Глава первая

Рожденный в непогоду

 

Дни Рождества и первые дни нового 1833 года принесли в дом пастора Жана-Мишеля Декарта не радость, а только новые заботы. Конец декабря и начало января в Ла-Рошели, старинном портовом городе на атлантическом побережье Франции, выдались в этом году непохожими на обычные мягкие здешние зимы. Холодно и теперь не было, но таким мрачным этот город пастор еще не видел. Который день солнце почти не показывалось из-за плотных облаков, море штормило, от сырости не сохло выстиранное белье, в комнатах, которые давно не отапливали, стоял запах тления. Хуже всего был ветер, и даже не сам ветер, а его постоянный вой и свист. Обычно узкие извилистые улицы глушили порывы ветра, если он дул в каком-то определенном направлении, но в этот раз он как будто обрушивался на город сверху. По ночам его вой не давал уснуть, а днем горожане из-за него ходили нервные, возбужденные, готовые сорваться по любому пустяку и наговорить своим ближним и дальним такого, о чем бы потом пожалели.

Жене пастора, двадцатитрехлетней Амели Декарт, урожденной Шендельс, вот-вот предстояло родить. Утром пятого января она села на постели и откинула влажные простыни, которые к утру, когда камин остывал, набирали в себя вязкий туман, висящий над городом и морем. Амели нащупала отечными ногами домашние туфли, поднялась с кровати, набросила на свою ночную рубашку широкий темно-синий халат из дамасского атласа и тяжело вздохнула, потому что этот подарок родителей к ее первой беременности теперь на ней не сходился. Через несколько минут она появилась на пороге кухни. Служанка Жюстина за кухонным столом в это время пыталась дать хоть немного кашицы из шпината Мюриэль, первому ребенку пасторской четы. Пюре было, разумеется, очень полезным, но по виду и запаху не слишком приятным. Мюриэль уворачивалась от ложки и колотила пятками по деревянной перекладине своего высокого стульчика.

 – О, мадам, – воскликнула служанка, с трудом разгибая спину, – вам сегодня лучше?

Амели что-то неопределенно промычала. Ее немедленно замутило от затхловатого запаха еды.

– Славно, что вы встали на ноги, ведь завтра Богоявление! Я как раз хотела уточнить, вам больше нравится такая королевская галета, как делают на севере, тяжелая и сытная, или по рецепту южан, сухая и воздушная?

Жюстина работала в доме пастора Декарта всего полгода, но, как и все в городе, знала, что пасторша приехала сюда из далеких северных земель, покрытых болотами и хвойными лесами, прочерченных медлительными холодными реками. Церкви там огромные, как дворцы, и сложены из темно-красного кирпича, а не из белого песчаника. Перед Рождеством там часто идет снег. На необъятной рыночной площади («Да, Жюстина, она раз в десять больше, чем здесь, в Ла-Рошели, я вас не обманываю!») дети играют в снежки между прилавками, где их румяные, тепло укутанные родители пьют специальное рождественское пиво и сладкое горячее вино. Сказки какие-то. Но приходится верить на слово: за свою семнадцатилетнюю жизнь Жюстина ни разу не видела снега. Название родины мадам Амели – Бранденбург – было очень трудно выговорить новым землякам, привыкшим к более плавной и певучей речи. Город, где жила семья пасторши, назывался чуть-чуть проще: Потсдам. Жюстина слышала от пастора, что после гонений на гугенотов именно там нашли приют многие беженцы из Франции, и бранденбургские протестанты-лютеране приняли их как братьев. Французы-кальвинисты там стали не только многочисленны – немало жителей Потсдама и Берлина до сих пор носят французские фамилии, – но и влиятельны. В этой вере одно время, задолго до унии с лютеранами, даже воспитывались наследники курфюрстов, то есть князей Бранденбурга. А вот католиков в этой стране до сих пор немного, можно сказать, почти нет. «Вы шутите, господин пастор!» – воскликнула девушка, которая не могла себе представить страну, где нет католиков. Жан-Мишель Декарт улыбнулся и начал было объяснять про договор между германскими князьями, утвердивший принцип cuius regio eius religio («Чья власть, того и вера»), но из соседней комнаты раздался громкий призывающий голос мадам Амели, и урок истории пришлось прекратить.

О том, что сам пастор тоже приехал из Потсдама, все давно позабыли. До женитьбы он успел прожить здесь почти три года и стал для общины ла-рошельских протестантов своим. Иному чужаку, может, не удалось бы так скоро войти в доверие к горожанам, среди которых немало богатых и влиятельных людей из семей, чье богатство создавалось веками. Ла-Рошель – город непростой. Давным-давно миновал ее расцвет, а здесь до сих пор помнят о кораблях, нагруженных солью и вином, которые уплывали на запад и возвращались, нагруженные теперь уже золотом, пряностями, драгоценным эбеновым деревом и слоновой костью, а в более поздние времена – сахаром и кофе. И как не помнить, если это баснословное богатство не осело потом в сундуках, нет, оно превратилось в прекрасные дома с аркадами и богатые лавки, в мощеные улицы, в величественные церкви и неприступные городские стены, в новые корабли, которые снова и снова уплывали за удачей и неизменно с удачей возвращались, – в родной деревне Жюстины, Сен-Ксандре, все говорили, что Бог за что-то полюбил Ла-Рошель.

И жители были под стать своему городу: цену себе хорошо знали, чужих близко не подпускали. Но было у этого правила одно исключение. Для протестантов Ла-Рошели все единоверцы считались братьями и сестрами, и они могли здесь рассчитывать на самый сердечный прием. Тем более это касалось потомков тех граждан Ла-Рошели, кто бежал в свое время в другие страны от ужасов контрреформации. Пастор был как раз из таких. Достаточно было на него посмотреть, чтобы понять, что он говорит правду. Жан-Мишель Декарт говорил по-французски не как образованный иностранец, а как настоящий француз,  непринужденно употребляя словечки и обороты, которым не учат в школе. Со своим узким лицом, темными волнистыми волосами, серыми удлиненного разреза глазами и крупным, выдающимся вперед носом он являл собой распространенный на французском юго-западе тип внешности. Его фамилия Картен, с ударением на последнем слоге, тоже была совсем не немецкой. Когда он объявил, что его предок – гугенот по имени Антуан Декарт, бежавший со всей семьей в 1685 году из Ла-Рошели в Женеву, а затем в Бранденбург, у новых соотечественников Жана-Мишеля не возникло на этот счет никаких сомнений. Здесь смутно помнили эту фамилию местных уроженцев, состоятельных буржуа, которые одними из первых поддержали Реформацию. Ла-рошельские Декарты не имели никакого отношения к философу и математику Рене Декарту – как известно, уроженцу Турени, католику и дворянину. Они были как минимум в двух поколениях врачами, жили где-то в районе улицы Кордуан, и бесследно исчезли из Ла-Рошели в семнадцатом столетии. В начале девятнадцатого века о том, что Декарты когда-то существовали, напоминали только записи в муниципальных архивах, связанные с ликвидацией  старого протестантского кладбища на улице Эскаль.

Жан-Мишель Декарт, едва поселившись в Ла-Рошели, повел себя так, будто никуда отсюда и не уезжал. А вот пасторша за почти три года, проведенные в этом городе, не только не старалась стать своей, но наоборот, постоянно подчеркивала, насколько все здесь для нее чужое и чуждое. На французском она объяснялась довольно сносно, если не считать сильного акцента, но с мужем и дочерью все равно говорила только по-немецки. Она пела Мюриэль немецкие песенки, пыталась учить Жюстину готовить немецкие блюда, строго соблюдала день святого Сильвестра и придавала ему, кажется, не меньшее значение, чем Рождеству. Традиционную ель для Сильвестра здесь было не найти, поэтому она с первой своей зимы в Ла-Рошели ставила в гостиной маленький кипарис в горшке и украшала его свечами, позолоченными орехами и испанскими апельсинами. Праздники, которые особенно почитались во Франции, такого энтузиазма у нее не вызывали.

– Так как же быть с королевской галетой, мадам? – повторила Жюстина.

Амели подошла и коснулась губами шейки дочери. Она даже не попыталась сменить угрюмое выражение лица на более светское. Ее распирало от желания сказать, до какой степени ей плевать на королевскую галету, хоть бы она вообще сгорела. По какому бы рецепту Жюстина ее ни испекла, Амели к ней не притронется. У нее не просто нет аппетита, ее снова начало тошнить, как в начале беременности. Похоже, этот ребенок отравил ей всю кровь до капли. Если муж будет докучать ей просьбой съесть хотя бы один кусочек, она выбросит этот пирог за окно. Жаль, – мысленно добавила Амели к своему внутреннему монологу, – что нельзя туда же выбросить всех этих французов с их затеями.

Жюстина сочувственно промолчала и решила, что поставит для пирога легкое тесто на дрожжах и молоке, как делает ее мать, уроженка Прованса. Так она потратит совсем немного масла. Хотя бы это мадам должно понравиться.

Служанка сейчас особенно сильно жалела свою хозяйку, не могла забыть, как плохо ей было после рождественского ужина. Деревенская девушка, дочь фермера успела многое повидать в своей жизни, но чтобы беременная женщина так мучилась – не видела еще никогда. Мадам Декарт ела за столом ничем не приправленный рис и кое-как справлялась, однако стоило ей посмотреть на мужа, с аппетитом обгладывающего утиную ножку, как ее вывернуло. А потом еще раз, и еще. Всю ночь ее худенькое тело с огромным животом содрогалось от рвотных спазмов. Жюстина была уверена, что к утру госпожа пасторша родит. На всякий случай она поставила на плиту кастрюлю с водой и предложила хозяину сбегать за доктором. Протестантский госпиталь был рядом, на углу улиц Амло и Сен-Луи. Даже в Рождество там мог дежурить врач, а не только сиделки. Пастор сбегал сам и привел дежурную акушерку мадам Лагранж. Та похвалила Жюстину за бдительность и расторопность, но после осмотра Амели только покачала головой: нет, еще рано, ребенок на свет пока не торопится.

Она оказалась права. Еще десять дней после Рождества Амели вставала, кое-как одевалась и вперевалку ковыляла по дому. Жена пастора мучилась от собственной праздности, ей казалось, что все вокруг ее за это порицают, но у нее просто не было сил ничем заняться. Мюриэль, которой был уже год и восемь месяцев, досталась ей легко, и от второй беременности Амели не ждала ничего особенного. Увы, второй раз ей не удалось выиграть в ту же лотерею. Мучительная тошнота и обмороки, которые начались уже в первые недели, сначала ее разозлили, потом напугали, а потом погрузили в унылое оцепенение, из которого она так и не выходила, ожидая со своим воспитанным реформатской верой фатализмом хоть какого-то, все равно какого, но конца.

Несчастная пасторша мечтала только об одном – оказаться в это время, как и в первый раз, рядом со своей матерью. Фридерика Шендельс, Фритци, как звала ее вся семья, умная и энергичная жена аптекаря, умеющая приготовить по рецепту врача самое сложное лекарство и знающая не хуже акушерки, как помочь роженице, не смогла приехать из Потсдама в Ла-Рошель, когда дочь написала ей о своей второй беременности. В Европе свирепствовала холера. По слухам, которые долетали до французской глубинки, она не пощадила даже великого философа Георга Гегеля. В Берлине и Потсдаме к 1832 году она уже почти сошла на нет, однако в марте эпидемия охватила Францию. Большие города опустели, на всех въездах и выездах стояли санитарные кордоны, транспортное сообщение почти прекратилось, а если дилижансы и ходили, было слишком мало желающих пуститься в дальний путь, навстречу опасности. Фрау Шендельс все равно начала собирать дорожный саквояж со словами: «Холера – это не чума, надо только чаще мыть руки, не пить сырой воды, не есть сырых овощей и по возможности не пользоваться общественными уборными!» Но ее муж решительно встал в дверях и сказал: «Вот именно, Фритци. Наша дочь может последовать этим разумным советам и без тебя!» Господин Шендельс просто не хотел лишиться своей незаменимой помощницы в такое время, когда фармацевты делали состояния на продажах всевозможных очистительных и слабительных снадобий.

Шесть холерных месяцев Амели дрожала от страха за Мюриэль и еще не родившегося ребенка. Когда в сентябре объявили, что опасность миновала, Фритци снова собралась в дорогу, но тут господин Шендельс опять не дал ей уехать – уже без всякого умысла. Он свалился с лестницы и сломал ногу. Что же оставалось делать его жене? Конечно, пришлось сдать обратно билет на дилижанс, потому что кроме нее и лежачего мужа дома оставался только сын Карл-Антон, восемнадцатилетний студент, уже умудрившийся попасть под полицейский надзор. Оставь аптеку на него – и он завтра же устроит там собрание карбонариев!

Теперь Амели могла рассчитывать на приезд матери ближе к концу января. К этому времени ребенок уже родится, если на то будет Божья воля. Ну, а если нет… Тогда они оба, Амели и младенец, упокоятся на погосте святого Элоа, в наспех вырытой могиле где-нибудь на дальнем участке кладбища. У Жана-Мишеля нет семейного склепа, он ведь пришлый. Здесь он живет уже шестой год, три года как натурализовался и взял фамилию Декарт вместо Картен, но когда тебе нет и тридцати, покупка склепа для себя и своих потомков – согласитесь, не то, о чем думается в первую очередь.

«Что ж, – вздохнула Амели, – мама, по крайней мере, увезет Мюриэль в Потсдам и избавит Жана-Мишеля от забот о малышке». Через год пастор Декарт утешится и женится на ком захочет. А Мюриэль вырастет в Потсдаме, в промытых до блеска комнатах над аптекой, на немецких песенках и сказках, на здоровой немецкой еде, с ласковой и строгой бабушкой, которая так ловко управляется со склянками и пузырьками в своих чистейших белых полотняных нарукавниках. Она вырастет среди нормальных людей – соседей и друзей старых Шендельсов. Если только девочку не захотят забрать к себе Картены. Тогда невелика будет разница с Ла-Рошелью: во-первых, старый Картен – француз, и со своими домочадцами он говорит по-французски. А во-вторых, Картенов уж точно нормальными не назовешь.

– Кто знает, в чем твоя судьба, Мюриэль, – вздохнула Амели и погладила по черноволосой головке свою дочь, которая сосредоточенно откручивала руку у фарфоровой куклы. Ничего страшного, Жюстина или сама Амели потом ее пришьют. Зато малышка занята делом и не теребит мать, которая сейчас не в состоянии заниматься своими обязанностями.

По правде, раз Фритци не смогла приехать прямо к родам, Амели сейчас устроило бы даже общество свекрови, Софии-Вильгельмины Картен, урожденной Сарториус. «Даже» – потому что эта ученая особа, дочь профессора Берлинского университета, известного на всю Германию поборника женского образования, смотрела на Шендельсов свысока. Богатство владельцев самой большой аптеки во Французском квартале Потсдама не внушало ей почтения, она и сама была из небедной семьи, а ученость Шендельсов, слишком практическая и прикладная, стояла на ее шкале гораздо ниже, чем умение комментировать «Энеиду» или читать в оригинале труды византийских историков. Когда реформатский пастор и профессор богословия Мишель Картен и фармацевт Фридрих Шендельс устроили брак своих детей, София-Вильгельмина единственная была против. Она говорила, что упорная, трудолюбивая, но начисто лишенная воображения Амалия не пара Жану-Мишелю, что сын будет с ней несчастен, что не надо ему жениться прямо сейчас, да и пастором становиться не надо, раз ум его влечет совсем не к этому. Но старый Картен заявил, что именно такая жена и нужна их первенцу, чтобы тот наконец повзрослел и выбросил из головы дурь про каких-то бабочек и мух, и свадьба состоялась. София-Вильгельмина приняла невестку так, как принимала все остальные невзгоды в своей жизни: с выпрямленной спиной, с застывшим взглядом и с едва заметной усмешкой, которая угадывалась в уголках тонких, плотно сжатых губ. И она держалась своего мнения все три года брака Жана-Мишеля и Амели. Жена ее второго сына, Райнера, смешливая коротышка Адель, дочь учителя из Пфальца, явно пользуется у нее гораздо большей симпатией!

Амели всегда платила свекрови тем же отчуждением и той же неприязнью. Но сейчас она была бы ей рада. С ней можно было бы поговорить на немецком языке! София-Вильгельмина знала французский, испанский, итальянский,  шведский, а также латынь и греческий, и все-таки она почувствовала бы нынешнюю боль своей невестки, ее страх и мысли о смерти, она поняла бы, что для нее сейчас родной язык – все равно что протянутая через сотни миль ласковая рука матери. И она не стала бы, как ее сын, который бездушием пошел в отца, на вопросы, заданные по-немецки, демонстративно отвечать Амели по-французски!

Но свекровь не смогла бы приехать, даже если б Амели ее попросила. Она была тяжело больна. Подробностей муж не рассказывал, только очевидно было, что дело плохо, и если не дни, то недели ее сочтены. Еще не старая, пятидесятилетняя женщина все-таки надеялась дожить до рождения сразу двух своих внуков – Адель объявила о своей беременности через месяц после Амели. А вот увидеть ей, очевидно, суждено было только одного – того, кто родится на соседней улице, в сотне шагов от дома Картенов в Потсдаме...

«Наверное, для маленького лучше, что он никогда не встретится со своей странной бабушкой», – подумала Амели.

Думая о своем втором ребенке, она всегда мысленно называла его «он» – почему-то не сомневалась, что это мальчик. В первый раз она не сомневалась, что будет девочка, и оказалась права – почему бы ей не быть правой и на этот раз? Интересно, кто будет у Адели и Райнера. Смешно получится – кузены родятся с разницей в месяц, но один из них Декарт, а второй Картен, один – француз, а второй – немец. Какие же удивительные мысли лезут ей в голову...

Амели взяла корзинку с вязанием и вошла в кабинет мужа, где стояло широкое удобное кресло. Плотнее закуталась в халат, села, подоткнула себе под спину жесткую гобеленовую подушку, ноги поставила на маленькую скамейку. У нее было много времени закончить детское приданое, она уже перехаживала, как сказала мадам Лагранж, – но кто виноват, что нынешняя беременность сделала из нее совсем другого человека? Истинная дочь своей матери, которая минуты не могла провести с ничем не занятыми руками, теперь превратилась в какую-то корову или ослицу, которой впору лежать на зеленом лугу, в бархатной траве, мягкой, будто в раю до грехопадения, под нежарким предвечерним солнцем, глядеть на проплывающие облака и не думать о времени. Сколько дней Амели не видела солнца? Будь проклята вечная сырость от моря и болот, которые здесь повсюду за городскими стенами, будьте прокляты простыни и скатерти, издающие тонкий, едва уловимый, но отвратительный запах плесени. Будь проклят ветер, который уже не первый день насквозь продувает этот богатый и надменный город, где она должна прожить всю свою жизнь и умереть…

Она подняла глаза от детского чепчика и, будто в первый раз, уперлась взглядом в рамку с огромной тропической бабочкой с острова Таити, висевшую на противоположной стене. На столе у Жана-Мишеля лупа, пинцет, энтомологические булавки, коробочки с еще не определенными насекомыми, пробирки, непонятные таблицы, карты... Хорош пастор, нечего сказать! Едва приехал в Ла-Рошель, сразу свел компанию с местными натуралистами, и даже после того, как принял священнический сан, все свободное время по-прежнему проводит в секции естественной истории городской Королевской академии изящной словесности, в обществе этих стариков, свихнувшихся на своих минералах, раковинах и гербариях – Флерио де Бельвю, д’Орбиньи, Бонплана, Фромантена. Любое их слово для Жана-Мишеля важнее, чем все, что говорит Амели. Самая ничтожная их похвала делает его таким счастливым, каким не в состоянии сделать ни жена, ни ребенок. Господи, прости, пожалуйста, нельзя так думать и говорить. Амели это прекрасно понимает. Но как же она их всех ненавидит! Она не желает им зла, вовсе нет. Просто ей хочется, чтобы они со своей Академией и каким-то музеем, о котором только и слышно разговоров, остались в Ла-Рошели, а она с Жаном-Мишелем вернулась бы в Потсдам. Жили бы, растили детей, как все люди. Их звали бы Иоганном и Амалией, и он был бы помощником пастора, а она играла бы в церкви на органе. В Потсдаме она была бы ему хоть чуточку нужнее, чем здесь, потому что там его не отвлекали бы разные глупости. И может быть, они с Жаном-Мишелем со временем тоже стали бы как ее Vati и Mutti. Старый Шендельс до сих пор шагу не может ступить без своей жены, с утра до вечера только и слышно: «Фритци, дорогая…» Амели была воспитана материнским и отцовским примером и так же представляла собственную семейную жизнь, поэтому ей стало очень больно, когда она убедилась, что ее муж прекрасно без нее обходится. Она ему только мешает. Если она завтра умрет – он погрустит чуть-чуть для вида и вздохнет с облегчением. Наверное, таким людям, как Жан-Мишель, вообще незачем жениться. Он бы и не женился, если бы отец его не заставил. Но все же мог бы не забывать так скоро о своей клятве перед алтарем...  

 Будущая мать расправила чепчик, провела пальцами по внутренней стороне, там, где вязаное полотно будет касаться детской головки. А если она не сможет любить этого ребенка? Вдруг он будет ежедневно самим своим существованием напоминать ей о последних мучительных, изматывающих днях беременности, о том, как она отвержена и несчастна? Нет, нет, – Амели даже сделала резкое стряхивающее движение руками, будто отгоняя от себя это предположение. Все забудется, как только малыш родится, и она станет для него примерной матерью. А Жан-Мишель... он станет таким отцом, каким сможет. Все они в руках Божьих. Их жизни предопределены, изменить это нельзя. Амели выпала именно такая судьба, и она должна быть за нее благодарна Господу – могло ведь выпасть и что-то похуже.

Она встала, отодвинула скамейку, потерла ноющую поясницу. На нее опять навалилась сонливость. Пожалуй, греха не будет, если она вздремнет до вечера. Проходя мимо кухни, она сказала: «Не беспокойте меня пару часов, Жюстина», и не успела служанка ей ответить, Амели уже брела дальше, несла свои распухшие ноги к постели, на ходу сбрасывала туфли, закрывала глаза, погружалась в глубокий тяжелый сон...

 

– Вы бы что-нибудь поели, мадам, – Жюстина вошла в комнату Амели. – Вы проспали почти целые сутки, но нельзя столько времени лежать голодной, это вредно для вас и ребеночка.

– Чем это пахнет? – принюхалась Амели.

– Я только что вынула пирог из печи. Простите, мадам, но я его все-таки испекла. Таков французский обычай. Господину пастору не понравится, если мы сегодня вечером не подадим этот пирог.

– Делайте как знаете, Жюстина. А пахнет вкусно. Пожалуй, и я съем кусочек. Мой муж еще не пришел?

– Нет, мадам, – опустила голову служанка.

Она знала, что богослужение давно закончилось, и осуждала пастора за невнимание к беременной жене и малышке-дочери. Он, конечно, сидит сейчас в церковной библиотеке и что-нибудь читает или разбирает свои коллекции жуков. Нашел повод и время, чтобы не торопиться домой! Жюстина не одобряла скаредности и угрюмого нрава госпожи пасторши, но считала, что раз уж господин пастор из всех знакомых девушек выбрал в жены именно ее, следует быть с ней подобрее. Вряд ли его привели в церковь в кандалах, и уж наверняка он не был прикован к алтарю якорной цепью, пока пастор соединял им руки и благословлял на счастливое супружество! 

Жан-Мишель пришел через час, хмурый и озабоченный. Равнодушно потрепал по щеке дочку, когда она подбежала к нему.

– Почему Мюриэль все еще не спит, Жюстина?

– Она ждет свой кусочек галеты, господин пастор. А вдруг корона попадется именно ей?

– Ну хорошо, – буркнул Жан-Мишель, – давайте будем пировать.

Это слово совершенно не вязалось с его недовольным тоном.

– Мадам Амели хорошо себя чувствует? – спросил он следом.

– Не думаю, господин пастор. Но она обещала выйти к столу. Как прошло богослужение?

– Превосходно, – ответил пастор. Чтобы не пускаться в объяснения, ему пришлось покривить душой. – Жаль, что из моих домашних никто не явился.

В действительности он был неудовлетворен собой еще больше, чем обычно. Проповедь по случаю всеми любимого праздника получилась слабой,  он сам это знал, как знал и то, что прихожане сегодня ждали от него больше эмоций и меньше рассуждений, меньше экскурсов в историю Палестины и больше поучительной житейской мудрости. К счастью, всех дома ждали доброе вино и блестящие от масла теплые ароматные галеты с миндальной начинкой. Поэтому предвкушение праздника заставило их забыть о возможных упреках сразу же, как только отзвучал орган и пастор спустился в церковный зал, а его место занял староста с объявлениями.

– Жан-Мишель, это ты? – послышался слабый голос из спальни.

Пастор толкнул тяжелую дверь. Он ожидал увидеть жену лежащей в постели, но Амели стояла перед зеркалом и причесывалась. Волосы у нее были густые, светло-каштановые, красивые даже сейчас, когда в ней самой ничего красивого не осталось. Он заметил, когда она подняла руку с гребнем, как глубоко врезалось в отекший палец ее обручальное кольцо. Наверное, передавило кровоток и причиняет боль, а снять его ни с мылом, ни с гусиным жиром теперь не получится.

– Жюстина сказала, что тебе нехорошо. Что тебя беспокоит?

– У меня ничего не болит, – ответила жена. – Я просто боюсь. От этого иногда умирают, если вдруг ты не знаешь.

– Что ты выдумываешь, дорогая? Умирают роженицы, которым вовремя не оказали медицинскую помощь. А у нас в паре кварталов отличный госпиталь. Доктор Дювоссель и мадам Лагранж просили меня не стесняться и звать их в любое время дня и ночи. Ты в хороших руках.

– Тебе-то, конечно, легко говорить, – проворчала Амели.

– Но надо бы заранее показать тебя доктору Дювосселю. Мне не нравятся твои отеки, – он показал на ее кольцо на пальце, который надулся как резиновый. – Такого быть не должно.

– С Мюриэль тоже под конец началось, но мама стала давать мне какое-то лекарство, и все прошло. Не помню, как оно называется.

– Я тоже приносил тебе порошки из аптеки на улице Августинцев. Почему ты их не принимаешь?

– Это не те порошки! – в голосе Амели появились слезы. – Они мне совсем не помогают! Все идет не так! И даже мама до сих пор не приехала!

– Пойдем за стол, это немного тебя отвлечет, – сказал Жан-Мишель. – И я уверен, что фрау Шендельс уже садится в почтовую карету, а может, даже едет по Бадену или по Вестфалии. Ты ведь знаешь, что отправлять письмо бессмысленно – и письмо, и сама Фритци будут здесь в один день.

Амели молча усмехнулась. Отвлечет! Только человек, никогда не испытавший страха близкой смерти, способен думать, что каким-то пирогом с глупой бумажной короной можно прогнать этот страх! Но она заплела волосы, уложила их в прическу, воткнула шпильки и оправила на себе шелковый халат. Нечего распускаться. Она и так за последние недели слишком часто теряла лицо перед мужем и служанкой. Ее мать даже в такой момент была бы подтянутой, здравомыслящей и невозмутимой. Амалия Шендельс тоже не посрамит бранденбургскую честь.   

 

Пирог был разрезан. Пастор и его жена надкусили свои кусочки – фарфоровой фигурки волхва там не оказалось. Мюриэль раскрошила свой – и у нее было пусто. «Еще по одному?» – предложила служанка. «Нет, Жюстина, вы сами еще не брали, теперь вы», – возразил Жан-Мишель. Девушка смутилась, оглядела золотистую поверхность галеты, пытаясь понять, не приподнялся ли над «секретом» чуть заметный бугорок теста, изучила срезы, взяла кусочек, показавшийся ей безопаснее других, и надо же – фигурка оказалась именно там. Она лежала в толстом слое миндального крема, никак не обозначая своего присутствия.

– Выбирайте короля! Выбирайте короля! – закричал Жан-Мишель.

Во всем доме мужчина был только один – сам господин пастор. Именно этого хотелось избежать Жюстине, знающей, как ревнива госпожа пасторша.

– Я отдам свой кусок Мюриэль, пусть она выбирает, – прошептала служанка.

– Нет, нет! Корона ваша! Вы королева. Выбирайте короля!

Жюстина, вспотевшая от смущения, протянула боб Жану-Мишелю.

– Ну давайте же, поцелуйтесь, – процедила Амели.

– Это вовсе не обязательно, – пролепетала Жюстина.

– Не лгите, Жюстина. Думаете, я не знаю французских обычаев? Давайте же! Король пьет! Королева пьет!

Пастор выпил, деликатно коснулся губами щеки служанки и тут же не без сожаления отодвинулся. «Какая милая девушка, добрая, славная, – подумал он. – И к тому же хорошенькая...» Одернул себя: Амели уж точно не виновата в том, что во время беременности она так подурнела. Ее внешность в ту пору, когда их сосватали родители, не вызывала у него никаких возражений. Зато характер невесты, склад ума, убеждения были противоположны его собственным, и он сразу понял, что они способны превратить его семейную жизнь в ад.

У Амели тоже раскраснелось лицо, хотя она пила только воду. От стыда за свою вспышку, от раскаяния, от жалости к себе, обреченной жить среди всего этого, от горького осознания, что ее муж гораздо больше француз, чем немец, и куда ближе к этим странным людям, чем к ней, Амели застонала. В гробовой тишине за столом ее слабый стон прозвучал громко и горестно.

– Что с вами, мадам? Вам плохо? – вскочила со своего места Жюстина.

– Я хочу лечь. Меня снова тошнит.

– Вам просто тяжело сидеть, мадам, конечно, надо поскорее лечь. Давайте я доведу вас до спальни.

– Уложите Мюриэль, Жюстина. У меня пока еще есть муж, и хоть немного позаботиться о жене – его обязанность.

– Да, мадам. Конечно, мадам.

 

– А теперь уходи, – объявила Амели Жану-Мишелю, когда он с трудом довел ее до кровати. – Лучше тебе сегодня спать в кабинете. Не хочу стать для тебя еще противнее, чем всегда.

– Какие глупости! Вдруг тебе понадобится помощь?

– Позвоню Жюстине, а она разбудит тебя, если будет нужно. Это случится завтра или послезавтра, я чувствую.

 

Под утро Амели проснулась в чем-то мокром. Ей показалось, что это кровь, что ребенок захлебнулся и погиб, и она тоже умирает. Но боли, как ни странно, не было. На звон колокольчика прибежала Жюстина из своей комнаты наверху, зажгла пару свечей, откинула одеяло. Постель пасторши была мокрая, но не окровавленная.

– Да это воды отошли, – догадались обе. – Значит, совсем скоро. Надо бежать за доктором или за мадам Лагранж.

Разбуженный Жан-Мишель второпях оделся, накинул пальто. «Застегнитесь! – сказала Жюстина. – Я выходила на улицу выплеснуть воду и заметила, что с вечера похолодало». «Потом, потом, – отмахнулся пастор. – Надеюсь, доктор Дювоссель не будет меня бранить за то, что я не дал ему поспать сегодня. Уверен, мадам Лагранж и одна бы справилась, но ради спокойствия Амели…»

Внезапно он притянул Жюстину к себе и поцеловал в лоб, к ее огромному изумлению.

– Вы милая девушка, Жюстина. Позаботьтесь о мадам Амели. И молитесь, пожалуйста. Я, видимо, плохо умею...

Затворяя за ним дверь, служанка помедлила. Она закуталась в шаль и вышла на крыльцо. Улица Вильнев сбегала с невысокого холма, где стояла католическая церковь Нотр-Дам. Пастор пошел вниз, в направлении моря, к улице Сен-Луи, а девушка посмотрела в другую сторону, на выступающие из рассветной мглы белые стены и высокий островерхий купол старейшей церкви Ла-Рошели. Жюстина была, конечно, протестанткой уже не сосчитать в каком поколении и не привыкла молиться Деве Марии, но теперь «Ave Maria gratia plena, dominus tecum, benedicta tu in mulieribus...»[1] само слетело у нее с языка.

    

У доктора Дювосселя и мадам Лагранж лица были немного озадаченные. С Амели ничего не происходило. «Странно, – сказал доктор. – Где же схватки?» «Вы считаете, это я виновата, что схваток нет?» – спросила Амели. – «Нет, но вы должны себе помочь. Ступайте гулять. Не по улице, конечно, а по дому. Только не вздумайте подниматься по чердачной лестнице».

Амели добросовестно описывала круг за кругом: гостиная, столовая, кухня, передняя, кабинет, супружеская спальня, две спальни для гостей, и опять по новой. Результата не было. Жюстина уговаривала ее поесть, и хотя Амели сегодня не тошнило, ей не хотелось есть уже от страха: она чувствовала, что происходящее с ней – ненормально. В конце концов она утомилась и легла на перестеленную кровать. На улице опять завывал ветер, жалобно скрипели ставни. Где-то наверху в одной из четырех спален (в первой от двери спала Мюриэль, в следующей Жюстина, третья была приготовлена для нового малыша, а четвертая стояла пустая) один ставень сорвался с петель и  бился о стену с раздражающей неритмичностью.

Так прошел весь день. Доктор написал рецепт и отправил Жюстину в аптеку, а сам ушел к другим больным. Мадам Лагранж осталась с Амели. Однако доктор велел дать ему знать, когда начнутся схватки – при таком продолжительном безводье роды наверняка будут тяжелые, и ребенка, скорее всего, придется спасать. «А что с самой Амели?» – спросил Жан-Мишель. Врач и акушерка переглянулись. «Ваше преподобие, господин пастор, – сказал доктор Дювоссель, – я не буду от вас скрывать, что положение сложное. Как только состояние вашей жены хоть в чем-то изменится, сразу бегите на улицу Сен-Луи, да не в госпиталь, а ко мне домой, и не стесняйтесь барабанить в дверь со всей мочи».

Схватки начались глубокой ночью. Жан-Мишель побежал за доктором, Жюстина, исполняя указания акушерки, поставила на плиту котел с водой и развесила на спинках стульев у очага все самые мягкие и теплые пеленки и одеяла. Мадам Лагранж умело массировала спину и поясницу извивающейся от боли Амели. «Спасибо, – прохрипела роженица, – даже моя мать не помогла бы мне лучше».

Пока все было бесполезно. Амели стонала, кричала, билась на кровати, тужилась изо всех сил, однако ей не удавалось вытолкнуть упрямое существо наружу. Доктор Дювоссель, сам весь красный от натуги, вышел в коридор, где ждал Жан-Мишель. Пастор протянул врачу стакан сидра, и тот жадно выпил.

– Делаем все, что можем, – ответил врач на незаданный вопрос пастора. – Ваша жена держится, хотя ее силы на исходе. Она храбрая и стойкая женщина, но всему есть предел.

 Служитель бога, который еще три года назад мечтал поступить в университет на факультет естественных наук, при этих словах опустил голову.

– Сражение не проиграно, господин пастор, – устало возразил врач. – Но дальше ждать невозможно. Будем накладывать жгут, а потом, если понадобится, щипцы. Помогайте нам своими молитвами и будьте неподалеку.  

В самый сумеречный час, «между собакой и волком», как называют это время французы, в половине четвертого утра восьмого января 1833 года Амели родила крошечного мальчика. Он был совершенно синий, и когда он первый раз закричал, этот слабый писк услышали только доктор, акушерка и Жюстина. Амели была без сознания. На то, что она еще жива, указывал только сумасшедший стук сердца, готового протолкнуться сквозь ребра и выскочить из груди. Жана-Мишеля в этот момент не было под дверью: наверху  заплакала Мюриэль, и пастор в два прыжка перенесся в комнату дочери.

Мюриэль еще не проснулась, просто поняла шестым чувством, что доброй няни Жюстины в соседней комнате нет. Жан-Мишель подоткнул ей одеяло, погладил по спинке, тихо-тихо запел колыбельную: ему казалось диким петь в эту минуту, когда Амели и «плод ее чрева» мучаются, может быть, умирают, может быть, уже умерли… Девочка поворочалась в кроватке и уснула. И тут в ночи раздался крик еще одного младенца. Согретый, укутанный новорожденный закричал уже в полную силу своих легких. Жан-Мишель вскочил на ноги. Кажется, теперь ему понадобился всего один прыжок, чтобы очутиться внизу.

– Слава тебе, Господи! Ребенок! Доктор, он жив? Амели жива? Они выживут? – ворвался в комнату пастор Декарт.

– Разумеется, ваш сын жив и не собирается умирать, – широко улыбнулся доктор Дювоссель. – Дайте-ка нам всем воды или сидра, а еще лучше, сварите кофе.

– Я сейчас сделаю! – заторопилась сияющая Жюстина.

– Ребенок… Где ребенок? – прохрипела Амели, медленно возвращаясь в сознание.

– Мадам Декарт, у вас чудесный сын. Все плохое уже закончилось, – голос акушерки, как и Фритци Шендельс, был способен разогнать любые тревоги.  

– Дайте его мне… Я должна… убедиться…

Мадам Лагранж положила обтертого и укутанного младенца рядом с матерью. Пастор присел на корточки возле кровати и в порыве раскаяния и запоздалой нежности поцеловал жену в висок.

– Он красивый, да? – прошептала мать.

– По правде говоря, сейчас о нем нельзя этого сказать, – улыбнулся отец. – Он весь багрово-синий, это не опасно, доктор?

– Лучше бы он был просто багровым, как все здоровые младенцы, – ответила за доктора мадам Лагранж. – Синее лицо – оттого, что он чуть не задохнулся. Но теперь, видите, уже розовеет. А волосики черные и немного вьются, как у Мюриэль. Наверное, тоже станет похож на вас. Вот радость будет у Мюриэль, когда завтра она познакомится со своим маленьким братом! Кстати, имя вы уже приготовили?

Жан-Мишель Декарт и его жена озадаченно переглянулись. Каждый из них, конечно, думал об имени и для мальчика, и для девочки, но между собой они почему-то ни разу это не обсуждали.

– Может, Жан-Франсуа? ­– неуверенно предложил отец. – Или Анри? Максимилиан?

– Если ты не против, я хочу назвать его Фредериком, – сказала мать.

И оттого, что она сказала это по-французски, а не по-немецки, а может, и оттого, что после всех мучений, вынесенных из-за этого ребенка, она имела полное право оставить последнее слово за собой, Жан-Мишель сразу согласился и не стал настаивать на собственных вариантах.

– Это в честь господина Шендельса? – только и спросил он.

– И мамы. Она будет его крестной, когда приедет, она просила об этом в письме.

– Хорошо, что мы не в Потсдаме, – засмеялся Жан-Мишель, обращаясь к доктору и акушерке. – У немцев это имя слишком популярно, особенно там, откуда родом мы с женой. Моих тестя и тещу зовут одинаково, и это не такой редкий случай, как можно подумать. Не знаю, как теперь будет выкручиваться мой младший брат, если у него тоже родится мальчишка. Назовет, должно быть, Карлом или Иоганном. А девочка, конечно, будет Софией… Ну, добро пожаловать в этот мир, Фредерик Декарт.

Он осторожно взял теплый сверток со спящим младенцем, который ведать не ведал о том, что живет на земле первый день из отпущенных ему лет. В ответ на встревоженный взгляд мадам Лагранж пастор показал, что прекрасно знает, что новорожденным надо поддерживать головку.

– У нас ведь уже есть Мюриэль, – с улыбкой напомнил он пожилой даме. – И мне то и дело приходится брать младенцев у родителей во время крещения, так что не сомневайтесь, я умею с ними обращаться. А кто же будет крестным у нашего сына? Доктор Дювоссель, я бы хотел попросить вас об этой чести, потому что вам и мадам Лагранж он обязан своим спасением.

– Я согласен, – ответил доктор. – Но раньше, чем через неделю, я его крестить не рекомендую. Он еще очень слаб, а в церкви слишком холодно.

– Верно, – закивала мадам Лагранж, – и в следующий раз напомните-ка, господин пастор, этой бестолочи Шарпантье, нашему сторожу и истопнику, что в январе угля надо сыпать больше, чем в октябре или в марте. Пол-общины с Рождества ходят простуженные. А уж перед крестинами он просто обязан будет хорошенько протопить баптистерий. Мадам Шендельс, я думаю, не даст провести обряд, если найдет церковь слишком выстуженной. Во всяком случае, если бы крестили моего внука, я бы так и поступила.

Амели благодарно улыбнулась. Жан-Мишель тоже улыбнулся, хоть и более принужденно.

– Малыш немного окрепнет, закончится непогода, тогда и повеселимся, – примирительно подытожил доктор. – Посветите-ка мне на стол, я заполню свидетельство для мэрии.

Жюстина принесла кофейник, молочник и чашки на подносе. Акушерка помогла молодой матери приложить младенца к груди. Амели склонилась к нему и пощекотала носом его головку. Она еще не была до конца уверена в том, что выживет сама, не уверена была даже в том, что хочет выжить – слишком она устала, и сейчас, когда у нее больше ничего не болело, умереть ей казалось легко и приятно – куда легче, чем продолжать жить. Но мысль, что сын оказался в безопасности, выбравшись из ее ненадежного тела, принесла ей облегчение. И она прошептала в крошечное ухо самые ласковые немецкие слова, какие только пришли ей в голову: «Mein Knabelein! Mein Sönnchen! Mein liebes, liebes Kindlein, Gott behüte dich!»[2]  

Доктор, акушерка, пастор и Жюстина пили кофе за маленьким круглым столом, на котором обычно лежала Библия. Амели пришлось приподнять голову и осторожно влить в рот немного светло-коричневой жидкости: полчашки подогретого молока, чуть-чуть кофе. «Больше сейчас не нужно, – сказал доктор, – пусть она поспит». И она действительно скоро уснула. Жюстина осторожно забрала у нее младенца и положила в колыбель, выстланную заранее согретыми пеленками.

Рассвет медленно вступал в комнату, и ночь, переходящая в утро, теперь сама напоминала крепкий кофе, в который кто-то щедро лил молоко и не мог остановиться. Жан-Мишель Декарт не помнил, как ушли доктор и акушерка, как ускользнула наверх Жюстина – вот-вот должна была проснуться Мюриэль, а самой Жюстине теперь уже не сомкнуть глаза до вечера. Пастор обнаружил себя только за письменным столом в кабинете, в окружении своих книг и энтомологических инструментов. И теперь, когда измученное лицо жены и мокрая макушка новорожденного сына отодвинулись из его памяти куда-то далеко, снова вернулась мысль, которая не давала ему покоя: вот он пастор, муж, отец уже двоих детей, и это окончательно и навсегда, дорога назад для него отрезана… 

 

 

Фридерика Шендельс приехала через три дня, как всегда, спокойная и деловитая, и Жан-Мишель поймал себя на неприязненном чувстве к теще, хотя обычно хорошо с ней ладил. Он рассказал, что ее дочь едва не погибла в родах, и  мстительно отметил, как ее хваленая невозмутимость несколько омрачилась беспокойством. Но следом за этим пришлось помрачнеть уже ему самому. Перед отъездом во Францию Фридерика навестила старых Картенов и привезла Жану-Мишелю последние новости о здоровье его матери. Как раз в канун Богоявления Софии-Вильгельмине резко стало хуже, морфин теперь помогает совсем ненадолго, она превратилась в комок боли, и самое плохое, что при этом она остается в полном сознании. Фридерика держала ее руки, гладила высохшие кисти с желтыми ногтями и говорила, что едет к ее старшему сыну и невестке и обязательно передаст им привет и напутствие от госпожи Картен. София-Вильгельмина смотрела куда-то сквозь нее и молчала. Только когда Фритци уже собралась уходить, больная разжала губы и прошептала: «За чертой ничего нет… Ничего нет…» Бредит, наверное... Еще перед Рождеством доктора давали ей срок в три-четыре месяца, но теперь сомневаются даже в том, что она доживет до конца января и увидит своего второго внука. Адель Фридерика тоже видела, с ней как будто все в порядке, беременность она переносит легко. Но плачет каждый день, видя, как тяжело сейчас ее мужу Райнеру – он ведь так привязан к матери… Жан-Мишель почувствовал благодарность теще за то, что она не сказала «был».

