песне говорилось о кандалах и Сибири, и, кто знает, может бродяга, проклинавший судьбу, был тоже причастен к революционной деятельности.
Кирилл фыркнул и наклонил голову до колен.
- Ты чего?
- Веселенькая музыка сопровождает нашу с тобой свадьбу!
- Да это «Маяк», - махнула я в сторону репродуктора.
- Знаешь, эту песню, - перестал смеяться Кирилл, - когда-то заставила меня выучить мама. Она как будто предчувствовала не только близкую смерть, но и грядущий разлад с отцом. Она говорила: «Не дай Бог, осиротеешь, или еще какая беда, будешь ходить в поездах, петь и просить милостыню».
Я так и представила себе маленького Кирилла. Как он стоит посреди шумного общего вагона, вытянув тонкую шею, поет: «Бродяга судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах», - а люди слушают и кладут в его протянутую ручонку медные пятаки.
Я проглотила комок в горле, помолчала, после спросила:
- Скажи, Кирилл, как ты думаешь, она бы нам обрадовалась?
- Мама? Да. Она бы обрадовалась. Она была добрая. И, знаешь, по тем временам, образованная. Играла в городском театре, он криво усмехнулся, - «Бесприданницу».
- Она была артистка? – изумилась я.
- Хотела стать. Но после замужества… сама понимаешь. А вот как твои? Они нам обрадуются?
- Написала, - шепнула я, - написала, что приедем вместе на праздники. Они у меня…
Но закончить фразу не получилось. Пришла дамочка, пригласила нас обоих к столу. Она повернула к нам раскрытую толстую книгу, и мы по очереди расписались. Каждый в своей клеточке, помеченной птичкой. Я постаралась, чтобы завиток моей подписи получился аккуратным, четким, размашистым.
- С вас рубль семьдесят пять, - сказала дама.
Кирилл полез в карман, достал рубль, положил на стол, полез обратно и выгреб пригоршню монет. С возникшим на лице презрительным любопытством дамочка смотрела на жениха и терпеливо ждала, когда он соизволит отсчитать семьдесят пять копеек. Потом вздохнула, небрежно смела рубль и мелочь в ящик стола, вручила паспорта, свидетельство о браке и разрешила нам быть свободными. Свободными от нее, но навеки связанными.
Мы выскочили из Дворца бракосочетаний, давясь от хохота. На улице проверили, осталась ли у каждого мелочь на транспорт.
- Разбежались? – спросил новоявленный муж.
- Разбежались! – ответила в тон молодая жена.
И мы побежали каждый в свою сторону. Кирилл на работу, я – на родной факультет.
Примчалась как раз ко второй половине пары. Таня набросилась на меня:
- Явилась, не запылилась! Оля сказала Бессонову, что ты заболела. Где тебя носит?
- Замуж выходила, - роясь в сумке и не находя нужный конспект, небрежно бросила я и засмеялась, увидав ее изумленный взгляд.
Больше ничего сказать не успела, профессор Бессонов, он же зав. кафедрой русской литературы, вошел в аудиторию. По дороге к столу задержался возле меня.
- Вы уже выздоровели, Уланова?
О сколько стали и углерода вложил он в невинный вопрос! Ответа ждать не стал, отвернулся и зашагал дальше, а я смотрела ему вслед и видела, что даже сутулая спина профессора выражает полное неодобрение. А ведь Лифановская не раз предупреждала: «Не перечь Бессонову, постарайся ему понравиться, от него многое зависит!» Но подлизываться к нелюбимому педагогу было выше моих сил. Одно название его предмета чего стоило: «Теория литературы с основами марксистско-ленинской эстетики»! Убиться легче.
Слушать в этот радостный день скучные профессорские заклинания было невмоготу. Я сделала умный вид и стала писать длинную записку Тане. Она прочла, протянула руку, тронула спину сидевшей перед нею Зойки Кругловой и передала мой листочек ей. Бессонов гудел свое, женская часть аудитории развлекалась, читая краткий отчет о моем замужестве. Девчонки оборачивались ко мне и весело кивали головами.
В конце дня погода испортилась. Налетел вихрь, погнал по улице пыль, сорвал с ясеня первые пожухлые листья. Они стали улетать, кружиться, падать и как зверьки с худыми выгнутыми спинками, разбегаться в разные стороны, приникая к земле и не находя у нее защиты.
Мы стояли в проулке, ведущем к дому Кирилла, он давал мне последние наставления.
- Я не знаю, что будет. Как примут, как отреагируют, - не знаю. Но помни, что бы не случилось, как бы не повернулся разговор, я – с тобой.
- Слушай, - слабо запротестовала я, - может, не надо так сразу. Может, их надо как-нибудь подготовить.
Он глубоко вздохнул.
- Ты не знаешь моего отца. С ним надо так: да – да, нет – нет, и рубить с плеча. Все, хватит рассусоливать, идем.
Мы приблизились к дому, Кирилл решительно нажал на кнопку звонка. Через какое-то время приоткрылась дверь на цепочке, потом закрылась. Было слышно, как отстегивают цепочку. Дверь распахнулась, и я увидела худенькую, маленького роста женщину с редкими седыми волосами. Она, пригнувшись и щуря глаза, вопросительно смотрела на нас.
- Вот, мама Муся, - притянул меня за руку Кирилл, и я вслед за ним переступила через порог - знакомься, это моя жена.
С минуту она смотрела на меня с непонятным ужасом, словно ей представили не молодую-красивую, а какого-то крокодила. Поднесла руки к голове, повернулась и с криком: «Вова, Вова, он говорит, что привел жену!» - исчезла за дверью.
Кирилл показал головой, я проследовала за ним через крохотную пристройку, где успела заметить газовую плиту и раковину с грязной посудой. Дальше шла темная прихожая, из нее вели двери, - одна прямо, другая налево. В ту дверь, что находилась прямо перед нами мы и вошли.
- Это моя комната, - шепнул Кирилл.
Трудно было назвать комнатой помещение, куда он привел меня. Скорей, закуток. Между кроватью и письменным столом, если поставить стул, можно было пройти лишь боком. Сама кровать, вернее, неширокий старый диван, упирался изголовьем в стену, противоположной стороной - в самодельный стеллаж с книгами. Во двор смотрело окно с решеткой ромбиками.
Кирилл легонько толкнул меня, я села и подо мною легко прогнулись пружины. Сам он остался на ногах, только оперся о письменный стол. Царила полная тишина, будто в квартире, кроме нас, не было ни единой живой души. Я спросила взглядом: что? Он кивнул.
- Шепчутся.
Сто лет мы могли гадать, что произойдет дальше, но, ни я, что вполне естественно, ни Кирилл, знавший все о характере своего отца, сроду б не догадались, каким будет следующий его шаг.
Он вошел, я увидала его. Он оказался чуть ниже Кирилла, толстый, с круглыми плечами и выпяченным вперед животом. На почти облысевшей голове седые, коротко подстриженные волосы росли только над мясистыми ушами и на затылке, а еще я успела заметить глубоко посаженные глаза. И вот этими глазами-буравчиками он уставился на меня из-под лохматых бровей. Один толстый волосок загибался и касался почти середины лба. Я невольно встала. Холодок пробежал по спине. Кирилл хотел что-то сказать, Владимир Степанович метнул в него яростный взгляд.
- Паспорт! – обратился он сразу ко мне.
- Что – паспорт? – не поняла я.
- У вас есть паспорт?
- Да-а. Есть, конечно.
Он протянул руку пухлой ладонью вверх, и сомкнутыми пальцами сделал несколько манящих движений.
- Дайте!
Паспорт лежал у меня в сумке, но по какому-то наитию свыше, не смея послать вопросительный взгляд Кириллу, я поняла, что паспорт давать нельзя. Ни в коем случае.
- Но… он у меня дома. Паспорта у меня с собой нет.
Я вдруг испугалась, как бы он не отнял у меня сумку и не стал в ней рыться. Но он только смерил меня злыми глазами и повернул голову в сторону сына.
- Пойдем.
Повернулся и вышел. Кирилл сделал жест, оставивший меня на месте, и отправился вслед за отцом.
В этом доме были очень толстые стены. Видно еще дореволюционной саманной кладки. Как я ни напрягала слух, я ничего, кроме монотонного бу-бу-бу, ничего не могла услышать. Сердце колотилось возле горла, ладони вспотели, я вытерла их о юбку. И вдруг крик:
- Забирай свою…
Я не расслышала, назвал он меня как-то или не назвал, но что-то такое было.
- Вон из моего дома!
Следом женский истошный вопль:
- Вова, Вова, успокойся, тебе нельзя волноваться!
Кирилл возник на пороге.
- Быстро на улицу! Жди меня, я сейчас.
Я пулей вылетела из дома. Перешла дорогу, остановилась и стала ждать. Очень скоро Кирилл вышел с портфелем, в плаще-болонье, обернулся. Мы оба успели заметить, как в одном из окон приподнялась и почти сразу опустилась занавеска.
5
Шли быстро, будто за нами гнались. Очнулись где-то за мостиком через Анхор. Вместе с низкими облаками, на город надвинулись сумерки. Редкими жемчужными каплями зажглись фонари, еще никому не нужные, но внезапно напомнившие о том, что скоро наступит ночь.
- Стоп! – замер на месте Кирилл, - куда мы так мчимся!
И мы, не глядя, куда идем, отправились дальше спокойным размеренным шагом. Через какое-то время зашли в крохотное кафе.
Широкими щипчиками продавец ловко выхватил из доверху наполненной дымящейся емкости сразу четыре сосиски и разложил по две на тарелки. Затем, набрав чайной ложкой из банки, небрежно вбросил туда же по комочку баклажанной икры. Я унесла тарелки на стойку, следом за мной Кирилл принес чай. Молча, сосредоточенно, как будто делаем очень важное дело, мы приступили к еде.
Кирилл обильно мазал сосиски горчицей, откусывал хлеб, жевал, запивал чаем и, время от времени зорко поглядывал на меня. А я, что я? Не спешила закончить свою порцию, горчицей пользовалась умеренно, и если нечаянно набирала ее больше чем нужно, убирала лишнее вилкой.
- Значит так, - покончив с едой и налив в пиалу чай, решительно заговорил мой муж, - программа минимум: я отвожу тебя в общежитие, а сам иду ночевать к Витьке Чижову. Это мой одноклассник, друг и сокурсник. Я тебя с ним познакомлю. Далее. Завтра после моей работы встречаемся и начинаем искать квартиру. Программа максимум: находим квартиру, переезжаем и начинаем жить. Как тебе этот план?
- Подходит, - кивнула я. – Налей мне, пожалуйста, чаю.
Происшествие в доме Кирилла мы обсуждать не стали. Единственное, что я сделала, я немного нарушила «программу минимум». Я не позволила Кириллу ехать со мной в общежитие. Когда окончательно стемнело, мы, несмотря ни на что, счастливые, пришли на мою остановку, я велела ему идти ночевать к другу и влезла в пустой автобус.
На следующий день мы приступили к поискам частной квартиры. Но мы совершенно выпустили из виду, мы забыли, мы не подумали о главном: в Ташкенте произошло землетрясение, и отыскать хоть что-нибудь подходящее будет совсем нелегко, практически невозможно. День за днем, сойдясь в условленном месте, мы ехали в какой-нибудь район, застроенный частными домами, начинали его прочесывать, ходили из улицы в улицу, и ничего не могли найти.
В одном месте нам посоветовали обратиться к Марьиванне. Мы отыскали дом, вошли в калитку. Раздался неистовый лай сумасшедшей цепной собаки. Казалось, еще секунда, и она вывернет себя саму наизнанку, так страшно она на нас гавкала, с оттяжкой скребла задними лапами землю и рвалась с цепи.
Мария Ивановна, немедленно материализовавшись, сказала, что комната у нее есть, но она не уверена, подойдет ли нам.
- Детей нет? – настороженно спросила она.
Откуда у нас могли быть дети, если мы… впрочем, не стоит вдаваться в подробности.
- Нет. Детей нет, - заверили мы ее.
Тогда она сделала несколько шагов по двору, приблизилась к некоему сооружению, принятому нами при беглом осмотре двора за сарай, открыла дверь, и мы получили возможность заглянуть внутрь.
Нет, это был не сарай. Это был, скорее, гараж. Внутри чисто, выбелено и пусто. Ни одного окна и такой низкий потолок, что если бы мы захотели выпрямиться в рост, то нам бы пришлось согнуться.
Кирилл посмотрел на меня, я посмотрела на мужа. Мы хором поблагодарили хозяйку и отправились вон со двора. Умолкнувшая на время переговоров собака, взялась за свое.
На улице мы твердо договорились - жить к Марьиванне мы не пойдем. Ни за что! Ни за какие коврижки!
Так попусту мы ходили по незнакомым улицам дотемна. На трамвае приехали в центр, поужинали в пельменной и отправились в сквер Гагарина, безлюдный в позднее время, сели на давно облюбованную скамейку, стали целоваться и сетовать на превратности бытия. Этот наш первый странный период мы назвали потом «скверной жизнью». Не потому, что она была плохая, а потому, что большая часть ее протекала в скверах.
Время шло, а судьба, как мы ее не просили, никак не хотела начать улыбаться. Все дома в «потрясенном» Ташкенте оказались для нас запертыми на замки. Английские, амбарные, - всякие, но именно такие, чтобы нас не пустить, не позволить остаться наедине. Вот уж поистине, как в детской дразнилке: невеста – без места, жених – без угла!
- Не ной, - обрывал мои сетования Кирилл, - мы вместе и это главное. Все остальное приложится.
И тут же начинал хохотать, а я бить его по руке и конфузиться.
Время шло, просачивалось сквозь пальцы, мы по-прежнему оставались бездомными. Между тем, заканчивался октябрь, непривычно холодный и пасмурный. Со дня на день университет собирались отправить на хлопок.
В один из выходных начали поиски прямо с утра. Проходили без толку до обеда. В середине дня мне пришло в голову поехать и попытать счастья на Уста-Ширин.