 Он спросил про отца, хотя не сомневался, каким будет ответ.

– Старается держаться стойко, – сказала Фритци.

– Это не так уж трудно, если умираешь не ты, – ехидно заметил Жан-Мишель.

Мать Амели поежилась под его взглядом. Она не любила закрывать глаза на правду, даже самую неприятную, однако от такого проявления сыновней непочтительности, если не сказать враждебности, ей стало не по себе.

– Вы ведь знаете, что ваш отец предпринял все, чтобы если не вылечить госпожу Картен, то хотя бы избавить ее от лишних страданий. При вашей матери постоянно находится сиделка, каждый день бывает доктор, у госпожи Картен есть все, в чем она сейчас она нуждается. Если это не забота, то я не знаю, что назвать заботой, дорогой Иоганн.

Жан-Мишель промолчал, предпочел не уточнять, что за лекарствами для матери отец, конечно же, посылает в аптеку Шендельсов, и хотя тесть и теща по-родственному делают ему хорошую скидку, сами тоже остаются не в накладе. Думать об этом не хотелось. Он многое бы отдал, чтобы оказаться сейчас в Потсдаме. Жан-Мишель не любил ни родной город, ни страну, где родился, но мать всегда была его лучшим другом и понимала его с полуслова. Только ее не хватало ему в Ла-Рошели. Жаль, три года назад у них двоих не хватило воли и авторитета, чтобы сорвать план отца сделать его пастором и женить на Амалии Шендельс. Но и после его женитьбы мать ему безмолвно сочувствовала и во всем его поддерживала. Может быть, от бессилия ему помочь она и заболела? Правды все равно никогда не узнать.

– Вы что же, не хотите увидеть внука? – спросил он, чтобы переменить тему. Фридерика с готовностью встала. Она все еще была в дорожном саржевом платье в полоску, с простым белым воротником, и в дорожном чепце на седых косах, уложенных двумя толстыми кренделями, и должна была сначала переодеться. Когда она только вошла в дом, Жюстина сообщила, что мадам Амели еще спит, и Фритци не стала ее тревожить. Она лишь обняла Мюриэль, вручила ей набор кубиков Фребеля[3] – она уже давно была поклонницей его воспитательных идей, – и пообещала внучке, что после завтрака с ней поиграет. Все равно сначала ей нужно было обсудить с Жаном-Мишелем печальные события, чтобы потом перейти к радостным.

– А как поживает Карл-Антон? – спросил пастор Декарт. – Все так же интересуется природой землетрясений? Он, конечно, читал труды Александра фон Гумбольдта[4]? А может быть, даже успел лично встретиться с этим необыкновенным человеком, ведь в прошлом году он вернулся, как я слышал, из Парижа в Берлин? Пусть напишет мне, я его познакомлю с людьми, которые занимаются сейсмологией и вулканологией прямо здесь, в Ла-Рошели.

Госпожа Шендельс тяжело вздохнула.

– К сожалению, теперь его интересуют другие потрясения, социальные. Боюсь, что он вот-вот бросит университет – или его исключат… Ну что ж, пора будить Амалию. И я хочу скорее увидеть маленького Фредерика. Не могу поверить, что вы решили назвать его этим именем.

– Так захотела Амели.

– Понятно. – Госпожа Шендельс чуть-чуть улыбнулась. – А все-таки, Иоганн, объясните мне, ради всего святого, почему вдруг вы из Картена стали Декартом? Разве ваша фамилия была недостаточно французской? Не могу поверить, что ваш отец не знает точно, как звали вашего предка, который в пору гонений на гугенотов приехал в Бранденбург из Франции.

– Это любопытная история. Если вам действительно интересно, при случае расскажу, – ответил Жан-Мишель.

Его раздражение чуть-чуть отступило. Как ни чуждо ему было все потсдамское и особенно чужды Шендельсы, воплощающие сам дух Потсдама, Фритци была, по крайней мере, рассудительна и неглупа. Ей можно было рассказать о письме, которое он нашел в старом молитвеннике в библиотеке реформатской церкви Ла-Рошели, – письме, отправленном из Женевы в год издания эдикта Фонтенбло и подписанном именем «Антуан Декарт». А заодно и о другой находке, которую Жан-Мишель обнаружил еще в родительском доме в Потсдаме. Это были «Размышления о христианской вере» Жана Кальвина, отпечатанные в Ла-Рошели в те годы, когда она была столицей гугенотов французского юго-запада. На форзаце этой книги тем же самым почерком было выведено то же имя – Антуан Декарт.

– Но в том, чтобы поменять фамилию, нет ничего странного, – продолжал пастор. – Мой коллега по секции естественной истории в Академии, доктор Бонплан, врач и ботаник, однажды рассказал, что его отец от рождения носил фамилию Гужо. Однако в год, когда родился его старший сын, он посадил небольшой виноградник и, довольный делом рук своих, принял новое имя – Бонплан, то есть bon plant, «доброе растение».

– Как можно переименовать себя в честь растения, пусть даже упомянутого в Священном Писании, – этого мне, боюсь, никогда не понять, – пожала плечами Фритци. – Амалия мне жаловалась, что вы проводите слишком много времени с людьми, которые дурно на вас влияют. Моя бедная дочь немного ревнует и поэтому, скорее всего, преувеличивает, но мне тоже показалось странным, что вот мы говорим с вами целый час, и вы ни разу не упомянули о своих пасторских обязанностях. Только Академия, ботаника, вулканы, землетрясения... Вы все так же ловите бабочек в любую свободную минутку, дорогой Иоганн?

Пастор посмотрел на нее с прежней неприязнью, но она примирительно улыбнулась, давая понять, что не находит во всем этом ничего особенно плохого.

– Ну, не сердитесь, я шучу. Я ведь швейцарка по рождению, а мы ценим добрую шутку не меньше, чем обязательность и точность.

– А уж как вы любите этим хвалиться! – поддел ее Жан-Мишель.

– Ничего подобного! Разве то, что вода мокрая – это ее заслуга? Ее просто Бог создал с такими, а не с другими полезными свойствами, вот и все. Проводите меня в комнату, которую вы мне отвели, Иоганн, – сказала Фридерика. – Я сменю платье и пойду к дочери. Если крестины состоятся уже во вторник, Амалия должна поскорее встать на ноги. И как ваша служанка успевает вести хозяйство, готовить вам еду и справляться с двумя детьми? Она ведь сама еще совсем девчонка. Ее нужно немедленно разгрузить, иначе она от вас уйдет, а новую помощницу на таких условиях вы не найдете. Я останусь здесь, –  подвела черту госпожа Шендельс, – пока Амалия не станет снова в состоянии выполнять свои обязанности. А мой муж, надеюсь, сможет в это время справиться с аптекой и как-то вразумить Карла-Антона. Он не привык долго без меня обходиться, но месяца полтора придется потерпеть.

«Полтора месяца!» – ужаснулся Жан-Мишель. Тем временем Фридерика в свежем платье, благоухающем лавандой, и в белых аптечных нарукавниках уже открывала дверь в комнату Амели, целовала свою дочь, восторженно ахала, вынимая из колыбельки внука. После выражения первых восторгов две женщины принялись сосредоточенно изучать белки глаз ребенка на предмет младенческой желтухи и осматривать плохо заживающую пуповину, а об его существовании сразу забыли. И пастор подумал: полтора месяца – это слишком мало, надо попытаться удержать Фритци в Ла-Рошели хотя бы до весны...

 

 

В назначенный день в баптистерии реформатской церкви на улице Сен-Мишель, отменно протопленном для такого случая, при большом стечении народа состоялись крестины, и имя Фредерика Декарта, рожденного в Ла-Рошели восьмого и крещеного по реформатскому обряду пятнадцатого января 1833 года, сына Жана-Мишеля Декарта, пастора, и его супруги Амели, было внесено в приходскую книгу каллиграфическим почерком Поля-Анри Сеньетта, фармацевта, секретаря совета консистории. Ниже расписались восприемники младенца: доктор Франсуа-Жозеф Дювоссель, реформатского вероисповедания, из Ла-Рошели, и Фридерика Шендельс, урожденная Видмер, из Потсдама, также реформатского вероисповедания.

Жан-Мишель никого, кроме самых близких друзей, не приглашал на крестины. Не хотел навязывать свои семейные дела прихожанам, среди которых было немало богатых и влиятельных людей. Просто сказал накануне, на воскресном богослужении, что обряд будет совершен в ближайший во вторник. Но почему-то пришли очень многие. И Фридерика Шендельс, крепко сбитая, румяная и опрятная, как швейцарская молочница, и бледная, едва стоящая на ногах Амели, и Жюстина, которая обнимала за плечи Мюриэль, одетую в нарядное платьице, и акушерка мадам Лагранж, приглашенная в знак особой чести тоже постоять у купели, удивленно смотрели вокруг – тесный баптистерий давным-давно не вмещал столько народу!

Первой причиной было счастливое совпадение – как раз в этот день всего в двух шагах отсюда, в мэрии, только что закончилось совместное заседание генерального совета департамента Нижняя Шаранта и муниципального совета города Ла-Рошели. Все городские нотабли были здесь, и представителям протестантской общины ничего не стоило сделать эту малость для пастора Декарта и побывать на крестинах его первого сына. Ну а вторая причина была еще проще. Реформаты Ла-Рошели за три года действительно полюбили своего молодого пастора.

В свое время его выбрали на эту должность потому, что у него была степень магистра богословия. Проницательные старики из совета консистории отлично понимали, что его основные интересы лежат вовсе не в области теологии, однако Жан-Мишель в их глазах искупал недостаток чисто религиозного рвения своей широкой образованностью и просветительским пылом. Не самые бесполезные качества для проповедника! Ведь пастор у протестантов – не жрец, а учитель, и Жан-Мишель уже доказал, что эта роль ему по плечу. Едва только он появился в Ла-Рошели с рекомендательным письмом своего отца, доктора Мишеля Картена, пастора Французской церкви Потсдама и профессора теологии Берлинского университета, он сразу предложил общине свои услуги. По просьбе тогдашнего пастора он взял на себя воскресную школу и быстро прославился умением так интересно и понятно объяснять сложные вещи, что его понимали даже самые туповатые ученики. Потом его выбрали новым пастором, и на новом посту он тоже не обманул ожиданий. Пастор Декарт нередко приводил на проповедях уместные примеры и аналогии из естественных наук, светской истории и литературы, и хотя заканчивал обычно выводом о божественной мудрости, которая одна только и способна объяснить тайны мироздания, на которые пока не находит ответа наука, прихожане чувствовали, что каждый раз выходят из церкви чуть-чуть образованнее, чем туда вошли.

К этому нужно добавить, что Жан-Мишель был красивым мужчиной: высоким, стройным, с копной темных волнистых волос и точеными чертами лица. Еще в те годы, когда он не стоял за пасторской кафедрой, а занимался с детьми, его серые глаза в обрамлении черных густых ресниц неотразимо действовали на любую прихожанку, и вся община гадала, кого же он в конце концов выберет себе в жены. Выбирать было пора, он приехал в Ла-Рошель не таким уж юным, ему исполнилось двадцать шесть. Невесты подходящего возраста подрастали в семьях Адмиро, Бернонов (конечно, вряд ли цвет ла-рошельского купечества отдал бы свою дочь за небогатого и незнатного жениха, но можно было попытаться и сорвать крупный куш в случае удачи!), Планше, Кастеланов (некоторое предубеждение против иностранцев не мешало им привечать Жана-Мишеля в своих домах), Сеньеттов (а вот здесь были все основания надеяться на благосклонность Мари-Сюзанны и ее родителей). Но Жан-Мишель съездил на родину и привез жену из Потсдама. Отчего да почему – никто и не подумал удивляться. Только многие между собой посмеялись, что мадемуазель Шендельс, как и мадемуазель Сеньетт, тоже оказалась дочерью аптекаря.

Баптистерий был освещен солнцем, которое наконец-то пробилось сквозь тучи и лилось через высокие окна с частым переплетом на стены, обшитые деревянными панелями, на каменный пол и на темные одежды гостей. На единственной скамье сидел семидесятитрехлетний Жан-Луи Адмиро, префект департамента Нижняя Шаранта, представитель, наверное, богатейшей и знатнейшей протестантской фамилии в Ла-Рошели. Рядом с ним, тоже со звездой офицера ордена Почетного легиона на лацкане фрака, тоже немолодой, но выглядящий гораздо более бодрым и подтянутым, – Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю, бывший депутат Национального собрания Франции, муниципальный и генеральный советник, прославленный ученый-геолог, председатель секции естественных наук Академии. Пастор Декарт почувствовал себя растроганным, когда их увидел. Они – элита Ла-Рошели, драгоценная соль этой земли. То, что Жан-Мишель, не жалея сил и времени, работает с ними в научных обществах и комитетах, еще мало о чем говорит. Но раз они пришли на его семейное событие, значит, он для них свой, он окончательно принят.

Пришел, конечно, и мэр города, тоже протестант, Пьер-Симон Калло. Мэрия совсем рядом, как, впрочем, и префектура, и фамильные особняки Адмиро и Флерио. В старой Ла-Рошели все рядом. Жан-Мишель приветствовал господина Калло дружеским кивком и широкой улыбкой. Мэр был молод, всего на десять лет старше самого Жана-Мишеля, прогрессивен и очень хорошо образован. Он изо всех сил содействовал городской науке, и с пастором их связывали отношения самой горячей симпатии.

За спинами почетных гостей – коллеги пастора по научным обществам, Мишель Бонплан, Пьер-Самуэль Фромантен и Шарль-Мари Дессалин д‘Орбиньи. Все уже немолодые, и все трое, по совпадению, – врачи. Они католики, поэтому скромно встали у самых дверей, но их вероисповедание для Жана-Мишеля не имело ровным счетом никакого значения. Если бы пастор не был сейчас так занят обрядом крещения собственного сына, обязательно подошел бы к ним и пригласил подойти поближе. Шесть лет назад он приехал в Ла-Рошель выздоравливать после тяжелого нервного расстройства, и единственное, что его по-настоящему радовало – то, что между ним и отцом теперь пролегло расстояние не в одну тысячу миль. Но здесь он очень скоро встретил людей, близких ему по духу. Именно Шарль-Мари д‘Орбиньи подошел к Жану-Мишелю в тот весенний день в Энанде, когда молодой иностранец лазил по кустам со своим сачком и пробирками, и представился местным доктором и натуралистом. Они разговорились, и старый д‘Орбиньи пригласил его на ближайшее заседание секции Академии, заявил, что им не хватает энтомологов, и если бы Жан-Мишель взялся разобрать коллекции, которые там лежат уже неизвестно сколько лет, они были бы ему благодарны. Ну а потом было знакомство с Луи-Бенжаменом Флерио де Бельвю, который его совершенно очаровал.

Именно благодаря Флерио Жан-Мишель примирился со своей судьбой и согласился стать пастором. Этот человек умел искренне и непротиворечиво сочетать в себе глубокую религиозность и страстную одержимость наукой. Он был основателем и бессменным председателем Библейского общества Нижней Шаранты, интересовался изучением Священного писания, не пропускал воскресных богослужений. И одновременно писал смелые, почти еретические для того времени вещи об огненном происхождении Земли. Когда он садился за письменный стол и становился только ученым, он забывал о том, что Бог отделил воду от суши, а ведь именно на водном, осадочном происхождении земной коры строили свои теории его коллеги-геологи!

Пример Луи-Бенжамена Флерио давал надежду и самому Жану-Мишелю, что он тоже сможет что-то создать, выразить себя, не поддаться всепоглощающей рутине. Правда, Флерио – холостяк. Но другие-то женаты, отцы семейств, и все как-то справляются. А если присмотреться к самому Луи-Бенжамену, мало ли у него, свободного от семейных обязанностей, других занятий, которые не дают ему целиком сосредоточиться на научных исследованиях? Работа на благо департамента и города, заседания в бесчисленных комитетах, политика, благотворительность... Если бы Жан-Мишель был хотя бы вполовину так занят, как Флерио, у него хватало бы сил только на то, чтобы доползти вечером до своей кровати!

Жан-Мишель отвел взгляд от двух стариков со звездами Почетного Легиона и посмотрел на троицу молодых людей, которые стояли у окна и о чем-то весело переговаривалась. Двое, Эдуард Эммери и Шарль Госсен, были протестантами, третий, Леопольд Делайян, – католиком, но это не мешало им быть лучшими друзьями. Их объединяла страстная любовь к книгам. Наверное, во всей Ла-Рошели никто не читал больше, чем они, и никто не мог так же молниеносно выложить целую кучу сведений по любому вопросу. Особенно Делайян – тот просто ходячий академический словарь! Он постарше своих товарищей и уже работает учителем в Королевском коллеже. Интересно, к тому времени, когда Фредерик пойдет в коллеж, будет ли Делайян еще в Ла-Рошели или вырвется из стен, кольцом окружающих город, и упорхнет за научной карьерой в Париж? Так, как упорхнул Альсид, младший сын старого Шарля-Мари Дессалина д‘Орбиньи. Единственный человек, думая о котором, Жан-Мишель не мог удержаться от зависти.

Альсид д‘Орбиньи – воплощение того, что в жизни пастора Декарта уже никогда не произойдет, хоть он даже вывернись наизнанку. Они ровесники, Жан-Мишель родился в марте, Альсид – в сентябре 1802-го. Но Жан-Мишель до конца своих дней прикован к семье и пасторской службе, а вот Альсид с рекомендательным письмом, которое Флерио написал своему парижскому другу, знаменитому Жоржу Кювье, совсем молодым человеком уехал в Париж, посещал Коллеж де Франс, был зачислен в штат Музея естественной истории и шесть лет назад отправился в грандиозную научную экспедицию в Южную Америку. Время от времени он пишет отцу, и каждое его письмо зачитывается на заседании секции естественных наук с огромным волнением и вниманием. Он сообщает, что собрал богатые коллекции животных и растений, окаменелостей и минералов, и что его наблюдений и выводов теперь хватит не на один научный мемуар. Иногда к письмам он прикладывает зарисовки найденных редкостей, и правда, очень искусные. Наверное, в конце этого года он уже вернется. Не описать, с каким волнением его здесь ждут, потому что хоть он теперь и парижанин, а в Ла-Рошель к отцу и «научному крестному» Флерио заглянет обязательно. Жан-Мишель ясно представлял, как Альсид будет рассказывать им о своих приключениях с видом бывалого путешественника, развлекать общество дорожными историями и эпатировать стариков смелыми гипотезами, которые пришли ему в голову под нездешними звездами, во время долгих переходов по растрескавшейся соленой земле пустыни Атакама или по зыбкой, чавкающей под ногами почве бразильских джунглей. И Южный крест, которого пастор Декарт никогда не увидит, будет словно бы все еще сиять над его головой...

Но вот последние приготовления были закончены. Крестный, доктор Дювоссель, выступил вперед. Шепот в баптистерии сразу утих. Доктор произнес небольшую речь о том, зачем они здесь собрались, поздравил счастливых родителей и пожелал крестнику вырасти добрым христианином и хорошим человеком. Сам обряд продолжался недолго. Пастор подошел к маленькому пюпитру, склонился над Библией, заранее открытой в нужном месте, и прочитал главу о крещении Христа в водах Иордана. Затем все обернулись к подготовленной купели. Фритци на глазах у всего общества закатала рукав и сунула туда локоть, чтобы проверить температуру воды, хотя погружать в нее младенца никто не собирался, пастор лишь троекратно обмакнул в купель собственные пальцы и оросил темя и лоб новорожденного.

– Крещу тебя, Фредерик, во имя Отца, Сына и Святого Духа...

Ребенок был спокоен. Его заранее накормили и перепеленали, и он не чувствовал никакой разницы между своей уютной детской и обществом матери, бабушки и няни, и этой комнатой, битком набитой незнакомыми людьми. Он открыл глаза неясной младенческой голубизны и проследил за руками отца с некоторым любопытством, но когда его лоб стал мокрым, недовольно сморщился. Амели потянулась к нему, однако покачнулась на нетвердых ногах, и Фридерика Шендельс тут же перехватила внука. Луи-Бенжамен Флерио встал со скамьи и предложил Амели сесть, и она опустилась на его место рядом с префектом Адмиро. Ее лицо покраснело, а на верхней губе выступил пот. Наверное, все же лучше ей было остаться дома, она еще слишком слаба, чтобы появляться на людях. «Зачем они пришли? – подумала она с внезапной неприязнью, глядя на черные фраки и орденские звезды. – Жан-Мишель, конечно, в восторге, но им-то зачем все это нужно? Кто мы для них, и что мы им теперь будем должны за этот знак внимания?»

Флерио, высокий плотный пожилой мужчина с темными, почти не тронутыми сединой волосами, тоже волнистыми, как у Жана-Мишеля, с крупным орлиным носом и глубокими складками, которые пролегли от ноздрей к тонкогубому, немного брюзгливо сжатому рту, вышел вперед и заговорил. У него был удивительно свежий для его возраста цвет лица – наверное, сказывались долгие годы занятий полевой геологией и восхождения на несколько горных пиков в Пиренеях и Альпах, кажется, даже на Монблан. Неприступное выражение его лица не вводило в заблуждение никого в Ла-Рошели – его доброта и отзывчивость были известны каждому.

Амели проследила за взглядом Жана-Мишеля – тот смотрел на Флерио восторженными глазами. Ее снова передернуло от неприязни. Ей вспомнилось, что о нем рассказывал муж, когда только привез ее в Ла-Рошель. По пути на улицу Вильнев он провел ее по центральной части города, а на одной улице остановился и показал огромный особняк за высокими воротами: «Здесь живет замечательный человек, между прочим, наш единоверец». «Чем же он так замечателен?» – спросила Амели. Голос, против ее воли, прозвучал слишком ядовито, но она была измучена двухнедельным путешествием из Потсдама и считала, что для прогулки можно было бы найти время и потом. Ее муж не заметил сарказма. «Он всю жизнь без остатка посвятил науке и благу своего родного города. Людей, подобных ему, очень мало на свете. Я счастлив, что работаю с ним и могу помочь ему в некоторых делах». Ни о ком еще Жан-Мишель не говорил с такой теплотой. Он ждал реакции Амели, но она молчала, и тогда он сам добавил, какие это дела: натуралисты Ла-Рошели, объединившиеся вокруг секции естественных наук, хотят основать здесь музей естественной истории.

Молодая женщина поняла из его слов только одно: вопреки усилиям старого Мишеля Картена его сын во Франции не только не излечился от своей пагубной тяги к изучению природы, а погрузился во все это еще глубже. Она еще не знала, что этот музей станет ее главным соперником, но сразу поняла, что супружеская жизнь будет нелегкой. Муж не хотел с ней обсуждать, как они обставят дом, предоставил ей самой знакомиться с лавочниками и крайне неохотно назвал сумму своего жалованья. Зато его глаза всякий раз загорались, когда речь заходила о каком-то «кабинете Лафая»[5], о коллекциях, собранных здешними натуралистами, и о Ботаническом саде, расположенном недалеко от их дома, рядом с бывшим коллежем иезуитов.

Пока все внимательно слушали Флерио, Амели изучала пол под ногами, мысленно сплетая швы и трещины в плитах в замысловатый узор. Она едва слышала, что там вещает кумир Жана-Мишеля. А он тем временем хвалил пастора Декарта за его активную работу на ниве духовного и научного просвещения своих новых земляков и выражал надежду на то, что пастор сумеет воспитать у сына такой же пытливый ум и привить ему трудолюбие, которое отличает его самого. Закончил Флерио такими словами:

– Мне семьдесят два года, я могу лишь надеяться в самом лучшем случае увидеть, как этот мальчик станет достойным юношей, но не увижу, как он вырастет и прославит свое имя и город, в котором родился. Однако я верю, что настанет такой день, когда реформатская община Ла-Рошели с гордостью скажет: «Он наш брат, он один из нас». И я хотел бы думать, что даже если имя Фредерика Декарта однажды прогремит по Франции и за ее пределами, он все равно не забудет о своем происхождении и навсегда запомнит город, который вдохнул в него душу, и старых чудаков вроде нас с вами, господа, которые дали ему множество примеров, на что потратить время своей жизни. Но как бы ни были эти примеры поучительны и дороги нам самим, больше всего я желаю этому мальчику найти собственную дорогу. Пусть идет по ней вперед и ни на кого не оглядывается!

– Он будет гордиться, когда ему расскажут, что младенцем его подержал на руках сам Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю, бывший депутат и уважаемый ученый, – веско заметил префект Адмиро. – Ну, мой друг, окажите ему такую честь, даже если вы никогда в жизни этого не делали.

Все заулыбались. Флерио заметно смутился, даже немного покраснел, но подставил руки, и Фритци передала ему ребенка. Она была растрогана. «Вы так хорошо и доходчиво это сказали, дорогой мсье, – заявила она тоном школьной учительницы, которая хвалит отличившегося ученика, – что даже я поняла в вашей речи все до последнего слова. А ведь я из Базеля, из немецкоязычного кантона Швейцарии, и французский язык мне не родной». «Мадам, я искренне тронут вашими словами», – сдержанно ответил Флерио. Даже достигнув преклонного возраста, он все еще робел в обществе женщин, особенно таких энергичных, как Фритци. Он поспешил вернуть бабушке младенца, который беспокойно зашевелился в его неловких руках.

«Господи, как же все это глупо», – вздохнула Амели.

Вдруг она с неприязнью подумала о том, что все они тут славят и превозносят отца, а о матери никто, кроме доктора Дювосселя, не вспомнил, хотя она чуть не умерла, рожая того, кого они уже объявили «своей будущей славой и гордостью». Подумала и о том, что все эти почтенные старцы и молодые умники заглянули в церковь ради крестин сына пастора Декарта. А всего год и восемь месяцев назад, когда крестили Мюриэль, вокруг купели стояли только гости, приехавшие из Потсдама: Мишель Картен, София-Вильгельмина, тогда еще здоровая, Райнер, тогда еще неженатый, Фритци и ее младший сын Карл-Антон, брат Амели, тогда еще не карбонарий. Шендельс-отец и тогда остался дома, потому что не мог надолго оставить аптеку. Казалось бы, в чем разница между теми и этими крестинами? Такая же, как между миром мужчин с их интересами, и замкнутым миром женщин с их бесконечными, презренными, утомительными заботами. Когда родилась Мюриэль, Жан-Мишель уже четыре года жил во Франции и целый год был пастором, дружил со своими натуралистами, его знала вся Ла-Рошель. Но кого интересуют чьи-то дочери, пока они не войдут в тот возраст, когда их можно будет купить или продать? После чего они снова и теперь уже навсегда станут никому не интересны...

Церемония закончилась. Люди стали расходиться. Перед тем как уйти, каждый подходил к пастору, жал ему руку и еще раз поздравлял, потом подходил к Амели, поздравлял и ее. Она отвечала, стараясь не выдать сердитых слез, которые были у нее уже совсем близко. Ей было стыдно, что она такая слабая и не может сама держать своего ребенка, неловко, что ее платье висит как мешок поверх нетуго зашнурованного корсета, что ей больно от молока, распирающего грудь, и страшно, потому что она только что осознала всю глубину отчуждения между собой и Жаном-Мишелем. 

– Вы очень бледная, мадам. – Наконец-то добрый голос, принадлежащий той, кому не все равно. Жюстина. Она не затаила обиды на Амели за то, что перед родами та вела себя с ней как последняя дрянь. – Вам опять нехорошо? Может быть, позвать доктора? Здесь их так много!

– Слишком даже много, – простонала Амели. – Никого не нужно, я привыкла, я уже не помню, когда мне в последний раз было хорошо. Что там делают остальные, Жюстина? До сих пор стоят у дверей и разговаривают? И моя мать тоже? Мне все это надоело. Я устала, у меня кружится голова, я хочу домой и лечь в постель. Только сначала принеси мне Фреда, я его покормлю, а ты пока сбегай и останови какой-нибудь экипаж. Пешком мне просто не дойти. И вот что, Жюстина, дома сделай мне, пожалуйста, большую чашку шоколада. Мне все равно, даже если мама опять скажет, что я себя слишком балую.

– Мадам Шендельс первая скажет, что шоколад вам сегодня просто необходим, – сказала Жюстина, которая успела проникнуться к Фритци симпатией – с ее появлением обязанностей у нее стало меньше, а похвалы за хорошо сделанную работу она стала получать чаще. – Мюриэль, детка, повернись, я застегну твое пальто. Пойдем со мной, пусть твоя мамочка отдохнет. Знаете, мадам, наш Фред – удивительно спокойный ребенок, выдержал такие длинные крестины и ни разу не заплакал. Вы когда-нибудь такое видели?

Амели подумала, что сын, похоже, унаследовал бесчувственную натуру своего отца и дедушки Картена. Да и ее собственный отец ничем не лучше. Все мужчины, что ли, такие? Как бы сделать так, чтобы больше не рожать мальчиков? Одного ей вполне достаточно. И девочек тоже хватит, у нее ведь уже есть Мюриэль. Конечно, раз она замужем, ей все равно придется рожать столько, сколько захочет муж, – или остаться бесплодной смоковницей, если он больше не захочет вернуться в ее спальню… Она почувствовала, что щеки стыдливо потеплели: этого ей, пожалуй, не хотелось бы. Нужно как-нибудь потихоньку выяснить у матери, что делают замужние женщины, чтобы избежать прибавления, что ни год, нового младенца. Фритци наверняка это знает, она ведь уже двадцать четыре года заправляет аптекой, и у нее самой всего двое детей.

В опустевшем баптистерии становилось холодно. Беседы на крыльце храма затихли, гости переместилась по приглашению пастора на закрытую террасу ресторана «Флер де Лис» на другой стороне улицы, где уже было разлито по бокалам вино и поданы тартинки с оливковой и анчоусной пастой. После этого легкого угощения одни гости возвращались к себе на службу, другие расходились по домам. Амели одна сидела на скамье рядом с купелью и гадала, чьи шаги она услышит раньше – Жана-Мишеля, который наконец заметил ее отсутствие,    матери или Жюстины. Двери хлопнули, раздался детский плач. Вот и у Фредерика лопнуло терпение. Проголодался или лежит мокрый, а скорее всего, то и другое сразу. Служанка бежала к ней, крепко прижимая к себе ребенка, завернутого в нарядное атласное одеяльце. Сейчас Амели его покормит, сейчас им обоим станет немного легче… Но потом еще предстоит вернуться домой, и Фритци с Жаном-Мишелем, скорее всего, сочтут экипаж неоправданным расточительством. Слишком близко, скажут они, что за глупости, ты бы еще наняла карету, чтобы поехать на соседнюю улицу. Это ведь не у них дрожат руки, подгибаются от слабости ноги и потеет под тугим полотняным чепцом голова!

Амели механически делала свою работу – качала младенца, меняла пеленки, расстегивала корсаж своего когда-то самого нарядного платья, доставала раздувшуюся, перевитую синими жилками грудь, которая давно уже подтекала, придерживала черноволосую головку изголодавшегося маленького существа. Ей было невыносимо, мучительно жаль этого мальчика, ее сына, пока еще такого нежного и слабого, жаль себя, взрослую женщину, ни от чего не защищенную ни собственным авторитетом, ни любовью своего мужа, и особенно было жаль Мюриэль, обреченную, когда она вырастет, повторить путь своей матери.

– Экипаж стоит у входа в церковь, мадам. – В дверях баптистерия снова появилась Жюстина.

Амели была готова заплакать от счастья.

– Какая же ты умница! А где мой муж? Моя мать?

– Господин пастор ушел в особняк де ла Трамбле, где открыт кабинет редкостей – по его словам, совсем ненадолго, ему нужно или срочно взять у кого-то ключ от зала с коллекциями, или наоборот, передать кому-то этот ключ, я толком не поняла. Мадам Шендельс поинтересовалась, нужна ли ее помощь, и раз я сказала, что мы справимся, ушла домой пешком. По ее словам...

– «Ничто так не укрепляет здоровье, как прогулка быстрым шагом в холодную погоду», – сухо перебила ее Амели.

– Да, да! – Жюстина засмеялась.

– Пусть укрепляет, а свое и детей я предпочитаю поберечь, – сказала мадам Декарт. Потом ей, конечно, предстоит много выслушать по этому поводу – но это будет ее первое собственное решение как матери семейства и хозяйки дома. Она способна сама о себе позаботиться, раз Жану-Мишелю даже в такой день коллекции важнее и ее, и детей. И пусть только муж потом посмеет что-то сказать насчет того, что она плохо ведет дом или неправильно воспитывает сына и дочь – сегодня он потерял это право.

Воинственно вздернув свой острый подбородок, Амели схватила за руку Мюриэль. Фредерик, досыта накормленный, опять крепко уснул, зато теперь девочка попискивала от голода.

– Скорее! Жюстина, скорее!

Но они опоздали. Служанка вскрикнула, когда увидела, что в остановленный ею экипаж садится кто-то из последних гостей.

– Доктор Фромантен, – пробормотала она, избегая смотреть на свою хозяйку. – Он живет в Лафоне, это очень далеко, за городом...

– Ну что ж, значит, пойдем пешком, – медленно проговорила жена пастора. На ее лице ясно читалось: «И за это вы мне тоже заплатите». Но даже юной Жюстине было еще яснее – этот день не наступит никогда.

 

 

Глава вторая

Родной язык

 

– Господин пастор! Как удачно, что я вас застал. Вы еще ничего не слышали?

Всегда неторопливого и рассудительного, несмотря на молодость, Леопольда Делайяна, главного библиотекаря Ла-Рошели, было не узнать. Он бежал из библиотеки и размахивал только что полученной газетой. Он готов был поделиться новостью хоть с первым встречным, но когда увидел, что ворота дома Жана-Мишеля Декарта приоткрыты, то решил, что пастор гораздо лучше, чем первый встречный, и без церемоний влетел во двор, едва не сбив с ног хозяина.

– Спокойно, спокойно, Леопольд. Что еще стряслось?

Жан-Мишель собирался на заседание совета консистории. Он отпрянул и потер ушибленное плечо: ему чувствительно досталось тяжелой дверью.   

– В Париже совершено покушение на короля! – выпалил Делайян.

– И кто этот храбрец? – спросил Жан-Мишель. По его тону было непонятно, с иронией он говорит или всерьез.

– Некто Фиески, корсиканец. Он попытался убить Луи-Филиппа посредством адской машины, но вместо этого убил восемнадцать человек из его свиты, а король отделался царапинами!

– Адской машины? Вы серьезно?

– Увы. Я не ожидал, что подробности ее устройства появятся в правительственных газетах, никто ведь не хочет, чтобы у Фиески явились подражатели. Но в «Конститюсьонель» упоминают, что адская машина была сконструирована из двух десятков начиненных порохом ружейных стволов. Она взорвалась, когда король возвращался с военного парада. Сила взрыва был чудовищной! Тех, кто оказался слишком близко к эпицентру, буквально разметало по бульвару Тампль – фонтан крови, руки, ноги, головы в разные стороны... Ох, простите, господин пастор!

Делайян вздрогнул и осекся, когда заметил, что из-за куста форзиции за ним наблюдают две пары детских глаз. В следующую минуту дети, которые играли возле каретного сарая, подбежали к отцу. Четырехлетняя Мюриэль тянула за руку своего младшего брата. Оба они были точной копией своего отца – крутолобые мордашки, серые глаза удлиненного разреза, темные, слегка кудрявившиеся волосы, у мальчика аккуратно подстриженные, у девочки распущенные и перехваченные лентой. На лицах не было ни следа испуга – только безграничное любопытство. Правда, непонятно было, что вызвало это любопытство – сам ли Делайян, или то, что он сказал.

– Я не заметил, что Мюриэль и Фред тоже здесь. Клянусь, их не было, когда я только начал рассказывать, но я все равно виноват, что слишком увлекся, – библиотекарь не находил места от смущения.

– Фреду всего два с половиной года. Он ничего не понял, – успокоил Жан-Мишель. – Да и Мюриэль едва ли поняла.

– Er ist dumm, absolument dumm! – заявила Мюриэль, вскидывая глаза на Делайяна. Она отпустила Фредерика и засунула руки в карманы своего передника, расставив в стороны острые локотки, как будто ощетинившись: она, в отличие от брата, уже начала вытягиваться и утрачивать младенческую пухлость. – Er sagt kein Wort bien qu’er ist schon nicht der Kleine!

Леопольд развел руками и с улыбкой наклонился к девочке:

– Признаться, дорогая мадемуазель, из того, что вы сказали, я понял только слова «хотя» и «абсолютно». – И немного удивленно посмотрел на ее отца. – В немецком ваша дочь гораздо сильнее меня.

– Она назвала своего брата глупым и посетовала, что он не говорит ни слова, хотя он уже не такой уж маленький, – пастор слегка вздохнул. – Сама она, правда, болтает за двоих, но большого повода для радости я в этом не вижу.    

В словах пастора явно слышалась горечь, но Делайян не понял, в чем ее причина. А тот уже снова перевел взгляд от детей на него и на газету в его руке.

– Рассказывайте дальше, Леопольд, только без кровавых подробностей. Кто такой этот Фиески? Вы сказали, он корсиканец. Конечно, бонапартист?

– Самое удивительное – нет. Правда, участвовал в итальянском походе, но пиетета к памяти Бонапарта не высказывает. В его заговор были вовлечены и бонапартисты, и республиканцы, однако сам он придерживается непонятных убеждений, а может, их у него вообще нет. Добрый католик, регулярно ходит к мессе, – так о нем пишут. Еще пишут, что у него чрезвычайно отталкивающая наружность, и многие считают, что она сама по себе выдает в нем преступника.

– Я все думаю о другом… – проговорил Жан-Мишель Декарт. Он рассеянно взял на руки Фредерика, и малыш немедленно запустил пальцы под его воротничок, где белела специальная вставка – коллар, знак его пасторского сана. – Вы все на свете знаете, Леопольд, и вы, конечно, уже посчитали, которое это по счету покушение на короля за пять лет его царствования. Четвертое или пятое, не так ли?

– Если начинать отсчет от заговора Нотр-Дам, то четвертое. А если от тайного общества, в котором был замешан юный Галуа, математик, то даже пятое. Люди всегда чем-то недовольны, хотя по сравнению с Карлом Десятым Луи-Филипп просто воплощение либерального монарха. Конечно, и на Карла покушались, и свергнут он был в результате революции, но…

– Люди, которые недовольны, не хотели либерального монарха, Леопольд. Они хотели республику. А заговор этот явно не последний, потому что на дальнейшие послабления сейчас рассчитывать не придется. Закроют самые смелые газеты, запретят собрания, словом, все как всегда...

– Здесь, в Ла-Рошели, все будет тихо и спокойно, господин пастор. Вы знаете, даже в пору революционного террора здесь скатилась с плеч всего одна голова – несчастного Дешезо, депутата, обвиненного в связях с жирондистами.

– А четыре сержанта[6]? – спросил Жан-Мишель.

– Я помню четырех сержантов, хотя был тогда мальчишкой, – проговорил Делайян. – Знаете, что самое удивительное? Наш город не назовешь прореспубликанским, мало кто симпатизирует карбонариям. Но вся Ла-Рошель единодушно сострадала этим молодым людям, заточенным в Фонарной башне. У них здесь были невесты, четыре местные девушки не побоялись объявить, что свяжут с заговорщиками свою судьбу. Когда их все-таки увезли в Париж и казнили, в Ла-Рошели их разве что не причислили к лику святых. Не удивительно, что и вы знаете об этой истории, хоть и не жили здесь в то время.

– Когда я приехал сюда, Фонарная башня уже называлась в народе башней Сержантов…

Дверь дома открылась, вышла Амели. Несмотря на августовскую жару, она была в длинном глухом платье с длинными рукавами. Однако высоко подколотые светлые волосы открывали белую точеную шею, и Леопольд Делайян невольно задержал на ней свой взгляд. Он в который раз подумал, что если бы не всегдашняя угрюмость мадам Декарт, ее можно было бы даже назвать красивой женщиной.

– Мое почтение, мадам, – приподнял он шляпу.

– Добрый день, мсье, как поживаете? Как себя чувствует мадам Делайян?

Она равнодушно скользнула глазами по его взволнованному лицу и по ослабленному из-за жары узлу галстука. Амели недолюбливала этого интеллектуала за то, что он, по ее мнению, слишком любил выставлять напоказ свою эрудицию, но симпатизировала его жене, милой и скромной Маргерит. Делайян женился в прошлом году, сразу после назначения на пост главного библиотекаря Ла-Рошели. Теперь они с женой ждали первенца.

– У нее все хорошо, благодарю, мадам.

Амели подошла к мужу, забрала у него Фредерика и мягко подтолкнула в спину  Мюриэль. «Дети! Быстро домой!» – скомандовала она по-немецки. Ей совсем не понравилось, что они стоят тут в обществе отца и одного из его друзей и слушают разговоры, неподобающие их возрасту.

– Я задерживаю вас, господин пастор? – спохватился Делайян. – Вы в церковь или в музей? Позвольте мне проводить вас.

– Пойдемте, мой друг, буду рад прогуляться с вами. Церковный совет без меня, конечно, не начнут, но надо поторапливаться, – сказал Жан-Мишель. Не оглянувшись на жену и детей, он открыл калитку. – Правда, я думаю, сегодня мы будем обсуждать не предстоящий ремонт нашего органа, не выходное пособие учителю воскресной школы, и не награды лучшим ученикам, а сугубо мирские дела.

– Мэр ведь тоже состоит в вашем совете? Он, разумеется, уже знает о покушении на монарха, и не сомневаюсь, что он возмущен до глубины души.

– И я не сомневаюсь, – буркнул Жан-Мишель.

Пьер-Симон Калло, друг пастора, мэр, который присутствовал два с половиной года назад на крестинах Фредерика, человек молодой, либеральный и очень просвещенный, год назад подал в отставку, не выдержав постоянных стычек то по одному, то по другому вопросу с префектом департамента. Новым мэром стал Жан-Жак Расто, также протестант, из богатой семьи судовладельцев, гораздо больший консерватор, чем Калло. Теперь между мэром и префектом Адмиро было полное взаимопонимание, и даже те, кто, как Жан-Мишель, любили прежнего мэра, нехотя признавали, что мир между двумя ветвями власти пошел на пользу городу.

– Понимаю, что вы, протестанты, как и мы, католики, не обязаны быть во всем единодушными. Но почему-то я все же удивлен, что мэр Калло и префект Адмиро не нашли общего языка, – признался Делайян.

– Это ведь риторический вопрос? Что до меня, к примеру, то я нахожу в своих взглядах на политику больше общего с вами, Леопольд, хоть вы и католик, чем со многими моими единоверцами, – ответил Жан-Мишель. – Я даже немного удивлен, сколько среди них монархистов и легитимистов, для которых и режим Луи-Филиппа слишком либеральный и грозит пошатнуть опоры общества.

– Многие наши протестанты таковы, – ответил библиотекарь. – Для них эти взгляды, можно сказать, общее место. Если бы ваши предки Декарты не уехали в разгар контрреформации, а остались здесь, вас бы тоже так воспитали. Монархизм благополучно унаследован городской верхушкой, состоящей на добрую половину из потомков гугенотов, с тех самых времен, когда Ла-Рошель выторговала у короля неслыханные вольности и платила за них абсолютной лояльностью сюзерену. Зато уж земельной аристократии здесь поживиться было нечем, мы бы не потерпели – и не терпели! – всех этих спесивых дворянчиков с их замками…

Жан-Мишель промолчал. Он это и так знал.

– Как жарко! – шумно вздохнул Делайян. – Вам нравится здешний климат? Я люблю свой город, кроме нескольких недель в году, когда мечтаю оказаться где-нибудь в Гренландии. У моря легче дышать, но ведь нельзя вместо службы целый день провести на пляже или в купальне.

– Организуйте передвижную библиотеку прямо на пляже Конкюранс, мой друг, я уверен, что горожане выстроятся к вам в очередь, – улыбнулся пастор. – Только представьте: вы сидите в кресле под зонтиком с книгой в руках, или бродите по песку, а ваши ступни ласкают волны прибоя…

– Ах, да ну вас! – фыркнул Леопольд.