Мы долго тряслись в автобусе, вышли на конечной остановке и отправились вдоль по улице в сторону Рабочего городка. По дороге я показала Кириллу знакомый дом. Ремонт в нем давно закончился, - окна смотрели доброжелательно и умиротворенно. На балконе, выходившем из комнаты, где мы с Таней не так давно, летом, затирали потолок, на протянутой веревке висело белье.
После перекрестка стали приглядываться к запертым калиткам и окнам.
- Нет, здесь нам ничего не обломится, - говорила я, показывая глазами на капитальный, ухоженный дом, - эти окна мне не нравятся, они какие-то сердитые, идем дальше.
Мы сделали одну попытку. Нам открыли, покачали головой, посочувствовали, и… привычно отказали.
Тем временем небо нахмурилось. С севера потянулась гряда летящих со страшной скоростью почти черных, разорванных на клочки облаков. Они бешено мчались в безмолвии, странном при полном настороженном штиле здесь, на земле, внизу, смыкались над городом в сплошное коловращение. Буря, царящая в небесах, готова была вот-вот опуститься и кинуться прямо на нас. Мы ускорили шаг, потом побежали, но до автобусной остановки было еще далеко.
Мы торопились, ураган настигал. И вот, началось. Сначала тревожно зашумели и качнулись верхушки деревьев. Затем их стало мотать из стороны в сторону, разлохматило тополя. Совершенно неожиданно, в неположенное осеннее время, прокатился пустыми бочками гром. Сверкнуло, погасло, снова громыхнуло. Ветер спустился ниже, накинулся, завыл, застонал, бухнул где-то оконной рамой.
Он дул нам в спины, толкал, бесновался, трепал, занося вперед, подол моего платья, гнал пыльной поземкой обрывки бумажек, листья, и даже мелкие камешки.
- Скорее, - прокричал Кирилл и схватил меня за руку, - здесь у меня знакомые, пересидим у них!
Мы побежали, что было сил, добежали до перекрестка, помчались дальше, вглубь махалли, пока не очутились перед воротами солидного, кажущегося неприступным дома. Кирилл нажал на кнопку звонка сбоку глухой калитки, и пока мы ждали, чтобы к нам вышли из комнат и спасли от буйства природы, коротко пояснил:
- Здесь живет одна докторша, я помогал ей делать статистические расчеты для диссертации. Зовут Хамида Алимджановна.
Видимо, это она и была, когда калитка открылась. Женщина в домашнем платье из хан- атласа, узнав Кирилла, буквально втащила нас во двор. И мы, все трое, помчались к двери, подгоняемые внезапным ливнем.
Отдышались на веранде. По стеклам снаружи теперь хлестала, струилась вода, стучала по крыше, низвергалась в водосточные трубы.
- Вовремя вы успели, - сказала Хамида Алимджановна и повела нас в комнаты.
Там, в гостиной, навстречу нам поднялся из кресла хозяин дома.
6
Свежезаваренный чай, угощение с печеным, фисташками, изюмом и очищенными орехами; темно-синие, кобальтовые с золотом, пиалушки, - все немедленно оказалось на белой с прошивками скатерти. Сабир (он не захотел, чтобы мы называли его имени-отчеству) совершил привычную чайную церемонию.
Сидя во главе стола, большой, вальяжный, он наливал небольшое количество чая в свою пиалу и вливал обратно в чайник. Дал настояться, затем в ту же нагретую пиалу плеснул не дополна, чуть больше половины, как принято говорить, «с уважением», и, ловко переняв ее за донышко, протянул Кириллу. Затем свой чай из рук Сабира получили все остальные по очереди.
Хамида Алимджановна с любопытством поглядывала на нас, но вопросов не задавала, а Кирилл стал спрашивать, как прошла ее защита, утвердил ли ВАК, словом, завелся специальный разговор. Я отпила глоток и осмотрелась по сторонам.
Это была уютная комната в зажиточном доме. Посреди нее – невысокий овальный стол, за которым мы сидели в глубоких креслах; диван, телевизор, на полу мягкий ковер и ставший традиционным во многих домах сервант с посудной горкой за стеклянной сверкающей дверцей.
Но вместо привычного, симметрично расставленного «хрусталя», здесь преобладал фарфор. Расписные чайники, с такими же яркими пиалами на фоне двух необыкновенной красы ляганов, поставленных на ребро. Такой же ляган, то есть большое блюдо, покрытое поверх восточного орнамента блестящей глазурью, висело, закрепленное каким-то образом, на стене. Все это придавало вполне европейской комнате особый азиатский шик.
Я очнулась от созерцания, как только Кирилл стал рассказывать, что мы на днях поженились и, вот, начинаем совместную жизнь. Хамида Алимджановна радостно всплеснула руками.
- Сабир, Сабир, - вскричала она, - что ж мы о каких-то пустяках! Тут такое событие! За это надо выпить! Обязательно надо выпить!
Метнулась к серванту, достала четыре рюмки, бутылку с красным вином.
Это был хорошо выдержанный, крепкий и сладкий «Кагор». В пузатой хрустальной рюмке на низкой ножке, он почти не просвечивал, лишь немного искрился рубином на гранях, когда на них попадал свет от зажженной люстры. На дворе было по-прежнему сумрачно и даже темно, по-прежнему шел сильный дождь, а здесь, в комнате, было тепло, веселый разговор продолжался.
Сабир вдруг заинтересовался, каким таким ветром нас занесло в их края, и все дружно засмеялись. Действительно, нас в полном смысле этого слова, занесло ветром. Не вдаваясь в подробности, Кирилл объяснил, что мы, вот уже вторую неделю ищем и никак не можем найти квартиру.
- А почему не с родителями? – спросила Хамида Алимджановна и перебила саму себя, - да, я забыла, вы же не ладите с ними.
Сабир деликатно промолчал, потом вдруг поднялся и вышел из гостиной. Я потянулась за ореховой трубочкой, Хамида Алимджановна придвинула тарелку ближе ко мне.
- Кушайте, кушайте, они очень вкусные. Это мама моя пекла. Кушайте.
Я только и успела откусить небольшой кусочек, как тут же остаток пришлось положить на блюдце, - вернулся Сабир и поманил нас с Кириллом к себе. Мы удивленно переглянулись, поднялись и вышли за ним в коридор. Он провел нас дальше и предложил войти в торцевую комнату.
Это была пустая, большая комната. Глухую, чуть более узкую, чем боковые стены, занимал широкий, от пола до потолка застекленный шкаф. За дверцами виднелись аккуратно сложенные ватные одеяла, обшитые атласом и ситцем. Пол был сплошь застелен красными ковровыми дорожками, возле второй глухой стены стояла старинная железная кровать; напротив, под широкими окнами – небольшой столик. Да, и еще чугунная печка-буржуйка возле входной двери.
- Вам нравится эта комната? – спросил Сабир.
Мы с Кириллом неуверенно пожали плечами: комната как комната, ничего особенного. На всякий случай кивнули, мол, да, нравится.
- Вот и живите.
Сказать, что мы были удивлены, мало. Мы были потрясены. Так просто? На это ни я, ни Кирилл, не рассчитывали. Мы даже не собирались именно к ним обращаться за помощью. Во время застолья, ни муж, ни жена с немым вопросом не глянули друг на друга. Она не вызывала его на совет в соседнюю комнату. Мгновенное решение Сабир принял единолично.
Я была в полной растерянности, и уже собиралась спросить: «А как же Хамида Алимджановна, она согласна?» - но та неслышно подошла, положила мне руки на плечи и слегка притянула к себе. Слова замерли на губах, я поняла, что она полностью разделяет действия мужа.
Смущенные, растерянные, мы приняли предложение, и на другой день поселились в их доме.
7
У Сабира и Хамиды Алимджановны, в просторной полупустой комнате мы прожили несколько месяцев. С хозяевами установились ровные отношения, они старались не мешать нам, не вмешивались в нашу жизнь. Не было привычного: «Сюда не ходи, туда не ступи», - как это бывало на прежних частных квартирах. Но два неудобства мы все же испытывали. Первое, хозяева категорически отказались брать плату за проживание, чем крепко стеснили нас. Второе, нашу комнату мы никак не могли протопить, как ни старались.
Когда пришли холода, Кирилл привез со склада тонну угля, мы вдвоем перетаскали его в сарай. Буржуйка накалялась почти докрасна, начинала отдавать живительное тепло. А через пару часов оно выдувалось в большие окна.
Программа минимум была выполнена, на другой день нам предстоял переезд.
На лекции я решила не ходить. Из чувства солидарности маленькая Тая Ким осталась со мной в общаге. Пока я собирала свой «гардероб» и книги, она ходила по комнате, шмыгала носом. Узкие глазки ее подозрительно блестели.
- Четыре года! Четыре года! – причитала она,- четыре года прожили вместе! Как же мы теперь без тебя?
Я уложила вещи и стала ее утешать. Мы сели рядышком на мою койку, обнялись.
- Ничего, - говорила я, - мы же не навек расстаемся, мы будем видеться на факультете, у нас еще целый год впереди. Это потом все разбегутся в разные стороны.
Тая вздыхала, кивала, соглашалась и все равно плакала. Я рассердилась.
- Да что такое, в конце концов! Ты куда меня провожаешь, на тот свет или к мужу?!
Она всплеснула маленькими ручками.
- Типун тебе на язык! Конечно, к мужу. Но только… только… все равно жалко-о-о!
Мы договорились встретиться на углу возле библиотеки Навои, в два часа дня. Договориться договорились, но только в наш уговор Кирилл внес кое-какие поправки.
- Я могу опоздать. Я не знаю, как они себя поведут. Отец может затеять скандал, может начать хвататься за сердце, и тогда придется вызывать «скорую». Сколько уйдет времени, не представляю. Час, два? Может случиться так, что я вообще не приду. Тогда ты уедешь обратно, а вечером придешь ко мне на работу.
Ровно в два часа дня я прислонила свои вещи к высокой чугунной решетке, ограждавшей библиотечный просторный двор. Было холодно, пасмурно, временами срывался дождь. Кроме чемодана, у меня еще был обвязанный шпагатом пакет с книгами. Я пристроила его сверху, стопка не удержалась, упала, веревка оказалась непрочной, лопнула, книги рассыпались и угодили в лужу. Пришлось их собирать, вытирать носовым платком, складывать на чемодане и пытаться увязать заново. Но шпагат, скрепленный в двух местах новыми узлами, стал короче, и обернуть им стопку дважды, не получалось.
Тогда я нашла относительно сухое место, сняла книги прямо на асфальт, открыла переполненный чемодан и стала пытаться запихнуть в него еще три или четыре тома. Было стыдно заниматься всем этим прямо на улице. К счастью, прохожих было немного. В тот день все куда-то спешили, никто не обращал внимания на дурочку в зимнем пальто с ее чемоданом и книгами. Я нервничала, злилась, безрезультатно нажимала коленом на крышку. Наконец, сломав на мизинце ноготь, с великим трудом умудрилась ее закрыть, защелкнуть оба замка. Теперь шпагата хватило.
За этими неуместными хлопотами пролетело почти полчаса. Кирилла не было. Дождь зарядил сильнее. Во время возни с чемоданом я не догадалась достать из него косынку. Теперь было поздно, - не начинать же сначала!
Прошел час. Кирилла не было. Я устала всматриваться в переулок, из которого он мог появиться в любую минуту, а он все не появлялся и не появлялся. Отчаяние поселилось в моей душе. Пусть я знала, - не сегодня, так завтра, - мы встретимся и завершим наше общее дело. Но как не хотелось, чтобы «завтра», не хотелось тащиться назад в общагу с чемоданом и книгами, объясняться с комендантшей, с девчонками!
Прошло еще десять минут; двадцать минут. Дождь неожиданно прекратился, но небо было по-прежнему хмуро. Я отвернулась от заветного переулка, от дерева, немного заслонявшего вид на проход, встала лицом к библиотеке и сквозь решетку начала разглядывать двор. Это был самый скучный на всем белом свете двор. В отдалении несколько тополей, газоны с мокрой травой и больше ничего.
Я дала слово не оборачиваться еще полчаса. Время засекла, и каждые пять минут стала сдвигать рукав и бросать взгляд на тонкие стрелки. Мне вдруг показалось, что часы безнадежно стоят. Сняла с руки, потрясла возле уха. Стоят. Стала заводить, но оказалось, что пружинка затянута до отказа, и часы все-таки идут. Просто я их не слышу за городским шумом.
Шаги за спиной! Оборачиваюсь. Нет, это обыкновенный прохожий. Приблизился, миновал мой заветный угол, отправился дальше. До меня ему нет никакого дела. Я вдруг отчаялась. Кирилл не придет! Все получилось так, как он и предполагал – отец начал скандалить, схватился за сердце, теперь у них доктора, - бросить его, встать и уйти невозможно.
Я нарушила данное себе слово и обернулась. Тут он и появился! Я замерла от неожиданности, не веря глазам, смотрела, как он выходит из переулка, издали видит меня, в одной руке у него портфель, в другой – большущий пакет. Вот он, оглядевшись по сторонам, переходит улицу, вот приближается... Я так устала за эти окаянные два часа, что даже не сумела обрадоваться.
- Жива? – первое, что спросил он.
- Жива, - отозвалась я. – А как ты?
Будем считать, - обошлось.
Но вид и у него был усталый, будто он сто часов шел все в гору, в гору, и никак не мог остановиться, передохнуть.
Он вручил мне портфель, сам взялся за чемодан, поинтересовался, не камней ли я туда натолкала, и мы отправились в сторону Урды, чтобы там сесть на автобус и ехать к себе.
К нашему приходу, чтобы разогнать застоявшуюся сырость, Хамида Алимджановна затопила буржуйку. В комнате было тепло, можно было начинать устраиваться.
В портфеле у Кирилла оказалось очень мало вещей, а в пакете, к моему великому удивлению, - большая подушка, одетая в свежую наволочку.
- Это мое приданое, - смеясь, заявил Кирилл и бросил подушку в изголовье кровати, - мама Муся заставила взять. Я не хотел.
Тогда я подошла к кровати и отогнула застилавшее ее ватное одеяло. Под ним, кроме полосатого матраса, ничего не было. Не было ни одной простыни. Среди моего приданого их тоже не было. Казенные простыни я сдала комендантше, купить новые – не догадалась. Смущенно и виновато смотрела я на Кирилла. Он рассмеялся, схватил меня в охапку и стал кружить по комнате.
- Ты чудачка, ну чего ты стесняешься! Мы с тобою муж и жена! Мы с тобой одной крови, ты и я! Мы сейчас же поедем в ЦУМ и купим эти глупые простыни! Я вчера получил аванс! У меня куча денег! Не гунди, я - с тобой!
- И что-нибудь для свадебного ужина, - шмыгнув носом, тихо сказала я.
Мы оделись и вышли на улицу. Дождь кончился, небо совершенно очистилось. Автобуса долго не было, но мы не огорчались, нам незачем было спешить, - время принадлежало нам.
В ЦУМе на первом этаже, как всегда, не протолкнуться. Протискиваемся к эскалатору, поднимаемся на третий этаж. Здесь светло и просторно. Покупку совершаем по-деловому, будто нам не впервой, будто мы всю жизнь только и делали, что обзаводились семейным скарбом.
Устремлено и весело берем направление в сторону гастронома. Там, настоявшись в очередях, покупаем самую дорогую, какую только можно придумать, копченую колбасу, твердую, красную, почти коричневую, с белыми точками сала. Покупаем голландский сыр со слезой, белый пушистый хлеб и бутылку вина «Ркацители».
Дома, когда колбаса была нарезана тонкими, почти прозрачными лепестками, хлеб и сыр разложены по тарелкам, бутылка вина откупорена, я полезла в свой чемодан и достала тщательно завернутые в кухонное полотенце два чудесных хрустальных стакана. Давным-давно, в прошлой, навеки ушедшей жизни, мне подарил их мой старый Учитель, Иннокентий Валентинович Павловский. Они так и странствовали со мной.
Кирилл удивленно смотрел, смеялся. Потом щелкнул ногтем по одному стакану, прислушался к тихому долгому звону и сказал странную фразу:
- Путь марсиан.
- Что? – не поняла я.
- Да так, ничего, заглавие одного фантастического рассказа, - он откупорил бутылку и стал наливать вино.
Вот такая у нас получилась свадьба.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
«Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь», - Кирилл до того надоел с этой цитатой из «Детства» Горького, что я всякий раз поднимала глаза к потолку или к ясному небу над нами, в зависимости от того, где мы находились, набирала в легкие воздух и шипела ему: «Прекрати!»
Но, что делать, если она именно такая и была, - «густая, пестрая», и, по меткому выражению основоположника соцреализма, «невыразимо странная». Ненастье кончилось, на земле воцарилось тихое бабье лето, розы в садике у Хамиды Алимджановны поднялись и даже пустили слабые осенние бутоны, меня забрали на хлопок. Я уехала, увозя с собой только что затеплившуюся во мне новую жизнь. Но сама я об этом еще не знала.
Могут сказать, - мы поспешили, можно было еще погулять на свободе, не связывая себя. Отвечаю: да, мы спешили. Чтоб никто, ни одна живая душа не посмела разрушить наш хрупкий, не устоявшийся мир. Мы знали, мы чувствовали, что тихому уединению скоро придет конец, и нам предстоит борьба. С кем, - неизвестно, но предстоит. Не зря в тот вечер в сквере Гагарина светила нам единственная звезда, красноватый воинственный Марс.
Нестойкое бабье лето с летучими паутинками в пронзительно чистом небе, опять сменилось проливными дождями. Студентов, к великой всеобщей радости, отпустили восвояси. Мы с Кириллом получили возможность уехать на праздники в Наманган.
Кинулись в авиа кассы – билетов нет. На вокзал – только в общий вагон. Седьмое ноября на носу, все рвутся куда-то, спешат, суетятся. Решили встать на другой день пораньше, чтобы уехать автобусом. Но и на станции нам снова не повезло. Автобус ушел в пять десять утра, без нас. Расстроенные, растерянные, мы стояли у бесполезной кассы, не зная, что предпринять.
И тогда, крутя на пальце брелок с ключами, к нам подошел таксист.
- В Наманган?
- В Наманган.
- Так в чем дело? Поехали. Мне как раз не хватает двух пассажиров.
Мы засомневались. Такси? Но это дорого.
- Ничего не дорого, - возмутился таксист, - билет на самолет сколько стоит? Правильно, двенадцать пятьдесят, а я с вас возьму по пятнадцать.
Двенадцать пятьдесят и пятнадцать все-таки, хоть небольшая, но для нас разница. Я с сомнением глянула на Кирилла. Он бесшабашно махнул рукой.
- Поехали!
Мы сели в новую «Волгу», машина зарокотала, рванула с места, помчалась. Быстро промелькнули пригороды Ташкента, мы выскочили на простор.
Мне досталось место рядом с шофером. Позади нас сидели Кирилл и двое пожилых узбеков. Они тут же принялись его расспрашивать, наманганский он или ташкентский, жена или сестра сидит на переднем сиденье, а раз это жена, то и свадьба, скорее всего, происходила недавно.
- Так, да? – допытывался один. - Вам, русским, хорошо, у вас на свадьбы не сильно тратятся! А вот у нас!!! У нас попробуй, выдай замуж хоть одну дочку. А если у меня их пять?
Знали бы они, сколько мы с Кириллом потратили на нашу свадьбу! Впрочем, к их разговору я особенно не прислушивалась.
Летели, казалось, прямо на нас, встречные автомобили, кружились, уплывали назад, строго расчерченные квадраты полей, тополя выстраивались в спокойные очереди, строго по линейке, одно дерево за другим. Похоже и не похоже на Украину. Казалось, что тут гадать, - и здесь, и там бескрайняя степь, а вон промелькнул тихий пруд с утками, в раме из камыша.
Но поля кругом простирались хлопковые, уже сплошь обобранные, с унылыми рядами голых кустов. И совершенно другого цвета была земля. На глиняных косогорах, вблизи и вдали преобладали оттенки охры.
Низкие облака поднялись, но не развеялись, открылись горы, неожиданно близкие, по-зимнему укрытые снегом. Медленно и верно машина стала приближаться к ним. Теперь она мчалась по серой ленте асфальта, ныряя и выныривая с холма на холм. Поворот, и эти холмы, выжженные летним безжалостным солнцем, безлюдные и печальные, стали подниматься все выше и выше по обе стороны от дороги, обрамляя широкую долину разделенной на множество рукавов реки. Она, то хорошо видимая, то совершенно пропадающая среди зарослей ивняка, тамариска и тала, бежала по-осеннему умиротворенно, неторопливо.
А горы сближались, теснили ее, пока долина не превратилась в ущелье, пока дорога не начала петлять среди красноватых скал. Позже река ушла в сторону, а мы поползли вверх, все выше и выше, по серпантину. Забавно было смотреть: сначала дорога вела в одну сторону, вправо, затем следовал крутой поворот, мы ехали обратно, и через какое-то время оказывались над тем же местом, уже на другой высоте.
Я смотрела и вспоминала Крым. Но то, что теперь открывалось моим глазам, не шло, ни в какое сравнение. Те горы, невысокие, поросшие кудрявыми лесами от подножья и до макушки, были, если так можно сказать, ручные, домашние, вольно расставленные по берегу моря. Эти – нет, эти грозно теснились, громоздясь, уходя в небеса все выше и выше, и, казалось, не будет предела стремлению ввысь, не обуздает дикость и алчность захватчика даже сама богиня земли.
Нам попался болтливый шофер. Скучно было, ему, бедному, вести машину по знакомой дороге, в сотый, а, может, в тысячный раз видеть одно и то же, и даже эти завораживающие суровой красотой склоны, поросшие темными, похожими на ели деревьями, не пробуждали в нем ни восторга, ни любопытства.
Он пытался заговорить со мной, но вскоре понял, что в собеседники я не гожусь, стал обращаться к сидевшему за спиной Кириллу и двум другим пассажирам. Мне они не мешали. Широко открытыми глазами я впитывала все, творящееся кругом, пыталась хоть что-нибудь задержать в голове, запомнить, но на каждом витке серпантина открывались все новые и новые утесы, вершины, и не было никаких сил отвести от них взор.
Горы поворачивались то одним, то другим боком, словно хвалясь и дразня неприступностью. Они говорили со мной, шептали: «Как, нравится? Не правда ли, вон та скала с тремя елками на макушке хорошо смотрится на фоне снежного языка? Да, зима, зима… скоро нас заметут метели, мы уснем до весны, до лета».
Я слушала шепот гор, следила за их мнимым кружением вокруг храброго маленького автомобиля, ползущего вверх на пределе сил, и только одна вершина вдали, совершенная, в тончайших оттенках белого, оставалась недвижная и недосягаемая.
Внезапно, уже почти наверху, на относительно ровном отрезке дороги, машина встала. Шофер тихо выругался, выскочил из кабины и направился в сторону застрявшего впереди небольшого автобуса. Мы тоже полезли наружу, слегка размяться и походить. В своих замшевых модных туфельках я ступила на снег. Ветер стал срывать с меня красный плащ, купленный недавно в Москве на практике. Я успела окинуть взглядом отвесный и темный склон с притулившейся к нему нашей «Волгой», осторожно, не приближаясь к краю дороги, заглянуть в пропасть и нырнула обратно в тепло салона.
Оказалось, дорогу занесло, движение прекратилось. Неужели придется ехать обратно? Минут через двадцать мы услышали, как где-то невдалеке рокочет бульдозер. Неожиданно он возник из-за поворота, толкая впереди себя шевелящуюся кучу снега, отводя ее в сторону. Он какое-то время возился кругом себя, ворчал, взвывал, умолкал и начинал все сначала, и вот автобус, следом за ним и мы, тронулись с места и потихоньку, полегоньку взгромоздились на перевал. Машина застыла у входа в придорожную чайхану.
- Здесь готовят отличный плов, - пообещал шофер.
Все дружно потопали перед входом, сбивая с туфель налипший снег, и вошли внутрь. После яркого света здесь было темно. Когда глаза обвыкли, - мы увидели длинный стол с лавками по обеим сторонам. На такие скамьи садятся обязательно посередине, а то плюхнешься ненароком на край, она, хоп, и задерется другой стороной, сбрасывая тебя.
Все благополучно расселись, из таинственных глубин помещения появился чайханщик. Спокойно и неторопливо, вытирая руки застиранным полотенцем, он приблизился к торцу стола и обратил к нам круглое с лукавыми щелочками-глазами лицо. К великому разочарованию гостей, плова не оказалось.
- А что есть? – кисло спросил шофер.
- Шурпа.
Вспомнив невкусный суп в студенческой дешевой столовке, я скосила глаза на Кирилла и покачала головой. Чайханщик заметил, обиделся.
- Вы не знаете, какая у меня шурпа! – укоризненно сказал он, и все остальные немедленно согласились:
- Так давайте! Давайте!
Мальчик принес тарелку с тремя лепешками, положенными одна на другую, еще горячими, только что вынутыми из тандыра. Следом появились легкие алюминиевые ложки, - проклятье всех советских столовок, - и еще два чайника с зеленым, уже заваренным чаем. Наконец, каждому по очереди, чайханщик стал приносить шурпу.
Бульон был хрустально прозрачен, в нем круглой луной желтела половинка крупной картофелины и кусочек красной моркови. Отдельно, на старом лягане, чайханщик разложил куски дымящейся разварной баранины.
Ладно, пусть ложки были, не ахти, какие чистые, и нам пришлось протирать их носовыми платками; пусть ляган был покрыт трещинками, и края его были оббиты; пусть каждую пиалу перед тем, как налить в нее чай, пришлось споласкивать кипятком, а воду разбрызгивать прямо на щелястый затоптанный пол, - ничего вкуснее этой шурпы и этого ароматного мяса я в жизни своей никогда не ела.
Может быть, оттого, что вода для готовки была взята из ближайшего родника, а под казаном разведен живой огонь; может, оттого, что баран, прежде чем его повели на заклание, долго гулял по склонам ближней горы и щипал сладкую альпийскую травку, - все может быть, но, сколько я потом не старалась приготовить дома шурпу по рецепту чайханщика, у меня ничего подобного не получалось. Вроде бы все так, и аромат есть и прозрачность соблюдена, а поднесешь к губам ложку, - нет, не то. Не вытанцовывается.
Веселые, с красными лицами, чувствуя необыкновенный прилив животворных сил, мы вышли из чайханы. Воздух потеплел; утихнул, улегся ветер. Хотелось смеяться, говорить, бросаться снежками, но ничего этого делать, ни мне, ни Кириллу, шофер не позволил. Я только и успела заметить в стороне от раскатанного машинами снежного месива столбик с табличкой, где было написано большими четкими буквами: «Перевал Камчик, высота 2268 метров», - успела бросить взгляд на окрестные горы и навсегда запомнить дальнюю, торжествующую над остальными вершину. Небо опять насупилось и застыло в раздумье: то ли ему пройтись по ближним склонам метелью, то ли где-нибудь над равниной пролиться тихим осенним дождиком.
Машина с окончательно сдружившимися пассажирами рванула, проехала небольшое расстояние по ровной дороге, скользнула вниз и помчалась вперед по отлогому склону в долину. И тогда перестало казаться, как это было на перевале, будто вся земля состоит из одних только гор. Будто, сколько не ходи по ним, так и продолжат одни вершины сменяться другими, и лишь когда-нибудь, после долгих странствий и приключений, далеко-далеко внизу, можно будет увидеть зеленое теплое море, от уровня которого ведут исчисление их высот.
2
Оставалось каких-нибудь десять километров до Намангана, когда на ум пришло, а хорошо ли я поступила, не написав маме и папе всю правду. Я рассказала о нашей встрече, о том, как нежданно-негаданно Кирилл Баженов свалился на мою голову, и как я стала бегать к нему на свидания, но и только, – все! Что это было, не знаю. Глупая стыдливость? Или меня так напугала встреча с Владимиром Степановичем, что я на какое-то время усомнилась в своих родителях?