 Какое-то время они молча шли по улице Вильнев. Пастор глядел по сторонам. Больше восьми лет он живет в Ла-Рошели, а строгие фасады домов из белого песчаника, шпили на крышах, решетчатые ставни от солнца, двери всех оттенков синего, от небесно-голубого до глубокого ультрамарина, умиляют его все так же, как в те дни, когда он увидел их впервые и понял, что здесь его настоящая родина. И жара, как сегодня, когда внутри городских стен чувствуешь себя будто в каменном мешке, и зимние дожди, и шквальный ветер, который иногда обрушивается на город, как в том начале января, когда родился Фредерик, – все это Жан-Мишель Декарт принимал с несвойственным ему смирением и даже можно сказать, еще сильнее любил за это Ла-Рошель. Потому что любить прекрасный старый город на берегу океана было бы слишком легко, а пастор, как любой влюбленный, жаждал совершить какой-нибудь подвиг или хотя бы принести неопровержимое доказательство своей преданности. Этим доказательством стала его безоговорочная лояльность Ла-Рошели. Все несовершенства этого города и его жителей, которые пастор обнаружил за прожитые годы, только открывали новые оттенки и обертона в той мелодии, которая заставляла петь его сердце. Со своей пасторской службой он примирился, на семейные неурядицы научился закрывать глаза и уши. Все это было неважно до тех пор, пока никто не покушался на главное – на его право жить здесь и чувствовать себя своим.

– Послушайте, господин пастор, – вдруг сказал Делайян, когда они почти дошли до улицы Сен-Мишель. – Только не сердитесь на меня. Мадам Декарт всегда говорит с детьми и при детях по-немецки, как сегодня?

– Кажется, да, – ответил застигнутый врасплох Жан-Мишель.

– Ваша жена тоскует по родному дому, ее можно понять. Но ведь у Мюриэль и Фредерика дом здесь, а не в Германии. Вы не задумывались о том, что пройдет несколько лет, и им придет время идти во французскую школу? Фредерик все равно заговорит, не волнуйтесь на этот счет. Я читал, что у детей, которые появились на свет в результате трудных родов, это иногда бывает. Вопрос – на каком языке он заговорит?

– Владеть вторым языком на уровне родного – совсем неплохо, мой друг. Я тоже так рос. Отец говорил со мной по-французски, а улица, школа и все остальное окружение – по-немецки.

– А ваша мать?

Лицо Жана-Мишеля затуманилось. Эта рана была еще слишком свежа. София-Вильгельмина умерла в конце февраля 1833 года, через месяц после того, как у Райнера и Адели родился сын, нареченный Эберхардом.

– Моя мать была одной из образованнейших женщин своего времени и в совершенстве владела несколькими языками, – ответил пастор. – Но, к сожалению, ни я, ни брат ее способностей не унаследовали. Латынь я, разумеется, знаю хорошо, экзамены по греческому и древнееврейскому сдал и до сих пор еще кое-что помню, а вот на изучение живых языков мне всегда было жаль времени. Поэтому я благодарен обстоятельствам за то, что у меня оказалось два родных языка вместо одного. 

– Но много ли вы говорите со своими детьми по-французски? – не унимался Делайян, в котором проснулся школьный учитель. – И в парке они всегда гуляют только с матерью, и со своими ровесниками не встречаются...

– Я пытался убедить Амели доводами насчет школы, – нехотя ответил на это Жан-Мишель. – Она меня не слушает.

– Хорошо, что я не протестант, – засмеялся Делайян. – А своим единоверцам лучше в этом не признавайтесь. Кто же захочет слушать священника, мнение которого ни во что не ставит собственная жена? Ей-богу, в такие моменты я понимаю, для чего нашим святым отцам понадобился обет безбрачия.  

Последний поворот, и они вышли на улицу Сен-Мишель. Пастор издали увидел на крыльце протестантского храма невысокого худощавого человека с развевающимися седыми волосами, в роговых круглых очках – аптекаря Поля-Анри Сеньетта, секретаря совета консистории. Он беспокойно вертел головой, поглядывая то налево, откуда должен был появиться пастор, то направо. Значит, еще не все собрались, и ждут не только его. Жан-Мишель подал руку Делайяну с сердечностью, не слишком искусно прикрывающей неловкость:

– Спасибо, что зашли ко мне, Леопольд.

– Спасибо, что выслушали. Ну, удачного заседания, и пусть ученики воскресной школы все-таки не останутся без наград, а церковь – без органа.

Но к ним уже бежал Поль-Анри Сеньетт, и за очками в его глазах плескался ужас пополам с любопытством:

– Господин пастор, господин библиотекарь, вы еще не знаете нашей главной новости? В Париже совершено покушение на короля!..

 

…Когда Фредерик Декарт учился в начальной школе, он впервые услышал фамилию Фиески от своего учителя и понял, что она ему откуда-то уже знакома. Более того, он смутно помнил, что каким-то образом там замешан и король. Позднее, в лицее Колиньи, он узнал точную дату покушения Джузеппе Фиески на Луи-Филиппа, 28 июля 1835 года, сопоставил с другими отрывочными картинками раннего детства и решил, что это и было его самое первое воспоминание.

Рядом с ним в плотном тумане, окутывающем первые годы жизни, смутно мерцало еще одно происшествие. Может быть, оно случилось тем же летом. Однажды жарким утром отец впервые показал Фредерику океан.

 Они пришли всей семьей на пляж Конкюранс довольно рано, пока солнце не стало слишком припекать. В то время за стенами Ла-Рошели – «extra muros», как выражалось образованное сословие, кроме портов находились лишь два примечательных заведения, и одним как раз были общественные купальни «Мария-Тереза», основанные всего семь лет назад. Порой на удобных участках побережья открывались и другие купальни, но все они разорялись, а эти, «окрещенные» самой герцогиней Ангулемской Марией-Терезой, дочерью казненного короля Людовика Шестнадцатого, посетившей в 1826 году Ла-Рошель, пользовались неизменной популярностью, и пляж Конкюранс, в соответствии со своим названием, процветал. Над купальнями вдоль берега моря тянулась широкая, длинная, прямая как стрела аллея Май, обсаженная вязами и итальянской сосной. Здесь по праздникам играл оркестр, а в будние вечера гуляли парами и семьями. Внутри городских стен улицы были слишком узкими и не годились для массовых гуляний.

Совсем не подходила для них и набережная Старого порта, называемая в те годы набережной Горшечников, потому что на ней был крупнейший на всем западном побережье склад фарфоровой и фаянсовой посуды: французские, испанские, английские и голландские фабриканты отправляли сюда продукцию своих мануфактур, чтобы через порт Ла-Рошели торговать этим хрупким товаром со странами Востока и с Америкой. Набережная к тому же была вся изрыта землечерпальными машинами. Гавань то и дело затягивало илом и песком, ее приходилось чистить, и в жаркие дни над ней висела вонь донных отложений. Привычным был и запах рыбы. Рыболовные суда швартовались в самом сердце города, и тут же в огромном ангаре пойманную рыбу, выгруженную из трюмов, взвешивали, паковали в ящики, продавали оптовым торговцам и развозили по лавкам и ресторанам или разделывали и пересыпали солью, чтобы она доехала до Ньора, Пуатье и далее.

В общем, пастор Декарт со всеми своими чадами и домочадцами в этот день покинул городские стены, и никто бы его за это не осудил. Стоял один из лучших дней лета. Прилив был в самом разгаре, волны бурлили и лизали берег, продвигаясь все выше по песку. Мюриэль была здесь уже не в первый раз и нетерпеливо пританцовывала, ожидая, пока мать заплатит в кассу несколько сантимов за право воспользоваться раздевалкой. Амели с Мюриэль и Жюстиной ушли в ту тщательно огороженную часть купален, которая была предназначена для дам и девиц. Пастор сказал жене, что пока побудет с Фредериком на берегу, а когда она вернется, то и сам искупается.

Он поставил мальчика в метре от воды и сказал: «Посмотри-ка, Фред! Это наш Гасконский залив, наше Аквитанское море, часть большого океана».

Небо было пронзительно синим, а вода – мутной от песка. Неприятно пахло гнилыми водорослями. Под ногами попадались выброшенные на берег мелкие медузы и шкурки акульих яиц. Море шумело мерно и как будто успокаивающе, но оно не было спокойным, оно предупреждало о своей силе и не терпело непочтения. Маленький мальчик сморщил нос и задумался: заплакать? Убежать? Прильнуть к отцовским ногам? Он выбрал самое неожиданное решение и внезапно пошел вперед, навстречу быстро прибывающей воде. Первая волна окатила его по пояс, и он покачнулся, но устоял на ногах и даже сделал еще один шаг. Вторая волна оказалась очень высокой и сбила его с ног. Он успел увидеть стремительно опрокидывающееся небо, и мир наполнился соленой горечью, она хлынула в уши, в нос, в рот и в глаза и сделала их непроницаемыми для звуков и красок летнего дня. Только теперь задумавшийся о чем-то Жан-Мишель опомнился и подхватил сына под мышки. Очутившись в безопасности, мальчик наконец позволил себе разрыдаться на весь пляж. Пастор похлопывал его по спине, чтобы прошла икота, гладил, успокаивал, но ничего не помогало. Фредерик безутешно плакал не потому, что испугался воды, а потому, что он только что получил подтверждение реальности своего другого, еще более сильного страха. Оказывается, бездна, в которой жили его ночные кошмары, была совсем рядом. Он временами видел во сне вязкую темноту, которая обступала его и не давала дышать. В такие ночи он просыпался в слезах, и тогда ни Амели, ни Жюстина не могли его успокоить до самого рассвета. Хотя в остальном он был довольно спокойным ребенком и днем почти не доставлял  хлопот своей матери.

 

 

Поздней осенью все того же 1835 года Фредерик начал говорить. Он не позволил долго умиляться своим первым словам, вскоре очаровательный детский лепет у него сменился длинными путаными предложениями. Их синтаксис был немецкий, три четверти слов тоже были немецкие, но по-французски он тоже кое-что понимал и вплетал в свою речь и французские слова. Теперь и Мюриэль не смогла бы назвать своего брата «глупым» – она ведь говорила точно так же, как он! За последний год, правда, французский у нее улучшился, потому что она полюбила болтать и секретничать с няней Жюстиной. Фредерика смущали их таинственные перешептывания, он подозревал, что иногда они смеются и над ним, и никогда не присоединялся к их компании. Он спокойно играл в детской один – то фребелевскими кубиками, которые бабушка Фритци в свое время привезла для Мюриэль, но сестра к ним даже не притрагивалась, то солдатиками, подарком дяди Райнера и тети Адели.

У Эберхарда в Потсдаме был такой же набор солдатиков. Когда мальчикам было по четыре с половиной года, Картены приехали всей семьей в Ла-Рошель, и Фредерик наконец познакомился со своим кузеном, родившимся в один год с ним, с разницей ровно в три недели. Тот был маленьким, щупленьким и очень задиристым. Фредерик сначала решил, что Эберхард ему совсем не нравится. И в этот момент дядя Райнер вытащил из чемодана две новенькие одинаковые коробки и вручил их сыну и племяннику. Они тут же подружились и стали практически неразлучны. Весь месяц, пока Эберхард и его родители гостили в доме пастора Декарта, мальчики в любую свободную минуту устраивали сражения между своими армиями. В какой-то момент они додумались перенести игру на лестницу, которая вела в детские спальни, и соревнования в захвате господствующей высоты приводили их в восторг – ровно до тех пор, пока Эберхард не поскользнулся и не пересчитал головой ступеньки. Он так расшибся, что пришлось бежать в госпиталь Сен-Луи за доктором Дювосселем. Тетя Адель и дядя Райнер и не думали в чем-то винить Фредерика, для них не имело значения, кто из мальчиков первым предложил играть на лестнице. Но Амели в назидание все равно заперла его до обеда в «библиотеке» – так называлась маленькая комната с закрытыми на ключ книжными шкафами, столом и парой стульев, попасть в нее можно было только из кабинета пастора.

Когда через час Амели открыла дверь, то не сразу увидела сына. Стулья были пустые, портьера отдернута, подоконник пустой. А Фредерик растянулся прямо на полу, и перед ним лежал раскрытый большой атлас-определитель насекомых, который сегодня утром листали, да так и не убрали в шкаф на место потсдамские родственники. Мать обошла Фредерика на цыпочках, заглянула ему в лицо и не поверила своим глазам. Она точно знала, что Фред еще не умеет читать. Однако он не просто разглядывал картинки, он водил пальцем по строчкам и самозабвенно шевелил губами, как будто и в самом деле пытался разобрать латинские названия.

Пасторша не знала, то ли ей радоваться, что сын теперь уж точно не останется бессловесным дурачком, то ли огорчаться, что в ее доме на ее глазах подрастает еще одно несомненное продолжение рода Картенов и Сарториусов. Ох уж эта эгоистичная порода! Как и старшая дочь, сын всего лишь воспользовался ее телом, чтобы появиться на свет, и не взял ровным счетом ничего ни от Шендельсов, ни от Видмеров. Амели это по-настоящему беспокоило, она была уверена, что с такими задатками очень сложно добиться чего-то в жизни. Мюриэль и Фред непослушны, дерзки, своевольны, не имеют ни малейшего понятия о дисциплине. Только и слышишь от них: «то хочу, это не хочу», «то интересно, это не интересно». И если Мюриэль хотя бы веселая, открытая и временами ласковая девочка, то о Фредерике и этого не скажешь. Вечно думает о чем-то своем. Окликнешь его – молчит, смотрит стеклянными глазами, как будто изучает невидимую сторону вещей. Реагирует он только после того, как мать, повторив свой вопрос несколько раз, срывается на крик и обещает надрать ему уши или дать подзатыльник. Амели не признавалась мужу в том, что несколько раз доходило и до этого. Жан-Мишель пришел бы в ярость, если бы узнал, что жена применяет к детям телесные наказания: его мать София-Вильгельмина, разумеется, их с братом за все их детство даже пальцем не тронула, их дерзости она считала проявлением независимого характера и свободного ума. Даже свекор, Мишель Картен, убежденный в том, что дети должны знать твердую руку и беспрекословно подчиняться старшим, первым осудил бы невестку. Проклятые лицемеры. Амели не сомневалась, что свекровь специально сделала все, чтобы сыновья запомнили ее как идеал матери, а их жены обречены были всю жизнь проигрывать битву с ее тенью. И умерла она так рано тоже не без умысла, – чтобы у всех в памяти остались ее белоснежные крылья и нимб над головой!

 

Когда Фредерику исполнилось шесть, а Мюриэль скоро должно было исполниться восемь лет, от них ушла Жюстина. Летом к ней посватался молодой рыбак по имени Клод. Служанка несколько месяцев не могла решиться сказать окончательное «да», хоть ей уже исполнилось двадцать три года, еще немного, и ее стали бы считать засидевшейся. Рыбаки и матросы хоть и составляли заметную часть населения Ла-Рошели, считались не слишком подходящими женихами для девушек с каким-никаким положением и приданым, – слишком опасная у них была работа и непредсказуемая судьба. Жюстина вовсе не мечтала стоять с малыми детьми на берегу вместе с другими рыбацкими женами и вглядываться в морскую даль – вернется ли сегодня лодка с добычей, или рыбакам не удастся найти хороший косяк сардин и они в лучшем случае выйдут в море впустую. А то попадут в какую-нибудь переделку, и тем, кто на берегу, останется только молиться о том, чтобы снова увидеть своих мужей и отцов своих детей.

Девушка обратилась за советом к пастору Декарту и мадам Декарт, выходить ли ей за Клода. Амели считала, что неотесанный рыбак ей не пара, но оставила свое мнение при себе. В конце концов замуж выходить все равно придется, не за этого – так за другого. Жан-Мишель сказал: «Знаете, Жюстина, был такой древний грек по имени Платон, он сказал, что есть три категории людей – живые, мертвые и те, кто ходят в море. Вы понимаете, что я имею в виду?» Она быстро возразила: «По крайней мере, он тоже реформат», – как будто это был единственный аргумент в пользу замужества.

«Буду рад обвенчать вас и Клода. Или вы хотите венчаться в родной деревне?» – спросил Жан-Мишель. Служанка ответила, что и у нее в Сен-Ксандре, и в Маренне, откуда родом ее жених, протестантских семей очень мало. К тем, кто не может обойтись без церковного благословения, приезжает пастор из Рошфора, венчает и крестит в зале общественных собраний (Жан-Мишель понимающе кивнул, он тоже время от времени объезжал ближайшие к Ла-Рошели коммуны, читал проповеди и совершал обряды для горстки прихожан). Ее родители, например, вообще не венчались, обошлись записью в мэрии – это было при Наполеоне. Но если господина пастора не затруднит совершить обряд, она не станет, конечно, отказываться от свадьбы в храме на улице Сен-Мишель, и сошьет себе красивое платье, чтобы все было как полагается. Пастор сказал: «Назначьте дату, в ближайшее воскресенье я сделаю оглашение», – и ушел в кабинет. Амели обняла Жюстину, пожелала ей терпения – главной добродетели в супружестве, и поблагодарила за то, что она была рядом в самые трудные дни и помогала растить детей и исправлять их дурные задатки. Один Бог свидетель, как Амели дальше будет одна справляться, ведь от Жана-Мишеля помощи никакой. Жюстина молчала, не хотела показаться неблагодарной. Хотя именно так – не про детей, конечно, а про Жана-Мишеля – она и думала.

В порыве сентиментальности Амели открыла свой сундук, привезенный из Потсдама, достала две новые льняные простыни, отделанные кружевом, и полдюжины салфеток тонкого полотна, и вручила их Жюстине со словами: «Наш свадебный подарок». Уже через полчаса она об этом пожалела, но сделанного было не вернуть.

К свадьбе Жюстины Мюриэль захотела новое платье, и мадам Декарт ушила для нее свое конфирмационное, из белой тафты. Мюриэль была рослой девочкой, так что над переделкой не пришлось долго трудиться. Заодно мать решила сделать новый костюм и для Фредерика. В сундуке нашлись кюлоты и курточка из темно-лилового бархата, принадлежавшие когда-то ее младшему брату Карлу-Антону. Фредерик недоуменно сморщил нос при виде этих тряпок, выглядящих так, будто их тоже сшили из старого платья матери. Еще в три года его, конечно, одевали в белое платьице в оборках, похожее на то, которое носила маленькая Мюриэль, но теперь-то ему было шесть, он все это благополучно забыл и с гордостью носил длинные холщовые штаны, в которых можно было и бегать, и прыгать, и лазить, и строить песчаные замки, и ловить лягушек по канавам – в этом болотистом краю их было великое множество. Фредерик отказался надевать бархатный костюм, и только угроза мадам Декарт, что в таком случае они оба с Мюриэль будут сидеть дома взаперти, и слезы сестры, которая так мечтала пойти на свадьбу в новом платье, заставили его подчиниться.

После того как пастор совершил венчание и все поздравили молодоженов, Жюстина, разнаряженная, затянутая в корсет и надушенная, поцеловала мальчика в макушку и сказала: «Храни тебя Господь, мой дорогой, будь умницей, – а впрочем, что я говорю, ты у нас и так уже умница», – засмеялась и убежала к жениху. Они рука об руку вышли из церкви под нестройные звуки фисгармонии (органист господин Дельмас неожиданно захворал, и за музицирование пришлось взяться Бартелеми Рансону-младшему, который хорошо играл на флейте, но за непривычным инструментом то и дело спотыкался). Мюриэль, гордая своей ролью маленькой подружки невесты, бросала в молодых пригоршни риса и пшена.

Жюстина и Клод пригласили семью пастора на свадебный ужин. Те обещали ненадолго заглянуть. Гости ушли, Жан-Мишель привел в порядок церковь, погасил свечи, убрал книги и облачение, Амели взяла метлу и вымела за порог всю крупу вперемешку с мартовской грязью с башмаков гостей, бранясь на этот расточительный обычай. Затем они пешком пришли в Старый порт вместе с детьми. Молодые сняли верхний зал в какой-то рыбацкой харчевне. Скудно освещенная, душная комната с низким потолком была битком набита гостями. О Декартах все забыли, и когда они появились, им едва нашли место на скамье с краю длинного стола. От Жана-Мишеля тут же потребовали произнести здравицу. Пастор, слишком уставший, раздосадованный множеством проблем, которые поставил перед его семьей уход Жюстины, чувствовал себя в этой обстановке неуютно и красноречием не блеснул. Амели тоже здесь не нравилось и она мечтала поскорее уйти, но она понимала, что для вздоха разочарования, прокатившегося по рядам гостей, был повод: на свадьбе рыбака и служанки можно было обойтись и без цитат из античных и французских классиков!

Чтобы разрядить обстановку, мать велела Фреду подняться и поздравить молодых. Ему было уже все равно: на нем весь день, с самого утра были дурацкие короткие лиловые штаны, белая рубашка с рюшами, как будто позаимствованная из гардероба его сестры, и кургузая бархатная курточка, и он устал прятаться по углам, чтобы в церкви поменьше людей заметили, что он в этом наряде. Он послушно вскарабкался на скамью и повторил то, что сзади ему нашептывала мать: что они с Мюриэль поздравляют свою няню Жюстину, которая всегда была с ними такой доброй, желают ей счастья и много детей, и чтобы ее муж неизменно возвращался с хорошим уловом из каждого плавания. Звонкий детский голосок заставил гостей сначала улыбнуться, да только они не поняли ни слова, потому что Фредерик сказал это на немецком языке. Амели подсказывала по-немецки, потому что ее домашним языком так и остался немецкий, ну а Фредерик, не зная никакого другого языка, просто повторил слово в слово то, что она говорила. Улыбки так и застыли на лицах родителей Жюстины и Клода, их родственников из деревни, а также друзей молодожена – рыбаков и портовых рабочих. Только Жюстина не смутилась, потому что за шесть с половиной лет, проведенных в доме пастора Декарта она научилась понимать родной язык госпожи пасторши. Мальчик немного удивился тишине, наступившей в комнате. Но ведь просьбу матери он выполнил, ругать его не за что! И он сел на место и спокойно принялся за десерт.

– Виноват, господин пастор, – громко подал голос отец жениха. Гости сидели уже давно и успели как следует разогреться. – А только почему это ваш малец говорит не по-нашему?

– Он просто пошутил, – сказал Жан-Мишель, но все-таки немного растерялся.

– Странное время и место для шуток! – покачал головой другой крестьянин. – Вдруг там было что-то для нас обидное?

– Что вы, мсье, он только сказал, что поздравляет жениха и невесту.

– Так почему бы, – крикнула мать жениха, женщина с усталым, изборожденным морщинами лицом и неестественно черными волосами, – не сказать это по-людски?

Не успел Жан-Мишель ей ответить, как со своего места вскочил предыдущий крестьянин, недовольный тем, что его назвали «мсье». К нему-де никогда в жизни так не обращались, он не из таковских, и оскорбления не потерпит – он требует, чтобы господин пастор извинился и назвал его как подобает, «папаша Фирмен». Жена его, «мамаша Луизетт», как она тут же отрекомендовалась, закричала, что он не должен так говорить с господином пастором, уж как назвали, так назвали, потерпит, от него не убудет. И папаша Фирмен после недолгой супружеской перепалки уже готов был с ней согласиться, но тут поднялся какой-то старик, видимо, совершенно глухой и не понимающий, из-за чего все вокруг так расшумелись. Этот гость ни с того ни с сего заявил, что он солдат старой гвардии, был с императором в русском походе, переправлялся через Березину и столько всего повидал, что даже полковой капеллан был ему не указ, а не то что молодой сопляк, никогда не служивший в армии. Тут поднялся совсем уже страшный шум. Жюстина и Клод без особого успеха пытались призвать своих гостей к порядку.

Фредерик мало что понял из ругани гостей, но догадался, что именно он стал причиной общего недовольства. Напряжение этого дня наконец его переполнило, нервы у него сдали, он швырнул ложку, оттолкнул недоеденный «плавучий остров» (а было все-таки жаль, он в жизни не ел ничего вкуснее!) и бросился вон из комнаты. Мать и сестра выскочили следом. Жан-Мишель попытался было спасти свое достоинство и дать объяснения, но Жюстина сделала ему умоляющие глаза, и он тоже удалился. Все, на что хватило присутствия духа – это уйти шагом, а не бегом.

 

– А ну-ка объясни, почему ты валял дурака за столом? – голос пастора, когда они шли домой, был непривычно тих и грозен.

– Что я делал, папа? – переспросил Фредерик по-немецки.

– Ты что, не понимаешь, что значит «валять дурака»? Так я тебе объясню. Это как раз заниматься тем, что ты устроил перед всеми гостями и продолжаешь заниматься сейчас, когда я, твой отец, с тобой разговариваю!

Разгневанный пастор уже поднял было руку, чтобы дать сыну подзатыльник, но встретил взгляд жены и остановился.

– Фред, посмотри на меня.

Сын поднял на него глаза. Пастор сразу понял, что мальчик не шутит и не издевается.  

– Ты знаешь, как называется страна, в которой мы живем? – спросил он по-немецки, стараясь держаться как можно спокойнее.

– Да, папа. Франция.

– И на каком языке здесь говорят?

– На французском.

– Вот именно! Во Франции все говорят по-французски, кроме иностранцев. А мы не иностранцы, я перешел во французское гражданство девять лет назад! Вы с Мюриэль здесь родились! Французский – твой родной язык! Почему, ради всего святого, ты не можешь на нем разговаривать?

– Не знаю, папа. Мы всегда говорим по-немецки.

– Кто это – мы?

– Я, мама и Мюриэль. Мы говорим на мамином языке.

– Вот как. На мамином. – Жан-Мишель метнул свирепый взгляд в сторону жены. – Но ведь Мюриэль говорит и по-французски, хоть и с ошибками! Она научилась! А ты почему не можешь?

– Меня научила Жюстина. И потом, папа, разве вы забыли – я ведь хожу в школу, а Фред еще нет, – напомнила девочка.

– И какие у тебя там отметки?

– Разные, – коротко ответила она.

О том, что весь этот год ей приходилось терпеть насмешки учительницы и передразнивания других девочек в классе, Мюриэль никогда не говорила матери – боялась, что та будет ее ругать, скажет, что она просто занимается недостаточно усердно. А теперь вот и отец в бешенстве. Лицо красное то ли от гнева, то ли от стыда, смотрит прямо на нее и Фреда сузившимися от злости глазами. Таким она его еще не видела. Раньше он скользил по ее лицу равнодушным взглядом, едва ее замечал… 

– Фред, послушай меня, – Жан-Мишель несколько раз вдохнул и постарался взять себя в руки. – Скажи по-французски: «Наступила весна, ярко светит солнце, зеленеет трава».

– Der Frühling ist da…

– Да нет же!!! Мюриэль, не помогай. Я знаю, что ты знаешь. Пусть он скажет.

С огромным трудом, даже вспотев от напряжения, мальчик составил в уме эту фразу, сказал и все равно ошибся – он так и не вспомнил, как по-французски «трава». 

– Кто, – страдальчески простонал отец, – кто тебя научил этой дикой смеси французского и бранденбургского?!

Фредерик догадался, что на этот вопрос лучше не отвечать.

– Если бы твои дети для тебя хоть что-то значили, ты бы не удивлялся! – сказала мужу Амели, стараясь не повышать голос, хотя ее лицо покрылось красными пятнами. – Смесь французского и бранденбургского, скажите на милость! Думаешь, наверное, что я должна обидеться? Как будто ты сам не бранденбуржец, что бы ты ни воображал на свой счет!

– Амели, потише, не обязательно устраивать скандал при детях и прохожих, – поморщился Жан-Мишель.

– Я, я устраиваю скандал? – возмутилась мадам Декарт, но голос все-таки понизила. – Это ты на седьмом году жизни сына внезапно открыл, что его никто не научил говорить по-французски! Кто, по-твоему, должен был это сделать? Ты считаешь себя французом, вот и позаботился бы о том, чтобы твои дети тоже стали французами. А я – бранденбурженка, я никогда этого не скрывала и не притворялась кем-то другим. И Фред, и Мюриэль отлично умеют говорить, читать и писать по-немецки. Фредерик хоть завтра поступит в начальную школу в Потсдаме и будет там лучшим учеником. Я свою часть работы выполнила!

Жан-Мишель побледнел.

– Никакого Потсдама, – сказал он. – Этого я не допущу.

– Посмотрим, – ответила Амели.

– Нам давно пора поговорить серьезно. Как уложишь детей – приходи в кабинет.

– Мне, знаешь ли, не до разговоров. Пока у нас нет постоянной помощницы, я сама таскаю уголь, ношу воду, растапливаю плиту, бегаю к булочнику, зеленщику и мяснику, готовлю завтрак, обед и ужин, мою посуду. Мадам Фабер придет только послезавтра, чтобы помочь мне убраться в доме. Я не собираюсь лишать себя сна ради того, чтобы заниматься склоками.

– Речь идет о будущем наших детей, как ты не можешь понять!

– Поздновато ты о нем вспомнил!

Они уже шли по улице Вильнев. Родители спорили яростно, но очень тихо, и лишь перо на шляпе матери раскачивалось вверх и вниз. Идущие сзади Мюриэль и Фредерик напрасно вытягивали шеи, они могли расслышать только отдельные слова. Однако то, что сказала мать про школу в Потсдаме, прозвучало отчетливо.

– Они говорят о тебе, Фред! – прошептала Мюриэль. – Ты поедешь учиться в Потсдам, потому что не умеешь говорить и читать по-французски.

– Если я буду жить у дяди Райнера и тети Адели, то я согласен, – быстро ответил мальчик.

– Как бы не так! – возразила сестра. – Тебя наверняка поселят у дедушки.

Уточнять, у какого из дедушек, не было необходимости, потому что дедушка Шендельс не упоминался отдельно от бабушки Фритци. При мысли о дедушке Мишеле Картене, папином отце, Фредерик поежился, хотя он никогда его не видел. Он ни разу не был в Потсдаме, а дедушка после смерти бабушки Софии-Вильгельмины стал, говорят, почти затворником, и уже шесть лет его путь не сходил с колеи, наезженной между Потсдамом и Берлином, а еще точнее, между пунктами «дом», «церковь», «вокзал»  и «университет».

– Почему у дедушки? – спросил Фредерик с надеждой, что старшая сестра сейчас засмеется и объявит, что пошутила.

– Потому что...  потому что… – Мюриэль сделала загадочное лицо, пытаясь придумать на ходу причину поубедительнее. – У дедушки в Потсдаме огромный дом с целой кучей холодных пустых комнат, и он живет там один, а у дяди Райнера и тети Адели с Эберхардом совсем крошечный домик! Дедушка поселит тебя в зале с привидениями! Днем они прячутся в напольных часах, а ночью вылетают и воют, вот так: ууу! уууу! 

Фредерик тяжело вздохнул. Он привык безоговорочно верить сестре. Если она говорит, что он поедет в Потсдам к дедушке Картену, значит, так оно и будет… Мюриэль уже забыла о том, что ему сказала, и отбежала в сторону – сорвать цветок под соседскими воротами. А Фредерик с этой минуты не мог думать ни о чем другом. Привидения его не так уж сильно пугали, хотя он не сомневался в их существовании. Сам дедушка был гораздо страшнее. О нем в доме Декартов редко разговаривали. Но всякий раз, когда Жан-Мишель получал письмо от своего отца, он становился молчаливым и мрачным, и в такие дни домашние старались не попадаться ему на глаза.

 

Амели проследила, чтобы дети вычистили зубы толченым мелом и как следует умылись, развела их по спальням, помогла Мюриэль снять красивое платье, а Фредерику – выпутаться из его ненавистного бархатного костюмчика. Расчесала длинные волосы дочери и заплела их на ночь в косу. Вспомнила, как Мюриэль порхала сегодня по церкви прелестным маленьким мотыльком, и впервые подумала о том, что девочка обещает вырасти красавицей. Ну что ж, хотя бы за это можно поблагодарить Картенов – за яркую внешность, которую они передали ее детям.

Как ни злилась на мужа Амели, как ни взвинчивала себя перед предстоящим разговором с Жаном-Мишелем один на один, сегодня она думала о похожести детей на их отца без досады. Сама она – одно лицо с господином Шендельсом, а он типичный остзейский немец, светловолосый, светлобровый, и глаза как у рыбы, светло-серые, почти бесцветные. Про мать и говорить нечего. Крупную, ширококостную Фритци даже в молодости едва ли кто-то назвал бы красивой. Амели бросила придирчивый взгляд на дочь. Она еще ребенок, и черты ее могут измениться с возрастом, но она очень миловидна и, скорее всего, будет становиться все лучше. И глаза у нее хоть и серые, зато не блеклые, а такого цвета, какое бывает у неба перед грозой. Лишь бы только она не унаследовала фамильный нос отца и дедушки Картена! Фредерика это не испортит, как не портит Жана-Мишеля, а вот Мюриэль больше подошел бы прямой изящный носик самой Амели. Что ж, Господь до сих пор был милостив… Амели внезапно вспомнила, что Жан-Мишель в ту пору, когда они еще бывали нежны друг с другом, как-то сказал, что Мюриэль, сидящая на у нее на коленях, напоминает ему своей ангельской прелестью маленькую деву Марию на руках своей матери Анны – он видел эту миниатюру в старой французской Библии, хранящейся в епископате Бордо.  

Мать пробормотала вечернюю молитву, пожелала Мюриэль спокойной ночи и заглянула к Фредерику. Ну вот, так она и знала! Спать он даже не думает. Стоит в ночной сорочке, босые ноги на полу, и листает при свече сказки Гофмана! Амели сама, конечно, виновата, что оставила в комнате сына зажженную свечу. Все-таки, несмотря на сознание своей полной правоты, она немного волновалась из-за предстоящего разговора с Жаном-Мишелем.

Как тогда, в библиотеке, Фредерик даже не поднял голову при звуке ее шагов. Амели остановилась и стояла, затаив дыхание, наблюдала за ним. Склонился над ночным столиком, одна рука под подбородком, другая теребит уголок страницы. Время от времени он поднимает то одну, то другую ступню и греет о собственные икры: в нетопленной спальне в начале марта довольно холодно… Сначала Амели показалось, что сын просто рассматривает картинки. Но нет, он и в самом деле полностью погрузился в книгу. «Щелкунчик и Мышиный король», судя по вклеенной гравюре, которую он только что перелистнул. Эта книга принадлежала самой Амели, но она Гофмана не читала, не любила, боялась всех этих порождений его больной фантазии. А вот Фред, как ни странно, даже перестал плакать во сне с тех пор как научился читать. Почему-то его совсем не пугают выдуманные миры, зыбкие, странные, рисующие вещи совсем не такими, какими их видят глаза при дневном свете...

Читать он начал в прошлом году, конечно, только по-немецки – французских детских книг в доме не было. Жан-Мишель ни о чем не позаботился, хотя его друг Шарль Госсен теперь владеет книжной лавкой на улице Августинцев. Отец даже ни разу не поинтересовался, что именно читает его единственный сын! А вот Амели, как только дети чуть-чуть подросли, попросила мать прислать из Потсдама ее собственных «Рейнеке-Лиса» Гете, «Ундину» де ла Мотт Фуке, Гофмана, Вильгельма Гауфа. Фридерика Шендельс тут же это сделала и еще добавила несколько книг от себя. Страсть к потустороннему живет в душе каждого немца. Только одни благополучно выздоравливают после прививки, сделанной в детстве, и затем спокойно живут реальным и настоящим, а другие так и остаются verrückte[7], но кого постигнет какая судьба – заранее все равно не угадать…   

Вообще, конечно, то, чем сейчас был занят Фредерик, заслуживало наказания. Он уже не раз оставался утром без завтрака за то, что после подъема первым делом хватался за книгу вместо того, чтобы умываться, одеваться и делать гимнастику по Фребелю, и в результате опаздывал в столовую. Жан-Мишель, Амели, Мюриэль и Жюстина уже были за столом, перед ними стояли горячие булочки из пекарни на соседней улице Брав-Рондо, масло, жидкий кофе в кофейнике и молоко в молочнике, порой уже скисшее, потому что Амели ради экономии покупала его через день или через два. Фредерик сразу понимал при виде всей собравшейся семьи, что он опять пришел последним, и с надеждой смотрел на часы – а вдруг минутная стрелка еще не дошла до половины восьмого и его в этот раз не накажут? Но обычно он зря на это надеялся. Он заливался краской до ушей. Мюриэль отводила глаза – она любила младшего брата, и ей совсем не хотелось быть свидетельницей его унижения. Мать указывала на часы и спокойным, холодным тоном объявляла сыну, на сколько минут он опоздал. Если у него были криво застегнуты пуговицы или не завязаны шнурки башмаков, указывала и на это. После чего Амели выливала его чашку кофе обратно в кофейник, отодвигала булочки и масло и ставила перед ним стакан воды и засохшие обрезки хлеба, оставшиеся от вчерашнего ужина. Так бывало всегда. Ни один его проступок против заведенного в доме распорядка не оставался безнаказанным. Но сегодня Амели сама оставила свечу и не хотела быть несправедливой. Кроме того, ей до сих пор было стыдно, что после сегодняшнего выступления Фреда на свадьбе Жюстины отец сорвался и накричал на него, а она не заступилась, хотя мальчик уж точно не был виноват в том, что мать не учила его французскому.

– Фредерик!

Так почему-то повелось: он с рождения был для нее Фредериком или Фредом, а не Фрицем, хотя она говорила с ним по-немецки. В конце концов, старого Картена в Потсдаме тоже ведь все называли Мишелем, а не Михаэлем. А если бы пастор Декарт, не замечающий немецкой речи, которая целыми днями звучала из уст Амели, услышал, что в его собственном доме его сына зовут Фрицем, вот тут скандал он бы закатил обязательно.

Мальчик обернулся и вздрогнул. Тяжелая книга чуть не выпала у него из рук.

– Простите, мама, я только…

Амели поняла, что сын ее боится, и почувствовала злость на себя. Почему она не может обращаться со своими детьми так, как Фритци воспитывала ее и Карла-Антона? Мать тоже была строгой, но невозмутимой. К окрикам она прибегала крайне редко, добивалась послушания от детей лаской и спокойной твердостью и никогда не теряла чувства юмора. Из-за аптеки она редко приезжает в Ла-Рошель, но Фред и Мюриэль ее любят и часто вспоминают. А будут ли они вспоминать с любовью свою нервную, раздражительную мать, если она, скажем, заболеет раком и рано умрет, как София-Вильгельмина Сарториус?

– Ложись спать, сынок, – очень спокойно, со всей выдержкой и лаской, на какую она была способна, сказала Амели. – Нельзя читать при таком слабом свете, зрение испортишь. У тебя впереди школа, коллеж, а а потом, не исключено, и университет, и еще много книг, которые ты сможешь прочесть, если сейчас наберешься терпения.

Фредерик еще боялся поверить, что мать действительно не сердится. Он вернулся в постель и натянул одеяло до подбородка.

– Замерз?

Он кивнул.

– А как же грелка? – Амели сунула руку в изножье кровати и вытащила сосуд из толстого стекла, заткнутый пробкой. В нем переливалась давно остывшая вода.

– Это ведь Жюстина всегда приносила теплую грелку мне и Мюриэль, – сказал Фредерик почему-то виновато. И он, и его сестра думали (хотя не делились друг с другом своими предположениями), что Жюстина ушла потому, что они были плохими, непослушными детьми. Будь они хорошими детьми, она, конечно, лучше осталась бы с ними, чем выходить за этого Клода и жить с ним и его противными родственниками!

 Мать едва не пообещала, что сейчас наберет горячей воды, но вспомнила, что они пришли со свадебного ужина и плита стоит холодная. Она выдвинула ящик комода с постельными принадлежностями и достала второе одеяло. Зимой дети укрывались двумя одеялами, но с наступлением календарной весны оно убиралось, и даже если конец марта стоял холодный, нужно было довольствоваться одним.

– Февраль ведь уже закончился! – Фредерик даже испугался, мать готова была нарушить одно из ею же самой учрежденных правил.

– Я думаю, что стоит вернуть два одеяла, пока погода не установится, – сказала она. – Спокойной ночи, малыш.

Она поцеловала его в лоб и уже готова была прочитать молитву, но тут он решился.

– Мама?

– Что, Фредерик?

– Я поеду учиться в школу в Потсдам и буду жить у дедушки Картена?

– Посмотрим. – Она даже не удивилась его осведомленности. – А ты хотел бы?

– Я бы хотел жить у дяди Райнера и тети Адели, – осмелел мальчик, – но если у них нельзя, то ладно, можно и у дедушки.

– Есть ведь еще дедушка и бабушка Шендельсы, – возразила мать. – И довольно на сегодня разговоров. Это будем решать мы с папой, а не ты. Спи, и смотри, не вздумай опоздать утром к завтраку.

Уже спускаясь по лестнице, она вспомнила, что не благословила сына. Торопливо зашептала молитву, стараясь настойчивостью искупить в глазах Бога свое небрежение. В руках у нее было платье Мюриэль с пятном от шоколада на лифе и с рукавами, испачканными соком одуванчика. Надо оставить его в прачечной и завтра подумать, чем вывести эти пятна... А тут еще Жан-Мишель со своими разговорами не ко времени. Он ее ждет, под дверями его комнаты на пороге лежит пятно света от лампы, сливочно-желтое, как здешняя галета. Фритци очень любит шарантские галеты. Надо бы купить пару фунтов, сложить в жестяную коробку и завтра же послать матери в Потсдам…

 

 

Жан-Мишель Декарт весь вечер расхаживал взад и вперед по кабинету. Только перед приходом жены он чуть-чуть успокоился и сел за стол. Отодвинул лист с тезисами будущей проповеди, план доклада, который он прочтет в следующую пятницу на заседании Библейского общества Ла-Рошели, опись коллекции жесткокрылых и полужесткокрылых насекомых, собранную одним любителем на юго-западе Нижней Шаранты, где нужно было проверить всю атрибуцию перед помещением в музей, и бережно положил сверху отчет Флерио де Бельвю префекту департамента о падении метеорита в Жонзаке. Этот документ он взял в префектуре на несколько дней, чтобы прочитать ради интереса. Метеорит упал давно, еще в 1819 году, то есть ровно двадцать лет назад, но свою коллекцию минералов, в которой были и осколки упавшего небесного тела, Флерио в начале года как раз подарил музею. Далекий от геологии пастор Декарт на том историческом заседании Общества естественной истории Нижней Шаранты с большим интересом разглядывал эти образцы, смотрел вместе с Флерио под микроскопом на кусочки оплавившейся поверхности метеорита и выслушивал объяснения старшего товарища и наставника о том, что она состоит из спекшихся кристаллов и является таким же продуктом действия огня, что и большинство земных минералов магматического происхождения. Префект Жан-Луи Адмиро позволил пастору взять домой отчет Флерио де Бельвю с величайшими предосторожностями, заклиная не потерять ни листочка – он представлял большую ценность.

Но даже этот документ не смог надолго удержать внимание пастора Декарта. Настроения заниматься делами у него не было, особенно после происшествия на свадебном ужине. Жан-Мишель взял в руки сегодняшнее «Эхо Ла-Рошели» и порадовался, когда вспомнил, что утром в суете забыл его прочитать. Но не успел он углубиться в хронику городских происшествий, как дверь скрипнула и на пороге появилась Амели в халате и мягких домашних туфлях.

– Ну, что ты хотел мне сказать? – сварливо заговорила она. – Давай скорее. Я только что уложила детей, а мне еще нужно приготовить им белье и одежду на завтра.  

– Сядь, Амели. Это разговор не на пять минут.

Мадам Декарт нехотя прошла в кабинет и опустилась в глубокое кресло напротив рамки с тропической бабочкой.

– Я, конечно, тоже виноват, – сказал Жан-Мишель. – И наверное, не должен тебя упрекать за то, что ты воспитывала наших детей, как тебе одной казалось правильным. Но мы с тобой совершили ошибку, надо это признать и подумать, как ее исправить.

– Может быть, ты мне объяснишь, в чем моя ошибка? – тут же взвилась Амели.