Нет, было еще и другое. Мы оба, интуитивно, даже особенно не сговариваясь, начертали над входом в наш мир три заповедных слова: «Посторонним вход запрещен!» Мы были настолько увлечены новизной отношений, ежедневными маленькими открытиями в характере и привычках каждого, что воистину стало казаться, будто мы первые люди на этой земле, а если где-то и существуют другие представители человечества, то нам до них нет никакого дела.
Мы интуитивно чувствовали, что нам не дано вечное заточение с глазу на глаз (да это и неинтересно), и что, хотим мы этого или не хотим, но придется проходить новую стадию родственных отношений. Кирилл это понял раньше меня. Как-то в тихом разговоре, поздно ночью, когда почему-то нам не спалось, он высказал старую, как мир, и даже в чем-то банальную мысль.
- Знаешь, - сказал он, - муж и жена это не просто влюбленная пара, это еще и родственники. И до тех пор, пока мы оба, до мозжечка, не осознаем это, мы рискуем разбежаться в разные стороны.
- Как! - возмутилась я, - ты хочешь сказать, что это у нас с тобой не навсегда, не на всю остальную жизнь?
- Не знаю, - уставившись куда-то в потолок, раздумчиво проговорил он.
Я испугалась. Он что же, готов разлюбить меня, все эти рассуждения, лишь прелюдия к неизбежному расставанию?
- А разве мы не родственники? – жалобно спросила я.
- Нет, - повернулся Кирилл ко мне, - пока что мы двое влюбленных, маленьких идиотиков.
Я успокоилась и не стала выяснять, почему «идиотиков», мне показалось, что именно так оно и есть.
На другой день мы поссорились. Поводом послужил какой-то пустяк, настолько незначительный, что сегодня уже и не вспомнишь, из-за чего разгорелся сыр-бор. Слово за слово, чем дальше, тем обиднее для каждой стороны, хотя никто из нас не кричал, не размахивал руками и не бил кулаком по столу.
Это было тихое, взаимное и страшно обидное шипение. Мы старались как можно больней уколупнуть друг друга, вспоминали какие-то невысказанные, но, как выяснилось, не забытые, мелочные обиды. Вот ты тогда сказал так, нет, это ты сказала, а я промолчал!
Каждая сторона считала свою истину - истиной в последней инстанции, и никто не хотел уступать. Даже не собирался.
- Ты такой умный, аж противно! – выговаривала я.
- Мне за ум на работе платят!
- В данный момент ты не на работе! И, пожалуйста, не ешь меня глазом, я тебя не боюсь!
Казалось, все! Встречи, признания, ласковые слова, - все навсегда забыто, осталось одеться, хлопнуть дверью и навсегда разойтись. К счастью, нам некуда было бежать, не было даже возможности встать и уйти в другую комнату. Мы всего лишь рассредоточились по углам, там засели, надувшись, в молчании.
Был ненастный воскресный день. Погода не благоприятствовала нашей любви. В комнате было холодно, какой-то промозглый туман висел в воздухе, но никто из нас не двинулся, даже не пошевелился, чтобы встать и затопить буржуйку. Так просидели мы часа два, ей богу, не вру, может быть, даже больше. Кирилл не выдержал первый, хмыкнул, закинул голову и громко заржал. Я недовольно глянула на него. С чего бы это? Он подошел ко мне.
- Помнишь, у Маршака? «Старуха, дверь закрой!»
Я недовольно повела глазом.
- Ну и что?
- Старуха, затопи печку.
- Сам топи!
Не выдержала и засмеялась. Тогда он сел на корточки, положил руки мне на колени, заглянул в лицо снизу вверх.
- Давай раз и навсегда договоримся. Поссорились, остыли и сразу помирились. Никогда не держи камень за пазухой. Согласна?
Я засопела, кивнула, сладкие слезы градом полились из глаз.
3
Мы попали домой к обеду. Я позвонила. Они оба вышли нас встретить. Я увидела их родные, чуть-чуть постаревшие лица. С каким нетерпением они ждали меня, ждали нас, и вот наступили первые мгновения встречи.
Мама с папой бросали на нас веселые, немного настороженные, и в то же время вопросительные взгляды. Какое-то вдохновение настигло меня, и уже я готова была с места в карьер схватить тонкий хвостик отчаянной откровенности и сразу бухнуть всю, как есть, правду, но нет, какая-то доля секунды оказалась упущенной, хвостик ускользнул. Произошло другое.
Это другое было всего лишь папино крепкое рукопожатие. Хотя при этом он понимал, что наш приезд неспроста.
- Вот, - сказала я, - знакомьтесь. Это - Кирилл.
- Очень приятно, - сказал папа.
- Очень приятно, - повторила следом за ним мама и сразу засуетилась, - проходите, проходите… вам, наверное, надо умыться с дороги… сейчас я повешу чистое полотенце. Скоро будем обедать, я уже накрываю на стол. Вы можете расположиться в той комнате и, Ника, если вы захотите переодеться…
Она говорила, говорила, вела нас из коридора, смущалась и закрывалась в себе.
Мы едва успели умыться с дороги, переодеться в домашнее, как папа, чтобы разрядить возникшую вдруг неловкость, потащил Кирилла смотреть рыбок в аквариумах, на которых ему так и не удалось сходу разбогатеть.
Они с увлечением двух мальчишек переводили взгляды с одного аквариума на другой, а рыбки за стеклом немедленно собирались кучками, толпились, суетились, старались выпрыгнуть из воды, решив, что их приглашают к еде. Папа говорил что-то о меченосцах, о разведении радужных гуппи и водорослях, а мы с мамой удалились на кухню собирать посуду, поднимать крышку кастрюли, проверяя, упрел ли борщ. Я стала вынимать из буфета тарелки, греметь вилками и ложками и вопросительно поглядывать на нее.
- Да не волнуйся ты так, понравился.
- А как он тебе понравился? – облегченно вздохнула я.
- Не знаю. Почувствовала. Считай, что это любовь с первого взгляда.
Я знала за мамой привычку мгновенно оценивать людей, кто хорош, кто плох. Она редко когда ошибалась.
Явилась закуска, мы сели за круглый стол, застеленный пестрой клеенкой. Папа выставил графинчик с водкой. Кирилл тут же накрыл свою рюмку ладонью.
- Я водку не пью!
Папа удивился. Как это так! Как это не выпить за встречу, за наше знакомство! Да и в принципе к селедке и винегрету полагается именно водка, а не какие-нибудь там шампанские или сладкие вина.
- Нет, так дело не пойдет! - откинулся он на стуле. – Что значит «не пью»? Мне такой будущий зять не нужен.
Оп-па, зять! Я засекла слово, замерла, а он протянул руку с графином, чтобы налить. В глазах его была непонятная настойчивость. Казалось, он говорил: «Уж если ты пришел в наш дом, изволь подчиняться нашим законам». Короче говоря, в папе проснулся «черкес».
Не знаю, что там проснулось в душе Кирилла, - он встал, двинул стулом и отошел к окну. Папа поднял бровь и глянул на маму, - мама в недоумении повернулась ко мне. Я испугалась. А ну, как этот ненормальный сейчас подбежит, схватит за руку и уведет из дома! Ведь я пойду.
Над столом повисла странная тишина, папа вздохнул и развел руками. Но Кирилл постоял, постоял, остыл, вернулся к столу, сел на место.
- Во-первых, - жестко сказал он, - давайте сразу расставим точки над «и».
У меня спрыгнуло с места сердце, кровь ударила в голову, я почувствовала, как запылали уши. Воровато обернулась на маму и сразу опустила глаза. Кирилл продолжал:
- Мы с Викторией месяц назад поженились. Живем на частной квартире. Всё.
И его бешеные зрачки вонзились в глаза противника: «Вот тебе и будущий зять. Что, съел? Ну-ка, давай, твой ход!» Он ждал, он напрягся, он вызывал. Но противник оказался мудрей.
Что-то в Кирилле ему понравилось. Возможно, именно в эту минуту, а не прежде, когда они мирно говорили о рыбках и всякой такой чепухе, он почувствовал в нем «своего». «Черкес» испарился, хотя положение у него оказалось нелегкое. Кто-то на его месте мог возмутиться, начать выговаривать, мол, как это так, не спросивши, не получив согласия. Паспорт потребовать…
Но это же был мой папа. Он бросил на меня полный иронии взгляд и снова перевел его на Кирилла. А тот сдвинул в сторону полную рюмку, тоже смягчился и снова заговорил:
- Во-вторых, я объясню, почему я не пью водку. Я пил. По молодости и по дурости. Пил, когда друзья наливали полный стакан и орали, словно какой-то хор имени Пятницкого: «Пей до дна! Пей до дна!» Я выпивал, а через минуту бежал в туалет. Ну не принимает ее мой организм, хоть ты тресни!
Я чуть истерически не расхохоталась, когда Кирилл ни к селу, ни к городу вспомнил хор имени Пятницкого, тут же представила бабью толпу в красных сарафанах, и как они приступают к нему с блюдом, а на блюде рюмка. Впрочем, это больше подходило к цыганам, не важно! А папа все смотрел на него с веселым любопытством, изучая. Напряженная минута прошла. По логике вещей ему следовало заговорить о нашей женитьбе, задать пару вопросов, каверзных, конечно.
- Чудак человек, - спокойно сказал папа, - да кто ж пьет водку стаканами!
Он встал, подошел к недавно купленному по случаю небольшому серванту, покопался в нем и вытащил на свет крохотную рюмочку, привезенную из Парижа и оставшуюся в единственном числе. Принес и поставил на стол возле тарелки Кирилла.
- Так, - сказал папа, - сейчас я научу тебя пить водку без всяких последствий. Но для начала следует приготовить пыж.
На меня и на маму он не смотрел, будто нас не было, будто он не видел ни моих умоляющих взглядов, ни маминого обиженного лица. Она готовилась что-то сказать, но промолчала.
Папа принялся колдовать. Маленьким, но очень острым ножиком, он отрезал ломтик хлеба «на один укус» и ловко намазал на него, не толсто, не тонко, а как раз, как нужно, сливочное масло. Подцепил вилкой, положил сверху аккуратный, отливающий перламутром, кусочек селедки, артистически, им лично разделанной, без единой, даже самой тонюсенькой косточки. Сверху, осторожно, будто оно из стекла, было положено тоненькое колечко лука. Все эти манипуляции закончились торжественным возложением бутерброда на тарелку Кирилла. Затем папа поднял графин, налил водку в новую рюмку и назидательно сказал следующее:
- Водка – короткий напиток. Пить стаканами – признак дурного тона, и я никогда никому такого не посоветую. Вот, например, у французов. Для коротких напитков, - рома, коньяка, водки, - у них как раз и существуют, - он показал ладонью, - вот такие, подобные этой, рюмки-наперстки.
Он развивал тему, говорил, успокаивал, укрощал. Кирилл внимательно слушал, и я чувствовала, что он немного растерян. Он ждал начала крупного разговора, упреков, привычной для его отношений с отцом ругани, а тут занимаются черт-те чем, какой-то «пыж», какая-то особая рюмка… все неожиданно, непривычно. Папа, тем временем, приготовился говорить тост. Он обратился к маме.
- Что ж, старушка, не будем обижаться. Поженились они без благословения родителей, значит, поженились. Так тому и быть. Как говорится, дело сделано, раскаяние поздно. Хочу надеяться, что этот союз всерьез и надолго. За вас, ребята!
Он лихо выпил, закусил и весело посмотрел на Кирилла. Тот, нерешительно держал рюмочку. Потом сделал отчаянное лицо, набрал в легкие воздух и одним махом опрокинул содержимое в глотку.
- Пыж! Пыж! – энергично жуя, закричал папа, - сразу!
Кирилл подхватил бутерброд, не откусывая, весь целиком, отправил следом за водкой. Я увидела, как он вдруг расслабился и посветлел лицом.
- И как? – спросил папа.
- Хорошо! – удивленно ответил Кирилл.
- Вот! – папа назидательно поднял палец, - запомни, не больше трех рюмок. Еще по маленькой?
Всем своим видом зять показал, чтобы ему налили еще. Я стала протестовать и противно возбужденным голосом умолять папу, чтобы он не учил Кирилла пить водку, а то потом неприятностей не оберешься. Но он отмел мои притязания на мужскую свободу и независимость коротким взмахом руки.
- Отстань!
Я смотрела на папу, встречалась с его хитрым глазом и прекрасно понимала, что вся эта комедия с приготовлением «пыжа» и лекцией о коротких напитках делается исключительно для того, чтобы погасить напряжение, чтобы Кирилл почувствовал себя легко в нашем доме, окончательно стал своим. Хотя, и этого ни в коем случае нельзя исключить, наше своеволие, наверняка, вызвало у него досаду.
Зато мама чуть позже вызвала меня в кухню для выговора и упреков. Но я не дала ей и слова сказать. Обнимала, целовала, подлизывалась.
- Мамочка, не сердись, так получилось! Честное слово, мы никого не хотели обидеть, прости меня, пожалуйста, я очень тебя прошу!
Мама высвободилась из моих объятий, смахнула слезу.
- Все-таки ты – стервоза!
С этим я немедленно согласилась.
4
Мы пробыли в Намангане три дня, и за эти три дня, могу сказать без всякого преувеличения, мой муж сумел обворожить тестя и тещу. Он не втирался доверие к папе. В отличие от меня, не подлизывался, смело высказывал свое мнение и не боялся, что называется, лезть на рожон. Эти двое любимых мною мужчин сошлись.
Что самое удивительное, я не заметила между ними возрастного разрыва, вечная проблема «отцов и детей» в данном случае не возникла. У меня ее в отношениях с мамой и папой, уже теперь, в моем взрослом состоянии, не было. Разница в годах нам не мешала. Вернее сказать, она чувствовалась, но это не давало повода, ни им, ни мне, становиться врагами.
Кирилл, как ни странно, оказался и впоследствии ближе по духу им, чем ко многим своим ровесникам. С нами понятно, наша семья всегда жила в нравственной изоляции. Хотели мы этого или не хотели, но на людях мы были одни, а внутри собственной троицы, совсем другие. Скованность и мимикрия стала нашей второй натурой. Разве что в студии я могла проявить себя без притворства, подлаживания и даже, как ни стыдно мне это признать, без лицемерия. Потому-то она, несмотря на боль и обиду, осталась светлым пятном в моей биографии.