– Ладно, можешь думать, что я совершил ошибку, если тебе так больше нравится. Только сути дела это не меняет. Фредерик должен учиться в Ла-Рошели. У меня всего полгода, чтобы подготовить его к начальной школе. Сам буду с ним заниматься, если не найду домашнего учителя, который не запросит слишком дорого. Но я тебе твердо обещаю, что ни Фред, ни Мюриэль не поедут в Потсдам.

– А почему бы Фредерику туда не поехать? Тебя послушать, так я собираюсь отправить сына не в просвещенный столичный европейский город, в котором – надеюсь, ты не забыл? – мы оба родились, а в преисподнюю к самому дьяволу!

– Потсдам не плох и не хорош, – ответил Жан-Мишель, – я даже допускаю, что школьное образование там поставлено лучше, чем во Франции. Но наши дети – французы, а не пруссаки, и будут учиться во французской школе, а потом Фредерик пойдет во французский лицей и, надеюсь, в университет. Я выбрал эту судьбу для себя и для своих будущих детей, когда решил, что навсегда останусь во Франции. И напомню, моя дорогая, что ты тоже согласилась на все это, ответив мне «да».  

Амели почувствовала, что к горлу подступает тягучий ком. Это была не первая их с Жаном-Мишелем ссора, но раньше она всегда отмалчивалась. Ее недовольство выдавали только неподвижные губы и пришедшие в движение брови. В жонглировании аргументами Жан-Мишель все равно легко бы ее победил, а плакать перед ним было слишком унизительно. Она точно знала, что если не совладает с собой и вместе со слезами у нее вырвется упрек «Ты меня не любишь!», муж не скажет прямо, что да, не любит, но и не станет это опровергать... Однако сегодня Амели чувствовала себя доведенной до черты. Разговор обещал быть тягостным, но вечная ложь и недомолвки были еще хуже.

– Ты меня обманул, – сказала она, стараясь если не быть, то хотя бы казаться такой же невозмутимой, как и Жан-Мишель. – Я думала, что выхожу замуж за пастора реформатского прихода Ла-Рошели, и готовилась стать тебе надежной и верной помощницей. А когда приехала сюда, оказалось, что я вышла за охотника за кузнечиками и жуками. За человека, который носит пасторский коллар, но при этом не стесняется прямо в нем прилюдно ползать на коленках в траве под кустами, будто какой-нибудь студент, и набивать карманы коробками с этой мерзостью! Ты даже не смог сдержать обещания, что ни одна шестиногая тварь не выползет из твоего кабинета. Помнишь, я собрала свои вещи после того, как обнаружила в постели огромного отвратительного жука, которого ты плохо усыпил!  

– И что же тебя остановило? – он смотрел на нее с усталой иронией.

– Ты прекрасно знаешь, что. – Амели досадовала на себя, что вообще упомянула жуков – теперь разговор мог пойти не туда, куда нужно. – Мюриэль только что родилась.

– Я попросил у тебя прощения за тот случай, и это больше не повторилось. И если уж мы начали упрекать друг друга в небрежении обязанностями... Мадам Сеньетт недавно столкнулась со мной в мэрии и спросила, здоровы ли наши дети. Я немного удивился, но ответил, что да. Тогда она сказала, что Общество протестантских дам-благотворительниц обеспокоено, почему ты с января не появляешься на заседаниях, и они с мадам Расто не могут предположить, какая еще благовидная причина задерживает тебя дома. 

– Ох уж эта мадам Сеньетт! Терпеть не могу эту злобную старую ведьму. Хуже только ее дочь Мари-Сюзанна, которая даже не скрывает, что считает меня ничтожеством и что ты совершил ужасную ошибку, женившись на мне.

– Амели!!!

– А что, неправда? Старая мадам Адмиро, супруга префекта, еще в первый год после нашей свадьбы проговорилась, что вся община была уверена в твоем скором сватовстве к Мари-Сюзанне Сеньетт. Не удивительно, что я для них чужачка и они меня ненавидят, даже если сказать это вслух ни у кого не хватает смелости.

– Уверен, что ты заблуждаешься, Амели. Ты просто предубеждена и наслушалась сплетен.

– Я ведь пыталась быть полезной… – Голос Амели затрепетал. – Сразу после того как мы сюда приехали, помнишь, я испекла немецкое печенье трех сортов, хотела угостить дам из комитета. А они сказали, что между обедом и ужином ничего не едят, и к моему угощению даже не притронулись. Только мадам Рансон из любезности съела кусочек и похвалила. Все остальное так и пролежало до конца заседания, и мадам Адмиро, уходя, предложила мне отнести это в больницу для бедняков.

– Наверное, это было досадно, – согласился Жан-Мишель. – Но нужно понимать, что здесь у людей другие привычки и вкусы, не такие, как в Потсдаме. Спросила бы сначала у меня, стоит ли угощать этих дам печеньем, я бы тебе отсоветовал.

– А потом, когда я хотела устроить благотворительный музыкальный вечер в свой первый Сильвестр в Ла-Рошели? Меня никто не поддержал, даже мадам Рансон, хотя она добрее и приветливее остальных и немного говорит по-немецки! Мадам Адмиро – та вообще сказала, что музыки нам достаточно в церкви, а в день Сильвестра лучше устроить еще одну рождественскую распродажу всякого старья, чтобы заработать денег на содержание протестантского госпиталя.

– Этот город возник и расцвел благодаря торговле, считать деньги здесь умеют хорошо. Мадам Адмиро, мадам Рансон, мадам Расто – все они жены, сестры и дочери крупных судовладельцев, их с детства учили вести деловую переписку и разбираться в бухгалтерии. Они не так разносторонне образованы и, может быть, не так сведущи в музыке, литературе и изящных искусствах, как некоторые наши потсдамские знакомые. Но в практических вещах их суждениям стоит доверять. Я думал, ты это понимаешь, ты ведь тоже дочь коммерсанта.

Амели поморщилась. Жан-Мишель считал своего тестя, господина Шендельса, таким же коммерсантом, как здешние торговцы рыбой, солью и вином, но сама она рассматривала ремесло отца как гораздо более благородное, в ее глазах он был ближе к медицине, чем к торговле. И вообще ей надоела эта игра в адвоката дьявола.

– А ты ни разу меня не поддержал! – Она перешла в наступление. – Помнишь, однажды я вызвалась заменить органиста, когда господин Дельмас сломал себе руку, не на все время, а только пока он не вылечится. Но ты заявил, что не женское это дело – играть в церкви на органе или на фисгармонии! Сегодня я сама не стала предлагать свою помощь на свадьбе Жюстины, знала, что ты все равно откажешь. Хотя ты прекрасно знаешь, что в Потсдаме есть женщины-органистки и что я умею играть. Даже твой отец позволял мне иногда музицировать в церкви вместо нашего органиста, и его не страшило, что за инструментом сидит молодая девушка. А ты вдруг испугался, что подумают твои прихожане, если гимны им будет играть твоя собственная жена!

– Но пойми же, Амели! – простонал Жан-Мишель. – Потсдам – это одно, а Ла-Рошель – это совсем другое. Здесь другие люди, другие обычаи. Порядки здесь отличаются от тех, к которым ты привыкла.

– Это очень странные порядки. Я думала, что знаю, каково это – быть женой пастора. Но оказалось, все, что я умею делать хорошо, никому здесь не нужно. И тебе в первую очередь! Я чувствую себя как актриса, которую зачем-то взяли в спектакль, а роли не дали, и уйти она не может, и ей остается только бессмысленно ходить по сцене, путаться под ногами и всем мешать!

– Ты считаешь, я в этом виноват?

– Ты-то, конечно, думаешь, что виновата я! Но если бы ты вел себя более по-пасторски, то и меня уважали бы гораздо больше.

– Мою мать уважали не потому, что ее муж вел себя по-пасторски, а потому что она поддерживала основанную ее отцом, профессором Сарториусом, школу для девочек в Потсдаме. Она помогала этой школе деньгами и личным участием почти до последнего дня, до того, как окончательно слегла! Если ты этого не понимаешь, значит, ты действительно не способна видеть дальше своего носа. Девять лет назад ты уехала из Потсдама и до сих пор носишь его на себе и в себе, до сих пор не можешь от него освободиться, как улитка от своей раковины!

– А ты не можешь и двух фраз произнести, чтобы не вспомнить или своих друзей-натуралистов, или свою драгоценную матушку!

– Амели, замолчи. Не говори такого, о чем потом пожалеешь.

Часы в гостиной пробили полночь. Мадам Декарт поднялась и пошла к двери.

– Тогда я иду спать. Но сначала я еще кое-что скажу тебе, Жан-Мишель. Иногда мне кажется, что мир перевернулся, и я одна стою на ногах, пока все остальные вокруг меня ходят на головах и делают вид, что так и надо, и еще потешаются надо мной – как это я смею оставаться на ногах, почему не переворачиваюсь вместе со всеми на голову! Меня учили думать, что семья, родина, религия – это самые главные вещи на свете, и я была уверена, когда выходила замуж, что и ты так думаешь. Но что я увидела в твоем окружении в Ла-Рошели? Семья? Тебе она только мешает, не дает полностью отдаться твоим мухам и жукам. Ты едва замечаешь и меня, и детей. Честнее было бы поступить так, как твой боготворимый Флерио де Бельвю, и вообще не жениться. Видишь, кое в чем я готова отдать ему должное. Родина? О, да, ты страстно любишь родину, любишь ее всей душой, – но почему-то не свою, а чужую! Если бы тебе сказали: «Забудь свой родной язык, вымарай из своей метрики настоящее место рождения, и тогда ты станешь настоящим французом», – ты бы это сделал без малейшего угрызения совести. Религия? Я еще никогда не встречала разом столько безбожников, которые пунктуально исполняют все обряды и предписания, а потом выходят из церкви и отправляются на заседание научного общества, чтобы и все вместе хором, и каждый по отдельности опровергать существование Бога. И когда я пытаюсь при тебе назвать все-таки белое – белым, а черное – черным, ты тут же меня обрываешь и говоришь: «Да нет же, глупая женщина, белое – это черное, а черное – это белое!» Я боюсь, Жан-Мишель, что скоро сойду с ума. Но я поклялась быть с тобой в болезни и здравии. Если бы клятва перед алтарем для меня ничего не значила, я бы давно уехала в Потсдам и стала помогать родителям в аптеке. От Карла-Антона толку все равно нет.

Пастор смотрел на свою жену с возрастающим удивлением. Он вышел из-за стола и приблизился к Амели. Она раскраснелась, губы пересохли, пальцы беспокойно теребили кисти пояса ее шелкового халата.  

– Амели…

– Жан-Мишель, мы еще никогда не были так откровенны. Заклинаю тебя, позволь Фредерику учиться в Потсдаме. У меня сердце разрывается от мысли, что я расстанусь с ним на несколько лет и буду видеть его только во время каникул, но я готова пойти на это ради его будущего. Не заставляй его ломать голову, когда он вырастет, над тем, француз он или немец.

– У него как раз не будет сомнений, кто он такой, если он останется в Ла-Рошели.

Пастор Декарт положил руки ей на плечи. Когда Амели не вела себя как образцовая немецкая женушка и не рвалась перебелять его проповеди и греть его ночные туфли, она ему нравилась. От девушек, разбирающихся только в кулинарных рецептах и рукоделии и способных довести мужчину до нервного тика своей преданной заботой, он в свое время сбежал во Францию, и чуть не возненавидел Амели, когда понял, что ein gutes Mädchen[8] все равно его настигла. Но порой, как сейчас, она с ним спорила и тогда становилась ему интересна. Он чувствовал в ней сильный характер и острый злой ум, в такие минуты она была способна зажечь искру между ними. Он сомкнул руки за ее спиной и стал осыпать поцелуями ее щеку, шею, мочку уха, сжатые в суровую складку губы. И Амели дрогнула, сдалась, ответила на его поцелуи. Начиная этот спор, она заранее понимала, что снова проиграет. Но хотя бы она сказала мужу то, что давно нужно было сказать. А дальше пусть исполнится воля Божья.

– Свеча сейчас догорит… – прошептала мадам Декарт.

– Хватит, чтобы дойти до спальни, – тоже шепотом ответил Жан-Мишель.   

Через полчаса они оторвались друг от друга, и усталая Амели подумала, как же ей не хочется вставать и возиться со спринцовкой. Ладно, может, ей повезет и ребенка и так не будет. А если будет, то это уже не станет настолько не ко времени, как ее беременность сыном, когда дочери едва исполнился год. Она смотрела на своего мужа, на его темный силуэт, который двигался между умывальником и гардеробной, с новой, непонятной тоской. Никогда еще ее чувства к нему не были такими смешанными: немного любви, немного жалости, немного презрения. И полное, лишенное всяких иллюзий понимание, что ей стоит надеяться только на себя и на Бога, больше не на кого. А пастор Декарт поспешил закрепить свое священное право поставить точку в сегодняшнем споре с женой и сказал из темноты спальни:

– Леопольд Делайян как раз на днях говорил мне о некоем Блондо, бывшем учителе французского языка и литературы из Королевского коллежа Ла-Рошели. Он безработный с рождественских каникул – по слухам, директор его уволил за то, что он злоупотреблял вином. Теперь Блондо ищет работу и уже согласен на половину прежнего жалованья. Раз ты тоже понимаешь, что Фредерик должен пойти в школу в Ла-Рошели, Леопольд сведет меня с Блондо. Надеюсь, мы договоримся, и я найму его частным учителем.

Амели молчала. Ее, конечно, уязвило, что у Жана-Мишеля все было заранее решено, и об ее согласии он говорил как о пустой дани вежливости. Но сейчас она угрюмо размышляла о том, сколько же пьет этот Блондо, если даже здесь, где выпитое за ужином вино измеряется не бокалами, а кувшинами, люди думают, что это все-таки слишком. И этот человек будет учить ее сына! Что бы на ее месте сказала или сделала мать? Так и не придумав достойный ответ от лица Фритци (где-то в глубине сознания ей показалось, что она слышит звон разбиваемой аптечной посуды), мадам Декарт отвернулась к стене и закрыла глаза. В пять часов придется вставать, растапливать кухонную плиту, греть воду. Скорей бы они нашли постоянную служанку, вот о чем надо думать, а не о пьянице-учителе!..  

 

     

 

Глава третья

Взрослые и дети

 

– Смотреть или на меня, или в книгу. Слушать, что я говорю. Открывать рот, только когда велю. Кто отвлекается и  болтает на уроке – тот получает линейкой по пальцам. Все понятно? – Господин Блондо покачнулся, глотнул из большой фляги и устало, хотя было еще утро, закрыл глаза. Но когда Фредерик молча ему кивнул, учитель приоткрыл правый глаз, так что вышло очень похоже на подмигивание. – А теперь приступим к занятию. Вот тебе «Басни» Лафонтена. Открывай первую. Что там у нас?

– «Ворона и Лисица», господин учитель.

– Мы разберем на ее примере сразу несколько грамматических явлений и выучим новые слова. Сначала я буду читать, а ты – следить. Потом твоя очередь. Пока ты читаешь в первый раз, можешь ошибаться, спотыкаться, врать напропалую, и я не назову тебя тупицей, а буду терпеливо поправлять. Можешь задавать мне любые вопросы, и я на них отвечу. На второй раз ты имеешь право сделать не больше пяти ошибок и задать не больше трех вопросов. Ну а на третий раз ты мне прочтешь эту басню идеально, и значение любого слова, на которое я тебе покажу указкой, объяснишь правильно. Господин пастор, переведите, чтобы он понял все до последней точки и запятой.

Жан-Мишель перевел.

– Понял? – Фредерик опять кивнул. – А если ты не справишься...

– Тогда линейкой?..

– За еще один самовольный выкрик с места – непременно.

– Простите, господин учитель.

– Так-то лучше. Нет, линейка только за нарушение дисциплины. За тупость у меня другое наказание. Если ты превысишь разрешенное количество ошибок на втором чтении и хотя бы раз ошибешься на третьем, то к оговоренной плате за урок прибавится еще несколько сантимов – по сантиму за каждый раз, когда ты оплошал. А со своим отцом потом разбирайтесь как знаете: лишит он тебя карманных денег или сэкономит на твоих походах в кондитерскую, мне наплевать. – И господин Блондо опять потянулся за флягой.   

Пастор Декарт удивленно посмотрел на учителя, который проводил первый урок с его сыном, – не забыл ли он, случайно, что отец, о котором он так небрежно говорит в третьем лице, тоже сидит в этой комнате? Но на равнодушном испитом лице ничего не отразилось. Жан-Мишель решил пока не вмешиваться. Что бы ни придумал этот странный человек, главное, чтобы он знал свое дело. А педагогическую хватку Блондо, очевидно, имел. Жан-Мишель сам начал свою карьеру в Ла-Рошели с преподавания в воскресной школе и по вечерам давал неуспевающим лицеистам частные уроки латыни – и не так давно возобновил эти занятия, потому что на пасторское жалованье нельзя было оплачивать услуги домашнего учителя, даже совершенно опустившегося, такого как Блондо. Словом, пастор мог отличить плохого педагога, которым будут помыкать все кому не лень, от хорошего, того, кто крепко возьмет ребенка за руку и поведет туда, куда нужно.

Для Фредерика потянулись дни, наполненные правилами, спряжениями, пересказами, переписываниями текстов, длинными столбцами новых слов, которые нужно было учить наизусть к каждому занятию. Пастор Декарт условился с господином Блондо, что он будет заниматься с Фредериком по четыре часа каждый день, исключая воскресенья и праздники. Занятия не должны будут прерываться и на лето, разве что можно будет сделать их пореже – не каждый день, а, скажем, по понедельникам и четвергам. 

– Не знаю, господин пастор, – скептически хмыкнул господин Блондо, – хватит ли этого времени, чтобы подготовить вашего сына к школе. Он не знает почти ничего, и произношение у него такое, что я вам обещаю – в школе ему придется сидеть за последней партой вместе с черномазыми.

Жан-Мишель пока не имел достаточно аргументов для спора, хотя был уверен, что Блондо преувеличивает, чтобы продлить свой контракт. Да, Фредерик пока еще неважно говорит по-французски, но он учится и старается, и его прогресс очевиден – чего не скажешь о черных и цветных ребятишках из портового квартала, чьи семьи приехали с Антильских островов и обосновались в Ла-Рошели уже не в первом поколении, да так с тех пор и живут в невежестве и нищете. Кого-то из них, бывших рабов, привезли во Францию хозяева, а кто-то, особенно цветные, в начале века сами бежали с острова Сан-Доминго, спасаясь от революции и развязанной чернокожими резни[9]. Жан-Мишель знал, что еще каких-то сорок-пятьдесят лет назад здешним купцам принадлежали крупные плантации сахарного тростника на Сан-Доминго, и его это удручало, это была та страница истории Ла-Рошели, которую он предпочел бы, не глядя, перелистнуть. Он был воспитан матерью и дедом, профессором Сарториусом, в отвращении к рабству, и ему было неприятно думать, что деды и прадеды многих его здешних друзей тоже владели рабами. Хорошо, что его собственные французские предки бежали отсюда еще до начала масштабной работорговли, да и в любом случае были слишком небогаты для этого.

– Доживем до лета – посмотрим, – дипломатично ответил пастор господину Блондо, возвращаясь из прошлого в настоящее.

Тот смерил своего нанимателя живым и цепким взглядом, неожиданным для спившегося человека.

– Хотите быстрее – работайте сами.

– Как это понимать? Вы отказываетесь от уроков?

– Нет. – Господин Блондо явно получал удовольствие от напряжения, в котором он держал своего собеседника. – Но каждый день в тот самый час, когда я заканчиваю делать свое дело, вы, господин пастор, должны начинать делать свое. Верните ребенку родной язык, черт вас всех побери! Помогите мне его из него вытащить! Я один всю Францию ему не заменю. Выпустите его из этой комнаты с закрытыми ставнями! Вам не приходило в голову, что уличные игры с приятелями дадут ему не меньше, чем Лафонтен? – Учитель скрестил руки на груди, шумно почесал у себя под мышками. И добавил, наслаждаясь озадаченным видом пастора: – А может быть, и больше.

 

Амели с первого взгляда возненавидела Блондо. Она, конечно, сознавала, что больше половины этой неприязни предназначается Жану-Мишелю, и она не адресует свои нехристианские чувства мужу напрямую только ради спокойствия семейного очага. Но даже если бы Блондо оказался прилично одетым, вежливым и обходительным господином, он все равно едва ли добился бы у нее симпатии. А этот субъект был просто невыносим. Когда он появлялся в доме, Амели отворачивалась и деликатно прикрывала нос оборкой чепца, однако ее чуткие ноздри все равно обоняли запах давно не стиранной одежды и кислой отрыжки вчерашней выпивкой. За вечно мокрые и грязные следы от его башмаков, которые тянулись из прихожей в кабинет пастора и в библиотеку, превращенную в классную комнату, мадам Декарт хотелось стукнуть его чем-нибудь тяжелым. Но больше всего учитель был ей неприятен своим апломбом. Даже совершенно опустившийся, грязный, вечно пьяный или с похмелья, он отказывался вести себя как человек, которому сделали великое одолжение, и держался в доме Декартов прямо-таки с королевской надменностью, позволяя себе насмехаться над хозяйкой, быть запанибрата с хозяином и штрафовать своего ученика за немецкие слова. Пасторша терпела его только потому, что жалованье он запросил по сравнению с другими частными учителями довольно скромное, меньше, во всяком случае, чем брал за свои уроки латыни сам Жан-Мишель. Все-таки понимает, что в другие приличные дома его не пустили бы дальше передней!

Жан-Мишель утверждал, что господин Блондо прекрасный педагог, и что платить за ошибки Фредерика ему теперь приходится все реже и меньше – позавчера он добавил к обычной плате за урок всего десяток сантимов, а ведь мальчик весь урок занимался тем, что пересказывал учителю по-французски свои любимые немецкие сказки. И сделал так мало ошибок! «За тебя на его месте мне пришлось бы выложить целый луидор», – полушутя-полусерьезно упрекнул он жену. Амели не поддержала разговор. Она предпочитала делать вид, что никакого Блондо в жизни их семьи не существует.

Когда у Фредерика заканчивался урок французского, из школы приходила Мюриэль. Блондо уходил, дети с матерью, если сам Жан-Мишель в это время был в церкви или в музее, садились за обед, а потом наступало время немецкого языка. Роль классной комнаты на этот раз выполняла гостиная, Амели брезговала заходить в библиотеку после господина Блондо. И еще два часа мать занималась с детьми, точнее, они по очереди читали книги, которые регулярно появлялись в доме благодаря заботам бабушки Фритци. Мюриэль со временем разлюбила эти занятия, ее увлекла французская школа, ей хотелось играть с новыми подругами, а не сидеть над скучными книжками и перечислять матери формы немецких неправильных глаголов. Кроме как с матерью, ей не с кем было говорить по-немецки, и смысла в этой унылой зубрежке она больше не видела. Амели говорила, что в августе, когда отцу дадут отпуск и на полтора месяца его заменит другой пастор, они все вместе поедут в Потсдам и навестят всех родственников, и Шендельсов, и Картенов. И что с того? Дедушка Мишель, дядя Райнер, тетя Адель, бабушка Фритци – все они могут говорить и по-французски, а что до дедушки Фридриха и дяди Карла-Антона, с которыми девочка не была знакома, то судя по тому, что до сих пор они никак не проявили себя в ее жизни, может, с ними и разговаривать не обязательно!

Особенно трудно стало удерживать детей в «классной комнате» с приходом настоящей весны. Даже Фредерик, вообще-то на редкость прилежный мальчик, что нехотя признавал даже его наставник, все больше витал в облаках. За окнами носились стрижи, горланили чайки, ветер приносил сюда, на север города, в квартал коллежа, школ и монашеских конгрегаций, запах моря и звал к настоящей жизни, о которой невозможно было узнать из сказок Гофмана. И Мюриэль, и Фред гораздо охотнее побегали бы по высокой и узкой крепостной стене в Старом порту, поглазели бы на иностранные корабли,  поиграли на пляже!

Мать пыталась быть строгой, но и она была бессильна перед солнцем и морем, перед свободой, которую обещали совсем уже близкие школьные каникулы. Однако не в ее характере было сдаваться так быстро. Она заканчивала урок немецкого языка и открывала крышку своего нового маленького клавесина. Это был пасхальный подарок Жана-Мишеля. Пастор не говорил прямо, что купил клавесин в знак извинения перед женой за то, что нанял Блондо, подразумевалось, что инструмент необходим Амели, чтобы учить детей музыке. Мюриэль чуть-чуть оживлялась. Фредерик, наоборот, еще больше сникал. После мучительного часа, посвященного гаммам и экзерсисам, мать раскрывала ноты песенного цикла Карла Лёве на стихи Фридриха Рюккерта и пела под собственный аккомпанемент:

O süße Mutter,

Ich kann nicht spinnen,

Ich kann nicht sitzen

Im Stüblein innen,

Im engen Haus.

Es stockt das Rädchen,

Es reißt das Fädchen,

O süße Mutter,

Ich muß hinaus!

И песня о девушке, которая не может спокойно усидеть дома за прялкой и просит «милую мать» отпустить ее из тесной комнаты на волю, потому что там, на улице, бурлит и сияет весна, наконец-то заставляла Амели догадаться, что ее дети чувствуют то же самое. Она со вздохом закрывала клавесин и звонила в колокольчик. Новая служанка, мадам Робине, вдова лет шестидесяти пяти, являлась, шаркая ногами, выслушивала распоряжения хозяйки и через полчаса накрывала в столовой полдник для детей, где, правда, кроме жидкого кофе и оставшегося от завтрака и обеда сухого хлеба больше ничего не было. Мюриэль и Фредерик были рады и этому. Главное, что после полдника мать отправляла их переодеться в приличную одежду, сама надевала шляпку и летнее пальто в талию, и они выходили на улицу Вильнев.

– Куда пойдем – вверх, вниз или направо? – спрашивала Амели.

«Вверх» – означало к Ботаническому саду и особняку де ла Трамбле, больше известному как Губернаторский отель. До революции в этом большом красивом доме располагалась резиденция королевского наместника, ведавшего делами Шаранты. В Ботаническом саду было красиво, но заняться там было особо нечем – детям ни поиграть, ни побегать, да еще в любой момент можно было столкнуться с кем-нибудь из друзей Жана-Мишеля или с ним самим. С тех пор как в одном крыле особняка Трамбле открыли музей естественной истории и перенесли туда «кабинет редкостей» Лафая и остальные коллекции из мэрии, а в другом разместили библиотеку, все натуралисты города ходили туда как на службу. Мадам Декарт была не рада их видеть, хотя они всегда раскланивались с ней и обменивались вежливым «как поживаете?», а старый доктор Шарль-Мари Дессалин д’Орбиньи, отец большого семейства и дедушка многочисленных внуков, каждый раз ласково трепал по голове Фреда и говорил милые шутливые комплименты Мюриэль. А потом он лез в карман сюртука и доставал пригоршню теплых, прилипших к своим оберткам сладко-соленых карамелек. Амели не могла запретить ему одаривать детей конфетами, но могла запретить детям их брать, так что мальчик и девочка старательно отводили глаза и скучными голосами отвечали: «Спасибо, мсье, мы не голодны». Доктор качал головой и уходил, думая про себя, что протестанты, даже лучшие из них, все-таки странные люди.

Сладости в доме пастора Декарта позволялись детям только по праздникам. Амели считала, что есть их чаще, во-первых, неблагочестиво (разве чревоугодие не является теми воротами, через которые в этот мир незаметнее и проще всего проникает дьявол?), а во-вторых, вредно для детских зубов. Ей не хотелось обижать доктора, она помнила то, что ей рассказал Жан-Мишель – как во время страшной холеры 1832 года Шарль-Мари д’Орбиньи в собственном доме открыл лазарет для холерных больных. Вместе с женой Марианной они принимали и выхаживали всех, от кого отказались врачи и сестры в муниципальных и частных больницах. И потом не трезвонили об этом направо и налево – о самоотверженности супругов д’Орбиньи стало известно только несколько лет спустя, когда один из их пациентов написал об этом в газету «Эхо Ла-Рошели». Амели соглашалась, что уважением всего города старый врач пользуется по праву. Но это не повод позволять, чтобы в воспитание ее детей вмешивались католики!

К счастью, Фред и Мюриэль редко предлагали идти «вверх», предпочитали пути, которые вели «вниз» или «направо». Тогда они либо коротким путем спускались к набережной Мобек, а оттуда уже направлялись к башням и укреплениям, либо их дорога на пляж Конкюранс пролегала по нарядным улицам Амло – с роскошным особняком Бернонов, Мерсье – с аркадами, под которыми были не страшны ни дождь, ни ветер, ни летний зной, Домпьер – с «отелем Флерио», или, чаще всего, Августинцев – с католическим монастырем, старинной аптекой и прекрасным, как итальянские маленькие палаццо, домом первого в истории Ла-Рошели мэра-протестанта Франсуа Понтара, называемым еще «домом Генриха Второго». Затем по улице Пале, Дворцовой, названной так в честь Дворца Правосудия, Амели с детьми спускалась к улице Шеф-де-Виль, пересекала ее и попадала на площадь за аркой Часовой башни, не очень большую, но изящную и соразмерную, с пышными балконами в стиле ла-рошельского Ренессанса. Встреченные знакомые раскланивались с мадам Декарт и улыбались ее детям. Она, почти всегда занятая своими мыслями, не сразу замечала приветствия и порой отвечала на поклон слишком поздно, когда прохожий уже отворачивался и шел своей дорогой. Так что репутация женщины холодной и надменной, которая за эти годы приклеилась к мадам Декарт, была все-таки ею не очень заслужена.

Если они шли по улице Домпьер, особняк Луи-Бенжамена Флерио де Бельвю Амели старалась миновать как можно быстрее, хотя дети вечно засыпали ее вопросами об этом доме за высокими воротами и об его хозяине. Их отец, конечно, заронил в них этот интерес, больше некому. Амели саму интриговала личность господина Флерио де Бельвю, хоть она и не любила его и почему-то считала, что это он настроил против нее Жана-Мишеля. Никаких определенных оснований так думать у нее не было. Просто ей казалось, что человек, полностью посвятивший себя науке, должен не одобрять тех молодых друзей и соратников, которые понапрасну расточают себя на жен и детей. Жан-Мишель всегда так им восхищался, так его превозносил! Амели подозревала, что неспроста именно его, а не милейшего старого доктора Шарля-Мари д’Орбиньи он считал образцом для подражания.   

Иногда Амели силилась представить, как Флерио де Бельвю столько лет живет один в этих огромных гулких комнатах. Его мать умерла больше тридцати лет назад, отец и старший брат – еще раньше. Слуги не считаются, это не семья. Изредка к нему приезжает из Парижа племянник, отставной морской офицер, с женой и сыном, но надолго младшие Флерио здесь не задерживаются – чего они позабыли в этой глуши? Других родственников у него, кажется, не осталось. Очевидно, племянник и унаследует огромное состояние, которое заработал на торговле сахаром с острова Сан-Доминго и солью с острова Ре отец господина Флерио, ловкий авантюрист, удачливый торговец и плантатор. Точнее, унаследует то, что останется от этого состояния. Амели знала от Жана-Мишеля, что Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю считает богатство своей семьи нажитым не слишком праведным путем и на себя его почти не тратит, только на свои научные дела. Зато щедро отчисляет деньги на музей, госпиталь, школу, на протестантскую церковь, к которой сам принадлежит, на академию и театр, на помощь бедным, на благоустройство улиц и набережных… Амели не догадывалась, что Жан-Мишель потому и уважал его больше других – просто с ним он чувствовал более тесное родство за эту его деятельную любовь к Ла-Рошели.  

Размышляя о судьбе Флерио, мадам Декарт невольно вспоминала и своего свекра Мишеля Картена, совсем, по слухам, замуровавшего себя в старом доме на Кенигин-Луизенштрасе в Потсдаме. Раз в неделю ездит в Берлин и читает лекции по реформатской теологии в университете, раз в неделю служит в церкви, а все свободное время за закрытыми дверями пишет трактат «О христианском воспитании». Вспомнила она его и на этот раз. Странно, конечно, что она сравнивает этих людей. Общего между ними только то, что они французы и реформаты. Флерио лет на двадцать старше профессора Картена, а главное, он уж точно не затворник. Жан-Мишель говорил, что его почти невозможно застать дома. То он заседает в мэрии, то в префектуре, то работает в одном из многочисленных научных обществ (два из них он сам создал и возглавил). Если же его ничего другое не отвлекает, то уезжает на маленький остров Экс – нашел там какой-то окаменелый подводный лес у побережья, и очевидцы говорят, при низком отливе можно даже подойти к нему и достать из воды то, что тысячи лет назад было стволами и ветками.

Пастор Декарт совсем недавно рассказал об этом лесе Фреду и Мюриэль. У них заблестели глаза. «Папа, а можно нам его увидеть? Папа, а можно нам его потрогать?» Жан-Мишель засмеялся и сказал, что если они представляют себе настоящий лес, с листьями или хвоей, которые шевелит морское течение, а между ветвей вместо птиц мелькают большие и маленькие  рыбки, то они будут разочарованы, потому что ископаемые деревья, пролежавшие столько лет в морской воде, стали похожи просто на бурые камни. Отец назвал эти камни непонятными и скучными словами: «бурый уголь», «кремнезем». Но дети все равно не унимались, и отец пообещал, что летом, перед тем как ехать в Потсдам, он возьмет их на остров Экс, в настоящую научную экспедицию.

– Добрый день, мадам. Как вы поживаете?

Амели вздрогнула. Перед ней стоял сам Флерио. Вышел из ворот своего дома, как раз когда они проходили по улице Домпьер. Мадам Декарт даже не узнала его в первую секунду, потому что привыкла видеть его в черном фраке с орденской звездой по каким-нибудь торжественным поводам – в церкви, например, или на праздничных заседаниях Общества естественной истории и Библейского общества, куда члены этих обществ приходили с женами, а вместо чтения ученых докладов там говорили поздравительные речи и подавали скромное угощение и вино. Сегодня на Луи-Бенжамене был легкий светло-коричневый сюртук, шею обвивал белый шелковый платок. Флерио выглядел моложе своих лет, настроение у него по какой-то причине было превосходное, и он вызывал у Амели меньше робости, чем обычно.

– Благодарю, мсье, у нас все хорошо, – сказала она. – А у вас?

– Все в порядке, спасибо, – ответил Флерио и пошел рядом с ней и детьми. Он шагал так быстро и легко, что это Амели пришлось ускорить свои шаги, несмотря на пятидесятилетнюю разницу в возрасте между ними. – Направляетесь к морю?

– Да, мсье, мы спустимся на пляж, погода сегодня превосходная.

– Тогда нам по пути до улицы Шодрие и даже немного дальше. Я иду в префектуру за необходимыми мне справками из департаментского архива. Не стал бы навязывать свое общество, мадам, но кое-что меня извиняет: мне хочется вам первой рассказать новость, которая должна вам понравиться.

Каждый раз, когда Амели видела Флерио в обществе, вид у него был очень серьезный и даже неприступный. Но сегодня его небольшие живые темно-карие глаза глядели на нее почти весело. Он щурился от яркого солнца – не как небожитель, а как обычный человек. И поскольку Амели молчала и ждала, что он еще скажет, он заговорил снова:

– Я только вчера вернулся из Парижа и нашел на письменном столе среди почты приглашение на внеочередное заседание Филоматического общества Ла-Рошели. Оно собиралось тем же вечером, а я, к счастью, приехал днем, и поэтому успел на нем побывать. Его председатель, господин де Руасси, говорил о том, что до сих пор в нашем городе уделялось непростительно мало внимания тому из искусств, которое стоит ближе других к Божественному началу, – то есть музыке. Заседание прошло в обстановке редкого единодушия между нами и закончилось тем, что все присутствующие вступили в новое, только что образованное Филармоническое общество. Разумеется, к нему могут присоединиться и те, кто не является членами Филоматического общества. Уверен, что пастор Декарт... 

– И что это будет означать для города и для всех любителей музыки в Ла-Рошели? – нетерпеливо перебила его Амели.

– У города будет концертный зал, мадам, в нем будут проходить концерты, – немного удивился Флерио. – Мы объявим подписку и соберем средства, чтобы купить необходимые инструменты, арендуем для музыкальных представлений подходящий зал, к примеру, театральный, будем приглашать лучших певцов и музыкантов, а со временем в Ла-Рошели появится и свой оркестр. Неужели вы не рады? Ваш супруг однажды мне сказал, что вы знаете и любите музыку и сами хорошо играете.

– О, конечно, я рада, – попыталась изобразить оживление Амели.

– Вы не верите, что это произойдет достаточно быстро? – проницательно взглянул на нее Флерио. – В Обществе хватает таких стариков, как я. Мы понимаем, что у нас немного времени, и постараемся не затягивать дело, чтобы после нас оно не заглохло. Я думаю, наш концертный зал откроется к Рождеству.

Концертный зал!.. Как давно она не слышала по-настоящему великой музыки – Баха, Генделя, Глюка, Гайдна... Перед ее взглядом возник потсдамский королевский театр, она вспомнила вишневый бархат кресел, белую лепнину и сусальную позолоту на стенах, мерцающий свет люстры на тысячу свечей, благоговейное молчание, которая нарушалось только сухим потрескиванием вееров в руках у дам в тяжелых бархатных платьях да приглушенным покашливанием стариков в латаных фраках. Потом и эти звуки стихали, и в полнейшей тишине в зал падали первые аккорды увертюры, от которых сердце сжималось, падало куда-то и снова взлетало выше сводов театра, выше шпиля, венчающего купол, к солнцу и облакам!.. Уехав из Потсдама, она больше ни разу не испытала ничего подобного.

Здесь, конечно же, будет по-другому. Разве все эти здешние торговцы, которые разбираются лишь в сортах вина и умеют только считать деньги (Амели была готова признать, что это у них, по крайней мере, получается) могут подняться на высоты и заглянуть в бездны, которые подвластны лишь германскому музыкальному гению? Нет, даже и стараться не будут. Они станут исполнять и слушать свои французские бездумные оперетки, которые помогут им на один вечер отвлечься от бухгалтерии с цифрами. А потом отправятся в ресторан, будут пить вино, которое сами же продают, есть устрицы и самодовольно обсуждать увиденное в святом убеждении, что они просвещенные и культурные люди. Пожалуй, Амели готова была согласиться с мадам Адмиро, женой префекта, которая давным-давно ей сказала: «Музыки достаточно и в церкви, милочка».

Флерио искоса на нее посмотрел и перевел разговор на другое.

– Это и есть тот мальчик, которого я подержал на руках в день, когда его крестили? Очень вырос и, по-моему, вылитый отец. И его сестра уже настоящая юная барышня.

Мать незаметно ущипнула Фредерика и Мюриэль. Они одновременно поклонились, будто марионетки. Мальчик насупился, он терпеть не мог, когда в его присутствии о нем говорили в третьем лице. Флерио так вел себя от застенчивости, а не по какой-то другой причине, рядом с маленькими детьми он робел еще сильнее, чем в присутствии женщин, но Фредерик, разумеется, не мог этого знать. А мать тем временем рассказала, что он готовится к поступлению в школу. Флерио заговорил о Гизо, министре образования в правительстве его величества короля Луи-Филиппа. Стараниями этого Гизо во Франции появились доступные начальные школы. Вот и в Ла-Рошели теперь открылись две новые. Старый ученый заметил, что считает министра замечательным человеком не только потому, что он протестант. Он просветитель, убежденный в облагораживающей миссии образования и науки. По мнению Гизо, провинциальные общества, созданные для накопления знаний по различным областям науки – те зерна, из которых взойдут ростки нового, просвещенного мышления. Сам Гизо тоже ученый, прекрасный историк и писатель, и ему, Флерио, немного жаль, что он не получил хорошей подготовки в области изящной словесности и не может должным образом оценить его литературный стиль и научные идеи.

Флерио сегодня был непривычно словоохотлив, но жена пастора слушала его без признаков нетерпения.

– Скажите, пожалуйста, – вдруг вырвалось у Амели, – вы в самом деле поднимались на Монблан?

Если Луи-Бенжамен был удивлен ее репликой, брошенной невпопад, то вида, во всяком случае, не подал.

– Да, мадам, – просто ответил он. – Правда, это было почти шестьдесят лет тому назад, я был еще совсем молод. И поднимался, конечно, не один, а с целой группой альпинистов – моих учителей и товарищей по женевской Академии.

– Почему женевской? – удивилась Амели. Она, оказывается, ничего о нем не знала.

– Я учился в Женеве. Она стала для меня второй родиной. Еще мальчиком, чуть старше вашего сына, я уехал из родного дома и провел там восемь лет в коллеже. Вернулся – не узнал ни родного города, ни брата, ни сестер, да и они едва узнали меня, – он неожиданно рассмеялся. – А потом уехал обратно еще на четыре года.

Амели даже представить не могла, что когда-нибудь увидит Луи-Бенжамена Флерио смеющимся. Но она подумала о Жане-Мишеле. «Человек, которому он готов во всем подражать, учился не во Франции! Ребенком уехал в Женеву! А он не хочет, чтобы Фред пошел в начальную школу в Потсдаме!»

– Ваша матушка ведь тоже родом из Швейцарии? – спросил Флерио.

– Да, мсье, из немецкоязычной. Из кантона Базель.

– Прекрасный город Базель, я был там в юности... Признаться вам кое в чем, мадам Декарт? Я уже слишком старый человек, и мое признание вас не смутит. Мне очень нравится ваш акцент. Вы говорите по-французски не так, как говорят пруссаки, а так, как говорят швейцарцы. Слушая вас, я вспоминаю моего дорогого Виттенбаха, геолога из Берна, друга и компаньона в научном путешествии по Швейцарии и Германии. Даже ошибки у вас – только, пожалуйста, не сердитесь! – типичные именно для немецкоязычных швейцарцев. Я говорю это потому, что они милы моему слуху, а вовсе не в осуждение вам.

– Благодарю вас, мсье де Бельвю. – Щеки и уши Амели порозовели. Этот разговор доставлял ей удовольствие, но ей все-таки было немного не по себе. – Должно быть, я говорю так потому, что моя мать сама учила меня французскому.

– Значит, я не ошибся. Вы немногословны, но когда я слышу ваш голос, вашу речь, то в моей памяти сразу воскресают чудесные годы в Женеве, мои путешествия, друзья тех лет, которые теперь или далеко от меня, или уже умерли... Жаль, больше никогда мне не побывать в местах, которые я так любил.

– Ну что вы, мсье, – искренне запротестовала Амели. Она поняла, что ее враждебность к этому человеку несколько минут назад совершенно растаяла. Справедливости ради, им ведь еще никогда не удавалось поговорить один на один, как сегодня, – дети не в счет. – Вы часто бываете в Париже, а Швейцария не намного дальше. И свой возраст вы несете так легко, что и молодые за вами не угонятся.

– Простите, пожалуйста, простите, – старый ученый принял ее слова за намек и замедлил шаги. – Виноват. Я слишком много в своей жизни ходил по горам с геологическими приборами и сумкой для образцов, и слишком мало – прогуливался с красивыми дамами.

Поистине, сегодня день открытий! Флерио смотрел на нее с непредставимым, невероятным, но очень трогательным для его возраста смущением. Амели самой стало неловко. Она всегда считала этого человека чуждым мирских слабостей, и сейчас видела его в редчайшую минуту, когда он был так открыт. И перед кем – перед ней!.. К счастью, они как раз дошли до префектуры.

Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю протянул руку Мюриэль со словами: «Доброго дня, мадемуазель», Фредерику со словами: «Рад был встретиться, мсье», и опять повернулся к Амели.

–  Обещаю вам, мадам, сделать все возможное, чтобы Филармоническое общество Ла-Рошели приступило к работе как можно скорее, но не знаю, смогу ли повлиять на репертуар, – и он чуть-чуть улыбнулся. – Кланяйтесь от меня пастору Декарту. – И быстро шагнул в двери префектуры, избавив Амели от выражений благодарности.