С нами понятно, но он-то, он…
- Интересно, откуда ты такой взялся? – недоуменно спрашивал папа.
Кирилл пожимал плечами и улыбался смущенно.
- Уж такой, какой есть.
- О! – поднимал палец папа, - это хорошо, это по-нашенски. Да кстати, что вы поженились, я догадался сразу.
- Как это ты догадался? Почему? – ревниво влезла я в разговор.
- По тому, как вы смотрите друг на друга.
- Как смотрим?
Но больше он ничего не сказал. Ткнул пальцем в мою сторону.
- А вот мне интересно, чем же это она пленила тебя?
Кирилл обернулся ко мне, посмотрел, словно изучая. Я испугалась, что он начнет распинаться, говорить, какая я умная, добрая и красивая, но он хмыкнул, отвернулся и быстро проговорил:
- Она ни разу не спросила меня, сколько я зарабатываю.
- До того или после того?
Папа смешно качнул головой, в одну и в другую сторону:
- И до и по. Пришлось самому сказать.
Папа расхохотался, посмотрел на меня (вид у него был довольный), но, сколько зарабатывает мой муж, он в свою очередь тоже не спросил.
Улучив момент, они, папа и Кирилл, отъединялись от нас, изучали, прощупывали друг друга, заводили какие-то философские споры. Мы с мамой шли в другую комнату, закрывали дверь и тоже говорили, говорили до бесконечности. Мама была печальна, она как бы расставалась со мной, но без ревности, без досады на человека, умыкнувшего ее дочь. В отличие от папы, выпытала у меня всю правду о наших доходах.
Спрашивала, как мы собираемся строить жизнь, сокрушалась, понимая, что жизнь наша в материальном смысле будет весьма непростой, нелегкой.
- А, как-нибудь, - легкомысленно отмахивалась я.
- Ты не маши, не маши лапочкой, - наставительно говорила мама, - на ваши деньги вы будете еле-еле сводить концы с концами, а мы с папой, много ли мы сумеем помочь. У папы, правда, сейчас неплохой заработок, зато я в своем магазине… - она точно, как я, махнула рукой. - Кстати, ты, часом, не беременна?
Я пожала плечами.
- Пока, вроде, нет.
Хотя, было как раз «да». Но, повторяю, я об этом еще не знала.
Мы стали рыться в вещах, отбирать, что-нибудь для моей новой жизни. Мама подарила несколько безделушек, шкатулку. Хотела подарить серебряную пудреницу, но я достала из сумки свою, в виде розовой ракушки, и сказала, что это свадебный подарок Кирилла.
Маму очень расстроила его ссора с родителями.
- Почему? Зачем? Ведь он единственный сын, – недоумевала она, и тут же высказывала предположение, - он, наверняка, максималист, твой Кирилл. Да и ты точно такая, два сапога – пара. Как же ты уживешься со свекром?
Но на этот вопрос ответа не было.
На второй или третий день Кирилл напомнил, что мне нужно забрать «Свидетельство о рождении». Оно могло нам понадобиться.
Мама выдвинула ящик из старого-старого шкафчика, путешествовавшего с нами малой скоростью, начиная еще с Лисичанска, и достала заветный бювар. Это была пухлая папка хорошо выделанной тонкой кожи, с отделениями и карманами, битком набитая всякими бумажками и документами. Кирилл тут же вставил свой любопытный нос.
- Что это?
- Мам, - заныла, залебезила я, - достань, покажи нам свои бумаги!
Мама стала отнекиваться, говорить, что в бюваре нет ничего интересного, но я сумела, буквально из-под ее руки, выхватить и открыть пожелтевший от времени самодельный конверт. Здесь хранились документы о папином участии в ФФИ.
- Что это – ФФИ? – немедленно заинтересовался Кирилл.
- В переводе это означает Внутренние силы Франции, короче говоря, Сопротивление, - неохотно сказала мама.
У Кирилла загорелись глаза. Как?! Твой папа был во французском Сопротивлении, а ты до сих пор ничего не сказала! Это же так интересно! Это здорово! Сергей Николаевич, Сергей Николаевич, что ж вы молчите, рассказывайте, рассказывайте! Но Сергей Николаевич досадливо сморщился, отмахнулся, хотел уйти в кухню. Мы его не пустили, усадили и сказали, что не отстанем, пока он не расскажет нам хоть какой-нибудь случай.
- Вот ты пристала, - сердито сказал он мне.
- Да, пристала, - не испугалась я, - потому что ты никогда ничего не рассказываешь. Мама рассказывает, а ты молчишь, как партизан.
Папа хмыкнул.
- Так я и есть партизан.
Он взял из моих рук пожелтелый кусочек картона с прикрепленной к нему двумя скрепками фотографией, со странной печатью. В центре ее красовался непривычный, не католический, но и не православный, крест: верхняя перекладина короче нижней и обе прямые. Посмотрел, посмотрел – еще раз перевел: «ФФИ, Внутренние силы Франции, сектор Дурдан, номер удостоверения – 24».
- Это что же, вам во время войны выдавали? – удивился Кирилл.
- Нет, конечно, это нам выдали после войны.
- А что такое Дурдан?
Все же он вынудил папу заговорить, пришлось объяснять, что Дурдан – это небольшой городок. В сорок третьем году там обосновалась группа макизаров, как их называли, то есть партизан. В группу входили и русские эмигранты, и бежавшие из плена советские солдаты, и французы. У него самого, у папы, была подпольная кличка Пьер Макси.
Незаметно папа увлекся, глаза его, чуть прищуренные, уставились куда-то в сторону темного окна, за которым успела уже воцариться ночь.
- Ладно, Бог с вами, расскажу один случай. Все равно не отстанете. В каком точно году это было, точно уже не припомню, где-то ближе к концу войны. Собрались мы, человек так десять, под Дурданом, на мельнице Шушу Угримова. Так мы его называли. На самом-то деле Он был Александр Александрович. Мельница была не его, он был при ней инженером, ну и заодно, как теперь сказали бы, по совместительству, руководил нашей группой.
- Он погиб?
- Нет, зачем же! Он, как и мы, вернулся в Советский Союз. Так вот...
Кирилл вдруг поднял ладонь.
- Стоп, стоп, стоп! Простите, Сергей Николаевич, я перебью, уж очень к слову пришлось. Почему вы все вернулись из Франции?
- Положим, далеко не все. А разве Ника тебе не рассказывала?
- Ника? Да, мы говорили на эту тему. Но я хочу услышать от вас.
Папа достал папиросу из пачки, подул в мундштук, закурил, задрав голову, выпустил дым, спохватился, вскочил и встал у балконной двери. Он долго молчал. Папироса его, как это часто бывало, погасла. Он не стал разжигать заново, вернулся к нам.
- Видишь ли, Кирилл, мне часто задают этот вопрос. Всякий раз я отвечаю по-разному, в зависимости от того, чего от меня ждут. Тебе скажу так, как ответил бы самому себе.
За границей я оказался не по своей воле, - меня увезли мальчишкой. Поначалу в моей жизни была Чехия, потом, когда отец разорился, - Париж. Жилось не сладко. Хотел уехать в Америку, но со временем подобралась крепкая компания таких же, как я, русских, молодых и бесшабашных ребят, и я остался. Мы были выброшены из нормальной, если можно так сказать, оседлой жизни, мы были апатридами и, в сущности, никому не нужны. Но вопрос «почему?», вопрос «кто виноват?» мы раз за разом себе задавали и прибились, в конце концов к Младороссам.
Почему именно к ним, а не какой-нибудь другой партии? Видишь ли, мне, моему лучшему другу Марку и многим другим не нравились вожди эмиграции.
- Почему?
- Очень просто. Как грызлись они до революции, так и продолжали в эмиграции. «Это вы виноваты!» «Нет, виноваты вы!» А на деле виновны все. Это они, отцы-благодетели довели Россию до ручки. Ленин? Да приди на его место кто-то другой, бунт все равно бы произошел. Он просто подставил ладошки, и спелое яблочко попало к нему. Монархия умерла. Печально, но – факт.
Младороссы пытались найти компромисс. Задолго до войны мы стали приглядываться к новой России. Почему? Да потому, что новая Россия – это был свершившийся факт.
Теперь, что меня не устраивало во Франции. С простыми людьми мы прекрасно уживались. Но общее устройство жизни, главным образом, безработица; демократия – это же только на словах. Бедные – одно, богатые – совершенно другое. Все окончательно проявилось, когда тупое правительство подняло ручки и сдало Францию Гитлеру, наплевав на судьбы людей. Тот жуткий Исход парижан из города мы с Натальей Александровной наблюдали из окон нашей квартиры.
Потом перед нами встал выбор: ты – за или ты – против. Я был против, и я пошел в Сопротивление. Все очень просто, друг ты мой.
Кирилл восторженно прошептал.
- Это героизм, Сергей Николаевич! Это подлинный героизм.
Папа снисходительно посмотрел на него, вздохнул.
- Не знаю. Какой героизм, если ты постоянно подавляешь в себе страх за себя, за жену и дочь, за друзей.
- Но вы же продолжали делать свое дело!
- Продолжал, - каким-то, я бы даже сказала, скучным голосом согласился папа. – После войны выбора уже не было. Франция, честно говоря, осрамилась, американцы, придя в Париж, вели себя как хозяева. Я продолжал оставаться апатридом и безработным, весьма кстати пришло разрешение Сталина вернуться всем эмигрантам в Россию… Одно к одному, Кирилл, одно к одному.
Я не знал тогда новой России, каюсь, не понимаю во многом ее и теперь. Но я – русский, и я живу дома, в Советском Союзе, и, давай, поставим на этом точку.
Если ты хочешь вернуться к разговору о Сопротивлении, вряд ли я смогу рассказать тебе захватывающий детективный сюжет. Обыкновенная черная работа. Рискованная. Хотя бывали и забавные случаи. Вот тебе пример.
В один прекрасный день приходит в Париж известие: из Англии, от де Голля, должен прилететь самолет и сбросить для нас на парашютах оружие. Быстренько собрались. Вася Шершнев, Славка Понаровский, я, еще несколько человек и поехали сначала в Дурдан, потом на мельницу. К Шушу приехали вечером. Все обсудили, обговорили, разошлись, и потихоньку, по одному, по двое, отправились в лес. Там снова встретились и направились к условленному месту. Приготовили костер, стали ждать.
Самолет прилетел ближе к полуночи. Мы услышали его, бросились разжигать хворост. Огонь пылает, искры летят; мы стоим, задрав головы, вглядываемся, ждем. Ночь безлунная, ничего не видать. Потом слышим, гудит ближе, ближе, вот, вроде бы дает круг, а самого нет и нет.
И вдруг явно стал уходить. Что за черт! Тут со стороны чащи пошел дикий треск. Главное, не по низу, а по верхушкам деревьев! Мы, давай, скорее тушить костер. Разметали, затоптали, тьма, хоть глаз коли, пытаемся хоть что-нибудь разглядеть, - ничего. И снова треск! Совсем близко. Немцы!!!
Собрались драпать, вдруг Славка как заорет: «Там!» Мы ему: «Тихо ты!» А сами смотрим, куда он показывает, и видим, на верхушке ближнего дерева что-то белеет.
Короче говоря, по неопытности мы разожгли огонь слишком близко к лесу, не учли направление ветра, и весь груз, пять ящиков на пяти парашютах свалились не на нашу полянку, а на деревья. Что делать?
Тяжелые ящики, конечно, свесились на стропилах довольно низко, один только застрял в развилке, а парашюты остались на ветках. Пришлось лезть на деревья, снимать, резать бесценный шелк, стаскивать, убирать, чтобы все это не попало к немцам. Трудились до седьмого пота, вымотались, устали, и только утром, часам к шести, закончили. Пятый ящик, сколько ни искали, так и не нашли. Лесник потом случайно нашел. Сообщил на мельницу, и уже на следующую ночь, за ним пришли.
Я спросила:
- А зачем вам нужен был шелк?
- Шелк? Это уже потом местные ребята своим женам отдавали, они из них кофточки шили, - он фыркнул, еще та была конспирация!
Кирилл не позволил отвлекаться на какие-то кофточки.
- Что же вы потом делали с этим оружием?
Но папа уже остыл, минута воспоминаний, как будто даже захватившая его, прошла.
- Да пойми, Кирилл, по сравнению с тем, что творилось в России, все эти наши усилия, это же капля в море! Оружие, конечно, присылали, но мало, понимаешь, ты, мало! Чтобы развернуть по-настоящему боевые действия… эх! – папа досадливо махнул рукой.
- Но почему? Почему? – закричал Кирилл.
- Как я теперь понимаю, боялись вооружать партизан.
- Кто?!
- «Кто, кто», - откуда я знаю - кто. И все, ребята, хватит. Все.
Вот так с ним было всегда, клещами приходилось вытаскивать. Разговорится, разохотится, потом сам себя оборвет, и в кусты. Считал, чем меньше я буду знать, тем лучше.
5
Мы вернулись в Ташкент. Побежали, торопясь неизвестно куда, будни. Утром просыпались, быстро набрасывали на себя одежду, я на скорую руку соображала завтрак, - пару бутербродов и чай, заваренный с вечера в термосе. Термос нам одолжила Хамида Алимджановна. Потом бежали на остановку, боясь опоздать, я на лекции, он на работу. По выходным ходили в кино или в гости к друзьям Кирилла.
А еще Кирилл познакомил меня со своими сотрудниками. Место его работы называлось сложно – «Лаборатория электрогидродинамических аналогий». Меня приняли как свою, хоть я ничего не понимала в премудростях ни электро, ни гидро, ни динамических аналогий. Кирилл объяснял, показывал, его начальница, Татьяна Владимировна, перебивала его, говоря, что он слишком все усложняет, пыталась рассказать на доступном, человеческом языке, чем именно они занимаются, но я все равно не понимала, как можно на какой-то электропроводной черной бумаге с какими-то разноцветными линиями, увидеть и просчитать точный расход воды. Мое воображение не срабатывало.