Фред и Мюриэль, свободные теперь от обязанности почтительно молчать в присутствии господина де Бельвю, тут же принялись трещать наперебой, обсуждая обещанную отцом поездку на остров Экс и путешествие к подводному лесу. Мюриэль на правах старшей сестры, которая уже давно ходит в школу и по сравнению с малявками знает все на свете, доказывала брату, что они должны будут там переночевать, потому что лес виден только во время самого низкого отлива, а при низком отливе лодка застрянет в песках и не сможет причалить к пристани. Значит, они приедут заранее и снимут комнату в пансионе, и это будет просто здорово, потому что в пансионах, как она слышала от своих школьных подруг, в комнатах всегда пахнет так, как дома пахнет только по праздникам: воском, которым натирают паркет, лавандой от чистейшего постельного белья, теплыми булочками с кухни, а после обеда на десерт подают шоколадный пирог или торт со взбитыми сливками. Фредерик на ее восторги отвечал сдержанно. Он очень хотел поверить в существование этого земного рая, но не решался. Что-то ему подсказывало, что матери не понравится идея ночевать в пансионе. Не решаясь открыто посмотреть ей в лицо, он осторожно скосил глаза в ее сторону. Мать шла с таким странным видом, с каким она могла и резко отчитать их, и порывисто обнять. Тогда он подумал о человеке, который только что с ними распрощался. Ладонь у господина де Бельвю была крепкая и очень теплая, он пожал Фредерику руку, как взрослому, и впервые в жизни назвал его «мсье». Это оказалось странно, но приятно. Мальчик решил, что вечером обязательно расскажет об их встрече отцу и похвастается, как много он понял французских слов из речи господина де Бельвю – даже про какого-то Гизо и про две школы, которые он открыл у них в Ла-Рошели!

 Амели едва слышала, о чем болтают дети. Она думала о своем. Оказывается, Флерио, которого она в первые годы своего замужества просто ненавидела и была уверена, что это взаимно, вовсе не испытывал к ней неприязни! Он смотрел на нее с интересом и симпатией. Он помнит о том, что мать Амели швейцарка, ему нравится ее швейцарский акцент, он знает, что она любит музыку, хотя он ни разу не слышал ее игру, и Жан-Мишель только раз при нем обмолвился об этом. И более того, он догадывается, что ей не придутся по вкусу те банальные пьески, которые, скорее всего, будет исполнять в театре оркестр, собранный на деньги Филармонического общества.

Конечно, все это абсолютно ничего не меняет, но... Когда-то в Потсдаме Амалия Шендельс была послушной, прилежной и застенчивой девочкой. Потом она стала не по годам серьезной и замкнутой девушкой. Ее выдали замуж по сговору двух семей, без любви со стороны жениха, и она даже не знала, успела ли она кому-нибудь понравиться, вздыхал ли о ней хоть кто-то, думал ли о том, чтобы попросить ее руки. В Ла-Рошели она сама не заметила, как стала рано посуровевшей матроной, затянутой в корсет условностей. В свои нынешние двадцать девять лет Амели уже уверилась, что никто, кроме матери, ее никогда не любил, и ни в ее детстве, ни в юности, а о настоящем нечего и говорить, ни у одного человеческого существа при виде ее не теплели глаза и сердце не билось быстрее. Амели не ведала женского тщеславия и меньше всего могла заподозрить в недозволенных чувствах господина де Бельвю – человека добродетельного каких еще на свете поискать, известного тем, что за весь его долгий век ни одного грязного пятна не пристало к его одежде. И она бы очень  удивилась, узнав, что Луи-Бенжамен Флерио, который любил в своей жизни только двух женщин, свою мать и, в ранней юности, одну девушку в Женеве, испытывал давно забытое умиление всякий раз, когда встречал ее, Амели, на улице или смотрел на нее в церкви во время богослужений. Всегда собранная и сосредоточенная, всегда очень опрятная, распространяющая вокруг себя аромат марсельского вербенового мыла и свежего накрахмаленного белья, с гладко причесанными светлыми волосами, с лицом нежным и чистым, какое бывает только у девушек, получивших правильное воспитание, Амели Декарт возвращала ему глубоко запрятанные, но оттого не менее дорогие воспоминания об утраченном и несбывшемся. И в свои почти восемьдесят, когда жизнь состоялась и была почти прожита, именно такая, какую прожить ему и хотелось, он думал об этом легко и светло.

Конечно, его мыслей она никогда не узнала. Но из-за ее сегодняшнего разговора с Флерио, точнее, из-за того, что после этого разговора она была сама не своя, дети провели у моря целый вечер и пришли домой в неподобающе позднее время. Жан-Мишель давно вернулся, съел свой ужин в одиночестве и ушел в кабинет. Мадам Робине ждала хозяйку и детей с остывшим фрикасе из кролика, и взгляд ее выражал крайнюю степень недовольства. Не слыви Амели Декарт женщиной с рыбьей кровью, добродетельной поневоле, она бы решила, что госпожа пасторша завела интрижку – так подозрительно горели у нее щеки и блестели глаза. Но мадам Робине лишь покачала головой. Если у женщины при живом муже только двое детей, и младшему уже шесть с половиной, то это неспроста – значит, мужу с ней не только днем, но и ночью никакой радости.

 

В тот день Амели и дети в обществе Флерио прошли мимо улицы Августинцев и даже не заглянули к Госсенам, молодым хозяевам книжной лавки. Но обычно они всегда туда заходили и обменивались новостями с кем-нибудь из супругов-книготорговцев, смотря кто из них стоял за конторкой и обслуживал покупателей.

Часто они там что-нибудь покупали: то тетрадь, потому что Мюриэль или Фреду все время нужны были тетради, то промокательную бумагу, то бутылочку чернил. Но даже когда в покупках не было необходимости, Декарты все равно не обходили стороной лавку Госсенов. Шарль и Огюстина всегда были рады гостям. Они обсуждали городские новости, политику и книжные новинки, шутили, помогали советами, рекламировали свои последние приобретения и провожали одинаково любезно как тех своих клиентов, кто покупал дорогие издания в кожаных тисненых золотом переплетах, так и тех, кто не покупал ничего.  

Госсены тоже были друзьями Жана-Мишеля. Причем Шарль – очень давним и близким другом, первым с тех времен, когда будущий пастор еще только поселился в Ла-Рошели. Однако Амели относилась к нему, единственному из всех приятелей мужа, с безусловной симпатией. Чувства к Огюстине были сложнее. Эта экстравагантная особа, родом из университетского города Монпелье, племянница препаратора медицинского факультета, рано лишившаяся родителей и воспитанная своими дядей и тетей в комнатах над музеем, среди муляжей и анатомических пособий, на которые молодой незамужней девушке и смотреть-то срамно, с тех самых времен набралась опасного своеволия и пагубного всеведения. Она не просто любила рисовать в альбоме цветы и профили, как это делают многие образованные дамы, а всерьез называла себя художницей и по утрам и вечерам, когда, по ее словам, освещение лучше всего передавало настоящий цвет и форму предметов, расставляла мольберт на какой-нибудь живописной улице или сидела с этюдником на берегу. Огюстина была на полголовы выше своего мужа и на два года его старше, отличалась острым и насмешливым умом, без стеснения вступала в мужские разговоры, и в глазах Амели была ходячей карикатурой на женский пол, хотя мадам Декарт не хотела быть несправедливой и признавала, что руки у мадам Госсен золотые, а сердце очень доброе.

В свою очередь Огюстина считала, что госпожа пасторша решила быть святее Папы римского, если можно так сказать о протестантке, и сама замуровала себя в тюрьму бесконечных правил и предписаний. Две такие разные женщины должны были бы невзлюбить друг друга, однако все оказалось иначе. Обе они были чужими в Ла-Рошели, обе нуждались в дружбе, и лучшей подруги, чем они обрели одна в лице другой, они бы и нарочно не нашли. Амели не смогла долго противиться обаянию Огюстины, а мадам Госсен тронуло и подкупило в мадам Декарт абсолютно то же самое, что и Флерио: как и Луи-Бенжамен, Огюстина быстро поняла, какая чистота и невинность прячется за этой твердыней добродетели. К тому же обе, и Огюстина, и Амели, были начитанны и неглупы, и обе имели некоторое отношение к искусству. Это роднило их друг с другом и отделяло от других ла-рошельских дам-протестанток. Все они, от жен крупных судовладельцев до жен мелких торговцев, если и раскрывали книги – то разве что приходо-расходные.

У Госсенов можно было встретить самых разных людей, но чаще все-таки протестантов. Поэтому Амели очень удивилась, когда в одно июльское пасмурное утро – ветер сменился и принес в бискайские широты в разгар лета холод из северной Атлантики – она столкнулась в магазине Госсена с еще одной женщиной, у которой на шее на тонкой золотой цепочке висел образок Девы Марии. Она ее не сразу, но узнала: мадам Диас, урожденная Жозефа Перро! День был очень прохладным и Амели куталась в шаль, но мадам Диас уже успела выбиться из сил и взмокнуть, как будто с утра обежала половину города. Возможно, так оно и было. Ее черные пряди выбились из прически и прилипли ко лбу, щеки раскраснелись. В одной руке она сжимала корзинку для покупок, уже набитую битком: как женщина практичная, она сначала забежала на рынок, а потом уже отправилась за книгами, которые не раскупятся и не испортятся. В корзине лежала молодая фасоль, краснели помидоры, щетинились усами креветки и источали резкий запах моря свернутые кольцами угри. Другой рукой мадам Диас разглаживала лежащий на прилавке измятый, весь покрытый пятнами список учебников и школьных принадлежностей для сына, который в конце сентября тоже отправлялся в школу. Шарль Госсен сосредоточенно разглядывал список сквозь очки и с мягкой улыбкой журил покупательницу:

– Похоже, мадам, у этого листочка бумаги была трудная судьба.

– Да, Мануэль вчера опрокинул на него полбутылки вина, – невозмутимо и беззлобно ответила мадам Диас. – Кто бы мог подумать, что чернила так расплывутся!

– Судя по цвету, отличное бордо, – заметил Госсен. – Можно только порадоваться за мсье Диаса.

– Да где там! – махнула рукой Жозефа. – Это кастильская кислятина. Его кузен остановился у нас на пару недель и оставил несколько бутылок вина, чтобы, как он воображает, не быть нам в тягость... Амели, душечка, бьюсь об заклад, ты тоже пришла собрать сына в школу. Скажи мне, что у тебя есть список школьных учебников и всего остального, что им там еще нужно! Ты бы несказанно выручила мсье Госсена и меня.

– Здравствуй, Жозефа. Здравствуйте, Шарль. – Амели пожала руку хозяину магазина и не смогла уклониться от поцелуев своей приятельницы, но постаралась задержать дыхание. Это был один из французских обычаев, который она ненавидела всей душой. – Разумеется, у меня есть список школьных принадлежностей. – И она достала из своего большого круглого кошелька лист бумаги, аккуратно сложенный вдвое.

Когда-то Жозефа Перро тоже была протестанткой и ходила по воскресеньям в храм на улице Сен-Мишель. Более того, было время, когда она была влюблена в молодого преподавателя воскресной школы Жана-Мишеля Декарта. Во время богослужений она всегда старалась сесть к нему как можно ближе, прикалывала цветок к волосам, приспускала шаль с одного плеча, а однажды, чтобы обратить на себя внимание господина Декарта, принесла корзину яблок и словно бы невзначай рассыпала ему прямо под ноги. Она думала, что он ей поможет собрать яблоки, их руки как бы невзначай встретятся, а потом встретятся и губы, и природа возьмет свое. Но Жан-Мишель ужасно растерялся, позвал мальчика из воскресной школы, чтобы он помог мадемуазель Перро, а сам убежал. В невесты ему в то время прочили Мари-Сюзанну Сеньетт, и Жозефа ее просто ненавидела, считала, что ей и так слишком много в жизни досталось даром, лишь по факту рождения в богатой и знатной протестантской семье. Когда Жан-Мишель съездил в Потсдам и вернулся женатым на Амели Шендельс, Жозефа даже испытала радость: да, она проиграла, но гордячке Сеньетт тоже натянули нос, а это главное. Чтобы заставить всех забыть о собственной неудаче, она принялась опекать молодую мадам Декарт и стала ее первой в Ла-Рошели приятельницей. Амели чувствовала себя здесь отчаянно одиноко и была ей благодарна. 

Вскоре к Жозефе посватался бывший моряк, натурализовавшийся во Франции испанец по имени Мануэль Диас, и она, долго не раздумывая, выскочила за него. Жених, которого до сих пор мало интересовали божественные догматы, не настаивал на ее обращении в католичество. Но когда Жозефа узнала, что кюре церкви Святого Спасителя обвенчает их у себя в гостиной, а не в церкви, потому что такой порядок предусмотрен для браков между «верными» и «еретиками», она сочла себя оскорбленной и сама объявила, что тоже станет католичкой. Перед обращением у нее был не самый приятный разговор с пастором Декартом. Именно потому, что самого Жана-Мишеля в свое время принудили сделать выбор в пользу религии, а не науки, он считал, что бегать между церквями – бессмысленное занятие. Если уж без церкви ты не можешь обойтись, так и оставайся там, где родился, и не ищи другого места, где тюрьма обставлена пышнее, облатки вкуснее, а тюремщик одет наряднее. Он попытался объяснить это Жозефе Перро, однако быстро спасовал перед ее желанием получить свой флердоранж и звон свадебных колоколов. Пришлось поскорее отпустить ее с миром и пожелать ей счастья.  

Жозефа спустилась вниз по общественной лестнице, потому что Мануэль Диас был простым рабочим на верфи, а сама она – дочерью каретных дел мастера и получила бы неплохое приданое, не будь у нее еще трех сестер и двух братьев. Однако брак оказался удачным. Она родила двух мальчиков-близнецов и девочку. К несчастью, один из сыновей, Кристобаль, в прошлом году умер от укуса змеи, доктор совсем чуть-чуть не успел. Теперь мадам Диас ни на шаг не отпускала от себя оставшихся детей, семилетнего Алонсо и четырехлетнюю Кармен.

Они и сейчас были с ней и, похоже, переживали один из самых необыкновенных дней своей жизни. Огюстина Госсен сразу же подхватила на руки притихшую Кармен, унесла в комнату за книжными шкафами и начала показывать ей какой-то альбом с картинками. Огюстина обожала детей и больше всего на свете мечтала стать матерью. Несмотря на то, что она вышла замуж четыре года назад, ее желание все еще не исполнилось, но она пока не отчаивалась. Она завладевала любым ребенком, который приходил с родителями в ее магазин, однако ее любимцами были Мюриэль и Фред. Она часто говорила, что если Господь все же даст ей детей, то она очень хотела бы иметь такую же бойкую и живую дочку и такого же серьезного и рассудительного сына, как у их друзей Декартов.

Старший брат Кармен, худенький черноглазый Алонсо, стоял возле матери и явно робел. Несмотря на строгие внушения мадам Диас, что держать руки в карманах неприлично, он их туда спрятал, потому что боялся потянуться к полкам и получить в ответ окрик, а то и затрещину. Как же здесь красиво! Как приятно пахнет чистой бумагой и новенькими переплетами! Столько книг, картин и других интересных вещей, столько хорошо одетых, вежливых и учтивых людей! В их квартале Сен-Николя такие почти не появляются. Кто, например, эта строгая дама в чепце с кружевными оборками и в клетчатой шали? А что это за мальчик рядом с ней? На брюках и курточке у него заплаты, как у самого Алонсо, но сорочка белая, чистая, башмаки блестят, а вихры на голове тщательно расчесаны и приглажены. Голова поднята, взгляд прикован к полкам. И хотя этот мальчик на вид не старше Алонсо, здесь он совсем не стесняется и держится так спокойно, будто у него есть право запросто бывать в этом раю!

– Благодарю, Амели, давайте сюда ваш список, и мы соберем в школу этих двух прекрасных молодых людей, – сказал Шарль Госсен. – Так, книга для чтения, французская грамматика, арифметика, география, катехизис… да-да, не волнуйтесь, мадам Диас, я помню, что вашему сыну и сыну мадам Декарт нужны разные катехизисы.

Госсен ушел за книгами. Амели и Жозефа молча смотрели друг на друга, не зная, что сказать. Фредерик и незнакомый мальчик тоже скрестили взгляды. До сих пор, если не считать сестры и кузена Эберхарда, Фред еще не видел так близко ни одного ровесника.

Мальчика насмешило его любопытство, и он тихо, чтобы не услышала мать, спросил:

– Чего уставился?

– Просто смотрю, – ответил Фредерик.

– Просто смотреть – глаза лопнут.

– Ну хорошо, – покладисто согласился он, отвернулся и взял первую попавшуюся книгу с ближайшей полки. Книга была толстая, взрослая, в черном скучном переплете. 

– Погоди, малыш! – крикнул вернувшийся с учебниками Шарль Госсен. – Поставь-ка на место Ларошфуко.

Алонсо от страха втянул голову в плечи. Вот сейчас хозяин магазина задаст этому нахальному мальчишке, который хватает книги без разрешения! И ему заодно влетит за то, что стоял рядом. Амели уже сама была готова разразиться нотацией, но Госсен только взял Фредерика за руку и ласково спросил:

– Так ты уже читаешь по-французски? Твой отец давно мне не рассказывал о твоих успехах у господина Блондо.

– Читаю, мсье, – ответил мальчик тихо, но не испуганно.

– У меня есть для тебя кое-что получше. Это «Сказки фей», ты ведь с ними еще не знаком?

Фредерик взял книгу, открыл, уставился на первую страницу и прыснул от смеха.

– Это же Жан Гитон!

Книгу, похоже, переплели в мастерской по специальному заказу, потому что между типографскими страницами были вложены картинки, нарисованные от руки. И на первом листе, предваряющем «Кота в сапогах», красовался главный герой – огромный важный полосатый кот в шляпе и сапогах, не только мастью, но и выражением морды очень похожий на кота, который давно прижился в магазине Госсенов. Огюстина звала его Жаном Гитоном, потому что он, по ее словам, не ходил, а шествовал по их кварталу с видом настоящего хозяина города. Мадам Декарт была сначала шокирована, услышав, как мадам Госсен называет своего кота: для здешних протестантов было священно имя легендарного мэра Ла-Рошели, гугенота, под чьим руководством город одиннадцать месяцев сопротивлялся Великой осаде и сдался только после того, как потерял четыре пятых своих жителей. Но потом это показалось Амели даже забавным. Хоть они с Огюстиной добрые протестантки, они тут пришлые и не обязаны разделять преклонение перед святыми из ла-рошельского пантеона.     

– Узнал! – обрадовался Госсен. – Ну-ка перелистай, там есть еще иллюстрации. Огюстина с весны их рисовала.

Осмелевший Алонсо тоже склонился над картинками. Фредерик развернул книгу так, чтобы видно было обоим. Можно было заодно оценить сходство и с настоящим Жаном Гитоном, который днем всегда спал на прилавке, свернувшись в клубок или растянувшись во всю длину, и не обращал внимания на шум, который издавали хозяева и покупатели.

– А что тут написано? – спросил Алонсо больше для поддержания беседы и ткнул пальцем в страницу наугад.

– «Маркиз де Карабас послушно исполнил все, что посоветовал ему кот, хоть он вовсе и не догадывался, для чего это нужно, – медленно, с паузами прочитал Фредерик. – В то время как он купался, королевская карета выехала на берег реки...»

– Эй, эй, ну-ка перестань! – Алонсо не ожидал, что незнакомый мальчик действительно начнет читать с этого места вслух. – Не ты один умеешь складно врать, я сейчас тоже как напридумываю!

– Я не вру, – смутился Фредерик. – Спроси господина Госсена, если не веришь. Со мной уже давно занимается учитель, господин Блондо. Он пьет вино из фляжки прямо на уроках, и мама однажды даже сказала, что он будет за это гореть в аду, но папа говорит, что учит он здорово.

– Мой отец тоже пьет, – мгновенно отреагировал Алонсо. – Как вечер, так и принимается глушить стакан за стаканом, пока не уснет в кресле или, если сползет на пол, то прямо на полу. А твой?

– Н-нет… – Фредерик не был уверен, что понял все его слова правильно.

– А моего брата в прошлом году укусила змея и он умер. Мама говорит, что он теперь на небе, но я не понимаю, зачем она меня обманывает – я ведь сам видел, как его отвезли на кладбище Сент-Элоа. А у тебя есть брат?

– Н-нет…

Алонсо смотрел на него с презрением.

– У меня есть сестра Мюриэль! – нашелся Фредерик.

– Подумаешь! Сестра и у меня есть, Кармен. Плакса, как все девчонки. Послушай, я ведь тоже скоро иду в школу. А со мной почему-то никакой учитель не занимается.

– Это потому, что я плохо говорю по-французски, вот папа и нашел господина Блондо, – успокоил его новый приятель.

– Опять врешь. Обыкновенно ты говоришь по-французски.

– Если ты захочешь, чтобы я сказал скороговорку про охотника и его собаку[10], то я обязательно собьюсь.

– Ну-ка, скажи!

Фредерик сказал и сбился. Алонсо его снисходительно поправил и решил, что он, пожалуй, ничего. Не такой задавака, как показалось вначале.

– Тебя как зовут? – спросил он.

– Фред. А тебя?

– А меня Алонсо. Запомни – Алонсо, и никак иначе. Любой, кто назовет меня Альфонсом, получит в ухо. Моего отца зовут Мануэль. Он тоже  терпеть не может, когда его зовут Эмманюэлем, будто какого-нибудь француза, потому что он на самом деле испанец, из Галисии.

Фредерик хотел сказать, что его родители из Бранденбурга, но не возражают, чтобы их звали по-французски. Но тут вбежала Огюстина с Кармен на руках, и магазин сразу стал казаться меньше и теснее от ее смеха и голоса.

– Господи, Шарль, что ты наделал! – воскликнула мадам Госсен. – Здравствуй, Амели, дорогая. Здравствуй, Фредерик. До чего ты рассеянный, муженек, это просто уму непостижимо. Как ты мог забыть, что…

– Да, неловко вышло, – Шарль Госсен слегка огорчился. – Но ты не расстраивайся, так будет даже лучше, поверь мне.

– Ты уже обслужил этих достойных дам?

– Нет, отсчитываю им тетради.

– А мальчики, кажется, подружились! Мне не хочется отпускать их без какого-нибудь подарка. Что у нас тут есть, Шарль? Карандаши? Ластики? Нет, не то. Вот, возьмите новые перочистки, а то клякс у вас будет сначала видимо-невидимо.

– Ты умеешь играть в петанк? – спросил Алонсо у Фредерика. – «Н-нет»? – передразнил он, не дожидаясь ответа. – Приходи, научу.

– Не знаю, отпустит ли мама.

– Ну тогда прощай.

Жозефа Диас расплатилась и поспешно увела детей на улицу, потому что Жан Гитон давно уже проявлял интерес к ее корзине с креветками и угрями. Амели тоже отсчитала деньги и приняла у Госсена сумку с книгами. Фредерик стоял в задумчивости, он забыл даже про «Сказки фей», которые все еще держал в руках. Ему было понятно, что вряд ли он снова увидит этого мальчика, и от этого он чувствовал незнакомую прежде печаль. Наверное, он так и не научится играть в петанк. Его не утешала даже скорая поездка в Потсдам и встреча с кузеном Эберхардом.

– Когда вы уезжаете? – спросил у Амели Шарль Госсен.

– Когда приедет новый пастор сменить Жана-Мишеля. Видимо, через неделю.

– Приедет на синекуру. В августе в нашем приходе как будто бы никто не собирается ни жениться, ни разрешаться от бремени и устраивать крестины. И будем надеяться, что никого не понадобится хоронить. 

– Все мы в руках Божьих, – назидательно сказала Амели.

– Фредерик и Алонсо идут в одну школу? – поинтересовалась Огюстина.

– Не думаю. Мой сын идет в ту, что за улицей Сент-Клер, недалеко от Порт-Нев. Про сына Жозефы не знаю, но скорее всего, родители записали его в школу в своем квартале.

– А где Мюриэль, почему ты ее с собой не взяла?

– Она помогает мадам Робине навести порядок в бельевых шкафах. – И в ответ на удивленный взгляд Огюстины добавила: – Мы не можем рассчитывать на блестящую партию для Мюриэль. Ей следует постепенно привыкать к тому, что в будущем она должна будет сама заниматься домом.

– Но ей всего восемь лет. Дай ей просто побыть ребенком! Впереди еще лет десять, за это время, может быть, что-то изменится.

– Что изменится? – вздохнула Амели. – Ты ведь знаешь, мой муж теперь дает частные уроки, чтобы оплачивать Фредерику занятия французским языком. От матери он унаследовал небольшую сумму денег, но эти деньги вложены в дело и их нельзя трогать, потому что иначе наша дочь останется без приданого, а сыну не на что будет получить высшее образование. Я стараюсь вести дом очень экономно, и все равно мы проживаем почти все, что Жан-Мишель зарабатывает.

– Не огорчайся раньше времени, дорогая, – улыбнулась Огюстина. – Пойдем в «Паскаль», я угощу тебя чашечкой кофе и мы немного поболтаем. Шарль, ты ведь не станешь возражать?

Соблазн был слишком велик, и Амели нерешительно переложила сумку с книгами из одной руки в другую.

– А как же Фред?

– Он побудет здесь. Фредерик, ты побудешь, правда, солнышко?

Мальчик кивнул.

– Спокойно идите, дамы, я за ним присмотрю, – заверил Шарль Госсен. – Он поможет мне расставить по алфавиту книги из тех двух ящиков, что мы еще на прошлой неделе получили из Парижа.

– Тогда тем более я за него спокойна.

Огюстина послала мужу воздушный поцелуй и взяла Амели под руку. Подчиняясь ее спокойной и ласковой силе, напоминающей материнскую, мадам Декарт позволила увлечь себя к высокой застекленной двери.

Две молодые женщины вышли на улицу, под кроны деревьев, которые шумели  уже с тем особенным сухим перезвоном, который появляется зрелым летом и свидетельствует о том, что осень недалека. Они прошли мимо католического монастыря урсулинок и дома Генриха Второго и оказались на богатой и нарядной улице Сент-Йон. Там недавно открылось кафе «Паскаль» в венском стиле, с гнутыми стульями, панелями мореного дерева и большими чашками, рассчитанными на то, что в кофе будут лить много сливок или молока. Вся зажиточная часть Ла-Рошели успела там побывать и обменяться впечатлениями. Амели было очень неловко, что она пустилась в откровения насчет их бедности. Теперь Огюстина, конечно, захочет заплатить за ее кофе, и Амели твердо решила не дать ей это сделать.

– Неземное блаженство, правда? – спросила мадам Госсен, когда они с мадам Декарт получили свой кофе.

– Завидую твоему умению радоваться таким вещам. Мне не дано.

– И что же тебя угнетает? Ты ведь скоро едешь на родину.

– Не знаю, – помедлив, ответила Амели. – Я рада, конечно, что увижу родной город, маму, отца, нашу аптеку, которая до сих пор снится мне во сне. Покажу детям Сан-Суси, дворцовый парк, Науэнские ворота, реку Хафель, наш Французский квартал и реформатскую церковь на Шарлоттенштрасе, где служит пастором их дедушка. Может быть, даже попаду в театр, если в августе труппа еще не уедет на гастроли, или хотя бы на чей-нибудь домашний музыкальный вечер. Но одновременно я боюсь, и хуже всего, я даже не понимаю, чего именно боюсь.

– Все вы, Декарты, одинаковые, – поддразнила ее Огюстина. – Вам неуютно, когда непонятно. Это очень французская черта. Ты сама не заметила, как стала француженкой, моя дорогая!

– Ничего подобного! Ладно, попробую тебе объяснить. Я ведь уже десять лет не была в Потсдаме, Огюстина. Мне кажется, когда я услышу вокруг немецкую речь, и мама выбежит навстречу, а наши соседи, старые господин и госпожа Лютценгоф, обнимут меня и назовут Амальхен, я разрыдаюсь как дурочка. Нелегко мне будет после этого вернуться обратно в чужую страну. И еще меня очень беспокоит брат. У него и так уже были неприятности, его выгнали из университета, а сейчас, ты ведь знаешь, в воздухе носится вся эта революционная зараза. Даже в нашей глуши, и то…

– Несколько офицеров и солдат гарнизона Ла-Рошели во время построения выкрикнули: «Да здравствует Республика!» – понизив голос, договорила Огюстина.  

Они помолчали.

– Во Франции я бы за него так не боялась, – призналась Амели. – Наш добрый король смотрит сквозь пальцы на всю ругань, которой его награждают подданные. По крайней мере, до тех пор, пока они не переходят от слов к делу. Но Пруссия – не Франция.

– Вот ты уже и сказала «наш король», – улыбнулась мадам Госсен. – Ну, что я тебе говорила?

Амели волей-неволей улыбнулась в ответ.

– Увидишь, – энергично заверила Огюстина, – в действительности все окажется совсем не так плохо, как ты заранее себе напридумывала.

В который уже раз Амели сказала себе, что такие люди, как Огюстина и Шарль Госсен, даны ей в утешение, без них она бы здесь чувствовала себя как в пустыне. Правда, не удержалась и от зависти. Огюстина любит и любима, поэтому она так счастлива и так щедра на тепло: легко дарить окружающим то, чего у тебя в избытке. А жизнь самой Амели не становится более благополучной и счастливой: денег все меньше, отношения с мужем все холоднее, дети от нее все дальше. Фредерик пойдет в школу, у него появятся французские друзья. Через год она вовсе не узнает своего маленького мальчика.

Едва она вернулась в магазин, как сжала в объятиях своего сына, погладила между острых лопаток, потерлась носом об его такую родную макушку, от которой все еще чуть-чуть пахло молоком и хлебом – она не делала так с тех пор, как он был совсем маленьким. Почему, ну почему Жан-Мишель не согласился на учебу сына в Потсдаме, хотя за границей учился даже его боготворимый Флерио? Амели после того разговора с Флерио не упустила возможности еще раз попытаться переубедить Жана-Мишеля, и тот ответил: «Это совсем другое дело. Он был вынужден учиться в Женеве, потому что протестантских или светских школ во Франции тогда не было. Ты разве не знала, что мы здесь получили полное равноправие с католиками всего пятьдесят лет назад?»  – «Мы?! – Амели постаралась вложить в это короткое слово столько злого сарказма, сколько смогла. – Уж конечно, не ты получил, потому что ты родился гораздо позже и совсем в другом месте». После этого Жан-Мишель велел мадам Робине постелить себе в кабинете, и еще несколько дней с женой не разговаривал.

Притихший Фредерик шел рядом с матерью, нес под мышкой «Сказки фей» – они, оказывается, предназначались ему в подарок, только мадам Госсен хотела вручить ему книгу в первый день школьных занятий и потому немного огорчилась, когда мсье Госсен ее опередил, – и думал о своем. Об Алонсо, который не умел читать, но зато умел играть в петанк и знал много других вещей, ему самому не ведомых. О путешествии на остров Экс, которое откладывалось, потому что пастор на смену отцу мог приехать со дня на день. О Потсдаме, где его ждали Эберхард с родителями, знакомая бабушка Фритци и незнакомые дедушки Шендельс и Картен. О море, к которому его так тянуло, и он знал, что долго теперь его не увидит – в Потсдаме есть только река Хафель, а она не море, хотя широкая и судоходная…

Он думал о том, что у него начинается совсем новая жизнь. Она была  неизведанной, как поверхность Луны, и страшноватой, как первые уроки с господином Блондо, и от мыслей об ее неизбежности у мальчика щекотало в животе и холодило затылок. Но Фредерик знал, что увильнуть не получится, и решил просто смириться и ждать. Если бы мать могла заглянуть в его мысли и обнаружить, что сын растет пессимистом и фаталистом, как она сама, – она бы, пожалуй, не обрадовалась.    

 

 

Огюстина Госсен была права – поездка в Потсдам прошла не так уж плохо. Правда, сначала всем четверым Декартам, родителям и детям, показалось, что против них ополчились все обстоятельства.

Сначала Жану-Мишелю не понравился пастор, который приехал ему на смену. Он оказался довольно молодым, но очень сухим и строгим, и по любому вопросу имел свое непререкаемое суждение. Жан-Мишель Декарт, прослуживший пастором уже десять лет, все еще не был уверен в своем праве наставлять и поучать, и догадывался, что не так уж мало прихожан разделяет это мнение. Мэр города и староста протестантской общины Жан-Жак Расто после знакомства и беседы с временным священником приободрился так, будто на него пролили волшебный эликсир. «Вот это я понимаю, настоящий пастырь!» – читалось на лице богатого судовладельца, убежденного в том, что его праведная жизнь – залог избранности, а его богатство – самое верное доказательство, что он все делает как надо. Жан-Мишель мало дорожил своей должностью и, может быть, в глубине души сам мечтал получить свободу, но если его отправят в отставку за то, что он не справился, – это будет позором на всю оставшуюся жизнь.    

А потом еще пастор получил письмо от отца, и они с Амели опять поссорились. Жан-Мишель с тяжелым вздохом объявил, что они будут жить в доме Картенов на Кенигин-Луизенштрасе. Так, мол, захотел отец, и это не обсуждается. Амели заранее была уверена, что они остановятся у Шендельсов, потому что ей была известна застарелая вражда между Мишелем Картеном и его старшим сыном. Она обо всем договорилась со своими родителями, Декартов ждали две комфортабельные комнаты, а в первый же вечер после их приезда в дом на ужин были приглашены друзья семьи. И вот из-за каприза старого Картена, которого столько лет одиночество более чем устраивало, им придется жить в его большом мрачном доме и подчиняться правилам, установленным этим деспотом, характер которого едва ли стал лучше после смерти жены. На упреки Амели Жан-Мишель ответил, что он сам не в восторге, но ничего с этим поделать не может. Мадам Декарт презрительно бросила ему: «Хоть ты и отец двоих детей, но, похоже, сам до сих пор не вырос из коротких штанишек». Тот вспыхнул и сказал, что она с детьми может ехать к Шендельсам, он ее не держит. Амели возмутилась: уж ему-то прекрасно было известно, что она никогда так не сделает, и она не заслужила его пренебрежительного тона. Он отвернулся от нее с тяжелым вздохом, на лице его ясно читалось, как ему надоели все эти семейные дрязги и как он от них смертельно устал.

Только Мюриэль села в карету в прекрасном настроении. Но когда они миновали городские ворота, она потянулась за старым материнским мешочком для рукоделия, который Амели ей дала специально для игрушек в дорогу, и обнаружила, что в суете забыла все, что хотела взять с собой – тряпичную куклу, лоскутки, несколько пуговиц, красивые раковины, найденные на пляже Конкюранс, пустой аптечный пузырек из-под притираний, ветхий кошелек с уцелевшим замочком и не до конца еще осыпавшимся стеклярусом. Девочка заплакала, на нее начали оглядываться другие пассажиры. Амели было ее жаль, но не поворачивать же из-за куклы карету обратно!

А к исходу второго дня пути, когда они уже пересекли Луару близ города Тура и неспешно катили вдоль ее живописных берегов по направлению в Орлеану, Амели заметила, что Фредерик уже давно не болтает со своей сестрой и даже не смотрит в окно, хотя посмотреть там было на что. Мальчик с закрытыми глазами полулежал на скамье, пытаясь прислонить голову к чему-нибудь мягкому, и болезненно морщился, когда карета подпрыгивала на ухабе. Мать потрогала его лоб и обомлела. Он весь горел. В ту эпоху любая невинная детская хворь могла обернуться смертельно опасной болезнью. А они были далеко и от дома с госпиталем Сен-Луи и с надежным доктором Дювосселем, и от Потсдама, где Фритци подняла бы на ноги всех городских врачей и сделала бы для внука возможное и невозможное.

Амели была напугана еще и потому, что такое случилось в первый раз. Фред и Мюриэль только на вид казались хрупкими, на самом деле они были крепкими и здоровыми детьми и никогда ничем серьезным не болели. Она заметалась. Что же делать? Выйти в Орлеане и отправиться в больницу? Повернуть домой? Продолжить путь в Потсдам? Она склонялась к первому варианту. Ее не обманул стоицизм сына: очевидно, он не плакал и не стонал, потому что ему было слишком плохо даже для этого.

Не то чтобы Жан-Мишель так уж рвался в Потсдам, но непредвиденная задержка вызвала у него, кроме тревоги за сына, еще и досаду, за которую он тоже себя винил. Они, конечно, прервали свое путешествие в Орлеане и направились в Королевскую больницу, на которую им указали в конторе дилижансов. Отец нес на руках больного ребенка, мать тащила дорожный саквояж, Мюриэль сгибалась под тяжестью корзины с провизией, но старалась не отставать. Под низкими средневековыми сводами здания с таким пышным названием их встретил человеческий муравейник, и они прождали в очереди к доктору несколько часов, но все-таки дождались. Жан-Мишель сумел найти для Амели и Фредерика место на колченогой деревянной скамье, а сам вместе с Мюриэль терпеливо мерил коридор шагами. Доктор их, впрочем, успокоил. Он осмотрел ребенка и расспросил его мать, как все это случилось, а потом неожиданно заявил, что не видит большой опасности. Это не корь, не коклюш, не скарлатина. «Должно быть, малыш переволновался, – он ведь никогда не уезжал далеко от дома, верно, мадам?» Он выписал какие-то лекарства, велел завтра снова прийти к нему, если не станет лучше. Ну а если утром мальчик проснется здоровым, то врач посоветовал отдохнуть еще день или два перед тем, как продолжить свой путь.

То ли отвратительная на вкус микстура, видимо, с хинным порошком, то ли горячие молитвы родителей о том, чтобы им не пришлось завтра снова возвращаться в Королевскую больницу, но что-то из этого определенно помогло. Утром Фредерик был почти здоров и сам удивлялся, отчего это из вчерашнего дня он помнит только какие-то черные и красные тени и лепнину на потолке в виде кистей винограда и веселых ангелов, держащих роги изобилия в пухлых руках. Он спросил родителей про виноград и ангелов, но мать озабоченно пощупала ему лоб, решив, что он снова бредит. Больше никто из его спутников, даже Мюриэль, этой лепнины не видел. Наверное, потому что никто из них не лежал на скамейке на материнских коленях, запрокинув голову в больничный потолок.  

 

Тридцать один год спустя, в ноябре 1870 года Фредерик Декарт опять увидел этот странный орнамент, когда, лежа на носилках на полу приемного покоя вместе с другими ранеными, пришел в сознание и открыл глаза. Из-за осколочного ранения его шея была туго перебинтована и он не мог как следует рассмотреть потолок, но сразу узнал то веселое небо олимпийских богов, такое же высокое, прохладное и безмятежное, как в далеком детстве. Позже он хотел проверить, не почудилось ли ему это, но пруссаки вот-вот могли взять Орлеан, и раненых пришлось спешно эвакуировать. Их вывезли из Королевской больницы ночью, не зажигая света, и переправили в маленький городок, до которого фронт не дошел. А еще позднее профессор Декарт, уже пятидесятилетний, приехал в Орлеан из Парижа по приглашению местного исторического общества. После заседания и своего доклада он захотел увидеть бывшую Королевскую больницу. Но оказалось, что год назад ее снесли. «Давно пора было это сделать, здание такое ветхое и антисанитарное, что оно уже становилось опасным», – сказал председатель общества. «Там был потолок со странной лепниной, я никогда раньше такой не видел», – объяснил свой интерес парижский профессор. «Неужели? Не помню… Кажется, простой гладкий потолок, ничего особенного». Были там гроздья винограда и пухлые ангелы, пьющие из рогов изобилия, или их не было – это стало еще одной загадкой из тех, что за свою жизнь он так и не разгадал.

 

Через день Декарты продолжили свой путь и проехали остаток дороги без приключений. У Фредерика наконец-то проснулось любопытство, и после Орлеана он почти не отрывался от окон почтовых карет и дилижансов, засыпая вопросами отца. Когда они въехали в Страсбург, он решил, что это уже началась Германия, и очень удивился, когда понял, что вокруг все еще говорят по-французски. Потом на пограничном пункте у них проверили бумаги, и прусский офицер без лишних любезностей скомандовал: «Проезжайте!» «Узнаю свое дорогое бывшее отечество», – вздохнул Жан-Мишель Декарт и бережно спрятал французский паспорт в карман сюртука.

 В Потсдам приехали еще не скоро. Чем дальше продвигался дилижанс по германским землям, тем мрачнее становился отец, и было от чего – едва публика вокруг них сменилась на немецкую, его дети снова бойко и свободно затараторили по-немецки. А ведь господин Блондо предупреждал, что эта поездка в Бранденбург может отбросить назад его ученика и лишить его достигнутых успехов во французском! «Ну ладно, – утешал себя пастор Декарт, – мы все равно будем жить в доме моего отца, который не любит говорить по-немецки, для детей это к лучшему».

Впоследствии Фредерик не раз еще побывал в доме на Кенигин-Луизенштрасе во Французском квартале Потсдама, но первое впечатление от него он запомнил на всю жизнь. Семейное гнездо Картенов ничем не напоминало дома, которые Фредерик привык видеть в Ла-Рошели. На родине дома строили из песчаника и каменные плиты только шлифовали, но не штукатурили, поэтому все они были одинаково сероватого или желтоватого цвета. А здесь город напоминал корзинку пасхальных яиц. Дедушкин особняк был сочно-красным, дом рядом – нежно-зеленым, еще один, через улицу, – желтым. Стены были увиты плющом и диким виноградом, в ящиках на окнах (но не у дедушки) и в палисадниках буйствовали цветы. Французский квартал, район, где селились потомки гугенотов, за эти века изрядно онемечился.

Снаружи было гораздо уютнее, чем оказалось внутри. Семью из Ла-Рошели встретили анфилады холодных сырых комнат, явственно пропахших кошками, бархатные портьеры с белесыми пятнами плесени, закопченные окна, паркет, который не потрудились не то что натереть к приезду гостей, но даже просто подмести мусор… Амели поежилась, думая о двух чудесных солнечных комнатах над аптекой, которые приготовили им родители, и от которых теперь пришлось отказаться ради каприза старого профессора Картена.

Сам профессор Картен, среднего роста, худой, носатый, неопрятный, хотя в действительности еще не старый – в этом году ему исполнилось пятьдесят девять, – стоял посреди прихожей и не спешил обнять сына, невестку, внучку, которую не видел с крестин, и внука, которого не видел вообще никогда.

– Здравствуйте, отец, – промолвил Жан-Мишель.

– Ты не захватил облачение? – Мишель Картен скептически посмотрел на их дорожный саквояж. – Ничего, у меня найдется. Завтра воскресенье, будешь читать проповедь вместо меня.

Потом он смерил взглядом обоих внуков. Ни Фредерик, ни Мюриэль не ждали, что он станет угощать их конфетами, как доктор д’Орбиньи в Ла-Рошели, но думали, что он по крайней мере пожмет им руки, как господин Флерио де Бельвю. Дедушка не сделал и этого. Он махнул рукой в сторону лестницы:

– Устраивайтесь. Там найдете все, что вам потребуется. Мне некогда, я должен закончить главу. Издатель меня торопит. Жан-Мишель, ты мне понадобишься сразу после ужина. Кстати, ужин ровно в шесть, и опозданий я не терплю.

– Можем мы рассчитывать на вашу помощницу по хозяйству? – спросила Амели.

– Попробуйте, – усмехнулся господин Картен.

Амели решила, что ослышалась.

– Она вообще существует? – уточнила мадам Декарт.

– Ну разумеется. Ее зовут фрау Вайс.

– Где же нам ее найти?

– Понятия не имею. Должно быть, ушла в прачечную за моими сорочками и бельем. Довольно, я и так потратил слишком много времени. Дальше сами. – И он повернулся и исчез в задних комнатах.

Семья разместилась на втором этаже. Места там оказалось очень много, однако было сыро и запущенно, так же, как и внизу. Амели сама встряхнула и перестелила все постели, вымела полы, разложила и развесила вещи, когда наконец явилась фрау Вайс – по виду женщина из простонародья, державшаяся для прислуги, однако, слишком заносчиво. После нескольких минут разговора с ней Жан-Мишель решил, что она играет определенную роль при овдовевшем отце, и держать дом в порядке – далеко не главная ее обязанность.

– Для чего он сюда нас позвал? – шепнула мужу Амели.

– Может быть, это связано с матерью, – ответил Жан-Мишель, и вид у него был такой смущенный, ни жена, ни дети таким его еще не видели. – Какие-нибудь бумаги, скорее всего. Потерпи немного, я понимаю, как тебе все это тяжело. – И после секундной паузы тихо добавил: – Амальхен.

Она благодарно склонила голову мужу на плечо. Господи, как мало ей от него надо! Даже ласки не нужно – достаточно, чтобы в его голосе не было этого его вечного раздражения, чтобы они, как сегодня, чувствовали себя друг с другом заодно.  

Пока отец брызгал желчью, а мать изо всех сил пыталась найти что-то хорошее в этой поездке на родину, Мюриэль и Фредерик просто радовались каждому оставшемуся дню перед школой. Им не было дела до взрослых забот. Кроме дедушки Картена, который их просто не замечал и целыми днями даже не выходил из своего кабинета, в Потсдаме жили и другие Картены, гораздо лучше: дядя Райнер, тетя Адель, а главное, кузен Эберхард. Жану-Мишелю приходилось проводить время со старшим Картеном за выслушиванием и обсуждением его трактата «О христианском воспитании» (так уже в первый вечер выяснилась причина, по которой Мишель Картен так настаивал, чтобы семья сына поселилась у него – за месяц он хотел прочитать Жану-Мишелю, главу за главой, этот важнейший, как он считал, труд своей жизни). Но невестка и внуки профессору Картену были неинтересны, и он предоставил им свободу. Правда, сначала он «проэкзаменовал» детей и остался доволен тем, как они говорят по-немецки и по-французски, а также знают катехизис и усердно молятся перед едой и перед сном. Амели даже удостоилась его снисходительной похвалы.

– Я всегда знал, что помог сыну сделать лучший выбор, когда он начал сбиваться с пути, моя дорогая.

Амели промолчала. Она знала, что едва ли способна хоть в чем-то повлиять на супруга: в Ла-Рошели он всегда делал только то, что ему нравится.

После скудного завтрака Жан-Мишель, все еще вздыхая о несостоявшейся поездке на остров Экс или в Пуатвенские болота за пополнением коллекций музея, вставал и покорно плелся за отцом в его кабинет. Фрау Вайс убирала со стола, крайне раздраженная тем, что ей приходится обслуживать еще и свалившуюся на ее голову семью с двумя маленькими детьми. Стоило им разыграться и расшуметься даже в своих комнатах наверху, она прибегала с перекошенным от ярости лицом и тихо, сквозь сжатые зубы, но очень внятно называла гостей «французскими обезьянами». Амели быстро одевала Мюриэль и Фреда, одевалась сама и уходила с ними подальше. Они гуляли вдоль Хафеля, смотрели из-за парковой решетки на ослепительный дворец Сан-Суси – один раз даже увидели королевский выезд, – и заходили в магазины, которые казались детям почти такими же роскошными, как дворцы. Мать покупала детям по стакану густых сливок и по свежей горячей булочке. Это еще больше располагало их к Потсдаму.

Почти каждый день они бывали у дяди и тети Картенов или у бабушки и дедушки Шендельсов. Райнер Картен, адвокат по гражданским делам, был занят с утра до вечера и сумел отвертеться от обязанности бывать у отца и выслушивать его трактаты. Он сочувствовал старшему брату, но ничем не мог ему помочь, и они с Аделью решили, по крайней мере, позаботиться о племянниках. Дети играли дома и в ближайшем парке в самые шумные игры, какие только могли придумать. Адель два раза сводила их в театр и один раз в цирк шапито. Даже домашний запрет на сладости был на время каникул отменен – теперь они чуть ли не каждый день бывали в кондитерских, ели пирожные и пили кофе с пышной шапкой взбитых сливок «по-венски», еще вкуснее, чем в Ла-Рошели в кафе «Паскаль», а на улице им разрешали покупать мороженое на собственные карманные пфенниги, которые им давали бабушка Фритци и дедушка Фридрих.

У Шендельсов было так же весело, как и у младших Картенов. Туда дети являлись всей троицей, тетя Адель охотно отпускала Эберхарда с Фредериком и Мюриэль к родителям Амели. Господин Шендельс, фармацевт, оказался гораздо более приятным дедушкой, чем господин Картен. Он, конечно, почти всегда был занят в своей аптеке, но когда последние посетители уходили, Фридрих Шендельс поднимался наверх, в жилые комнаты, и присоединялся к семье. Он охотно подбрасывал внуков на коленях и рассказывал им не очень понятные и не очень смешные анекдоты, но после дедушки Картена, который вызывал у них только оторопь, они были рады и такому вниманию. Пару раз появился взрослый сын Шендельсов Карл-Антон, который жил отдельно. Он дружески дернул Мюриэль за косичку, Фредерика за прядь волос, бросил на ходу: «Привет, головастики» и заперся в своей мансарде на самом верху. В те дни, когда приходил Карл-Антон, бабушка Фритци была непривычно хмурой. Но в другие дни она охотно играла с детьми в лото и научила их раскладывать пасьянсы. Правда, только у Фредерика для этого оказалось достаточно терпения.

Иногда бабушка снимала с полки и показывала внукам очень красивую вазу матовой белизны, похожую на большой полураспустившийся фарфоровый цветок. Вблизи было видно, что бока вазы покрывает тонкая сетка трещинок. Бабушка Фритци объяснила, что эта вещь не очень старая, примерно середины прошлого века, но ценная. Ее сделали на мейсенской мануфактуре, которая поставляет фарфор на стол самого короля.

Как-то раз дети вызвались помочь бабушке прибраться в аптеке, но едва Фритци зачем-то вышла, они расшалились и разбили несколько пузырьков. Сконфуженные Мюриэль и Эберхард убежали на улицу. Фредерик остался ждать бабушку. Он тоже мог и, по правде, очень хотел сбежать, но его ноги так и приросли к полу. Понимая, что бабушка, скорее всего, не станет разбираться и накажет его одного за всю компанию, он чувствовал, что все равно не сможет по-другому, и ему потом будет во сто раз хуже, если он сейчас не ответит за то, что натворил. В конце концов, кому же еще отвечать – он ведь старше Эберхарда, а Мюриэль хоть и старше его самого, но она девочка.

Сначала фрау Шендельс действительно решила, что он один виноват, и обрушила на его голову громы и молнии. Фред молчал и не отпирался, но что-то в его молчании показалось бабушке странным. Она прекратила браниться, внимательно посмотрела ему в глаза, принесла щетку и совок, а когда он аккуратно собрал осколки пузырьков, обняла его, погладила по голове и сказала, что он хороший мальчик и она оставит ему по завещанию свою мейсенскую вазу. Фред непонимающе смотрел на бабушку Фритци – ваза ему была не нужна, и он не знал, что означает слово «завещание».   

В самый последний вечер перед отъездом Декартов домой, во Францию, в детской появилась новая особа: хорошенькая девочка с пушистыми рыжими локонами и личиком фарфоровой куклы. Ее звали Элизой, и по возрасту она была чуть-чуть старше Мюриэль. Дети сразу же приняли ее в игру. Элиза была такая красивая и нежная, что даже Мюриэль ею восхитилась, а о мальчиках нечего было и говорить – они оба просто растаяли. Элиза приходилась внучатой племянницей господину Шендельсу. Ее родители жили в Берлине. Отец успешно торговал музыкальными инструментами и подумывал о том, чтобы открыть во Франции представительство своей фирмы. Он засыпал Декартов коммерческими вопросами. Амели решила охладить его энтузиазм и поделилась своим сложившимся за эти годы мнением о музыкальности французов, однако Рудольф Шендельс уже работал со страсбургским и лионским театрами и считал, что «кузине Амалии» не повезло с кругом общения, только и всего.   

Месяц в Потсдаме, который обещал тянуться долго и мучительно, пролетел как один миг – разумеется, для всех, кроме Жана-Мишеля. Он считал дни и часы, оставшиеся до отъезда домой, и каждый день справлялся в конторе, которая снаряжала дилижансы: не пора ли бронировать места, точно ли они смогут уехать вовремя? Весь этот месяц своего законного отпуска он читал проповеди во Французской церкви вместо профессора Картена, а потом еще выслушивал длинный список его придирок и делал над собой нечеловеческие усилия, чтобы не заорать и не затопать ногами на отца, когда тот скептически изрекал, что это просто удивительно, как реформатская община Ла-Рошели терпит его так долго и все еще не попросила сменить его на более уверенного в себе пастыря. Жан-Мишель помнил, что именно такой человек проповедует сейчас с его собственной кафедры в Ла-Рошели, и всерьез начинал побаиваться отставки. Умения подчинить кого угодно своей воле отцу было не занимать.

По крайней мере, Жан-Мишель увез из Потсдама портрет своей матери (он побывал, конечно, и на ее могиле на кладбище, сначала один, а потом уже с Амели и детьми), кипу оставшихся от нее бумаг, да еще книгу, на которой стоял автограф ла-рошельского гугенота Антуана Декарта.

Уже в дороге у него состоялся странный разговор с женой. «Я никогда об этом не задумывался, – промолвил пастор Декарт, – но любопытно, почему твои родители – прихожане Французской церкви, если они не французы и не потомки беженцев из Франции? Почему господин Шендельс – реформат? Или это Фритци обратила его в кальвинистскую веру? Но ведь она сама должна быть из цвинглиан, потому что она не из Женевы, а из Базеля». Амели долго молчала. А когда решилась заговорить, то нехотя признала, что да, у отца по материнской линии были какие-то странные предки. Она знает только, что имя ее бабушки –Катрин Брессон. Она была красавицей и рано умерла, а в семье осталась романтическая история, о том, как будто бы на смертном одре она попросила мужа перейти вместе с сыном Фридрихом из лютеранства в реформатство.

«Это не имеет ровным счетом никакого значения», – добавила Амели. Она снова стала замкнутой и угрюмой. Дети с изумлением смотрели на нее. Они бы не поверили, что мама может быть другой, если бы сами не видели, как в Потсдаме в последний вечер она с хохотом носилась по лужайке бабушки Фритци, потому что ей тоже захотелось сыграть с ними в салочки.   

 

Почтовая карета въехала в город со стороны главных, северо-восточных ворот Порт-Руаяль, остановилась в начале улицы Вильнев, и Ла-Рошель не успела открыться путешественникам во всей красоте своих аркад и башен. Амели вошла в дом и провела пальцем по крышке стола. Так и есть, полным-полно пыли. Мадам Робине обещала убраться в доме перед их приездом и не сдержала слово, этим французам ни в чем нельзя доверять! Хозяйка сбросила дорожную тальму, расстегнула платье, расшнуровала корсет, переоделась в домашнюю одежду и передник и бросилась раздувать огонь под огромной холодной плитой. Необходимо было согреть воду и все здесь перемыть, чтобы дом стал пригоден для жизни. Муж и дети о чем-то переговаривались в прихожей, потом Амели услышала, как хлопнула дверь и все смолкло. Она устало прикрыла глаза, всего на одно мгновение. Потом взялась за щетку. Что бы там ни было, как бы все ни повернулось, на земле ей легкой жизни никто не обещал.

 

Жан-Мишель Декарт вместе с Мюриэль и Фредом стояли на улице Вильнев. Позади них звонили к вечерне колокола Нотр-Дам, а сама улица сбегала вниз, к набережной канала. «Пойдем?» – неожиданно спросил отец. Детей не пришлось уговаривать. Они тут же сунули ему в руки свои ладошки, и все трое пошли, почти побежали к набережной Мобек, туда, где стоял монастырь урсулинок, «белых дам», одно самых красивых зданий города, и откуда уже были видны башни Цепная и Сен-Николя – хранительницы гавани и порта.

– Вот мы и дома, – сказал Жан-Мишель.

Был уже конец сентября, один из дней, когда осень напоминает о том, что и зима уже не за горами. Дул резкий и холодный ветер, сухие листья плавали в лужах, оставшихся от утреннего дождя, кружились и сталкивались, как потерявшие управление лодки. Пастор Декарт жадно вдыхал запахи моря, порта, гниющей морской травы, рыбы и машинного масла, и сам до конца не верил, что он здесь, а не в Потсдаме, что он вырвался.

Мюриэль не решалась признаться отцу в том, что она чувствовала на самом деле. Она с грустью вспоминала о Потсдаме, о своих веселых и добрых тете Адель, дяде Райнере, бабушке и дедушке Шендельсах, об Эберхарде и новой подруге Элизе. Девочке сейчас казалось, что вся радость осталась в Потсдаме, а новых поводов быть счастливой именно в Ла-Рошели пока еще не было.

А Фредерик молча смотрел на обступивший его со всех сторон город из желтовато-серого камня, так похожий на крепость и в самом деле бывший крепостью. Он не мог выразить словами то, что чувствует, это было слишком сложно для его шести с половиной лет. Он только сжал руку отца и улыбнулся. Жан-Мишель ответил на пожатие.

– Обещаю, что мы отправимся с вами на остров Экс на каникулах Всех Святых, – сказал он. – До школы уже не успеем. Но я не забыл, вы не думайте.

– А летом? Мы снова поедем в Потсдам?

– Я бы лучше свозил вас Париж. Потсдам вы уже видели.

И в самом деле, почему бы и нет! Жан-Мишель тряхнул головой. Он покажет детям Ботанический сад, галереи Музея естествознания и множество других интересных мест. А если его отправят в отставку и он будет свободен от пасторской службы…  Может быть, продать этот дом и уехать насовсем из Ла-Рошели, перебраться в столицу Франции? Горько думать о том, чтобы уехать из Ла-Рошели, но ведь после отставки он не сможет здесь оставаться, ему стыдно будет смотреть людям в глаза. А там, по крайней мере, попросит похлопотать за себя Альсида д’Орбиньи. Говорят, он уже профессор палеонтологии. Вдруг при его протекции удастся получить хотя бы место смотрителя в музее?

– Господин пастор!

Жан-Мишель обернулся. По набережной прогуливался Леопольд Делайян с женой Маргерит и четырехлетней дочкой Бертой. Всезнающий Леопольд. Прямодушный Леопольд. Если ему что-то известно, он не сможет вести пустую светскую беседу и не проговориться о главном.

– Добрый вечер, Леопольд. Мадам Делайян, мое почтение, – он снял шляпу и поклонился.

– Наконец-то! Здесь кое-кто уже начал беспокоиться, вдруг родные уговорили вас остаться в Потсдаме и вы больше сюда не вернетесь. – Леопольд улыбался, он смотрел на Жана-Мишеля со своим обычным видом честного малого, который физически не способен солгать. – Господин Флерио де Бельвю попросил того, кто увидит вас первым, передать, что второго октября состоится очередное заседание общества естественной истории. Основной доклад прочтет доктор Мишель Бонплан – о видовом разнообразии флоры Нижней Шаранты. Сам господин де Бельвю сделает второй доклад – о цикличности ураганов и землетрясений на нашем побережье за последние двести лет. Однако все ждут от вас подробного рассказа о Потсдаме, о бранденбургских и прусских натуралистах и о новых трудах по естественной истории, вышедших на немецком языке.

– И это все? – торопливо и не очень вежливо перебил пастор, хотя каждое слово Леопольда отзывалось в его сердце райской музыкой.

– Хотите еще? Извольте! Господин Калло, наш бывший мэр, объявил, что на прошлой неделе закончил свой научный труд о Жане Гитоне и хочет устроить чтение избранных глав на заседании секции словесности в Академии.

При упоминании этого имени Фредерик и Мюриэль переглянулись и хихикнули. Ни Леопольд, ни отец, хоть и завсегдатаи книжного магазина Шарля Госсена, не поняли почему.

Темнело. За решетчатыми ставнями в окнах домов загорался свет. Один трепещущий огонек, другой, целый этаж, целая стена… Жан-Мишель и дети шли обратно – домой, где за порогом их тоже ждали свет, тепло, наспех приготовленный ужин из того, что нашлось в кладовой, и хмурое лицо Амели, которая вернулась к своей привычной роли и прекрасно понимала, что в ее же интересах – поскорее забыть месяц в Потсдаме, когда она была счастлива.   

 

 

Глава четвертая

Великий человек

 

Мелкий песок набился в башмаки, ступни горели, и Фредерик опустился на землю рядом с фонтаном Пилори, чтобы все вытрясти. Школьный портфель он поставил рядом. Тяжело вздохнул при виде огромного сочного чернильного пятна, которое расплылось прямо на крышке. Оттереть не получится, мама обязательно будет ругаться, хотя он даже не виноват. Нет, пожалуй, отчасти все-таки виноват. Марсильи, сосед по парте, похвалился, что у него настоящая чернильница-непроливайка, которую можно опрокинуть и ни капли из нее не выльется. Никто, разумеется, ему не поверил, и он тут же продемонстрировал этот трюк – налил полную чернильницу и перевернул над скамейкой, на которой рядом лежали два портфеля: его и Фредерика. Можно было его остановить или хотя бы убрать свой портфель – он, Фред, ведь тоже не верил, что фокус удастся. Но именно в это мгновение его отвлекла какая-то мысль, а когда он вернулся в настоящее, Марсильи уже стоял со сконфуженным видом, готовый заплакать, и чернила растекались по светлой коже темно-фиолетовыми ручейками, шлепались на пол тяжелыми каплями.

Дежурный надзиратель выбранил обоих, причем Фредерику досталось даже обиднее: «То, что Марсильи ничего не соображает, это всем известно, но ты, Декарт, в последнее время тоже глупеешь на глазах. Придется, видимо, в отношении тебя пересмотреть свои ожидания». Кроме нотации оба получили дополнительное задание: пятьдесят раз переписать длинную цитату из «Надгробных речей» Боссюэ. А теперь дома родители добавят к этому наказанию свое, испытанное: лишат его на месяц любых книг, кроме школьных, и запретят выходить после занятий из дома. Значит, он еще долго не сможет поиграть с ребятами в порту. А погода, как назло, установилась, уже неделю стоит совсем летнее тепло. Вчера был очень высокий прилив – «полное море», и они с Жюлем Понсаком, Бернаром Сеньеттом и братьями Дельмас убежали после уроков на пляж в квартале Миним, туда, где появился новый порт и стоит старый монастырь миноритов. Залезть в воду решились не сразу. От холода сводило ступни: в самом начале мая здесь по доброй воле еще мало кто купался. Но потом взаимными подбадриваниями и поддразниваниями добились того, что сначала Бернар Сеньетт, самый отчаянный из них, дал окатить себя волне, а потом к нему присоединились остальные мальчики.

Фредерик беспокоился, не разучился ли он плавать, потому что едва он в прошлом сентябре научился держаться на воде и согласованно двигать ногами и руками, как наступили холода и море начало штормить. Страхи оказались напрасными, он сразу же все вспомнил и поплыл. «Я же говорил тебе, если ты когда-нибудь это умел, то уже не разучишься!» – авторитетным тоном заявил весь посиневший и выстукивающий дробь зубами Жюль Понсак. «А вот с математикой все по-другому, – вздохнул Луи Дельмас, – стоит проболеть пару недель, и на уроках уже сидишь тупее самого тупого тупицы». Фредерик промолчал, он тоже не был по этому предмету в числе первых учеников. «Опять позоришь свою фамилию, Декарт!» – каждый раз ворчал учитель математики, выводя в его тетради очередную восьмерку или девятку – выше этого балла Фредерик обычно не поднимался – и многозначительно взглядывая на висящий над доской портрет его великого однофамильца Рене Декарта.

– Фред, мы собираемся опять в Миним, ты с нами?

Он покачал головой, кивнув на портфель в лиловых потеках.

– Думаешь, родители накажут?

–  Ясно, что накажут.

– Так ведь еще не наказали! – резонно заметил Бернар Сеньетт. – Они пока ничего не знают, и ты имеешь полное право напоследок развлечься как следует.

Другие одобрительно загалдели:

– Он прав! Ну же, Фред, не будь таким занудой!

Фредерик поколебался. День в самом разгаре, вот-вот пойдет прилив. Можно будет снова искупаться, а потом растянуться на горячем песке, глядя в облака, и лениво перебрасываться с друзьями разговорами о том, кто чего и где услышал интересного и у кого какие планы на лето. Но он снова покачал головой. Не сможет он радоваться этому дню, солнцу и свободе, зная о неотвратимости разговора с родителями. Лучше уж пойти домой и скорее с этим покончить.

– Ну и пожалуйста! Зря мы его уговариваем, парни, мы же знаем, что он чокнутый! Счастливо сидеть под замком у матушки, а мы пошли! – Раймон Дельмас, старший из братьев, издал разбойничий свист, и вся компания исчезла за деревьями.

На «чокнутого» Фредерик не обиделся, это было в порядке их отношений – они ведь уже не маленькие, чтобы сюсюкать друг с другом. Но ему было досадно оттого, что они сразу убежали. Алонсо на их месте не бросил бы его одного и все-таки убедил бы, что семь бед – один ответ, и глупее глупого сейчас же плестись домой, навстречу воздетым к небу рукам и разгневанному лицу матери. Лучше за оставшееся время постараться найти на свою голову как можно больше приключений, чтобы потом было за что страдать. А если бы Фредерик все-таки не поддался на уговоры, Алонсо пошел бы вместе с ним и довел до ворот дома, и сказал на прощание что-нибудь утешительное и ободряющее. Увы, Алонсо на этой неделе сам отбывает наказание и из школы является прямо домой, не сворачивая даже на шаг ни вправо, ни влево. Мануэль Диас ужасно разозлился, когда обнаружил, что сын взял без спроса старинную испанскую монету, давным-давно валявшуюся без надобности в разбитой и склеенной пепельнице на каминной полке, и обменял ее у моряков на большую раковину из тропических морей, красивую, но совершенно бесполезную. Монета, оказывается, была ценная, отец Алонсо имел на нее свои планы, а теперь, конечно, никаких следов ее не найти. Такой уж народ моряки: сегодня их корабль стоит на якоре, а завтра ушел и не догонишь.

Ну что ж, Фредерик выбрал свою участь, пора было идти домой. Однако на улицу Вильнев ноги его не несли. И мальчик решил, что пока еще он свободен, чуть-чуть этой свободой он все же воспользуется. Он поднял злополучный портфель и зашагал, уже немного веселее, на улицу Августинцев.

Дверной колокольчик звякнул, полосатый кот Жан Гитон, растянувшийся на прилавке, недовольно повел усами, а Шарль Госсен, который показывал книгу незнакомой покупательнице, радостно заулыбался.

– Проходи, Фред, только подожди немного. Сейчас я отпущу мадам Мадрон, и мы с тобой побеседуем.

В книжном магазине было так уютно, что Фредерик ненадолго забыл о своих горестях. Несколько книжных шкафов с дорогими и дешевыми изданиями на любой вкус, картины на стенах, новенькие писчебумажные принадлежности, образцы которых были красиво расставлены и разложены на прилавке. Мальчик привык к этой обстановке, потому что бывал здесь часто, пользовался разрешением хозяев устраиваться в кресле за шкафами и читать все, что ему захочется, и уже знал наизусть корешки «своих» книг. И радовался, когда видел, что любимые из этих книг все еще не проданы, хотя, конечно, знал, что это не очень хорошо для торговли господина Госсена.

Когда покупательница ушла, Госсен вышел из-за конторки и протянул ему руку.

– Расскажи, как у вас дела. Твой отец давно не заходит, а в церкви в воскресенье толком не поговоришь. Близнецы здоровы? Мама справляется?

– У Макса вылезли два зуба, сверху и снизу, он стал похож на зайца, когда улыбается, – ответил Фредерик.

– Восемь месяцев, давно пора бы.

Шарль Госсен уже понял, что они с Огюстиной, видимо, родителями никогда не станут, но с интересом расспрашивал о чужих детях и, похоже, не испытывал по этому поводу горечи. Он попытался представить улыбающегося зайца, и у него самого губы дрогнули от смеха.

– А мама почти все время сердится, – продолжал Фредерик. – И на папу, особенно когда он задерживается на заседаниях Общества естественной истории, и на меня за плохие отметки, и даже просто так. Хорошо, что Мюриэль в пансионе, а то ей бы тоже доставалось ни за что. Сейчас мама и папа почти каждый день такие, потому что к нам из Потсдама скоро приедет дедушка.

Уточнять для Госсена, о котором из дедушек идет речь, было излишне. Он заинтересовался другим:

– Это у тебя-то плохие отметки, молодой человек? Ты же был первым учеником в начальной школе! Почему ты перед самым лицеем так расслабился? Слишком скучно стало, да?

Фредерик нехотя кивнул. За это он и любил Шарля Госсена – тот всегда понимал главное.

– Потерпи немного, Фред. На будущий год пойдешь в лицей Колиньи, а там все совершенно по-другому.

– Поскорее бы уже! Я устал притворяться в школе, что мне все это нравится.

Госсен протянул было руку, чтобы погладить спутанные волосы мальчика, но постеснялся.

– Ты пришел что-нибудь почитать? – спросил он. – А руки у тебя чистые?

– Руки чистые, я помыл в фонтане. Надо было попробовать отмыть и портфель…

Только сейчас Госсен увидел темно-лиловое пятно и понял, почему их с Огюстиной любимец ведет себя сегодня тише обычного.

– Как это ты умудрился? Ладно, дело сделано, не хочешь – не отвечай. Но ты ведь пришел по верному адресу, мой мальчик! Огюстина тебе поможет, она отлично умеет управляться не только с тем, что оставляет пятна, но и с самими пятнами.  

– Это кто здесь только что назвал мою живопись пачкотней? – раздался веселый голос мадам Госсен, а потом и ее шаги на лестнице, которая вела в жилые комнаты над магазином. – Здравствуй, Фредерик, дорогой мой, не нужно краснеть, я знаю, что это был не ты! – Она потрепала его за плечо со своей славной обезоруживающей улыбкой. – Я услышала, о чем вы говорили. Дай мне свой пострадавший портфель, я попробую свести это безобразие молоком, а потом протереть свиным салом. Первозданной чистоты не обещаю, но будет гораздо лучше, чем сейчас. Только это займет какое-то время. Ты можешь пока посидеть за шкафами и сделать свои уроки. Но сначала признайся – ты не голоден?

– Нет, мадам, – ответил Фред, правда, не очень уверенно. – Я съел свой обед на большой перемене.

– И все? А сейчас уже время полдника. Ты растешь, тебе необходимо есть досыта. Я как раз сварила кофе для Шарля, там хватит вам обоим. Сейчас посмотрю, что у нас найдется съедобного. Не вздумай со мной спорить, меня ты все равно не переспоришь. Даже у твоей матери это не получается, а свое упрямство ты точно унаследовал от нее!   

– Когда вернешь мне этого юношу, я ему покажу свежее издание «Французской революции» Тьера, – сказал Госсен.

– Этому юноше необходимо сесть за учебники и тетради, он в последнее время совсем разболтался.

– Только не по истории, верно? – книготорговец ему дружески подмигнул.

– Я получил сегодня «хорошо» за сочинение о кардинале Ришелье, – согласился Фредерик. – Учитель не поставил мне «отлично» за то, что я рассмотрел его деятельность только с протестантских позиций.

– И ты не похвастался уже с порога? Вот это выдержка! Но я, признаться, удивлен тем, что сейчас задают в начальной школе. В мое время такого не было.

– Мне дали отдельное задание, – признался мальчик. – Другим нужно было просто перечислить все королевские династии Франции, а потом выбрать какого-нибудь одного короля и написать, из какой он династии и чем знаменит…

–  И кого же выбрали в твоем классе? – Шарль и Огюстина смотрели на него с неподдельным интересом.

– Католики – Людовика Святого или Людовика Четырнадцатого, протестанты, конечно, Генриха Четвертого, а мой сосед Марсильи – Франциска Второго[11].

– Догадываюсь, почему, – засмеялся Госсен. – И какую он получил отметку?

– Тоже «хорошо».

– Как так?!

– Ну, он же ответил правильно. Только очень коротко.

– Столько же, сколько и ты за такое трудное задание? Я думаю, – заявила мадам Госсен, – господин Вилье должен был поставить тебе «отлично» уже за то, что ты его не провалил.

– Тише, тише, Огюстина, – возразил Шарль Госсен, – это непедагогично. Скажи мне, Фред, а сам-то ты как думаешь? Баллы тебе снизили за дело?

– Ну конечно, мсье. – Ладони его от волнения вспотели, носок ботинка вычерчивал на полу воображаемый круг, но темно-серые глаза, так похожие на отцовские, смотрели очень серьезно. – Уж если я взялся за работу, я должен был забыть, что я протестант, француз и живу в 1843 году. Это только все путает.

– А ты думаешь, возможно это отбросить и забыть, что ты – это ты? Если бы все историки так рассуждали, мой юный максималист, мы бы имели очень правдивые, но скучные и совершенно одинаковые истории.

– Мне надо еще об этом подумать, мсье, – Фредерик чуть-чуть улыбнулся.

– Хорошо, что ты задумался, но мне хочется, чтобы ты понимал: историю не только делают люди, ее еще и пишут люди. И в этом добрая половина ее притягательности и красоты. Иди с мадам Госсен, пусть она тебя накормит, а потом возвращайся – пришли новые книги, я покажу тебе кое-что интересное.

 

 

За четыре года в семье Декартов произошло немало перемен. Фредерик доучивался в муниципальной начальной школе и должен был в октябре перейти в коллеж Ла-Рошели, переименованный с этого года в лицей адмирала Колиньи. Мюриэль после четырех классов продолжать учебу было негде, и пастор Декарт отправил ее на юг, в Ним, еще одну старинную столицу французских протестантов, в пансион для девиц реформатского вероисповедания. От протестантской церкви Франции ему как священнослужителю полагалась небольшая субсидия на образование детей, и это было очень кстати, потому что а денег в семье вечно не хватало. Да еще через полгода после отъезда Мюриэль жена пастора обнаружила, что беременна. Когда-то она собиралась ограничиться только двумя детьми. Но теперь Амели даже обрадовало известие о том, что она снова станет матерью, потому что дочь уехала в чужой город, который от Ла-Рошели отделяли несколько дней пути, а сыну исполнилось девять, и ей было все труднее находить с ним общий язык. Кроме того, в городе уже открыто говорили о том, что в семье пастора нет согласия, и во всем винили именно ее – иностранку, которая так и не смогла за столько лет стать своей в Ла-Рошели, не полюбила свою новую страну, не завела друзей, кроме четы Госсенов, не помогала мужу в его делах, связанных с Обществом естественной истории, участвовала без всякого рвения в работе Общества протестантских дам-благотворительниц и постоянно была погружена в свои мысли, а ведь всякому известно, что хуже этого греха для женщины не придумаешь. Так что неожиданный результат ее примирения с Жаном-Мишелем стал и спасением для репутации Амели, и событием, которое обещало наполнить ее жизнь всем понятным и одобряемым смыслом.

В октябре 1842 года Амели родила здоровых близнецов, мальчика и девочку. Хотя матери было уже тридцать два года, роды прошли не в пример легче, чем десять лет назад. Через два дня она стояла у купели в баптистерии и держала на руках Максимилиана, а рядом с ней Огюстина Госсен, крестная обоих близнецов, умиленно улыбалась, придерживая головку Шарлотты. Крестным стал Бартелеми Рансон-младший, друг Жана-Мишеля, сын богатого виноторговца и попечителя госпиталя Сен-Луи, активный деятель Общества естественной истории. 

Рождение близнецов принесло в семью Декартов долгожданную радость, но доходы пастора, и без того невеликие, заметно уменьшились. К тому же нужно было платить за Мюриэль в нимском пансионе, а в скором будущем – и за Фредерика в лицее Колиньи, потому что бесплатным в то время было, да и то не для всех, только начальное образование. Жан-Мишель Декарт не только продолжал давать частные уроки латыни, но и стал с нового учебного года преподавать в лицее естественную историю. Сначала он сомневался, как на это посмотрят другие: пастор – и вдруг будет учить детей вещам далеким от теологии и истории религии. Но, вероятно, пример Флерио де Бельвю, бессменного председателя Библейского общества и всеми признанного ученого-натуралиста, сделал свое дело: и в городе никто не удивился, и даже в Бордо в совете протестантских церквей Франции на это отреагировали как на самую обычную, нормальную вещь.  

Няни в доме не удерживались – Декарты не могли им много платить. Время от времени Амели приходилось одной справляться с домом, двумя младенцами и сыном-школьником, полагаясь лишь на помощь приходящей служанки. Она не жаловалась мужу и не просила помощи у своих родителей, но ее характер от этих испытаний не стал мягче. Фредерику было строго-настрого внушено: что бы ни случилось, он не должен добавлять своим родителям забот. Пусть до конфирмации, церковного совершеннолетия, ему еще два или три года, но десять лет – это тот возраст, когда пора уже становиться самостоятельным.

Благодаря занятиям с господином Блондо Фредерик оказался хорошо подготовлен к школе. В первом классе учить его было практически нечему. С молчаливого согласия своего педагога он читал на уроках учебники за следующий класс. Его старшие друзья Госсены немного переживали, как у него будут складываться отношения с одноклассниками. Их тревоги оказались напрасными. Юный Декарт был, конечно, не по годам серьезен, однако не высокомерен, и главное, не труслив. У него быстро выявилась черта, которая, с одной стороны, уберегла его от опасности стать мишенью для насмешек всего класса, а с другой, лишила возможности иметь высокий балл по поведению и сделаться любимчиком учителей, – отзывчивость почти на любую авантюру. Он охотно принимал участие в рискованных эскападах, но благодаря своей природной осторожности и вычитанным из книг полезным знаниям умел удерживать своих товарищей от лишних неприятностей. Когда он что-то замышлял вместе с Бернаром Сеньеттом, Жюлем Понсаком и братьями Дельмас, попадались они крайне редко, а если даже попадались, именно он заранее придумывал какую-нибудь невинную и очень логичную версию событий, которой все должны были держаться. И, конечно, каждый мог положиться на него как на самого себя – невозможно было представить, чтобы Фред Декарт выдал своих друзей надзирателю, учителю или директору.  

Из-за того, что он обладал развитой для своего возраста совестливостью, их игры никогда не были по-настоящему жестокими, а если другие мальчики по той же причине порой посмеивались над ним, то делали это беззлобно. Однажды Жюль Понсак поднял Фредерика на смех, когда в случайном разговоре выяснилось, что он всерьез относится к религиозным предписаниям и никогда не думал о том, чтобы прогулять воскресную школу. Жюль был сыном учителя физики, внуком секретаря ла-рошельской Академии наук, его семья, формально протестантская, давным-давно порвала с церковью, и он с младенчества впитал убеждение, что и религиозные обряды, и молитвы – простое суеверие для темных людей, что-то вроде плевка через плечо. Но едва он заявил это в лицо Фредерику, не поздоровилось ему самому: и сыновья церковного органиста Раймон и Луи Дельмас, и внук секретаря совета консистории Бернар Сеньетт, и даже тихоня Габриэль Калло, сын бывшего мэра Пьера-Симона Калло, дружно сказали, что он дурак, и если немедленно не извинится перед Фредом, может искать себе другую компанию.

Фредерик терпеть не мог драться и сквернословить, но умел то и другое и мог при необходимости сам постоять за себя. Бранным словам он научился от господина Блондо, который чем дальше, тем меньше стеснялся при нем в выражениях, однако при удобном случае пояснял витиевато и красноречиво, что именно он сказал и чем эти выражения следует заменять в обществе приличных людей. Вместе с французским языком Фредерик постигал искусство французского резонерства и усвоил его блестяще. Амели, наверное, лишилась бы чувств, если бы узнала, что ее маленькому сыну известны такие выражения, которые детям из хорошей семьи знать не следует, – и более того, он может  объяснить, что они значат!

Ну а пускать в ход кулаки, когда все остальные средства исчерпаны, его научил Алонсо Диас, тот самый мальчик, с которым они встретились в книжном магазине Шарля Госсена незадолго до поездки в Потсдам. В таком маленьком городе, как Ла-Рошель, им несложно было столкнуться еще раз, и это случилось той же осенью, когда они пошли в начальную школу. Однажды субботним вечером обе матери привели своих детей на аллею Май. Фред и Алонсо узнали друг друга, и между ними вспыхнула затеплившаяся уже тогда, в книжном магазине, симпатия. Они убежали вперед, подальше от матерей и сестер, и за время прогулки успели обсудить все на свете, а на следующий день, в воскресенье, после занятий в воскресной школе, мать сама отвела Фредерика в квартал Сен-Николя, где жили Диасы. После того как она два часа дружески проговорила с Жозефой, ей трудно было найти доводы, почему их сыновья не должны играть вместе.

Со временем Алонсо научил Фредерика играть в петанк и выбивать плоским камнем на спокойной поверхности моря превосходные «блинчики». А еще он понятнее, чем учитель, объяснил, почему корабль держится на воде и не тонет, обманом дал другу попробовать ямайский ром из закромов отца (если бы Фредерик знал, что это спиртное, никто бы его не заставил даже его лизнуть, но хитрый Алонсо заявил, что это лекарство от кашля) и показал, как распознавать в словах уличных мальчишек те сигналы, после которых надо бить первым, а если уж первым никак не получается («раз ты такой пацифист», – с легким презрением говорил друг), по крайней мере, быть готовым обороняться. Со своей стороны Фредерик научил его нескольким немецким фразам (их смысл был самым обычным, но Алонсо нравилось, что они звучат как отборные ругательства), подарил музыкальную шкатулку из Потсдама, которую ему самому подарила тетя Адель (было немного жалко, но он знал, что другу эта вещица понравится), и буквально оторвал от сердца источенный корабельными червями, прозрачно-желтыми, как агаты, кусок окаменевшей древесины с острова Экс. Еще Фредерик любил рассказывать, а Алонсо слушать разные истории. Самым страшным был рассказ об осаде Магдебурга[12] войсками Церкласа Тилли во время Тридцатилетней войны. По сравнению с этой осадой меркла даже Великая осада Ла-Рошели – здесь, по крайней мере, после сдачи города победители никого из побежденных не казнили и сам город не был разграблен и сожжен. Эта история так понравилась Алонсо, что он просил Фреда повторять ее при каждой новой встрече, а тому быстро надоело рассказывать одно и то же, и событие с каждым разом обрастало новыми, все более жуткими подробностями.

 

 

В ожидании, пока мадам Госсен справится с чернильным пятном, Фредерик сидел за книжными шкафами, держал на коленях толстую «Историю Ла-Рошели» отцов-ораторианцев Арсера и Валлена и пытался ее читать, но чтение это для десятилетнего мальчика оказалось невыносимо скучным. Гораздо интереснее было наблюдать за посетителями через просвет между стопками книг. Первым, кого увидел Фредерик, был маленький сухонький старичок с тяжелой, не по росту, палкой в руках, и в бархатной шапочке, прикрывающей лысину. Старичок говорил резким фальцетом и был, похоже, глуховат. Шарль Госсен называл его «господин граф» и беседовал с ним про какую-то загадочную немецкую инкунабулу[13] (не забыть бы потом спросить у взрослых, что это такое!). Книготорговец терпеливо объяснял, что сам не торгует такими ценными книгами, но может через пастора навести справки у именитых букинистов Потсдама и Берлина. Тем более, через месяц в Ла-Рошель приедет профессор Картен, отец господина пастора, и господин граф может снестись с ним напрямую.

– Уже два месяца собираюсь лично познакомиться с пастором и прийти на богослужение в воскресенье, – засмеялся дробным смехом старичок. – Но переезд в Ла-Рошель потребовал от меня таких хлопот…

– Наверное, за все это время только библиотеку разобрали? – сочувственно кивнул Шарль Госсен. Он, похоже, и раньше откуда-то знал этого человека. Фредерик теперь тоже его вспомнил: он слышал от отца имя графа де Сен-Жерве, представителя старинной знатной протестантской фамилии и увлеченного библиофила, недавно перебравшегося из Бордо в Ла-Рошель, потому что в особняке на улице Дюпати скончалась его почти столетняя тетка и завещала этот большой роскошный дом своему ближайшему родственнику. Граф был вдовцом, и в особняк с ним въехала тоже овдовевшая дочь вместе с маленьким сыном, гораздо младше Фредерика. Но главное, что вселилось в дом на улице Дюпати даже раньше хозяев, – огромная библиотека. Граф де Сен-Жерве частично унаследовал ее от предков, частично собрал самостоятельно. Жан-Мишель Декарт рассказывал жене, что в день вселения семейства де Сен-Жерве на улицу Дюпати перед домом выстроился ряд грузовых экипажей, и до самого вечера больше никто не мог там проехать. Рабочие допоздна разгружали подводы и носили в дом вещи, и оббитые для прочности тонкими железными лентами ящики с книгами были наиболее заметной частью графского имущества.  

– Ах, что вы, молодой человек! – вздохнул граф де Сен-Жерве. – Кое-как расставил самую малую часть и сложил в отдельный шкаф старые печатные издания гугенотов. Разобрать их пока не смог. Мне уже седьмой десяток и мои силы быстро заканчиваются, знаете ли. Слугам я не могу доверить эту работу, им без разницы, что книги, что дрова. А моя курица-дочь думает только о том, как бы ей в Ла-Рошели найти нового мужа. Представьте… 

– У вас кто-то остался в Бордо? – спросил Госсен, который не хотел слушать о чужих семейных дрязгах.

– Да, замок я оставил сыну, наследнику имени и титула. Слава богу, он больше не будет мне выговаривать за то, что я трачу столько денег на книги, и я смогу купить себе парочку инкунабул, за которыми гоняюсь давным-давно. Так говорите, отец нашего пастора мне в этом поможет? Надо, надо прийти в церковь в какое-нибудь из воскресений, – закивал он самому себе и неожиданно бодро, чего сложно было ожидать от такого старого человека с тростью, направился к выходу.

Затем в магазин заглянула мадам Делайян, правда, она ничего интересного не сообщила. Просто передала привет от Леопольда и купила по его просьбе фунтовую пачку белой бумаги. Леопольд Делайян по-прежнему был главным библиотекарем города и помимо этого преподавал риторику и философию в коллеже, совсем недавно переименованном в лицй адмирала Колиньи. Осенью туда должен был пойти и Фредерик.

После мадам Делайян в двери протиснулось большое семейство Кавалье: Жорж Кавалье, владелец часового магазина и мастерской, его жена-англичанка Джанет, прозванная за высокий рост Фонарной Башней, и целый выводок детей. Фредерик неплохо знал Андре Кавалье, который учился в той же школе на класс младше него и прославился сверхъестественным умением выбираться из запертых помещений. Непонятно, почему Кавалье сегодня явились в магазин всей семьей, но кроме Андре с ними были старшие дочери Бланш и Изабель, уже почти невесты, средний, четырнадцатилетний сын Кристиан, учившийся в Коммерческой школе (именно ему понадобился набор карандашей и циркулей), и младшие, шестилетний Жан-Пьер и трехлетняя Лили. Фредерик хотел выйти из-за шкафа и поздороваться, но тут вездесущий Андре сам его обнаружил. Встреча с Кавалье стала большой удачей, потому что время шло и Амели Декарт на улице Вильнев могла уже хватиться своего сына, а теперь Бланш и Изабель пообещали, что заглянут к пасторше и предупредят.

Когда Кавалье ушли, тишина воцарилась надолго. Слышно было только, как пожилой кот Жан Гитон, затисканный малышами, вспрыгивает на прилавок и опять устраивается поудобнее. Но вот дверь снова энергично хлопнула. Мальчик заглянул в щель между книгами и увидел, что посетитель – никто иной как Эдуард Эммери, новый мэр Ла-Рошели. Третий подряд мэр-протестант, и, в противовес консерватору Жану-Жаку Расто, снова сторонник либеральных идей и скорейшей модернизации города. Он был еще совсем молод, однако дипломатичен, умел ладить с разными людьми, и у него были шансы удержаться на своем посту надолго – в отличие от такого же прогрессивного, но более прямолинейного Пьера-Симона Калло. Эдуард Эммери, Шарль Госсен и Леопольд Делайян были друзьями с ранней юности, так что никто бы не удивился тому, что мэр запросто посещает магазин Госсена.

– Ну что? Ты пришел с новостями?! – ахнул при виде его хозяин магазина, и Фредерик за книжным шкафом весь обратился в слух. Тут была какая-то тайна, а какой десятилетний ребенок не любит тайны?