Они были молоды и дружны, у них были общие интересы, они готовы были дотемна засиживаться на работе, если этого требовал очередной опыт. А еще я видела, с каким уважением относятся к моему мужу, и это было приятно.
Заметив меня на пороге (я приходила в конце рабочего дня), кто-то расплывался в улыбке, кто-то бросал: «Привет, Виктория!» Я усаживалась в уголок, чтобы не мешать, доставала из сумки книгу или конспект. Иногда после работы мы всей гурьбой шли в какое-нибудь дешевенькое кафе, ужинали, расходились не сразу.
В конце декабря мои подозрения подтвердились, я встала на учет в женской консультации. Кирилл обрадовался, задрал нос (еще бы, он станет папой!) и стал обращаться со мной, будто я – не я, а какая-то баронесса. Я воспротивилась, мы даже чуть не поругались на радостях, и перешли в новую фазу семейных отношений. Вся наша жизнь теперь была подчинена ожиданию грядущих июльских событий. Еще когда-когда должен был появиться на свет наш мальчик Никита, но мы с первых месяцев стали о нем говорить и даже спорить о возможных методах воспитания, хотя все эти разговоры и споры были абстрактными, а грядущий ребенок непредставим. Но в том, что это будет именно мальчик, и что назовем мы его Никитой, ни я, ни Кирилл, ни минуты не сомневались.
Последняя зимняя сессия принесла огорчение. Профессор Бессонов поставил четверку, и таким образом лишил нас моей повышенной стипендии. Это был серьезный удар по карману, я злилась. Да и «засыпал» он меня незаслуженно. Сразу после экзамена на меня накинулась Лифановская.
- Сколько?
- «Хорошо», - равнодушно ответила я.
Она всплеснула руками, запричитала:
- Это очень плохо, Виктория! Плохо, плохо! Ты даже не представляешь себе, как это плохо! Сколько я просила, сколько предупреждала…
Но у меня в душе помимо досады, угнездилось чувство тихого морального удовлетворения. Я не стала лебезить перед ним, не стала придуриваться, будто мне, ах, как нравятся скучные лекции. К тому же, как раз в те дни в нашу с Кириллом тихую заводь упал непредвиденный камень, я думать забыла о злополучной четверке Бессонова.
6
Был вечер, за окнами сгустилась тьма. Я сидела возле печурки, ждала, когда поверх загоревшихся дров можно будет подкинуть совок угля. Подкинула, стала смотреть, как пламя, притихнув, пускает поверх черных кусочков ползущие струйки белого дыма. Они поднимались, окрепнув, улетали в трубу, в черный рукав, вставленный в круглое отверстие форточки. Закрыла чугунную дверцу, поднялась, поставила на плиту заранее приготовленный чайник, прошлась по комнате. Ждала, чтоб вода закипела, чтоб нагрелся застоявшийся волглый воздух. А Кирилл все не шел и не шел с работы.
Посидела на кровати в наброшенном на плечи пальто, встала, подошла к туалетному столику, устроенному на крышке чемодана, поправила деревянную шкатулку и вазочку. Показалось, будто они как-то не так стоят. Подошла к окну. Но от него несло холодом, я вернулась на место.
В комнате стало теплее, я сбросила пальто, и уже хотела начать волноваться, но тут как раз он и пришел. Вскочила, засуетилась, выбежала в коридор, где стоял большой холодильник, и где Хамида Алимджановна отвела нам место на нижней полке, достала сыр, колбасу и вернулась в комнату. Мне показалось, будто Кирилл не то, чтобы сильно расстроен, но как-то непривычно и странно хмур. Но я не стала его расспрашивать, занялась приготовлением ужина.
За едой он сообщил, наконец, великую новость. Вот это была новость, так новость! Как оказалось, ему позвонил на работу отец и попросил вечерком заглянуть домой.
- Надо поговорить, - сказал Владимир Степанович.
Больше ничего не сказал. Кирилл положил трубку, стал думать. Думал, думал, чтобы успеть разработать стратегию для грядущего разговора; проиграл несколько возможных вариантов, но так ничего путного не придумал, и оставался в полном неведении до конца рабочего дня.
Он мог бы гадать еще две недели, но так бы и не догадался, для чего, для какой такой надобности его вдруг, после долгих месяцев неприятия, призывают для важного разговора.
Дело свелось вот к чему. Дом, где Кирилл провел невеселое детство, дом, - откуда когда-то давно вынесли и увезли на кладбище его мать, - после многочисленных проверок был признан аварийным и приговорен к сносу. Весной, в крайнем случае, летом, Владимиру Степановичу должны были дать квартиру. Стали составлять предварительные списки, стало известно, по каким правилам будет происходить расселение. На семью из двух человек полагалась однокомнатная квартира, если в семье было трое – двухкомнатная. И так далее, по возрастающей. Перед Владимиром Степановичем вопрос встал ребром: сколько человек проживает в его квартире. Прописано было трое.
Сработала мгновенная мужицкая смекалка. Он испугался за себя. А ну, как их с Мусей засунут в одну комнату, и дело с концом. И будут они куковать в тесноте до конца своих дней! Владимир Степанович, немедля, призвал Кирилла и предложил вернуться домой. Вместе с женой, естественно.
- Ее надо будет, как можно скорей, прописать! Чем больше людей, тем больше жилплощадь.
Все это Кирилл рассказал между двумя бутербродами. Я, молча, с набитым ртом, уставилась на него. И жевать перестала. Он вопросительно посмотрел на меня.
- Ты прожуй, прожуй, не молчи.
- А как ты? – проглотив кусок, жалко спросила я.
Не хотелось мне, вот так, сходу, выпархивать из-под крылышка Хамиды Алимджановны и Сабира. Мы хорошо у них жили. Пусть, сколько мы не предлагали, они так и не стали брать с нас деньги, пусть наши двадцать с лишним квадратных метров протопить до конца не представлялось возможным, зато никто не морочил голову, мы были свободны и счастливы. А теперь как? Что нас ждет в том приземистом доме на узкой улочке в самом центре большого города?
- Нет, - твердо сказал Кирилл, - будет так, как решишь ты. Думай!
Я встала из-за стола, легла на кровать, закинула руки за голову, уставилась в потолок, стала думать. Он возился с остатками еды, шуршал бумагой; унес и сунул в холодильник небольшой пакет, отставил в сторону чашки, накрыл полотенцем. После подсел ко мне. Я думала, думала, чуть голова не разболелась от множества всяких дум, но выход был только один единственный, - принять предложение и переехать. Не могли же мы вечно мотаться по частным квартирам. Да еще не одни, а с ребенком!
Но жить с неласковым свекром! Разве могла я забыть, как в первую нашу встречу, он вместо «здрасьте» стал требовать у меня паспорт!
Кирилл терпеливо ждал.
- Послушай, - заговорила я, - а что, если мне удастся вас помирить?
Он понял, какое я приняла решение.
7
Мы трогательно простились с нашими дорогими хозяевами. Никакой обиды, что так быстро съезжаем, не было. Жить с родителями – это свято.
Собрали вещи. Чемодан, портфель и неуклюжий пакет с подушкой. Нас проводили за калитку. Они стояли и смотрели нам вслед, Сабир и Хамида, и оба помахали руками, когда мы, перед тем, как свернуть за угол, на ходу обернулись.
Мы ушли от них, но мы ничего не забыли. Мы часто их вспоминаем даже спустя столько лет. Когда родился наш сын, первый выход в свет с малышом, первый визит, мы отдали им.
Мария Леонтьевна встретила меня ласково. Помогла снять пальто, поцеловала, шепнула странную фразу:
- Мы вас прощаем!
«Интересно, за что?» - удивилась я. Сами выгнали, а теперь прощают! Но вслух ничего не сказала. Я решила быть послушной и робкой снохой. Тем более что на мне лежала великая миссия, - искреннее желание принести мир в этот дом и уладить давнюю распрю.
Владимир Степанович при встрече был сдержан. Я вошла в большую комнату, он приподнял с места свое большое, рыхлое тело, поздоровался, бросил цепкий взгляд на мой слегка обозначившийся живот, пожевал губами и предложил сесть рядом с ним на диван. Я села и огляделась.
Комната была узка, длинна, и вся сплошь заставлена. Шкаф-рыдван чуть ли не до потолка, комод под окном, этажерка с кипами газет; диван, обтянутый дерматином, с полкой и чередой мраморных слоников. Все было выстроено по периметру, вдоль стен, кроме большого стола посредине, накрытого плюшевой красной скатертью с розанами и бахромой. Мебель добротная, старая, потемневшая, и большущий ковер на стене. Как я позже узнала, – трофейный, привезенный из Германии после войны. Закрытая дверь в противоположной от входа стене вела в спальню.
Владимир Степанович молчал. Я несмело поглядывала на него, ждала, но мне он ничего не сказал, обратил к сыну лицо.
- Что ж ты не сказал, что она беременная? Переехали бы раньше. Нехорошо это, по людям хатки считать. Одно слово – молодняк! Все по-своему, все по-своему, нет, чтобы посоветоваться, поговорить. Ладно, идите, устраивайтесь.
Что там особенно было устраиваться. Кирилл выделил мне половину письменного стола для книг и тетрадей; между столом и диваном, у стены, я установила табуретку, на табуретку водрузила чемодан, застелила его. Снова, как в доме Хамиды, получился туалетный столик. Верхнюю одежду мы повесили на вешалку в прихожей, а все остальное так и осталось лежать в чемодане. Чтобы достать платье или белье, приходилось с него снимать безделушки, временно ставить на стол, а потом водружать обратно.
На следующий день, было воскресенье, Владимир Степанович призвал меня и Кирилла для беседы. Красная скатерть была снята, под ней оказалась старенькая, с вытертым рисунком клеенка. Для порядка он провел по ней пухлой ладонью, сметая несуществующие крошки, придвинул к себе заранее приготовленные тетрадь и счеты. Это была толстая, хорошо прошитая бухгалтерская тетрадь.
На широкий нос Владимир Степанович водрузил очки в роговой оправе, внимательно оглядел нас, и, только после этого, началась процедура раздела, выяснение суммы ежемесячных взносов, их зависимость от «уровня потребления», а также от «уровня непредвиденных трат».
Он показал нам цены на «основные продукты питания», мясо, масло, хлеб, молоко и так далее. Посчитал, сколько денег потребуется нам на всех, чтобы прокормится в течение месяца, результат затем разделил пополам и записал в графу расходов.
Он сказал, что поскольку комната Кирилла имеет всего пять квадратных метров, то наша доля квартирной платы, таким образом, составит третью часть общей суммы.
Далее последовал расчет за газ, за свет, за холодную воду. Горячей воды в этом доме не было. Кирилл тут же принес деньги, Владимир Степанович дважды пересчитал, сложил десятирублевки к десятирублевкам, трешки к трешкам, монеты по двадцать копеек столбиком, и тут же внес цифры в графу дохода. Я при этом не произнесла ни слова. Сидела и смотрела на свекра во все глаза. Он что-то почувствовал, глянул поверх очков и наставительно проговорил:
- Денежка счет любит. Это вы, молодняк, живете, как придется, все на ветер пускаете. Нехорошо! Вот ты смотришь на меня, а сама не знаешь, что приучило нас к экономии. А приучила война. Да, приучила. Не только беречь копейку, но и запасы иметь.
Через несколько дней я обратила внимание на висящие на гвоздиках в кухне три полотняных мешочка, довольно объемистых, стянутых веревочкой. Потрогала – сухари. Спросила мужа, он подтвердил, да это оставшиеся от обеда недоеденные куски хлеба и корки. Владимир Степанович сначала кладет их на шкаф в комнате, на подстеленную газету, а когда подсохнут, собирает в мешки. На всякий случай.
Я подумала, что при современной войне никакие запасы корок ему не помогут. Почему-то мне стало жалко его.
8
Что ж, стали жить вместе. Я старалась изо всех сил. Не перечила, всегда готова была выполнить любую работу, да меня особо и не нагружали. Что там, прибрать со стола, помыть посуду, подмести.
Но это был не мой дом. Всякий раз приходилось спрашивать, где что лежит, кому какую класть вилку или ставить чашку. Научиться было не сложно, но все эти мелочи раздражали, скованность не проходила. Я боялась сказать не так, ступить не так; мне казалось, будто за мной постоянно следят и ждут промаха, чтобы с удовольствием сделать замечание, ткнуть носом. Кирилл уверял, что все это сплошная мнительность, что на самом деле ничего этого нет, что, напротив, мною довольны и никого другого на моем месте не представляют. Я верила и не верила. Я всегда оставалась для них чужой.
«Мамой и папой» свекровь и свекра я не смогла называть, называла по имени-отчеству. Нравилось им это или не нравилось – не знаю, но со временем они привыкли и не роптали.
С Марией Леонтьевной мы строго разделили обязанности. «Это делаю я, - это делаешь ты». Вот только натирать пол у себя Владимир Степанович никому не доверял. Для этой торжественной процедуры у него была швабра и специальная, промасленная тряпка. Дождавшись, когда Мария Трофимовна подметет мусор, он садился на стул в глубине комнаты и начинал тереть кругом себя. Когда пол в пределах, ограниченных длиною палки, начинал жирно блестеть, он вместе со стулом передвигался на новое место. Я недоумевала, я говорила:
- Послушай, Кирилл, согласись, глупо! Кто это натирает пол подсолнечным маслом! Грязь же впитывается, как он этого не понимает!
- Оставь, - шептал мне в ответ Кирилл, - это у него вместо зарядки, а то он вообще скоро двигаться перестанет.
Покончив с полом, Владимир Степанович пересаживался на диван, а Мария Леонтьевна накрывала тщательно вытертую клеенку красной скатертью и раскладывала на ней свежие газеты.
Ни тот, ни другой не читали книг. Они выписывали газеты, местные и центральные, и три журнала: «Работница», «Огонек», «Здоровье». Все это прочитывалось от корки до корки, а затем складывалось на полках большой этажерки.
Во втором семестре я вплотную занялась дипломной работой. Сидеть целый день в библиотеке в моем положении было не так легко, как прежде, - оставалась дома. Читала, писала, разбирала карточки с записями, правила текст. Владимир Степанович повадился приходить в нашу комнату и со словами: «Занимайся, занимайся, я посижу», - усаживался на диван за моей спиной.