– Да! – воскликнул Эммери, и друзья на радостях даже обнялись. – Ордонанс подписан королем. Я только что получил его с курьерской почтой. Сегодня же соберу муниципальный совет, но я не мог не рассказать тебе первому.

Мэр щелкнул замочком портфеля, но Госсен его остановил.

– Я здесь не один. Давай позовем остальных. Фредерик, иди сюда! Огюстина, спустись на минуту к нам, дорогая! Мы присутствуем на историческом событии. А теперь читай, Эдуард.

– Мы, Луи-Филипп, король французов, – прочитал своим хорошо поставленным голосом Эммери, – настоящим ордонансом в статье 1 приказываем исполнить одобренное нами постановление от 30 апреля этого года, в соответствии с которым мэрия города Ла-Рошель департамента Нижняя Шаранта для увековечения заслуг на благо города г-на Флерио де Бельвю, бывшего депутата Национального собрания, желает дать улице Домпьер имя Флерио. В соответствии со статьей 2 обязанности по исполнению настоящего ордонанса возлагаются на министра – государственного секретаря Министерства внутренних дел. Дворец Нейи, 14 мая 1843 года. Подпись: Луи-Филипп[14].

– Справедливо! – сказал Шарль Госсен. – Если кто в Ла-Рошели заслужил, чтобы в его честь уже при жизни переименовали улицу, так это Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю. Других таких, как он, у нас нет, и, наверное, больше никогда не будет.

– Это так. Мы, обыкновенные люди, слишком эгоистичны, – кивнул Эдуард Эммери. – Мы все любим свой город, но никто из нас не смог бы служить ему так бескорыстно и так самоотверженно. Правда, спору нет, у господина де Бельвю есть на это деньги.

– Не у него одного есть, – заметил Шарль Госсен. – Но только он говорит, что единственное оправдание богатства – возможность помочь ближнему, и в соответствии с этим кредо и поступает.

– А я думаю вот о чем, – промолвила Огюстина. – С господином де Бельвю я знакома не настолько хорошо, как вы, господа, но я представляю себе его характер и точно знаю, что он не страдает манией величия. Все это отменить уже нельзя, но подумайте, как вы теперь будете с ним объясняться.   

– Один я не взялся бы его убеждать, – улыбнулся Эммери, – но муниципальный совет в полном составе должен иметь успех. Мы объясним, что за нами стоит весь город. Господин Флерио де Бельвю действительно скромный человек, однако кроме этого он еще и очень дисциплинированный человек. Когда он поймет, что таково желание горожан, одобренное и поддержанное его величеством королем, он, конечно, подчинится.

– Хотел бы я это видеть! – сказал Госсен.

– Это будет, наверное, первый в истории Ла-Рошели случай переименования улицы при жизни героя, – добавил Эдуард Эммери.

– А заодно и вы сами попадете в историю как мэр, при котором это произошло, – поддразнила его Огюстина. Она приобняла Фредерика и наклонилась к нему. – Послушай, ты ведь умный мальчик, ты  понимаешь, что хоть я и подшучиваю над своим мужем и над господином мэром, на самом деле я тоже считаю королевский ордонанс торжеством справедливости. Господин Флерио де Бельвю давно это заслужил. Он не станет упиваться своей славой – если бы он был на это способен, город никогда не счел бы его достойным улицы собственного имени. Я предрекаю, что ему будет страшно неловко от шума, который теперь вокруг него поднимется. Но знаешь, это нужно вовсе не ему, а самим ла-рошельцам, и в первую очередь таким как ты, юным. Для того, чтобы вы понимали: ценность человеческой жизни измеряется тем, что человек сделал не только для себя.

– Прекрасно сказано, мадам, – поклонился ей Эдуард Эммери. – Если не возражаете, я вверну эту вашу мысль в свою будущую речь на муниципальном совете.

– Я думаю, твой отец обязательно возьмет тебя на предстоящие торжества, – добавила мадам Госсен. – Смотри там во все глаза, наблюдай за господином де Бельвю, слушай, что он будет говорить, и учись у него скромности и достоинству. Не знаю, много или мало лет пройдет, но ты вспомнишь меня, когда наступит твое время.

Шарль Госсен посмотрел на жену, потом на Фредерика, и кивнул. Он тоже считал, что у этого мальчика есть все задатки, чтобы пойти далеко, не меньше, чем у Альсида д’Орбиньи, хотя он одарен совсем в другой области. Только бы теперь, когда у его семьи столько расходов, ему не пришлось попрощаться с планами на университет. Не в Коммерческую или Морскую школу же ему идти! Но других вариантов пока не видно. 

Тут дверной колокольчик снова звякнул, и в книжный магазин вошел немного запыхавшийся от быстрой ходьбы пастор Декарт. Он сначала направился прямо к сыну с лицом, не предвещающим ничего хорошего, но тут заметил Эдуарда Эммери.

– Что здесь происходит, господин мэр? Что за новость вы обсуждаете?

– Долгожданную, господин пастор. Вы не догадываетесь, какую?

– Ордонанс подписан? – просиял Жан-Мишель.

Пока Эммери и Госсен пересказывали ему недавний разговор, мадам Госсен поднялась наверх и вынесла портфель Фредерика. Чернильное пятно исчезло, будто по мановению волшебной палочки. От благодарности Фред не мог вымолвить ни слова, только восторженно смотрел на Огюстину. Она ласково коснулась его руки и покачала головой: мол, не волнуйся, это все мелочи.

– Между прочим, господин пастор, – сказала мадам Госсен, – ваш сын написал сочинение о кардинале Ришелье на восемнадцать баллов. А ведь он еще только в начальной школе! Обещайте, что не будете ругать его за то, что он не пришел домой сразу после школьного звонка.

– Это меняет дело, – ответил пастор. – Но ему следовало хотя бы показаться дома. Амели не знала, что и думать, пока не пришли барышни Кавалье… Ладно. Пойдем, Фред. Уроки на завтра ты, надеюсь, выучил?

 

 

Лето вступало в свои права. Благодаря мадам Госсен Фредерик избежал наказания за испорченный портфель и не лишился ни книг, ни прогулок, но теперь уже ему самому стало не до развлечений – приближались выпускные экзамены. Фредерик был почти уверен в своем французском языке (предмет особой гордости пастора Декарта), литературе, географии и катехизисе, не сомневался в истории Франции, но в математике и в естественной истории он запутывался и увязал чем дальше, тем сильнее. Наконец он переступил гордость и признался в этом отцу. Жан-Мишель не был так уж сильно удивлен, потому что видел отметки Фредерика и говорил с его школьным учителем. Но все-таки он в глубине души надеялся, что десятилетний сын как-нибудь решит эту проблему сам, без его участия, и не будет отвлекать его от более интересных занятий.    

К чести пастора Декарта, он ни в чем не упрекнул мальчика. Только сказал с глубоким вздохом: «Ну, пойдем в библиотеку, посмотрим, что там у тебя».

С тех пор Алонсо по вечерам напрасно прибегал на улицу Вильнев и швырял в окно библиотеки горсть мелких камешков – Фредерик вставал, разминал затекшие ноги, подходил к окну, приподнимал жалюзи только для того, чтобы помахать другу, и сразу возвращался обратно. Отец не отпускал его, пока он не перерешает все положенные на сегодня задачи. А потом уже начинало темнеть, и за месяц, оставшийся перед экзаменами, Фредерик вышел из дома, наверное, всего пару раз, если не считать церкви. Он побледнел, стал нервным и раздражительным, у него появилась бессонница, и хотя по предметам, которые давались ему с трудом, он теперь переместился в число успевающих, такая цена за поступление в лицей теперь казалось ему слишком высокой.

Наконец пастор Декарт решил, что обоим настало время немного отдохнуть. Экзамены и в школе у Фредерика, и в лицее у него самого должны были начаться через две недели. Перед этим Жану-Мишелю нужно было съездить в Ним, чтобы забрать Мюриэль на лето из пансиона. А накануне его отъезда в особняке де ла Трамбле на свое последнее заседание перед каникулами собралось Общество естественной истории, и пастор взял на него Фредерика. Это был не первый его поход сюда, но раньше Жан-Мишель оставлял мальчика в комнате с коллекциями под надзором смотрителя музея. Теперь он решил, что сын, пожалуй, уже достаточно вырос, чтобы хоть что-то понять из докладов и ученых бесед.

Они поднялись по широкой, плавно закругляющейся лестнице. Хранитель музея, господин Легийон, стоял в дверях большого зала с голубыми стенами и широким белым лепным фризом и со всей серьезностью проверял членские билеты у входящих. «Вам в президиум, господин пастор, – напомнил он, – а нашему молодому гостю лучше найти местечко поближе, будет демонстрация физических и химических опытов». В зале Фредерик увидел стулья в несколько рядов – Общество в то время насчитывало уже человек тридцать пять своих членов, – а перед ними длинный демонстрационный стол с микроскопом, доску, похожую на школьную, пюпитр и несколько кресел для президиума. Пунктуальный председатель общества, Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю, был уже здесь, как и два вице-председателя, доктор Мишель Бонплан и доктор Шарль-Мари Дессалин д’Орбиньи. Флерио и д’Орбиньи стояли у окна и разговаривали с незнакомым человеком, длинноносым, с прилизанными волосами, с пышными бакенбардами, но еще довольно молодым, пожалуй, не старше Жана-Мишеля Декарта. Бонплан сидел один на своем месте и угрюмо смотрел перед собой – такое выражение лица у него было всегда, в любом настроении.

– Альсид! Приехал! – воскликнул Жан-Мишель и с приветливой улыбкой направился быстрыми шагами прямо к окну, не отпуская руку сына. – Пойдем, Фред, я познакомлю тебя с великим путешественником и открывателем нового класса животных – фораминифер. Это Альсид д’Орбиньи, профессор палеонтологии парижского Музея естественной истории. И у тому же наш земляк – родился близ Нанта, вырос в Ла-Рошели.

Альсид д’Орбиньи, который только что закончил рассказывать Флерио о своих новых палеонтологических находках на огромной территории от Ла-Рошели до Байонны, повернулся к Жану-Мишелю.

– А, пастор! – он улыбнулся довольно кисло. – Добрый вечер. Я слышал, как вы меня аттестовали сыну. Пожалуй, ни к чему такие пышности.

– Мы ведь были на «ты», – удивился Жан-Мишель.

– Да, верно, я позабыл. Прости. Но пастором ты тогда еще не был, а я не привык быть накоротке с духовными особами.

– Что-то случилось?

Парижанин оглянулся и убедился, что Флерио теперь сидит в президиуме рядом с Бонпланом и не может их слышать.

– В принципе, ничего особенно плохого, – ответил он. – Опять забаллотировали в Академию. Пустяки, наверное, хотя во второй раз обиднее, чем в первый. Тсс, не хочу обсуждать это с господином де Бельвю, он огорчится больше, чем я, а в его возрасте огорчаться нежелательно.

– Я слышал от доктора д’Орбиньи, что ты стал жертвой каких-то интриг.

– Врагов не бывает только у ничтожеств. Для меня факт, что кто-то может мне завидовать, служит подтверждением, что как ученый я не совсем пустое место. Просто после смерти Памелы до сих пор не могу собраться. Год прошел, как ее похоронили, а мне по-прежнему кажется, что я хожу над пустотой. И у меня на руках осталась Ноэми. Она учится в закрытой школе, а лето проводит в Энанде и Ла-Рошели у дедушки с бабушкой, но так ведь не может продолжаться бесконечно.

– Соболезную, Альсид.

Жан-Мишель, разумеется, знал, что д’Орбиньи в прошлом году овдовел, и его двенадцатилетняя дочь Ноэми осталась практически сиротой, поскольку отец был вечно занят и пропадал то в музее, то в экспедициях. Знал он и то, что на горизонте ученого уже появилась очень молодая девушка, представительница семьи французских натуралистов Годри. Старый доктор д’Орбиньи с уважением отзывался об отце и брате мадемуазель Годри, однако без восторга относился к будущей женитьбе сына на женщине, которая всего на несколько лет старше его собственной дочери.

– Довольно об этом, – сам себя оборвал Альсид д’Орбиньи, – и избавь меня от пастырских утешений, тем более, я не из твоей паствы. Сюда я приехал для того, чтобы рассказать о фораминиферах и показать свои палеонтологические находки, раз уж веду раскопки недалеко от Ла-Рошели. Господин де Бельвю давно меня об этом просил. Я привез образцы фораминифер, покажу их под микроскопом всем желающим. И еще, если любопытно, могу показать свои зарисовки из южноамериканского путешествия. Те, которые я отдал Академии наук, мне более недоступны, но у меня были и эскизы, и почти законченные иллюстрации. Теперь я наконец-то довел их до ума.

– Ты еще спрашиваешь! Здесь каждому не терпится их увидеть.

Альсид д’Орбиньи невесело улыбнулся.

– А сюда вернуться ты не думаешь? – спросил пастор.

– Ну нет. В Париже без протекции вершин додостигнуть почти невозможно, но там я вижу для себя хоть какое-то будущее. Место профессора палеонтологии в Музее естественной истории у меня уже никто не отнимет. А что мне делать в Ла-Рошели? В школе преподавать?

– Я так и поступил – с этого года начал преподавать естественную историю в лицее. Пасторским жалованьем не прокормишься. Все-таки у нас с Амели уже четворо детей.

– У вас нет денег, но нет и амбиций. А у меня слишком много второго и слишком мало первого. Досаднее сочетания трудно представить, пастор…

– Жан-Мишель.

– Жан-Мишель, – повторил он. – Извини, опять забыл, что мы на «ты».

– Не собираюсь тебе навязываться ни как старый знакомый, ни как пастор, – сказал господин Декарт, – но есть же кто-то, кому ты доверяешь? Облегчи душу хотя бы кюре на исповеди, все лучше, чем ничего. Ты неплохо держишься, только даже меня ты не обманешь – тебе это стоит усилий, и дело не только в смерти Памелы. Спроси у меня, как тебя определить одним-единственным словом, и я отвечу: «разочарованный». Что-то пошло не так, как ты хотел.

– Можно и так сказать, – поморщился, но признал Альсид. – Представь, что ты – это я. Твои способности заметили в ранней юности, возложили на тебя определенные надежды, и ты их как будто бы оправдал, ты получил свой шанс, ухватился за него, увидел мир, поверил в себя и свою судьбу... Казалось бы, осталось только идти вперед, все дальше и выше. И вдруг оказывается, что твоя жизнь еще только началась, а все самое интересное в ней уже произошло. И тех, кто в тебя верил, уже нет, а больше никому ты не нужен. И тебе остается только до конца жизни обрабатывать собственные коллекции. Да, в звании профессора, но это слабенькое утешение.

Жан-Мишель сердечно пожал ему руку и хотел что-то сказать, но тут Мишель Бонплан так яростно, что даже складки на его лице затряслись, начал звонить в колокольчик, призывая общество к порядку. Альсид д’Орбиньи пошел к нему, отцу и Флерио. А пастор неожиданно покачал головой в ответ на приглашающий жест Луи-Бенжамена и уселся во втором ряду вместе с Фредериком.

– Такой талант! – вполголоса сказал он. – Такое яркое начало! Я ведь в молодости даже завидовал ему, Фред. Мечтал действительно оказаться на его месте, думал, что стою больше, чем быть провинциальным пастором… А теперь вижу – все было, пожалуй, к лучшему, и судьба меня вознаградила за то, что я не поддался гордыне. Шарль Госсен мне при каждой встрече повторяет, что ты должен учиться в Сорбонне. Это ты ему так сказал?

– Нет, папа.

– Верю. Но не слушай Госсена и не мечтай, пожалуйста, о несбыточном. Во-первых, я знаю, сколько там стоит обучение на факультетах права, естественных наук и словесности. У нас нет и не предвидится на это денег. А во-вторых, я хочу, чтобы ты посмотрел на Альсида д’Орбиньи и понял, что без состояния и связей таланту лучше высоко не взлетать, ему это не принесет ни счастья, ни успехов. Нам по силам отправить тебя в университет Пуатье. Там тоже есть факультет права, и ты сможешь стать потом адвокатом, как твой дядя Райнер. По твоим способностям...

– Тссс, господин пастор! – повернулся к нему из первого ряда Эдуард Эммери. И мальчик не успел сказать отцу, что не хочет быть адвокатом. Ну что ж, немедленного ответа от него ведь никто не требует…

Общество давно не собиралось, докладов было много. Сначала слово предоставили гостю, и Альсид д’Орбиньи продемонстрировал свои фораминиферы – микроскопических моллюсков, точнее, одноклеточных существ, имеющих раковины. Потом Флерио де Бельвю долго рассказывал о разрушающихся фасадах ла-рошельских домов. Он показал обществу результаты измерений, которые он лично сделал в разных частях города, и доказал, что сильнее всего камень портится на высоте от пятидесяти сантиметров до двух метров от земли, то есть примерно на высоте экипажей и человеческого роста. Затем он продемонстрировал химические опыты с образцами песчаника и кислотой, дающей похожую картину разрушений.

Фредерик смотрел на его руки, которые двигались спокойно и уверено, и думал, что господин Флерио был еще задолго до его рождения и будет, наверное, всегда, что он никогда не умрет. Старый геолог был тверд как камень и надежен как земля. За четыре года, прошедшие с того майского дня, когда Фредерик впервые увидел его близко, Флерио, конечно, изменился, но меньше, чем можно было ожидать. Он немного погрузнел, фрак обтягивал его теснее, ему стали с трудом даваться поездки в Париж к друзьям-ученым (на самом деле весь город удивлялся, что восьмидесятидвухлетний Флерио вообще рискует доверить себя тряским почтовым каретам и тяготам четырехдневного путешествия в столицу), но цвет лица его все еще был свеж, а копна густых волнистых волос оставалась почти такой же темной, как в молодости. «Мне кажется, он красит волосы, – однажды сказала Амели, – не может быть, чтобы у него совсем не было седины в его-то годы». Пастор в это не верил, но не стал спорить: даже если бы Амели оказалась права, по его мнению, Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю, человек, безусловно, великий, тоже имел право на маленькие человеческие слабости.  

Флерио закончил свой доклад, сказал, что в конце заседания хотел бы еще раз взять слово, и уступил место за демонстрационным столом одному путешественнику – фармацевту из Рошфора, который в качестве военного медика и аптекаря был с Дюмон-Дюрвилем в экспедиции, отправленной на поиски затонувшей «Астролябии» Лаперуза, плавал в Полинезию, привез оттуда интересные предметы туземных культов и теперь хочет подарить их музею. Фредерик весь обратился во внимание. Про людей на далеких островах, про их удивительные нравы и обычаи слушать было интересно – не то что про песчаник и кислоту.

Затем неожиданно для Фредерика доктор Бонплан, который вел заседание, назвал имя его отца. Пастор скромно, но довольно улыбнулся, будто говоря: «Вот так-то, брат», и вышел к публике. Он рассказывал о насекомых-вредителях, которых наблюдал в течение десяти лет в Ботаническом саду, о том, какие виды повреждаются сильнее, и как, по его предположениям, перепады климата влияют на количество листогрызов и плодожорок. Бартелеми Рансон-младший с ним немного поспорил, но пастор его переубедил. Фредерик смотрел на своего отца с любопытством, смешанным с гордостью. Конечно, он каждое воскресенье видел отца проповедующим с церковной кафедры, но все-таки здесь, в этом зале было другое. В церкви его только почтительно слушали, а здесь перебивали, задавали вопросы. Жан-Мишель отлично держался, хорошо аргументировал, несколько раз удачными шутками заставил общество засмеяться. Наверное, только Пьер-Симон Калло, бывший мэр, нынешний историк и писатель, умел говорить публично не хуже, чем Жан-Мишель Декарт.

Когда разговор о плодожорках и долгоносиках наконец себя исчерпал и пастор вернулся на место, доктор Бонплан вновь пригласил Альсида д’Орбиньи. Тот показал свои рисунки тропических растений, животных и раковин, искусно выполненные тушью или карандашом и акварелью. Все, конечно, столпились вокруг стола. Фредерик не мог туда протиснуться, но его крестный, доктор Дювоссель, тоже член Общества естественной истории, заметил, что мальчик безуспешно пытается что-то увидеть из-за спин взрослых, вытащил два рисунка наугад и дал ему прямо в руки. На одном был изображен узловатый стебель орхидеи с бутоном, на другом – никогда не виданная птица. Казалось, сама бумага, побывавшая с Альсидом д’Орбиньи в том удивительном путешествии, источала сладкий и пряный запах далеких земель.

Общее восхищение польстило Альсиду, он начал улыбаться не так принужденно. Жан-Мишель Декарт заинтересовался каким-то видом жуков, скрытных тропических хищников, с которыми путешественнику встретиться необычайно трудно, и Альсид подтвердил, что действительно добыл и привез в Европу два отличных экземпляра. Он пригласил пастора с семьей в Париж и пообещал сделать все, чтобы Жан-Мишель увидел эти коллекции.

Перед самым закрытием вперед вышел Флерио. Долгое заседание его заметно утомило, от духоты он был немного бледен, но старался держаться так же, как всегда.

– Господа, – сказал он, – еще несколько слов. Считаю себя обязанным повторить и перед вами то, что сказал перед муниципальным советом. Я знаю, что под ходатайством, направленным королю, первыми стояли ваши подписи. По поводу вашей инициативы, поддержанной его величеством, могу сказать только одно. Я не тщеславен, вы это знаете. Никогда я не искал чинов и должностей ради них самих, и видел в них лишь средство наилучшим образом исполнить мой долг гражданина. И наград я не просил. Лучшей наградой мне всегда была сама возможность изучать окружающий мир, видеть, как благодаря прогрессу наук расцветают мой родной город и департамент, и сознавать, что в этом есть и капля моего труда. За всю свою долгую жизнь я не знал ничего другого, что принесло бы мне столько же удовольствия.

Он остановился. Говорить было трудно – то ли оттого, что во рту пересохло, то ли от волнения, с которым он безуспешно пытался справиться. Доктор д’Орбиньи поставил перед ним стакан с водой. Флерио смочил губы и продолжал:

– И хотя я по-прежнему считаю, господа, что ваше желание заставить меня жить на улице моего собственного имени – это чересчур, я все-таки глубоко тронут и бесконечно вам признателен. Ваше намерение не вызывает у меня сильного внутреннего сопротивления еще и потому, что имя Флерио на новых табличках имеет отношение не только ко мне, Луи-Бенжамену Флерио. В нем память о моем отце Эме-Бенжамене и о матери Анне-Сюзанне, – тружениках и благотворителях, которые внушили мне именно такое отношение к нажитому ими богатству и не сказали ни слова против, когда я захотел распорядиться своей жизнью не так, как это было принято в нашем кругу... Они давно ушли, а скоро уже, наверное, наступит и мой черед, и другие Флерио станут жить на улице Флерио, – пусть же этот аванс, выданный нашей семье, обязывает моего племянника, моего внучатого племянника и его потомков дальше заботиться о нашем городе, продолжать и поддерживать то, что было сделано нами.

И вот еще что, друзья мои. Я сам много раз испытывал благодарность, и мне хорошо известно, что это благородное и сладостное чувство необходимо тому, кто благодарит, больше, чем тому, кого благодарят. Позвольте же мне принять ваше свидетельство признания и признательности и сказать вам за него спасибо от всего сердца.

Его последние слова утонули в громе аплодисментов. Флерио поблагодарил всех легким поклоном и сел на свое место в президиуме. Доктор Бонплан что-то говорил после него, вероятно, закрывал заседание, но Фредерик его не слышал. Он был словно под властью колдовских чар, вроде тех, о которых маленьким ребенком читал в сказках, присланных бабушкой Фритци из Потсдама. Мудрые и скромные слова, сказанные Флерио, выдавали истинное величие его души, и впервые в жизни мальчик понимал, что бок о бок с ним самим и всеми этими обычными людьми живет, ходит по одним и тем же улицам человек по-настоящему необыкновенный, из тех, о которых пишут книги, о которых учителя рассказывают в школе. Он чувствовал, что происходящее вокруг него в этот день – и есть история.

Фредерик посмотрел на отца. У Жана-Мишеля в глазах стояли слезы, и он кусал губы, чтобы не расчувствоваться на публике. Он тронул отца за руку.

– Папа…

– Что, Фред? – Жан-Мишель улыбнулся и потер глаза. – Хотел бы я знать, что творится сейчас у тебя голове… Я взял тебя сюда, чтобы ты смог увереннее чувствовать себя на экзамене по естественной истории, но, по-моему, сделал только хуже и совсем тебя запутал.

Сын молча покачал головой.

– Натуралистом ты вряд ли станешь, я вижу, что тебе совсем другое нравится, – продолжал пастор. – Ты не бойся, я не поступлю с тобой так, как в свое время мой отец поступил со мной. Главное, чтобы ты сам понимал, чего хочешь. Время у тебя есть. Только не забывай, что мы небогаты, и вряд ли я смогу оставить тебе состояние.

После секундной паузы Жан-Мишель добавил:

– Может быть, Шендельсы тебе что-нибудь и оставят, но я бы не стал на это рассчитывать, зная, чем занимается твой дядя Карл-Антон. Чтобы спасти его от тюрьмы или от чего похуже, твоему дедушке скоро придется выкладывать баснословные суммы на адвокатов. А про нас, Картенов, и говорить нечего… Так что хорошо подумай, Фред, прежде чем выберешь свою дорогу в жизни.

К ним подошел доктор Дювоссель, которому было по пути с Жаном-Мишелем:

– Вы идете, господин пастор? Подождать вас?

– Нет, господин доктор, благодарю, у меня важный разговор с моим сыном.

– Понимаю, – серьезно кивнул он. – Тогда честь имею кланяться. 

Пастор и Фредерик вышли из особняка де ла Трамбле через Ботанический сад. Здесь буйно цвели розы и магнолии, стояли окутанные синей дымкой пышные кусты лаванды, а за подстриженными кипарисами начиналось царство экзотических растений, бережно перевезенных сюда из Италии, Испании и Северной Африки. Жан-Мишель Декарт оглядел это образцовое хозяйство с гордостью: в свое время он тоже помогал высаживать нежные черенки и беспокоился вместе с главным хранителем, как они переживут здешние дождливые и ветреные зимы. Прошло больше десяти лет, одна из зим была даже со снегом, а растения прекрасно себя чувствовали в новом климате. «Вашими молитвами, господин пастор», – говорил ему главный хранитель, и Жан-Мишель улыбался, давая понять, что шутку понял и оценил.

Фредерик не верил своим глазам: вечно спешащий отец никуда не торопился и не отвлекался на разговоры со своими коллегами по Обществу естественной истории. Он разговаривал с сыном как со взрослым и равным.

– Не думай, что я все свожу к деньгам, – продолжал Жан-Мишель. – Думать о них все равно придется, но главное – понять самого себя. Ты слышал, как господин Флерио сказал, что за всю жизнь так и не нашел ничего другого, кроме науки, что доставило бы ему такое же удовольствие? А ведь у него бывало разное на этом пути. И победы были, и поражения, и научное одиночество, хотя теперь мы знаем, что он оказался тогда почти по всем пунктам прав, а его оппоненты неправы. А самое печальное, наверное, то, что в молодости он был на пороге европейской научной славы, но ему пришлось все это бросить и вернуться домой, чтобы помогать матери в управлении семейным состоянием. И потому он остался только провинциальным ученым, хотя был способен на большее и сам это понимал... Знаешь, почему он все выдержал и не сломался?  

– Он сильный человек, да, папа?

– Безусловно, Фред. Характер – это важно. Мне вот не хватило характера, чтобы… ну ладно, это пустяки. Но тут другое. Во-первых, господин Флерио глубоко и искренне верит в Бога. Я достаточно хорошо его знаю, чтобы это утверждать. Это и дало ему в свое время силы принять назначенную судьбу без ропота. А еще…

– Я знаю! – осмелел Фредерик. – Ему просто очень нравится то, что он делает.

– А ведь ты прав! – засмеялся Жан-Мишель. – Так оно и есть. Имей смелость признаться, что тебе нравится, и я буду за тебя спокоен. Нет, если ты захочешь наняться в матросы или солдаты, я сначала попрошу тебя как следует подумать, но все, что в рамках разумного…

– Хорошо, папа, – улыбнулся Фредерик. Он уже думал о том, чем бы ему хотелось заниматься, когда он станет взрослым, но мечты эти были еще неопределенными, размытыми. Сегодня ему хотелось быть книготорговцем, как господин Госсен, завтра – учителем, как господин Вилье, а послезавтра – хранителем музея, как господин Легийон. Он мог мечтать в один и тот же день стать великим путешественником и обогнуть земной шар – и быть смотрителем маяков на маленьком острове Экс и жить там в полном одиночестве, чтобы рядом были только море и книги.

 – Я хотел бы показать тебе одну вещь, – задумчиво проговорил отец. – Она хранится в церкви. Тебе понравится, я знаю. Но прямо сейчас мы туда не пойдем. У тебя впереди экзамены, а мне пора собираться в Ним, за Мюриэль. Вот когда начнутся каникулы – тогда и покажу… Ты решил сегодняшние задачи? Нет?! Ох, мсье, будете таким лентяем – вас даже считать ящики с выловленной селедкой в контору порта никто не наймет. Поужинаешь, и марш в библиотеку, а я попрошу маму, чтобы она все эти дни, пока меня не будет, строго следила, как ты занимаешься.      

  

 

 Но время для обещанного сюрприза не пришло, когда наступили каникулы, хотя Фредерик сдал почти все экзамены на «отлично». Он получил высший балл по французскому языку, немецкому языку (никто другого и не ждал), литературе, истории, катехизису, и сам удивился, когда чуть-чуть не дотянул до высшего балла по естественной истории (правда, Жан-Мишель Декарт заподозрил, что экзаменатор натянул оценку его сыну только из уважения лично к нему). Что касается математики, ее он сумел сдать «выше ожидаемого».

Теперь он был свободен и мог проводить сколько угодно времени со своими друзьями. Алонсо, который чувствовал себя в порту как дома и знал половину капитанов по имени, уже строил планы, как они упросят одного сговорчивого малого взять их утром в море и высадить на крошечном острове Эне, а к вечеру забрать. И все же как ни хотелось им поиграть в робинзонов, Фредерик понимал, что родители обязательно хватятся их с Алонсо и все узнают, и после возвращения обоих «мореплавателей», во-первых, выпорют, а во-вторых, запрут в своих комнатах и не выпустят до самой школы. Поэтому он убедил друга не торопиться и надеялся, что какое-нибудь событие заставит Алонсо забыть про этот безумный проект.

 

Домой вернулась сестра. Она выпорхнула из нимского дилижанса, и в первые секунды Фредерик решил бы, что перед ним совсем незнакомая юная особа, если бы следом за ней не вышел отец. Мюриэль очень выросла и была теперь на целую голову выше брата, хотя он тоже рос быстро и этим приводил мать в отчаяние: ведь только что выпустила рукава его школьного сюртука, и опять уже запястья торчат!.. Сестра первое время жеманилась, говорила неестественно высоким голосом и все время поджимала локти. Говорить она в первые дни могла только о девочках из пансиона и об учительницах – кто из них «просто душечка», а кто «настоящая мегера». Со временем воспоминания о пансионе ее отпустили, и она стала почти прежней Мюриэль. Почти – потому что ей нужно было готовиться к своей конфирмации, церковному совершеннолетию.

Это важное событие было назначено на начало июля, Мюриэль предстояло конфирмоваться вместе с другими детьми из протестантских семей, достигшими нужного возраста – Раймоном Дельмасом, средним сыном церковного органиста, Кристианом Кавалье, тем, кто заходил в книжный магазин Госсена за чертежными принадлежностями, – хотя ему было уже четырнадцать, в прошлом году он заболел накануне конфирмации и все пропустил, – а еще Мари-Сесиль Понтар, бывшей школьной подругой, которую родители тоже хотели отправить в нимский пансион, но пожалели денег, и Лизеттой Бернон, девочкой некрасивой и болезненной, зато принадлежащей к одной из самых знатных фамилий в Ла-Рошели. Мюриэль делала вид, что повторяет катехизис, но как только мать или отец выходили из комнаты, тут же откладывала книжку и принималась мечтать. Ей шел тринадцатый год, она была рада вернуться из холодного унылого пансиона домой, и только теперь понимала, как же соскучилась по этому городу с его каменными улицами и розовыми, алыми, бордовыми кустами шток-роз, которые цвели теперь у каждых ворот, возле каждого крыльца, везде, где только смогло пробить себе дорогу упрямое семечко. Мюриэль предвкушала, как она наденет нарядное белое платье, которое сейчас как раз спешно заканчивала портниха, и мать впервые уложит ее волосы в настоящую взрослую прическу. Интересно, можно ли будет приколоть к прическе розу, или отец не разрешит? Наверное, нет, он скажет, что это все-таки конфирмация, а не свадьба, и отчитает ее за легкомыслие. Ладно. Можно перевязать пучок белой лентой, будет скромно, но тоже красиво. Девочки в нимском пансионе говорили, что таких волос, как у Мюриэль Декарт, больше ни у кого не найти во всей Франции. И хотя она понимала, что они ей льстят, ей было приятно сознавать, что она действительно хороша собой и может нравиться. И то, как она сегодня счастлива, – это только залог, обещающий полную радости жизнь, такую же солнечную, как нынешнее лето... От мечтаний Мюриэль пробуждал голос матери, которая кричала из соседней комнаты, что раз уж дочь все равно не занимается, пусть поможет ей искупать и переодеть близнецов.

  

 

На конфирмацию Мюриэль из Потсдама приехал Мишель Картен. Об его приезде Декарты были, конечно, предупреждены, но его появление в Ла-Рошели все равно нарушило течение их жизни. Он остался недоволен спальней, которую ему отвела Амели, хотя Фритци Шендельс всегда останавливалась в этой небольшой, но светлой и солнечной комнате окнами на внутренний двор, и она ее полностью устраивала. Мишель Картен заявил, что желает спать там же, где он останавливался еще вместе с женой, когда приезжал на крестины Мюриэль, – в огромной полутемной и холодной комнате с двумя окнами и длинной глухой стеной, комнате, подавляющей своими размерами и тяжеловесной меблировкой, с резной кроватью, которую невозможно было сдвинуть с места, и такими же комодом и шифоньером. Даже ночной столик, и тот больше напоминал пьедестал колонны. Эта мебель досталась пастору от прежних хозяев дома на улице Вильнев, а тем, возможно, от их предшественников. В свое время пастор и его молодая жена устроили было здесь супружескую спальню, но Жан-Мишель очень скоро понял свою ошибку: пылкими и страстными их отношения и так нельзя было назвать, а эта обстановка их с Амели совсем замораживала.

Зато профессору Картену все пришлось по вкусу, и Амели, которая без необходимости в эту комнату вообще не заходила, только смахивала пыль и проверяла, не завелся ли в шкафах и кровати жук-древоточец, приготовила там для свекра спальню и кабинет.

Если в прошлый раз в Потсдаме Мишель Картен не обращал внимания на невестку и внуков и тиранил исключительно сына, то на этот раз он оставил в покое Жана-Мишеля, зато взялся следить за тем, насколько хорошо воспитаны Мюриэль и Фредерик. Дед нашел, что они очень разболтались по сравнению с Потсдамом: встают поздно (Жан-Мишель напрасно увещевал: «Отец, у них каникулы, они только что выдержали экзамены и имеют право немного отдохнуть!»), молятся скороговоркой, без понимания смысла произносимых слов, и главное, свободно гуляют по городу, хотя даже старшая, Мюриэль, еще не конфирмована и не может считаться взрослой. «Я понимаю, Амели, что у вас много забот с близнецами, – выговаривал невестке профессор Картен, – но вам следует строже следить за старшими детьми». Сам он, правда, ни разу не вызвался сходить с ними хотя бы к стенам Старого Порта. Ни Макса, ни Шарлотту он тоже ни разу не взял на руки: был обижен, что мальчика не назвали Мишелем, а девочку – Софи.

В воскресенье, предшествовавшее тому, на которое была назначена конфирмация, Фредерик проснулся с небольшой температурой и тяжелой головой – накануне они с Алонсо Диасом и Бернаром Сеньеттом провели целый день на далеком пляже Шеф-де-Бэ, и он чувствовал, что немного перегрелся на солнце. Отец обычно позволял детям оставаться дома, если они были нездоровы, считал, что и Богу такая жертва не нужна, и ребенку, у которого жар, богослужение не добавит благочестия. Амели была с ним согласна. Но Мишель Картен считал иначе. Он вытащил внука из постели (хотя Фред уже предвкушал, как проведет это утро за чтением романа Шатобриана «Атала»), заставил одеться и отправил его в церковь вместе со всеми, со словами: «Даже если ты соберешься вечером воскресенья отдать Богу душу, это не повод пропустить утреннее богослужение!»

В день конфирмации, однако, профессор Картен сначала вел себя пристойно. Даже сделал ворчливый комплимент Мюриэль, которая была очаровательна в своем белом платье, с пышными вьющимися волосами, заплетенными в косу (мать попробовала сделать ей прическу, но сама испугалась, когда увидела результат – такой чужой и взрослой показалась Амели ее маленькая девочка). Обряд прошел своим чередом. Затем Мюриэль, Мари-Сесиль, Лизетта, Раймон и Кристиан под умиленные улыбки прихожанок прошли в зал и сели на свои места рядом с родителями. Каждого ждали дома праздничный обед, гости, подарки. А пастор Декарт поднялся на кафедру и прочитал короткую проповедь о том, что христианская вера должна не разделять людей, а объединять и учить красоте, добру и истине:

– Слова «Кто не с нами, тот против нас» за столько веков утратили свой воинственный смысл, – сказал Жан-Мишель, – и я бы призвал вас понимать их так: «Те, кто не против нас – те с нами». Не ищите врага в ближнем, когда для вражды нет очевидных причин. Если с вашими братьями вас разделяет только способ славить Бога, то вас ничего не разделяет. Господь создал этот мир таким прекрасным, совершенным и полным тайн именно для того, чтобы мы забыли свои распри и сообща искали ключи к его познанию, а они, эти ключи, благодаря бесконечной Его мудрости и любви к людям рассыпаны повсюду. И труд этот полон красоты и радости.

Неожиданно для самого себя пастор Декарт закончил свою проповедь стихами Фридриха Шиллера «К Радости», которые произнес по-немецки, и никто этому не удивился:

 

Aus der Wahrheit Feuerspiegel

Lächelt sie den Forscher an[15].

 

Он смотрел на пустовавшее в первом ряду место Луи-Бенжамена Флерио. Вскоре после церемонии торжественного переименования улицы Домпьер в улицу Флерио старый ученый почувствовал себя не вполне здоровым и сегодня остался дома. Доктор Дювоссель успел перед богослужением сказать пастору, что у господина де Бельвю был приступ слабости, но теперь его состояние не внушает тревоги, и его уже можно навестить, он будет только рад. Видимо, он разволновался сильнее, чем сумел это показать и ближайшим друзьям, и широкой публике.

Прихожанам сегодняшняя проповедь очень понравилась. Чувство умиления, вызванное зрелищем юных конфирмантов, превратилось под влиянием слов пастора во что-то еще более возвышенное, и когда господин Дельмас заиграл гимн «Кто Богу дни свои вверяет», под сводами церкви зазвучали просто-таки ангельские голоса. Потом все смолкло, наступила очередь мирских забот. Вперед вышел Жан-Жак Расто, бывший мэр Ла-Рошели и действующий староста, коротко сообщил о том, на какие благотворительные дела потрачены собранные в прошлый раз пожертвования, и сел на свое место. Пастор уже собрался заканчивать богослужение, произнеся традиционную формулу «Идите с миром Господним». И тут со словами: «Позвольте мне, дамы и господа, сделать пару комментариев на проповедь, которую мы только что услышали» к рампе вышел его отец.

Вид у профессора Картена был такой, как будто он проглотил несвежую устрицу и вот-вот извергнет ее наружу. Он заявил, что сегодняшняя проповедь его сына – не просто дурная смесью безбожного рационализма восемнадцатого века и пошлой сентиментальности в духе Руссо, это бы еще полбеды. Но по существу пастор этим своим «Кто не против нас, те с нами» произнес с церковной кафедры настоящую ересь, и он сейчас докажет, в чем она заключается.

Прихожане, уже привставшие было со своих мест, опять устроились поудобнее в своих креслах и начали поглядывать на него с любопытством – протестантская община Ла-Рошели десятилетиями жила тихо и мирно, и каждый публичный скандал здесь становился приятным развлечением. Тем более, всем было интересно, как пастор выкрутится. Но профессор Картен только в первые секунды походил на карающего Саваофа. Начал он задорно, однако быстро понял, что сын сейчас просто-напросто обратит все в шутку, и доказать всем, какой он плохой пастор, у отца не получится. И профессор принялся монотонным голосом, подробно, с длинными цитатами из Священного Писания, из Мартина Лютера, Жана Кальвина и Теодора Беза перечислять тезисы, которые его сын либо не понял по недомыслию, либо понял ложно в силу своего пагубного пристрастия к теориям Линнея и Ламарка, либо исказил намеренно, пытаясь ввести в заблуждение своих прихожан.

Через полчаса люди в церковном зале всерьез начали беспокоиться. Маленькие дети (из-за сегодняшнего события в церкви было много малышей, братьев и сестер конфирмантов) захныкали, матери вспомнили об оставленном хозяйстве, а отцы сочли, что для разжевывания им азбучных истин воскресной школы они уже давно вышли из школьного возраста. Однако прервать профессора Картена никто не решался. Это должен был сделать пастор, и теперь уже на кону стоял его авторитет.

Жан-Мишель не хотел проявлять непочтительность по отношению к отцу. Он несколько раз пытался закруглить этот неуместный диспут какой-нибудь примиряющей фразой или шуткой. Но господин Картен его попросту не слышал – он снова чувствовал себя на кафедре теологического факультета Берлинского университета, читающим для четырех или пяти студентов-горемык, которых родители запугали лишением довольствия за прогулы занятий, лекции по реформатскому богословию.

Через полчаса те, кто больше всех спешил, потянулись к дверям. Еще через несколько минут ручеек покидавших церковь превратился в лавину. На месте остались только Амели с детьми и мадам Дельмас, жена органиста, вместе с тремя сыновьями – сегодняшним конфирмантом Раймоном, десятилетним Луи, одноклассником Фредерика, и старшим, Фабьеном, которому было пятнадцать.

Мюриэль кусала губы, чтобы не заплакать. Ей было жаль отца, который пытался, но не мог остановить дедушку, и для этих минут его жизни лучше всего подходило определение «полная катастрофа». И еще ей было яснее ясного, что ее праздник, долгожданный праздник испорчен, потому что невозможно представить, чтобы после такого скандала папа и дедушка, будто ни в чем не бывало, сели за стол и стали ее поздравлять. Вдруг она почувствовала, как кто-то, сидящий сзади, тронул ее за плечо. Фабьен Дельмас ободряюще ей улыбнулся.

– Ты сегодня такая красивая, – сказал он.

– Правда? – глаза девочки заблестели.

– Лучше всех, – подтвердил Фабьен.

Слезы на глазах Мюриэль сразу высохли. Она выпрямила спину и приготовилась терпеливо ждать столько, сколько понадобится.

Фредерик, едва только этот скучный богословский спор разгорелся, сначала думал о своем. Он улетел мыслями в далекое прошлое и видел себя сейчас гугенотом времен Великой осады, стоящим на смотровой площадке колокольни Сен-Бартелеми и встревожено наблюдающим, как гвардейцы Ришелье запирают гавань, чтобы оставить мятежный город без морских поставок продовольствия... Но потом он вдруг понял, что отец и дедушка не просто разговаривают, а ссорятся, и отца распекают перед всеми, будто провинившегося ученика. Фредерик сразу забыл о гугенотах и впился глазами в две фигуры – деда, который занял место за кафедрой, и отца, который стоял чуть поодаль и, не желая доставить окружающим удовольствие полюбоваться их семейной ссорой, терпеливо ждал, пока профессор Картен закончит его поучать. Смотреть на это было физически больно. Фредерик очень сблизился с отцом после того, как тот месяц готовил его к экзамену по математике, а особенно после заседания Общества естественной истории. И Жан-Мишель тоже в последнее время стал относиться к сыну как к другу. Поэтому сейчас мальчик переживал унижение отца еще острее, чем переживал бы свое.