Писать и чувствовать его взгляд, было не так-то просто. Мысли разбегались, я прижимала уши, ждала, когда же он, наконец, уйдет. Он не уходил, напротив, потихоньку, полегоньку втягивал меня в разговор. Однажды спрашивает:
- Родители твои всегда жили в Намангане или они приезжие?
Я затаилась, - все, сейчас он докопается до Парижа.
- Приезжие, - говорю.
- Откуда ж вы родом?
На этот вопрос ответить было легко, - мама родилась в Одессе, папа в Полтаве, но вот дальнейшее... Я решила не растягивать удовольствие, огорошила сходу и рассердилась на Кирилла, - зачем промолчал, давно надо было все рассказать. Владимир Степанович долго молчал, жевал губами.
- Так, выходит, ты из этих, из «недобитых»?
Когда меня унижают, - я теряюсь. Не нахожу нужных слов, начинаю что-то такое мямлить или просто молчу. Это потом, наедине с собой, прокручивая в голове неприятный разговор, нахожу и слова, и нужную интонацию...
- Почему сразу «недобитых»? – неловко спросила я.
Он не ответил. Смотрел, не мигая, потом снова спросил:
- Это, что же вы, вот так всю оккупацию под немцами там просидели?
Я обиделась.
- Ничего не просидели, мой папа был в Сопротивлении, в партизанах!
Это немного примирило его. Но почему-то он сразу перевел разговор на себя.
- А вот я прошел всю войну. Да. От первого и до последнего дня. И на Рейхстаге расписался.
Больше он ничего не сказал, поднялся и вышел из комнаты. До меня донесся его голос:
- Слышишь, Муся, оказывается, наша сноха родилась в Париже!
Но реакция Марии Леонтьевны была неожиданной.
- Что ты говоришь! – завопила она, - это же так интересно! Позови ее, позови, пусть расскажет!
Но меня никто не позвал, дверь закрылась, я больше ничего не услышала. Зато позже Мария Леонтьевна время от времени засыпала меня вопросами, «что да как там у нас, в Париже». Обязательно вставляла что-нибудь о себе, показала фотографию отца, представительного мужчины в форме директора гимназии. Однажды принесла тщательно завернутую в бумагу, как мне показалось, книгу. Но это была не книга, это был альбом барышни-гимназистки с букетами незабудок, со стишками поклонников и памятными записками от любимых подруг. Мы увлеченно переворачивали пожелтевшие страницы, но стоило Владимиру Степановичу кашлянуть за стеной, она испуганно закрыла альбом, завернула и унесла до другого раза.
Со временем Владимир Степанович привык к моему присутствию в доме, но про Париж не забыл, и почему-то иногда начинал сбиваться и называть меня официально, на «вы». Однажды пришел, долго сидел, наблюдая за мной, не выдержал и прервал молчание.
- Вот я смотрю на тебя, - начал он, - и не понимаю. Ты, вроде бы учишься. Так?
Я вынуждена была отвечать.
- Так.
- И что это за учеба такая - книжки читать? Вот сын мой – да. Физика, математика, это полезно, это правильно. Теперь у него профессия, на работе его уважают. А у вас что? Книжки и Кирилл читает, вон, у него их сколько.
- Так я же не просто читаю.
- А как?
Я попыталась ему объяснить, что есть такая наука, называется филология. Он смотрел, не мигая, я начала, как всегда в разговоре с ним, путаться, подбирать слова.
- Вот! – обрадовался он, - толком не можешь объяснить. Все почему? Потому что чепухой занимаетесь! «Русские писатели! Филиология!» Дело, дело надо делать, а всяких писак… все эти книги…
Мне стало смешно.
- Владимир Степанович, вы рассуждаете точно, как Фамусов.
Он нахмурил брови, подумал, затряс головой.
- Не знаю такого.
Но спрашивать, кто такой Фамусов не стал, ушел. Я осталась сидеть за столом, тупо глядя на чистую страницу тетради. Я полдня не могла потом выдавить из себя ни единого слова. Вечером пожаловалась Кириллу.
- Ну что он все ходит ко мне, ходит! Я не могу так работать!
Он дал совет:
- Не обращай внимания.
- Легко сказать, «не обращай внимания». Он как придет, как уставится! Я тупею, честное слово, тупею!
Кирилл засмеялся и поддразнил меня:
- Терпи, сама вызвалась нас помирить.
Со временем до меня дошло, - Степанычу просто скучно. С утра еще так-сяк, а после обеда делать уже совершенно нечего. Муся дремлет у него за спиной на диване, благо он широченный, а ему, бедному, и поговорить не с кем. Вот он и тащится ко мне. Под хорошее настроение примется шутить.
- Вы с Кириллом сына ждете, а если вдруг девочка?
- Пусть, девочка тоже хорошо.
Вздохнул, помолчал.
- А у нас с покойницей женой девочка не получилась. Один этот, оболтус.
- Владимир Степанович, зачем вы так – оболтус! Вы плохо знаете своего сына. Он хороший.
Он хмыкнул, засмеялся, встал и похлопал меня по плечу.
- Мне ли его не знать! Он, вот, все выкаблучивается, а ведь я желаю ему добра! У вас, у молодняка, как? Все хихоньки да хахоньки, нет, чтобы прийти к старшим, поговорить, попросить совета. Куда там! Мы и сами с усами, мы - своим умом! А если ума еще нет? Как тогда?
Я не знала, что на это ответить. Надо было вступать в спор, доказывать, что и презираемый им «молодняк» кое на что способен. Но перечить Владимиру Степановичу пока не решалась.
Много еще было у нас подобных разговоров. Я стала потихоньку привыкать к нему и, даже, смешно сказать, ждала его появления. Если он долго не приходил, - пугалась. Вдруг он за что-нибудь на меня рассердился, вдруг что-то не так.
Больше всего он любил поговорить о войне. Она въелась в его поры, отсчет времени он вел исключительно от «до войны» и «после войны». Под настроение рассказывал всякие случаи, и хотя был всего лишь майором интендантской службы, досталось ему крепко. И под бомбежки попадал, и был ранен, и орден Красной звезды получил не за «просто так».
9
По выходным в доме совершался раз и навсегда установленный обряд. После завтрака и натирания пола Мария Леонтьевна доставала мясорубку, Кирилл отправлялся на кухню молоть мясо, мне, по моей настойчивой просьбе, доверялось месить тесто. Я, было, заикнулась однажды, что на такое количество муки лучше бы положить два яйца вместо одного, но предложение, после совещания Марии Леонтьевны с Владимиром Степановичем, было отклонено.
- Еще чего, яйца попусту тратить! Да у моего отца с одним яйцом буханку хлеба съесть было можно! А ты, вон, чего вздумала! Расточительство не доведет до добра, запомни.
Я уже была не рада, что связалась с ним.
Ровно в час дня вся семья усаживалась вокруг стола и начинала лепить пельмени. Потом их варили, отварив, укладывали на блюдо, сметаны и сливочного масла не полагалось. Блюдо ставили на стол, где уже были разложены вилки, ложки, тарелки, хлеб и узкий хрустальный бокал возле прибора Владимира Степановича. По воскресеньям он позволял себе роскошь – доставал из буфета начатую бутылку портвейна и наливал только себе. Если уровень вина в бутылке начинал стремительно понижаться, Мария Леонтьевна сердито ворчала:
- Вова, прекрати, хватит, довольно! Тебе больше нельзя! У тебя будет болеть сердце!
Вечно она суетилась и хлопотала возле него. Ко мне относилась неплохо, но без особенного тепла. Почему-то при всяком удобном случае начинала жаловаться на Кирилла. Вспоминала детские, давно забытые шалости, ссоры с отцом, и как они всякий раз кричат друг на друга.
- Хулиган, самый настоящий хулиган! А сколько раз он уходил из дома! Дверью – хлобысть! Посуда – с полок! И что делят! Не понимаю. Он и меня обижал, говорил: «Ты со Степанычем заодно!» Придумал такое, отца родного по отчеству называть!
При этом она не стремилась как-то особенно скомпрометировать приемного сына, чтобы нас развести. Просто вспоминала обиды. А, может, и стремилась, кто ее знает.
Иногда, чтобы я «ничего такого не думала», вспоминала что-нибудь хорошее. Как учила его грамоте, как заступалась перед отцом, как однажды, «лет десять тогда ему было» чистила вместе с ним кухню, чтобы скрыть следы преступления. Кирилл поставил на керогаз молоко, а сам ушел к мальчишкам на улицу. Молоко сбежало, жирная черная копоть паутиной завесила стены и потолок.
Откушав пельмени и убрав посуду, стелили на стол трофейную скатерть с розами, Владимир Степанович шел в конец комнаты, доставал из тумбочки колоду карт и таинственный, чем-то звенящий мешочек. Все садились играть в «Девятку».
В «Девятку» я играть не умела, попыталась сразу отмежеваться, но, куда там! Пришлось сесть и внимательно выслушать правила игры. Затем Владимир Степанович высыпал на стол содержимое мешочка, монеты по одной копейке. Делил всю кучку на четыре части, и каждый забирал одну часть себе. Мария Леонтьевна, сопровождаемая недовольным взглядом: «Вечно забывает!» - бежала к буфету, доставала специальное, предназначенное только для игры, блюдце.
- По сколько играем? – всякий раз спрашивал Кирилл.
- По две, как всегда, - отвечал Владимир Степанович, - штраф - копейка.
Каждый клал на блюдце по две копейки – первичный взнос. Затем начиналась игра.
- У меня девятка! – объявляла Мария Леонтьевна и торжественно выставляла девятку треф на середину стола.
Дальше игра шла по кругу. К девятке следовало приставить либо восьмерку слева, либо десятку справа, если таковой не оказывалось, под первой девяткой выставлялась вторая, другой масти. Если у тебя на руках не было ни того, ни другого, ни третьего, - платился штраф. Моя штрафная копеечка грустно звякала о середину блюдца, крутилась, дребезжала, укладываясь в общую кучку.
Как правило, я проигрывала. Когда у меня не оставалось ни одной монетки, Мария Леонтьевна, чтобы не прекращать игру, отсчитывала мне несколько штук взаймы.
Владимир Степанович, проиграв, начинал злиться, выходить из себя, швырялся картами, вскакивал и кричал, что он больше никогда не сядет с нами за стол, упрекал жену, грозил ей пальцем и тряс щеками.
- Это ты виновата, кто тебя просил лезть со своей девяткой! Могла бы и придержать!
- Но Вова, - оправдывалась она, - что я должна была делать? У меня не было хода!
Я смотрела на них с тоской. Настанет еще одно воскресенье, мы снова налепим сто штук пельменей, съедим их, а после сядем играть в трижды осточертевшую мне игру. Одна партия будет сменяться другой, пока не начнет смеркаться за окнами, пока нас, наконец, не отпустят, и мы, как студенты, сбежавшие с лекций, наспех оденемся, выскочим на улицу и отправимся, вольные птицы, куда глаза глядят, подальше от скучного дома. Теперь я понимала Кирилла! О как, я понимала его! Как стало ясно потом – не до конца.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Временами казалось: еще немного, и я начну ненавидеть Степаныча. Колючий взгляд, поджатые, жующие губы. Временами, наоборот, напряжение спадало. В те дни, когда свекор пребывал в хорошем настроении, я находила, что он очень даже «ничего», можно и потерпеть.
Ничего-то он, ничего, но нам с Кириллом позарез нужна была отдельная квартира. Жила в надежде: придет время, дом начнут сносить, нам выдадут ордера, мы разъедемся, станем ходить друг к другу в гости. Пусть будут, не близкие, нет, просто нормальные человеческие отношения. Очень мне не хотелось навсегда оставаться с ними под одной крышей. Разойтись по-хорошему, - вот, что могло сохранить мир в этой несчастной семье.
Изредка, тоже по воскресеньям, Вова и Муся шли на весь день в гости. Мы оставались одни. По случаю нежданного «праздника», бежали в магазин, покупали торт «Сказка», устраивали пир с чаепитием и разговорами. Однажды, в один из таких редких счастливых дней, я услышала от Кирилла странную историю.
2
Известно, что всякий нормальный родитель, будь то мама или папа, не любят, когда дитя пропадает надолго из дома. Гуляй с мальчишками, гуляй, да не загуливайся. И если случалось сыну надолго исчезнуть из поля зрения, заиграться в соседнем дворе, ему доставалось по первое число.
- Шляешься неизвестно где! Уроки не сделаны! По дому не помогаешь! Мы целый день на работе, а ты хоть бы пальцем пошевелил! Хотя б со стола прибрал!
Мария Леонтьевна всякий раз старалась сгладить конфликт.
- Ничего, ничего, я сейчас все сделаю, - и шепотом Кириллу, - да что же ты, в самом деле! Зачем ты так огорчаешь папу! Другой взял бы ремень, да всыпал бы хорошенько, а тебя он ведь и пальцем никогда не тронул. Неблагодарный!
И вдруг произошло невероятное. В первый миг Кирилл не поверил своим ушам. Дело было в воскресенье. Владимир Степанович призвал сына и сказал ему так:
- Ты, вот что, ты сегодня гуляй подольше. Часиков до пяти. Раньше домой ни шагу. Чтоб духу твоего не было, понял?
Остолбеневший от изумления, Кирилл на мгновенье застыл на месте, дыхание его прервалось. Он моргнул, очнулся, кивнул и на крыльях желанной свободы умчался на улицу. На радостях домой явился не в пять, а в начале седьмого, и ему за это ничего не было.
Через некоторое время история повторилась: «Гуляй, и домой ни шагу». Что происходит, что это такое? Или он настолько всем надоел, что от него рады хотя бы на выходной избавиться? Он возвращался с прогулки, внимательно поглядывал на отца. Нет, все, как обычно, папа потихоньку ворчит, видно, что настроение у него не ахти, какое хорошее, мама Муся готовит ужин.
Проходит неделя, две, и снова Кириллу велят идти гулять, гулять как можно дольше, и не совать носа в дом раньше пяти.
Тогда он стал потихоньку задумываться. Нет, тут что-то не так. Почему, когда он проскальзывает в прихожую вместе с ранними сумерками, запаренный, замурзанный, его никто не пилит, злыми глазами насквозь никто не просвечивает, а, напротив, прогулка допоздна воспринимается как естественное явление.
Было ему уже лет так десять. Как раз в этот период лучший друг и одноклассник Олег Свиридов дал почитать интересную книгу, «Рассказы о Шерлоке Холмсе». Кирилл прочел, восхитился, особенно понравились ему «пляшущие человечки». Вместе с Олегом они стали разрабатывать собственный шифр, решили заняться дедуктивным методом. И, надо же, как раз подвернулся удобный случай, - его снова отправили гулять на весь день до вечера. Он твердо решил докопаться до истины! Узнать, что же это такое в доме его происходит, с чего это строгий папа такой добренький. Но Олега в свой замысел почему-то не посвятил.
Все прекрасно устроилось, в их скверике стали рыть котлован. Вначале никто не понимал, для чего, для какой такой надобности срубили и выкорчевали несколько деревьев, а затем стали рыть и вгрызаться в землю все глубже и глубже. Вскоре пошел слух, будто в этом укромном месте строят бомбоубежище. Так оно впоследствии и оказалось, но на первых порах, стоило рабочим не прийти в выходной, мальчишки немедленно запрыгивали в яму, пока еще не очень глубокую, играли в войну.
Стройка располагалась в непосредственной близости от дома, входную дверь было прекрасно видно. Кирилл весело играл с ребятами, в нужный момент выскакивал из ямы, бегал с палкой, изображающей автомат, орал, как все: «Бах-бах, та-та-та-та!» – но с объекта наблюдения глаз не спускал.
Незнакомых людей, их было двое, он чуть было не пропустил, лишь в последний миг успел зацепить краем глаза. Он залег за кучей земли, затаил дыхание.
- Кирилл! Стреляй! – на срыве голосовых связок вопил Олег, - тебя сейчас убьют!
Но он резко отмахнулся, - отстань! - и успел заметить, как незнакомцы, не постучавшись (вот, что самое интересное!), спокойно открыли почему-то незапертую дверь их дома и скрылись внутри.
«Как же так? - недоумевал Кирилл,- какие-то чужаки вошли к нам, как к себе домой! Дверь оказалась не запертой. Может, папа стоял в кухоньке у окна, ждал, а когда те появились из-за угла, увидел гостей и откинул цепочку? Что ж такое происходит? Нет, надо следить».
Позже он, по уже отработанному способу, хоронясь за деревьями или припадая к накануне выброшенной из ямы, прохладной земле, сразу успевал засечь незнакомцев, входивших в дом, не стучась. Дверь по-прежнему оказывалась не запертой. И еще. Всякий раз это были другие люди, то один, то двое. В тот первый раз, когда их было двое, Кирилл, дождавшись, чтобы они ушли, проследив настороженными глазами, как один переходит дорогу и скрывается за углом, а другой, наоборот, поднимается вверх по улице в сторону трамвайной линии, набрался храбрости и скользнул в дом, в пристройку. Зорко огляделся по сторонам. В кухне, и дальше, в темном коридорчике, было страшно накурено. Почему-то не в гостиной, а именно здесь, в проходе без окон, стоял для чего-то маленький столик, накрытый белой скатеркой, а сверху, что самое интересное, - пепельница, полная окурков.
В доме никто никогда не курил!
Владимир Степанович косо глянул на сына, но ничего не сказал. Кирилл прошмыгнул к себе, сел за письменный стол, принялся за уроки, а сам все тянул и тянул настороженное ухо, продолжал следить. Он засек, что у отца весь вечер было плохое настроение, он хмурился, молчал, прикладывался к рюмке с портвейном.
И тогда Кирилл сделал потрясающий вывод: их дом – явочная квартира! К ним ходят сюда нехорошие люди. Преступники, - воры, грабители, а папа, он ведь умный человек, - он их предводитель, пахан. Страшное открытие потрясло мальчишку, он перестал спокойно спать, стал рассеянным, в школе нахватал двоек. Его мучениям не было конца. Он ни с кем, даже с Олегом, не мог поделиться открытием. Ему было страшно. Что если вдруг эти воры когда-нибудь не поделят награбленное, возникнет ссора, папу убьют… Он на миг, на один только миг, позволил воображению увидеть его залитое кровью лицо. Испугался, замотал головой, зажмурился и отогнал видение.
Но вот, что странно. Никакого награбленного добра в их доме не обнаруживалось. Кирилл нарочно, стоило всем уйти на работу, обшаривал ящики в шкафу и в комоде; придвинув стол, поставив на него стул, влезал, становился на цыпочки, чтобы заглянуть на антресоли. Вдруг именно туда запихиваются узлы или какие-нибудь коробки! Но нет, ничего. Только старые привычные вещи, все на своих местах. На шифоньере, наверху, одни сплошные сухие корки и дохлая мышь. Двумя пальцами он взял ее за хвостик, сбросил на пол, а потом смел веником на совок и бросил в мусорное ведро.
Страшное подозрение родилось не на пустом месте. В послевоенном Ташкенте гуляли непойманные и наводили страх на людей разного пошиба воровские шайки. Вечерами народ опасался лишний раз выйти на улицу, то здесь, то там происходили квартирные кражи с убийствами. По городу ползли жуткие слухи.
Тревога не покидала Кирилла. Настанет день, нет, какой там день - ночь, эти негодяи орудуют исключительно по ночам, отец пойдет вместе с ними на «дело», его поймают. Его непременно поймают! Вот ужас, скандал, позор!
Он решил, во что бы то ни стало, остановить отца, если тому вдруг понадобится ночью уйти из дома. Он вскочит, он кинется к нему, станет умолять, плакать: «Папочка, миленький, не ходи, тебя арестуют, посадят, убьют! Пожалей нас, пожалей маму Мусю!» Чтобы случайно не уснуть, он, умывшись и одевшись в пижаму, под одеяло не залезал, сидел, прислонившись спиной к стене, и чутко прислушивался к происходящему в доме. А там ничего не происходило. В зале тикали ходики, привычно и своевременно выключался свет, все стихало, лишь за открытым окном, захлебываясь от восторга, пели сверчки и жабы, да изредка странно вскрикивала ночная птица. Утром просыпался, как обычно – голова на подушке, сам он заботливо укрыт одеялом.
Так он жил со своей страшной тайной. Стал избегать отца, боялся посмотреть ему прямо в глаза. Со дня на день ждал начала каких-то страшных событий. И дождался. Однажды вечером Владимир Степанович пришел к нему в комнатенку.
- Вот, что, Кирилл, - серьезно и тихо сказал он, - ты только не пугайся, ничего не бойся. Сегодня ночью нас придут грабить.
Кирилл так с размаху и сел на разобранную постель и во все глаза уставился на отца.
- Ложись и спи пока. Нас предупредили, будет охрана. Ты понял? Нас будут охранять. Придет милиционер, сядет в коридорчике. Услышишь шум, проснешься, лежи – не двигайся.
Кирилл, молча, кивнул и залез под одеяло. В голове поднялась буря. Их дом считался зажиточным, здесь было, что грабить. В шкафу висели несколько папиных шевиотовых костюмов, рубашки с накрахмаленными воротниками, галстуки, белое шерстяное кашне, плащ-макинтош, прекрасная велюровая шляпа. Целых три крепдешиновых платья было мамы Муси; новенькое, недавно сшитое на заказ у частной портнихи, драповое пальто, бесконечные отрезы материи.
В буфете горкой стояли фарфоровые тарелки с розами, привезенные из Германии после войны; столовый сервиз на двенадцать персон, извлекаемый на свет исключительно ради гостей. На стене, тоже привезенный из Германии, висел роскошный по тем временам шерстяной ковер.
Веселый ужас сжал сердце Кирилла, но, с другой стороны, сто пудов свалилось с души, жизнь засияла всеми цветами радуги. Его папа – не вор! Никакой он не предводитель шайки. И вообще, как такое могло прийти ему в голову!
Он лежал, затаив дыхание, старался не спать, ждал, сам не зная, чего. Криков, перестрелки. Сам не заметил, как и когда уснул.
Разбудил его тихий шорох. Была глубокая ночь. Кирилл открыл глаза, и ему показалось, будто за окном, темной неясной тенью, кто-то прошел. В коридоре горел неяркий свет. Тихо-тихо он спустил ноги на пол, тихо-тихо поднялся, сделал несколько шагов и слегка раздвинул плотные шторы. Двери в его комнату тогда не было.
При свете затененной настольной лампы, стоявшей почему-то на полу, он увидел все тот же маленький столик, но вместо пепельницы на скатерке лежал большой вороненый наган, а в углу, с трудом угадываемый, сидел, откинувшись головой к стене, дяденька милиционер. Самым нахальным образом, позабыв о возложенной на него миссии, о том, что грабители могут явиться в любую минуту, беззаботно, тихонько посапывая и даже всхрапывая, страж откровенно спал, и это больше всего возмутило Кирилла.
Совершенно успокоившись, он нырнул в постель, потянулся и тоже сладко уснул до утра. Грабители не пришли, что-то их видно спугнуло. Но, что самое интересное, после этой тревожной ночи странные визиты прекратились. К ним в дом больше никто не приходил, вся эта история стала уходить от него, готовая подернуться дымкой забвения, хотя загадка время от времени приходила на ум и продолжала мучить.
- Что же это было? - страшно заинтригованная, проговорила я.
- В следующий раз, - шепнул Кирилл.
За окном послышались знакомые голоса и тяжелая поступь Степаныча.
3
В следующее воскресенье разразился скандал. Два с половиной месяца жили тихо, спокойно, ко мне, вроде бы, все привыкли, но хрупкое перемирие не могло обмануть Кирилла. В последнее время я тоже что-то почувствовала. Все чаще суровый свекор останавливал на мне колючий, пытливый взгляд, все чаще поджимал губы. Лава кипела в недрах вулкана, и вот, наконец, прорвалась.
Утром я стала разбирать старые вещи, в аккуратно сложенном виде пролежавшие в недрах нашего дивана, наверное, тысячу лет. Мы открыли диван, все это никому не нужное тряпье грудой свалили на пол.
Может он услышал мою возню, может просто хотел напомнить, что сегодня воскресенье и пора бы начать месить тесто, дверь потихоньку открылась, Владимир Степанович вошел в нашу комнату. Он покосился на вещи, но ничего не сказал, постоял, сел на стул, придвинутый к столу, глянул на Кирилла, сидевшего на подоконнике, пожевал губами, перевел взгляд и стал следить, как я выбираю из кучи слежавшиеся штаны, разглядываю их, затем кладу обратно в диван.
Сказать кому, что поводом к скандалу послужила ни в чем не повинная книга, лежавшая на краю стола, никто не поверит. Взгляд Степаныча упал на нее, он взял небольшой томик в руки.
- Лермонтов. Хм. Это его на дуэли прихлопнули? Хм. Да. Правильно сделали.
Я немедленно возмутилась.
- Как вы можете так говорить! Лермонтов великий русский поэт! Как вам не стыдно!
Он немедленно подобрался, осклабился.
- Мне стыдно? Это ты мне говоришь! Да я сам всех этих ваших писак с удовольствием бы к стенке поставил! – он бросил книгу обратно на стол.
Кирилл протянул руку, взял ее, какое-то время разглядывал обложку, будто в первый раз увидел, обратил к отцу насмешливое лицо. Он был на удивление спокоен.
- Так-таки всех? И советских писателей тоже?
- Вот их, как раз, в первую очередь! – ткнул в него пальцем свекор, - сколько они воды намутили! Пишут, пишут, а сами ни одному своему слову не верят. Сколько Иосиф Виссарионович Сталин премий твоему Симонову надавал, а? А он взял и вывернулся при новой власти, под Никитку начал работать!
- Папа, - стал уговаривать Кирилл, - ты ни одной книги Симонова не прочел. Ты вообще ничего не читаешь, как ты можешь судить.
- А мне и не надо читать, - он зло поджал губы, помолчал, - ты сам мне про это рассказывал, я тебя за язык не тянул.
- Но папа, - возмутился Кирилл, - разговор шел совершенно о другом! Разговор шел о переоценке…
Но он не дал Кириллу договорить.
- Переоценке?! А кто вам, соплякам, и всем этим писакам, Хрущевским лизоблюдам, дал право производить переоценку! Кто?
- Время, папа, время дало это право!
И вот именно в этот момент я совершила грубейшую ошибку. Я поторопилась вмешаться, чтобы прекратить бессмысленный спор, перевести его на мирные, так сказать, рельсы. Нашла среди вещей старенькую бумазейную курточку, ветхую, потертую на локтях, выцветшую, Кириллу она была совершенно мала, повертела в руках.
- О, из этого выйдет хорошая половая тряпка.
Владимир Степанович преобразился, лицо налилось кровью. Я даже испугалась, что его сейчас хватит удар. Он стал медленно подниматься со стула и медленно придвигаться ко мне. Он прямо таки навис надо мной.
- Ты что же это, - зловещим шепотом проскрежетал он, - пришла сюда разбазаривать наше добро!? – и тут же взвизгнул фальцетом, - не сметь!!! Девчонка! Ты сперва наживи свое! Голодранка! Ни кола, ни двора, пришла в порядочную семью!
Я стояла, как дура, с несчастной курточкой в почему-то задрожавших руках, с остановившимся взглядом.
- Папа, - немедленно подхватился Кирилл, - я категорически запрещаю тебе кричать на Викторию!
Владимир Степанович выпрямился, и воткнул в его сторону указательный палец.
- У тебя нет никакого права что-либо мне запрещать! Я нахожусь в своем доме! Здесь я хозяин!
Из комнаты примчалась мама Муся, стала хватать Владимира Степановича за локоть, пытаясь угомонить, увести.
- Вова, Вова, не связывайся с ним! У тебя же больное сердце! А ты, Кирилл, как ты можешь так доводить отца, постыдился бы!
Она тащила мужа из комнаты, тот отбивался, отталкивался локтем, но все-таки незаметно п