Амели могла гордиться обоими детьми – они проявляли сегодня просто чудеса выдержки. Но ей было не до них. Она всегда неплохо ладившая со своим свекром, сегодня просто отказывалась его понимать. Это ведь профессор Картен много лет назад списался с реформатским приходом Ла-Рошели и попросил тогдашних пастора и старосту оказать гостеприимство молодому человеку, потомку французской гугенотской семьи! О причинах, по которым Картены решили отослать сына во Францию, помалкивали и сам Жан-Мишель, и его отец, максимум что говорили на эту тему – с предельной деликатностью – что Жан-Мишель слишком усердно готовился получить степень магистра теологии и слегка переутомился. Зато Шендельсы не стали скрывать от Амели, что переутомление было очень серьезным и даже привело Жана-Мишеля в санаторий для нервных больных. Именно профессор Картен, когда Жан-Мишель отлично зарекомендовал себя на посту учителя воскресной школы, внушил церковному совету мысль, что из его сына получится подходящий пастор. Именно он измором вырвал у сына согласие жениться на Амели Шендельс, хотя она ему в то время совсем не нравилась. Потом Жан-Мишель, которого несколько раз вынудили поступить против воли, долго ненавидел и пасторскую службу, и жену, но в конце концов примирился с обеими… И вот именно сейчас все тот же профессор Картен разрушил это долгожданное, выстраданное согласие, публично опозорил своего сына и лишил его всего, что тот создал.

Мадам Декарт забыла даже о близнецах, оставленных дома с няней. Ей было стыдно за свекра и мучительно жаль супруга, и она молилась только об одном – чтобы у нее хватило такта взять верную ноту, когда ей придется его утешать.

 – Отец, довольно, вас никто не слушает. Посмотрите, чего вы добились! – Жан-Мишель безуспешно пытался обратить внимание отца на то, что церковь опустела, и даже господин Дельмас уже спустился с хоров и увел свою семью праздновать.

– Я говорю все это не для них, а для тебя! – отрезал профессор Картен. – Тебе здесь еще проповеди читать. И нечего злиться. На своего суперинтенданта-визитатора ты бы тоже обиделся?

– Вашими стараниями вряд ли мне еще придется читать здесь проповеди. А что до моего визитатора, он высказал бы мне замечания с глазу на глаз, если бы они нашлись, и не опозорил бы меня перед собственным приходом.

Профессор Картен набрал в рот воздуха для новой тирады, явно собираясь сказать, что если у визитатора не нашлось замечаний, значит, он не визитатор, а неуч и самозванец, но к ним быстро подошла Амели.

– Господин Картен, прошу вас… Нам пора идти домой. Я обещала отпустить сегодня мадам Гонфлан, да и шоколадный мусс, который я приготовила для Мюриэль, на такой жаре, наверное, уже растаял…

– «Марфа! Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно». – Свекор недовольно посмотрел на нее и покачал головой. – Что ж, не могу далее препятствовать вашему желанию сесть за накрытый стол и начать праздновать. Только это уже без меня. Я вам мешаю, и мой сын, конечно, предпочел бы, чтобы я и дальше не высовывал носа из Потсдама и не портил ваши маленькие семейные радости.

Он издал презрительный смешок и немного помедлил, ожидая возражений. Но пастор и его жена молчали. Профессор Картен повернулся и один вышел из церкви.

– Куда он пойдет? – забеспокоилась Амели.

– Сегодня – не знаю, а завтра – на почту, писать моему начальству в Бордо, – мрачно ответил Жан-Мишель. – Нам с вами, дорогие мои, следует подумать, на что мы будем жить, если об этом случае действительно станет известно суперинтенданту Дюроку. У меня совсем недавно прошла визитация, и все было в порядке, но обвинение в ереси – слишком серьезная вещь. Меня могут отстранить от службы на время разбирательства, естественно, без сохранения жалованья.

– Глупости, юноша! – послышался чей-то очень знакомый сипловатый фальцет. Никем не замеченный, со скамьи в средних рядах встал и направился к ним крошечный граф де Сен-Жерве со своей палкой и все в той же бархатной шапочке.

– Вы говорите чушь, – повторил он, – а ведь сначала показались мне довольно умным человеком. Какая ересь? Если это ересь, тогда в еретики нужно записать две трети современных богословов, а всем остальным заткнуть себе уши, замазать глаза и сделать вид, что за последние триста лет наука не узнала о нашем хоть и грешном, но таком прекрасном мире ничего нового... Если же у вас все-таки будут неприятности, вам достаточно шепнуть мне полслова, а я шепну полслова моему другу Дюроку в Бордо, и о чудо! – в приходе снова наступит мир и благодать, а пастор Декарт опять будет читать свои идущие в ногу с девятнадцатым веком проповеди. 

– Простите, с кем имею честь разговаривать? – спросил пастор.

– А, виноват, забыл представиться. Я ваш новый – или старый, это как посмотреть, – прихожанин. Анри-Луи-Симон де Бризак, граф де Сен-Жерве.

– Так это вы! Рад наконец познакомиться, ваше сиятельство. Много наслышан о вас и вашей огромной библиотеке.

– Она не так плоха, это правда, однако я, похоже, упустил случай пополнить ее одной редкой инкунабулой. Мне как раз рекомендовали обратиться к вашему отцу. Но разве такой начетчик, как он, – простите! – может что-то понимать в старопечатных книгах и ценить их красоту? Боюсь, что мне придется самому ехать в Берлин, Нюрнберг или Амстердам и, поскольку я не знаю ни одного иностранного языка, позволить грабителям-книготорговцам обобрать себя до нитки.

– Если позволите, граф, я могу вам помочь. Вашу проблему решить не так трудно, – сказал Жан-Мишель. – У нашего общества и музея естественной истории есть члены-корреспонденты в других странах Европы. Уверен, что кому-нибудь из них не так трудно будет сторговать для вас эту книгу, а заплатить им комиссионные – дешевле, чем ехать куда-то самому.

– Голубчик вы мой! – граф затряс руку пастора Декарта. – Мне кажется, мы подружимся. Мне кажется, мы уже подружились! Не бойтесь ничего. Я наблюдал за вашей паствой. Пока отец вас распекал с пасторской кафедры, никто из них, – он показал на пустые скамьи, – этому вовсе не радовался. Зато ваше скромное и почтительное поведение они заметили и, я уверен, оценили. 

– Дай Бог, дай Бог… – пробормотал Жан-Мишель.

Как ни утешительны были слова графа де Сен-Жерве, легче ему не от них стало. Он побледнел и порывисто хватал ртом воздух, а сердце стучало как бешеное.

– Амели, – сказал он, – когда мы придем домой, ты ведь не рассердишься, если я не выйду к столу и не посижу с тобой и детьми? Мне необходимо лечь. Я неважно себя чувствую.

– Я позову доктора.

– Само пройдет, не нужно.

– Пожалуйста, не спорь. Иди с детьми прямо домой, а я загляну к доктору Дювосселю. Или нет, пусть лучше Фредерик за ним сбегает, у него получится быстрее.

– Наверное, доктор Дювоссель уже сам меня поджидает, – криво улыбнулся пастор. – Он ведь тоже был там.

 

 

Разумеется, никакого праздника по случаю конфирмации Мюриэль у Декартов не было. Отец лежал в своей спальне, по всему дому тревожно пахло сердечными каплями, мать и доктор хлопотали возле больного. Профессор Картен пришел через два часа, спросил, что происходит, и хотел пройти к сыну, но мадам Декарт его не пустила, и он закрылся в своей комнате. Наверху недовольная няня близнецов, мадам Гонфлан, которую не отпустили домой, пыталась утихомирить горланящих, тоже чем-то недовольных Макса и Шарлотту. Мюриэль и Фредерик одни сидели в столовой и по очереди запускали ложки в форму с осевшим, пустившим неаппетитную жидкость шоколадным муссом. Все равно было вкусно, потому что десертами их мать не баловала.

– Бедный папа, – сказала Мюриэль.

– Мне тоже его жалко, – ответил Фред. – Крестный сказал, что теперь ему совсем нельзя нервничать. Мы ведь не оставим это вот так, правда?

– А что мы можем сделать?

– Пока не знаю, но дедушка запомнит это надолго. Я еще подумаю.

И как раз через пару дней Алонсо Диас показал ему, таинственно улыбаясь, прямоугольную железную коробку с какими-то сухими комочками. Как и все остальные свои сокровища, он выменял ее у моряков. По словам Алонсо, это был китайский лак, сваренный по секретному рецепту, хранящемуся у самого императора, – он может намертво склеить все что угодно. Его нужно прогреть на плите и превратить в вязкую массу, а потом, по словам друга, быть предельно осторожным. «Этой штукой надо мазать быстро, пока она не застыла. Застынет – будет как гладкий блестящий камень. А пока она еще горячая, это самый сильный в мире клей. Если мы с тобой нечаянно его коснемся, а потом заденем друг друга, – сделал страшные глаза Алонсо, – то будем как сиамские близнецы, и нам придется всегда и всюду ходить вместе. Даже в уборную!» Фредерик содрогнулся, представив, что он на всю оставшуюся жизнь будет связан хоть бы и с лучшим другом и лишен возможности уединения, и тут же решил, что хорошо бы приклеить дедушку Картена к его какому-нибудь давнему врагу. Но затем подумал, что враги дедушки, наверное, неплохие люди, и им страдать не за что. Все-таки он выпросил у Алонсо эту коробку, пообещав, что взамен раздобудет у отца маленький кусочек метеорита из Жонзака.

Дома он решил испытать свой лак. В тот же вечер он попросил Мюриэль отвлечь мать, чтобы она не зашла на кухню, осторожно разогрел странные хлопья на плите, размешал гладкой палочкой и намазал получившимся вязким составом подошвы дедушкиных туфель – просто потому, что увидел их первыми. Видимо, на него нашло такое же помрачение ума, как на Марсильи, когда тот опрокинул чернильницу, прекрасно зная, что чернила прольются... Фредерик даже не подозревал, что именно в это время в большой полутемной комнате, обставленной громоздкой мебелью, пастор Декарт вручает своему отцу билет на утренний дилижанс.  

Утром профессор Картен вышел к завтраку, одетый в элегантный темно-серый дорожный костюм, с галстуком, заколотым жемчужной булавкой. У дверей стоял его уложенный саквояж. «Ну что ж, оставайтесь!» – изрек он, как будто это была самая страшная угроза. Все промолчали. Амели была так на него сердита, что даже не отправила с ним в Потсдам посылку для своих родителей.

Профессор Картен сунул ногу в туфлю из тонкой кожи и… пошатнулся, едва не потеряв равновесие. Она не отрывалась от пола. Лак «по секретному китайскому рецепту», похоже, подействовал и превратил каменные плиты пола и подошвы дедушкиных туфель в единое целое. «Что за грязь в доме развели, обувь прилипает!» – проворчал профессор Картен. Амели возмутилась и сама схватила туфли, чтобы посмотреть, что под ними. Они не поддались. Жан-Мишель наклонился, взял одну туфлю за верх и дернул изо всех сил. Подметка затрещала, а верх издал такой звук, какой издает разрываемая материя.

Фредерик побледнел. Что, если у него найдут злосчастную коробку? Или еще хуже – если дед теперь останется в Ла-Рошели навсегда? Мать очень внимательно посмотрела на сына, и тот призвал на помощь все самообладание, но не отвел взгляд. А дед опустился на колени, осмотрел туфли и заявил, что даже если он сейчас освободит подметки с помощью острого ножа, обувь все равно испорчена. Он влез обратно в домашние войлочные туфли с алыми помпонами. «Надеюсь, ты проводишь своего отца до дилижанса?» – спросил он Жана-Мишеля. «Фред?» – с чуть заметной вопросительной интонацией сказал пастор. Мальчик кивнул. Пока отец одевался, он сбегал в свою комнату, взял коробку и сунул в карман.

Профессора Картена провожали без грусти. Говорить было не о чем, даже когда они втроем, дед, отец и сын, стояли в тени под липой и ждали, пока  кучер приготовит места для пассажиров. Но перед тем, как забраться в дилижанс, Мишель Картен протянул руку сыну, и тот ее пожал.

– А ты не такой уж плохой пастор, – внезапно сказал он.

– Отец, не обижайтесь, но мне неинтересно, что вы об этом думаете.

Рядом с ними стояла провожающая другим дилижансом своего мужа в деловую поездку в Ангулем мадам Рансон-старшая. Поскольку ее сын теперь был крестным близнецов Декартов, семья пастора в какой-то степени породнилась с этой старинной и влиятельной ла-рошельской семьей. Мадам Рансон воззрилась на Жана-Мишеля и его отца, а затем на Фредерика, и весело воскликнула мужу: «Ты только посмотри, Бартелеми, какое удивительное фамильное сходство! Вы все принципиально не берете от своих матерей ни единой черточки? Так вот вдруг и понимаешь, что это значило – «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова» и так далее. Бедная Амели!» Профессор Картен горделиво посмотрел на пожилую даму, чувствуя себя патриархом во главе своего маленького рода, пусть и с сомнительными правами и подмоченной репутацией. Пастор не без неловкости (старшие Рансоны тоже были в тот день в церкви) возразил, что Максимилиан и Шарлотта, по общему мнению, похожи на мать. А Бартелеми Рансон-старший сказал: «Я слышал, вы были нездоровы, господин пастор. Не принимали бы вы так близко к сердцу разные глупости. Вы ходите в купальни? Напрасно не ходите, море в это время года творит чудеса». Он как будто забыл, что профессор Картен тоже отлично понимает по-французски.

– Пойдем, – сказал пастор сыну, когда дилижанс тронулся в путь.

Фредерик не стал спрашивать, куда они идут. Он сразу подумал, что настало время давно обещанного сюрприза. Но отец сначала привел его на набережную канала Ромпсе, отделяющего квартал Старого порта от квартала Сен-Николя, и раскрыл ладонь:

– Дай мне сюда то, чем ты приклеил туфли дедушки.

Сын попробовал снова напустить на себя невинный вид, как перед матерью, но у него не получилось.

– Давай, давай, – Жан-Мишель смотрел строго, но не злился. – Меня не проведешь.

Фредерик нехотя достал из кармана железную коробку.

– Что это еще за штука? – Пастор потрогал и понюхал застывший ком, в который превратились хлопья «лака по секретному рецепту китайских императоров». – Похоже на какую-то смолу. Достал у моряков, да? – Фредерик промолчал, хотя достал ее не он, а Алонсо. – Не знаю, что ты им за нее дал, но это мусор, безделица, она почти ничего не стоит. На верфи ее полным-полно. Правда, она действительно липучая. Придется срезать туфли острым скребком, а потом долго оттирать плиты пола песком, и я знаю, кто сегодня этим займется.

– Вы расскажете маме? – От такого предположения у Фредерика покраснели уши. Амели обязательно добавит к этому наказанию что-нибудь свое и уж точно лишит его книг или прогулок до конца месяца.

– Нет, не расскажу. Думаешь, зачем я взял тебя с собой, рассчитывая, что ты сообразишь убрать улики из своей комнаты? Но ты добровольно вызовешься помочь матери. Согласен?

– Конечно, папа! А больше… больше ничего?

– Я думаю, Фред, этого тебе хватит на весь сегодняшний вечер. – Пастор размахнулся и бросил коробку в канал. – Но потом… Наверное, дедушка все-таки прав, что мы напрасно позволяем тебе гулять одному по городу…

Ох, только не это! Фредерик умоляюще посмотрел на отца. Что за радость от каникул, если он не сможет бывать у Алонсо или ходить в магазин Шарля Госсена?

– Ладно, к Госсенам можно, – пастор как будто прочитал его мысли. – Вместе с Мюриэль выходить тоже можно, она ведь теперь считается взрослой. Насчет твоего друга, юного Диаса, я подумаю… и, наверное, разрешу и дальше с ним играть, если ты мне пообещаешь, что ноги твоей не будет ни в одном из портов нашего города. А также Эйтре, Энанда, Маренна, Рошфора и далее везде.    

Ответом Жану-Мишелю был тяжелый вздох. Но деваться было некуда, и Фредерик пробормотал: «Обещаю». Прощай, маленький остров Эне, на котором так и не удалось побывать!

– А чтобы ты не очень огорчался, я сейчас кое-что тебе покажу, – сказал Жан-Мишель. – Пора домой, потому что у тебя на сегодня, как ты помнишь, еще есть дела, но мы только посмотрим, и этого пока хватит.

 

Они подошли к реформатскому храму, и пастор открыл своим ключом дверь в церковный пристрой. Там был небольшой зал для заседаний Совета консистории и Библейского общества, к нему примыкал кабинет пастора. Посреди стоял массивный стол мореного дуба, вокруг него – десяток старых, почти таких же темных кресел с кожаными сидениями и подголовниками. Вдоль стен под окнами были поставлены пуфы, как в библиотеке, а в простенках висели гравюры. Стену без окон занимали высокие и узкие книжные шкафы. Один из углов служил местом для старинной реликвии – складной пасторской кафедры, которую во времена гонений на протестантов кто-то из оставшихся здесь семей, Берноны, Рансоны, а может, и Флерио, хранили у себя и использовали на тайных молитвенных собраниях. 

Эта обстановка очень нравилась Фредерику, он часто бывал здесь. Еще когда он занимался с господином Блондо, отец решил, что сыну будет полезно время от времени слушать, как самые уважаемые члены протестантской общины рассуждают о возвышенных и благочестивых предметах на прекрасном французском языке. И Фредерик во время заседаний тихо сидел на пуфе с какой-нибудь книгой попроще – лютеровым «Малым катехизисом» или c «Христианскими наставлениями для юных душ». Но, по правде, он предпочитал жития святых – там были и человеческие дела, а не только божественные, и еще из них можно было узнать о других временах, странах и народах. Мальчика волновала история собственного святого покровителя – Фредерика, епископа Утрехтского, убитого за свою принципиальность прямо в церкви после отслуженной им мессы, и Фредерик довольно часто просил это житие у отца. Его особенно занимала двойственность версий о заказчике убийства: была ли это императрица Жюдит, вторая супруга Людовика Благочестивого, или язычники из Фризии, которых епископ, не жалея сил, обращал в христианство. Было странно представить, что в Нидерландах, стране, населенной единоверцами-кальвинистами, когда-то жили язычники. Но девятый век был от девятнадцатого так далеко...

Жан-Мишель отпер один из шкафов и достал маленький молитвенник. Открыл его на середине и бережно вынул листок очень старой почтовой бумаги. Развернул и положил на стол перед сыном.

– Сможешь сам прочитать? Почерк мелкий, написано второпях. Да еще и рука у писавшего, похоже, тряслась от усталости.

– «В Ла-Рошель, на улицу Эскаль, дом 4, – начал читать Фредерик. – Господину Мишелю Сеньетту от Антуана Декарта из Ла-Рошели, писано 18 февраля 1685 года в Женеве на постоялом дворе Лебо. Извещаем нашего возлюбленного брата во Христе, что Господь по своей великой милости вывел нас из пустыни мрака и привел в страну, где людского суда нам больше нечего бояться, а Божий суд в назначенный нам час мы готовы принять без ропота.

Мы почти все здоровы, только Жанна половину нашего пути сильно кашляла, а без лекарств я мало чем мог ей помочь, ибо сейчас зима и для целебных трав не время. Господин Лебо сразу свел меня с аптекарем, господин де ла Рив начал готовить настои по моему рецепту, и нашей дочери немного полегчало. Мадлен все печалится из-за известных вам событий и ждет исхода в крайне угнетенном состоянии духа. Мы все, как можем, ее поддерживаем. А младший мой сын Мишель, кому вы десять лет назад оказали честь стать крестным, кланяется вам и благодарит за монету, которую вы незаметно положили в его карман, обняв его на прощание. Он ее сберег и не собирается тратить, ибо это последняя память о вас и вашей доброте.

Молю Бога, чтобы Он был милостив к вам и другим нашим братьям, оставшимся на несчастной нашей родине. О том, чтобы когда-нибудь вернуться самому, я даже не решаюсь Его молить, ибо это равносильно мольбе о чуде. Но знайте, брат мой, что нет у меня более страстного желания, нежели снова увидеться с вами и увидеть самый прекрасный город на земле. Господь всемогущ и милосерден, Он не пошлет нам крест тяжелее, чем мы можем вынести. Будем же уповать на Него в смирении. А вас я заклинаю быть очень осторожным и не превращать свою судьбу в поле битвы между Божьей милостью и человеческой злобой. С любовью, А.»

– Что скажешь? – тихо спросил Жан-Мишель.

– Это наши родственники, да, папа?

– Мне хотелось бы так думать, – ответил пастор. – Собственно, я практически в этом уверен. Когда я был чуть старше тебя, я нашел дома, в Потсдаме, французскую книгу, изданную в те годы, и на ней стояло имя «Антуан Декарт». Я спросил у отца, кто он такой и откуда у нас эта книга, а он нахмурился и ответил, что не помнит точно. Еще я спросил, случайно ли фамилия Картен похожа на фамилию Декарт, и он промолчал. Но через несколько лет отослал меня именно в Ла-Рошель. И даже слова не сказал, когда я нашел письмо, написанное тем же самым почерком, и после этого сменил фамилию Картен на Декарт. У меня такое впечатление, что дедушка Мишель что-то знает, но далеко не все, и потому молчит – не хочет признаваться в своем незнании.

– Но ведь Антуан Декарт написал Мишелю Сеньетту из Женевы. Как же они потом попали в Потсдам?

– Это как раз несложно представить. В Женеве могло не найтись для него работы, туда ведь хлынули гугеноты со всего востока Франции. А Великий Курфюрст пригласил наших единоверцев к себе на обширные пустующие земли Бранденбурга и Пруссии, в малонаселенные города. Вот они и уехали. Он был врачом, этот Антуан Декарт, и, судя по всему, неплохим врачом.

– А Сеньетты? Мы… то есть они… мы с ними в родстве?

– Не знаю, – ответил Жан-Мишель. – Антуан ведь пишет: «возлюбленный брат во Христе», а не просто «брат». Они могли быть друзьями, но могли, конечно, и кузенами. Господин Поль-Анри Сеньетт говорит, что их старая семейная Библия сгорела при пожаре, еще когда он был ребенком, и он не помнит, переплеталась ли в их родословной с фамилией Сеньетт фамилия Декарт. Я только узнал, что Мишель Сеньетт не его прямой предок, это боковая ветвь. Надо бы поискать в городском архиве упоминания о Декартах, но мне, честно говоря, некогда.

– Папа, а ведь этот Сеньетт – Мишель, и сын Антуана Декарта – Мишель, и дедушка тоже Мишель!

– Я тоже об этом думал. К сожалению, Мишель – слишком распространенное имя, это тебе не какой-нибудь Астролябий, сын несчастных Элоизы и Абеляра. Оно не может быть доказательством.

– Жаль, что не осталось его портрета, – сказал Фредерик. Он вспомнил то, что сказала мадам Рансон про их семейное сходство. – Сразу было бы понятно, наш он предок или нет.

– А вот это мне в голову не приходило! – засмеялся пастор. – Но он не был очень богатым или знатным человеком, вряд ли кто-то писал с него портреты.

–  «Мадлен все печалится из-за известных вам событий»... – Фредерик снова впился глазами в письмо. – Вот бы знать, что это за события!

– Ах, сынок… – вздохнул Жан-Мишель. – Прошло сто пятьдесят лет. Наверное, этого мы никогда не узнаем.

Он положил письмо в молитвенник и поставил книгу обратно на полку.

– Нам пора домой, ты не забыл? Завтра, если будет хорошая погода, последуем совету господина Рансона и сходим в купальни.

Они прошли уже полпути по улице Вильнев, как вдруг Фредерик, который все это время был молчалив и сосредоточен, повернулся к отцу:

– Папа, но ведь тогда получается… Получается что мы, может быть, вовсе и не Декарты. У нас ведь нет настоящих доказательств?

– Твердых и окончательных – нет, – сказал отец. – Там была какая-то тайна. Может быть, дело в Мадлен и ее печалях. А может, в чем-то другом, и даже не в этом поколении.

– Я ее разгадаю!

Жан-Мишель погладил сына по голове, поправил его завернувшийся воротник, улыбнулся, глядя в его решительное лицо. А ведь мальчик растет, хотя в некоторых вещах он еще совсем ребенок. Смола какая-то, приклеенные туфли, детские шалости. Позавчера объелись шоколадом вместе с Мюриэль, ночью обоим было плохо. Иногда он бывает таким неразумным! И все равно он уже почти вырос, а отец этого толком даже не заметил. Жаль будет все-таки, если не удастся отправить его в университет получше, чем Пуатье…

 

 

Глава пятая

Большие перемены

 

– Идите с миром Господним, – произнес пастор Декарт.

Если кому-то в первых рядах прихожан и показалось, что он сегодня чересчур бледен, то едва ли они обратили на это внимание. Мартовское воскресенье, одно из обычных воскресений великого поста, выдалось пасмурным, и бледный бессильный свет этого дня кое-как проникал в церковь через прорезанные под самым потолком окна, не добавляя лицам людей ни живости, ни красок.

С первыми аккордами гимна Жан-Мишель Декарт спустился в церковный зал, сел на пустующее место на краю первого ряда, прикрыл глаза. Гимн закончился, община пришла в движение. Пастор слышал поскрипывание рассохшихся скамей, хлопанье дружно закрываемых книжных переплетов, основательную мужскую поступь, перестук дамских каблуков, шорох одежды, сдержанное покашливание, позвякивание монет в карманах. Он хорошо знал эти звуки, за восемнадцать лет службы они стали ему привычны и даже милы. Однако сегодня ему хотелось, чтобы церковь поскорее опустела. Уйти, пока не разойдутся все прихожане, он не имел права, он должен был убедиться, что в зале все в порядке, и запереть церковь или передать ключи мадам Кавалье. Но его мутило всю церковную службу, у него раскалывалась голова, и эти минуты ожидания сегодня были мучительны. Он сидел на своем месте, не оглядываясь, и надеялся, что ему поможет испытанное лекарство – побыть в одиночестве и тишине среди книг в своем кабинете или в зале церковных заседаний.

Как нарочно, прихожане расходиться не спешили. Всего месяц назад в Париже произошла революция, король Луи-Филипп был свергнут, и теперь во Франции была республика. Люди еще не успели наговориться о том, к чему приведут эти перемены, еще не обсудили свои ожидания от предстоящих выборов, скепсис по поводу введения всеобщего избирательного права, налоги, неурожаи, выросшие цены на продукты и многое другое. На улице накрапывал дождь, а здесь было сухо и тепло. Так что люди вставали со своих мест лишь для того, чтобы вновь сбиться в компании и по новому кругу обсудить, следует ли добропорядочным гражданам поддержать выборах умеренных республиканцев, а не легитимистов и орлеанистов, которым они издавна привыкли отдавать свои симпатии, и что обязана сделать республика, чтобы не допустить к власти смутьянов и радикалов.

Старший сын пастора, пятнадцатилетний Фредерик, сидел во втором ряду вместе со своей сестрой. Их матери, Амели, сегодня пришлось пропустить богослужение. Близнецы болели корью, и хотя им уже было лучше и доктор Дювоссель заверил, что малыши вне опасности, мадам Декарт все еще не решалась оставить их надолго.  

Едва отзвучал гимн, Мюриэль нетерпеливо вскочила со скамьи и устремила взгляд туда, где сидела семья органиста, господина Дельмаса. «Опять Фабьена своего высматривает», – мысленно проворчал ее брат. Высматривать Фабьена было не нужно, он и сам уже пробирался к Мюриэль через плотную толпу, запрудившую проход. Кристиан Кавалье, который сидел прямо за Декартами, воспользовался было тем, что от Мюриэль его отделяла только спинка скамьи, и обратился к ней с каким-то глупым вопросом, лишь бы она оглянулась. Но девушка его даже не слышала. Ее руки поправляли волосы и оглаживали воротничок, а лицо так и расцветало. Невозможно было поверить, что это та самая Мюриэль Декарт, старшая дочь пастора, только что сидевшая со скромно сложенными на коленях руками, с благочестиво опущенными глазами. Теперь в этих глазах плясали хорошо знакомые Фредерику огоньки. В таком состоянии от сестры можно было ожидать чего угодно. Возьмет сейчас и бросится при всех на шею Фабьену, а ведь они еще даже не помолвлены.

Фредерик успел удержать ее за руку.

– Будь осторожнее, – буркнул он. – Уже забыла, о чем мать тебя предупреждала и вечером, и сегодня утром? Ты хочешь, чтобы о тебе стал сплетничать весь приход?

– Да кто тут на меня смотрит? – беспечно блеснула глазами Мюриэль. – Кто, кроме Фабьена, да еще моего младшего брата-пуританина?

– Все смотрят. 

И он был прав. Когда в июле Мюриэль вышла из нимского пансиона, ее возвращение домой произвело настоящую сенсацию. Она уехала в Ним на последний год своего обучения нескладной, угловатой и длинноногой, как цапля, девочкой-подростком, а вернулась в Ла-Рошель очаровательной девушкой, тоненькой и гибкой, и ни в ее лице, ни в ее фигуре не нашел бы ни одного изъяна даже самый придирчивый глаз. Однако после того как улеглось общее возбуждение и красота Мюриэль перестала быть темой бесед, вокруг девушки образовалась пустыня. Если бы мадемуазель Декарт принадлежала к числу богатых невест, ее руки бы уже добивались лучшие женихи протестантской Ла-Рошели. Но Мюриэль была красива, образованна и благородна, и при этом не могла похвастаться богатым приданым, – коварное сочетание карт, путающее любой брачный расклад! Юноши из именитых семей не решались ухаживать за дочерью пастора, понимая, что родители дадут свое благословение крайне неохотно. А те, кто были по достатку не выше Декартов, не торопились к ней свататься, думая, что Мюриэль для них слишком хороша, и ее родители, наверное, хотят для нее не такой скромной партии.

Учительницы в пансионе для девиц реформатского вероисповедания, не жалея сил, искореняли в девушках тщеславие. И красавицы, и дурнушки там ходили с одинаково туго заплетенными косами, в одинаковых белых чепцах без оборок и одинаковых серых платьях с белыми пелеринами. Зеркала в дортуарах и ванных комнатах были под запретом, единственное зеркало висело в зале для занятий музыкой и для вручения наград. Но собственное отражение в темных вечерних окнах дортуара и восхищенные взгляды подруг не лгали Мюриэль, она знала, что красива, и была уверена, что стоит ей вернуться домой и выйти в ла-рошельский «свет», как у нее появятся поклонники и женихи. Однако ее ждало разочарование. Молодые люди лишь издали поедали ее глазами и не решались приблизиться. Девушка, которая хотела одерживать победы, растерялась. И вот тут-то появился Фабьен Дельмас. Он был другом детства Мюриэль, первым «полусерьезным» ее поклонником, и раньше она относилась к нему почти как к брату. Теперь же она со всей горячностью ответила на его знаки внимания.

С точки зрения протестантов Ла-Рошели, молодые люди вели себя при встречах слишком уж пылко: стояли совсем близко друг к другу, держались за руки. Но дело все равно шло к помолвке между Мюриэль и Фабьеном, обе семьи были только «за», так что люди были к ним снисходительны. Единственное, что смущало родителей девушки и юноши – это их молодость. Мюриэль в апреле должно было исполниться семнадцать, Фабьену в мае – двадцать. В сентябре он уезжал учиться в Высшую школу коммерции в Бордо. Жан-Мишель Декарт и Пьер Дельмас обсудили состояние дел и решили, что помолвку молодые люди могут и заключить, чтобы им было спокойнее. Но со свадьбой пару лет придется подождать. Когда Фабьен вернется из Бордо, он устроится на работу в Старый порт. Директор порта пообещал, что место контролера для него в любом случае отыщется. А дальше – дело его трудолюбия и смекалки.

– Мать велела, чтобы я не отходил от тебя ни на шаг, – сказал Фредерик.

– Вот только избавь меня, пожалуйста, от своей ревности, дорогой братец!

– Пфф! Было бы кого ревновать. Думаешь, мне больше нечем заняться? Но я обещал, что приведу тебя домой, так что до улицы Вильнев мы идем все вместе, с Фабьеном или без Фабьена, нравится тебе это или не нравится.

– Тебе есть чем заняться? – серые глаза Мюриэль сузились. – Так иди и занимайся! А у меня своя голова на плечах.  

Фабьен уже прошел через поредевшую толпу и теперь стоял рядом с ними, не сводя с Мюриэль восторженных глаз. Но старший сын господина Дельмаса не зря пользовался репутацией благовоспитанного молодого человека. Первым делом он протянул руку ее брату:

– Здравствуй, Фред, как поживаешь?

– Замечательно, – проворчал подросток, недовольный и собой, и своей нелепой ролью телохранителя сестры. – А ты?

– Лучше всех, конечно!

Мюриэль нашла руку Фабьена и незаметно и нежно сплела его пальцы со своими.

– Если ты надеялся, что мы с тобой немного погуляем после богослужения, то не получится, – вздохнула она.

– Послушай, – Фабьен опять повернулся к Фредерику и заговорил очень энергично, чтобы скрыть непрошенный румянец на своих щеках – ведь палец Мюриэль в это время щекотал его ладонь. – Ты отлично знаешь, что с головы твоей сестры даже волоска не упадет, пока я рядом. Мы только постоим немного на набережной Мобек, а потом я провожу ее домой. Разве я когда-нибудь тебя обманывал?

– Дело вовсе не в тебе.

– Фред считает, что я слишком легкомысленная, – сообщила Мюриэль. – Но на самом деле это у него возраст сейчас такой, вот он и ненавидит все и всех на свете. Делает вид, что его совсем не интересуют девушки, потому что…

– Мюриэль, не надо, – осадил ее Фабьен Дельмас. – У тебя отличный брат. Он, если бы ты знала, всегда за тебя заступается, даже когда ты его обижаешь. Фред, не слушай ее. Ты лучше меня послушай. Все это пустяки, через год-два пройдет. У меня тоже в твоем возрасте физиономия была такая, как будто я заболел оспой, и голос постоянно давал петуха, и… ладно, я б тебе еще кое-что сказал, если бы твоей сестры тут не было. Я даже у матери аптечные притирания таскал, чтобы люди меня не пугались. Правда, все равно не помогло. Только Раймон один раз увидел, как я ими мажусь, и рассказал Луи, а потом они, конечно, принялись вдвоем потешаться надо мной. Ну, пришлось их чуть-чуть поколотить, чтобы не забывали, кто из нас старший.

У Фредерика заполыхали уши. Фабьен хотел ему помочь и увести разговор с неприятной темы его взросления и внешних изменений, но по своей тупости именно к ней и привел. Он попробовал отвлечь кавалера сестры новой темой, интереснее которой, по его мнению, сейчас ничего не было.

– Фабьен, а ты не думал, что всего через год сможешь голосовать? Ведь республиканское правительство неделю назад ввело всеобщее избирательное право! Без цензов, без выборщиков, напрямую! Интересно, а за кого бы ты проголосовал прямо сейчас, если бы мог, на выборах в Учредительное собрание? Мне-то придется ждать до двадцати одного года еще целых шесть лет, но сейчас я бы проголосовал за Адольфа Тьера. Если в Собрание выберут побольше таких людей, как он, выдающихся ученых, то Франция...

Мюриэль и Фабьен его не слышали. Они держались за руки и беседовали без слов, одними губами и глазами.  

 

Церковь пустела. Все Дельмасы, кроме Фабьена, уже ушли. Ушли и все Кавалье, кроме матери семейства, Джанет, которая после того, как ее младшая дочь Лили немного подросла, вызывалась время от времени освобождать мадам Декарт, изнуренную заботами о близнецах, от обязанности топить и прибирать церковь. Мадам Кавалье собирала богослужебные книги, протирала скамьи суконной тряпочкой, проверяла печь, в которой догорали последние угли. Пастор делал вид, что приводит в порядок алтарь и кафедру. На самом деле он навис всей своей тяжестью над хрупким столиком, на который во время службы  клали Евангелие, и так стоял уже довольно долго, прикрыв глаза. Под полуопущенными веками покалывало, как будто там взрывались маленькие пузырьки. Он даже едва замечал, что его собственные дети стоят в проходе и почему-то до сих пор не уходят.  

Несколько дней назад Жану-Мишелю исполнилось сорок шесть лет. Его жене было тридцать семь. Хотя его семейная жизнь наладилась, пасторская служба давно стала если не призванием, то, по крайней мере, делом, которое он исполнял уверенно и хорошо, а работа в Обществе естественной истории по-прежнему приносила радость, – временами пастору Декарту казалось, что он вот-вот достигнет пределов своего земного существования. Наверное, из-за странных приступов по ночам, когда становилось трудно дышать, и утренней слабости во всем теле. Как раз такой приступ у него был сегодня ночью. В подробностях он не рассказывал об этом даже Амели: знал, что она тут же отправит его к доктору Дювосселю. А доктор, конечно, не станет скрывать от него правду. Жан-Мишель Декарт был натуралистом и сам понимал, о чем свидетельствуют его недомогания, но симптомы оставляли ему надежду до того самого момента, пока их не перечислит с неизбежно вытекающим из них выводом мягкий, профессионально-спокойный голос их семейного врача.

По-видимому, его силы подорвала необходимость кормить большую семью. Но как такое может быть? Ведь другие его друзья и знакомые, даже небогатые, с этим справляются! Доктор Шарль-Мари д’Орбиньи вырастил шестерых детей на свое скромное жалованье деревенского врача. Или взять господина Кавалье – у него тоже шестеро детей, а велики ли доходы от мастерской и маленького часового магазина? В семье Леопольда Делайяна уже трое детей, а он по-прежнему занимает должности главного библиотекаря Ла-Рошели и преподавателя философии в лицее, и пастору ли не знать, как скромно эти должности оплачиваются? Но и Леопольд, который моложе пастора, и Жорж Кавалье, чуть-чуть его старше, и доктор д’Орбиньи, который старше его собственного отца, – все они энергичны и бодры. Когда бы и где пастор их ни встретил, они на вопрос «Как дела?» отвечают: «Превосходно!», и весь их вид говорит о том, что жизнь – отличная штука, хоть порой и не без трудностей.

 Из-за проблем со здоровьем Жану-Мишелю пришлось в этом году отказаться от преподавания естественной истории в лицее Колиньи и оставить себе только частные уроки. Хорошо еще, что закончилось обучение Мюриэль в нимском пансионе, и теперь за нее не нужно больше платить. Но Фредерику оставалось еще два года до экзамена на степень бакалавра, и каждый год в лицее стоил немало денег. Мюриэль самое позднее через пару лет выйдет замуж, а значит, кроме приданого, неизбежны расходы на платье и свадебный убор, на свадебный ужин. Потом подрастут Максимилиан и Шарлотта, и все начнется заново…

Когда в приходе заметили, что пастор все чаще замолкает посреди проповеди, чтобы отдышаться, Джанет Кавалье взяла на себя заботы церковной прислужницы без всякого вознаграждения. А старый друг Шарль Госсен внезапно поделился желанием попробовать себя в качестве его помощника, чтобы при необходимости навещать нуждающихся в пасторском утешении прихожан, организовывать любые приходские дела, от благотворительных аукционов до публичных лекций, и даже выстраивать дипломатические отношения с Обществом протестантских дам-благотворительниц.

Жан-Мишель понял, что друг хочет освободить его именно от тех обязанностей, которые ему самому больше всего в тягость. Он очень удивился. Он никогда не замечал у библиофила Госсена какой-то особенной тяги к богословию и церковным делам. Но Госсен его заверил, что в раннем детстве всерьез мечтал стать пастором и даже читал проповеди куклам своей старшей сестры. Правда, после того, как его «проповедь» случайно услышал настоящий пастор, он настойчиво посоветовал родителям направить сына по другой стезе, лучше всего по коммерческой. Так он и стал книготорговцем. Но со временем,  торгуя книгами, он понял, что его настоящее призвание – разговаривать с людьми, выслушивать и без лишней назидательности давать советы. Все говорят, что у него это получается не так уж плохо. Поэтому он был бы рад помочь своему другу, конечно, бесплатно, не возлагая на себя официальных обязанностей.

Пастор Декарт не мог просто так принять эту помощь, которая в его глазах стоила гораздо дороже, чем в глазах Госсена, и предложил вариант получше. Протестантская община в Ла-Рошели, конечно, сократилась со времен ее официального возрождения в 1799 году, но была еще достаточно велика, и согласно консисторским правилам, ему требовался викарий. Настоящий, официальный викарий с жалованьем. Что, если Госсен сдаст экстерном необходимые экзамены на теологическом факультете какого-нибудь университета, где изучается реформатская теология, к примеру, в Женеве? Или в Берлине? (При этом Жан-Мишель кисло усмехнулся – профессором реформатского богословия в Берлине был его собственный отец.) И тогда он не только поможет другу, но и сам получит право делать все, что должен делать пастор: совершать обряды, читать проповеди, преподавать в воскресной школе. Шарль Госсен ответил, что, пожалуй, это ему подойдет, и записался на курс теологии Женевской академии. Время от времени он ездил в Женеву, чтобы послушать лекции, а магазин оставался на попечении мадам Госсен.

Жан-Мишель так и не смог добиться от Шарля, действительно ли он следует за своим призванием, или это чистая филантропия с его стороны. Но наличие квалифицированного помощника спасало дело. Если бы пастор начал пропускать богослужения по болезни, генеральная консистория могла просто заменить его другим пастором и отправить в отставку с крошечной пенсией, на которую невозможно содержать семью.

Работа в Обществе естественной истории была, конечно, его главной отрадой, хоть на нее оставалось мало времени и сил. Все же пастор при любой возможности совершал энтомологические поездки по департаменту и по всей Пуату-Шаранте. Он изучал места распространения видов, интересовавших его больше всего, и уточнял карты, которые были составлены еще в прошлом веке и пестрели множеством пробелов. Амели больше не сердилась, когда он уезжал на пару дней за новыми экспонатами для коллекций музея. Из этих экспедиций он возвращался с уже забытым блеском в глазах и по-мальчишески ликовал, выгружая из своей полевой сумки на стол в кабинете коробочки и пробирки с насекомыми.

В прошлом году он получил приглашение в Пуатье на конференцию, созванную Географическим обществом Пуату-Шаранты. Накануне этого дня ему от волнения показалось, что у него начинается мигрень. Он хотел остаться, но Амели и старшие дети уговорили его поехать. Жан-Мишель вернулся из Пуатье триумфатором, с почетным дипломом и без всякой мигрени. Он представил там свои многолетние наблюдения, касающиеся климата Пуату-Шаранты и связи между ним и меняющейся год от года активностью некоторых видов насекомых. Его выводы были очень хорошо приняты. Заметно постаревший, но не утративший ясности ума Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю сказал после этого на ближайшем заседании Общества естественной истории в особняке де ла Трамбле, что Жан-Мишель Декарт один проделал за эти годы работу целой секции Академии, и что никогда еще энтомологические коллекции общества не были так полны и не содержались в таком образцовом порядке.

 

– Господин пастор, у вас все хорошо? – спросила мадам Кавалье, уже в пальто и шляпе.

– Более или менее, – попытался собраться Жан-Мишель.

– Я закончила. Мадемуазель Мюриэль ушла вместе с мсье Фредериком, если вам интересно это знать. Я вышла за ними и проследила. Молодой Дельмас довел их только до перекрестка и повернул в другую сторону.

– Рад это слышать. Благодарю вас, мадам Кавалье.

– На вашем месте я бы тоже пошла домой, господин пастор.

И так как ответа не было, Джанет Кавалье положила перед ним ключи и удалилась. По пути к себе на улицу Ноай она думала о том, что дочка пастора, конечно, из хорошей семьи, красива и неглупа, да и не настолько она бедна, чтобы скромное приданое помешало ей составить счастье, к примеру, их старшего сына. Кристиан в нее влюблен, хотя если спросить его в лоб, ни за что не признается. Но, во-первых, он слишком молод, всего на два года старше Мюриэль, а во-вторых, она отдает явное предпочтение старшему из сыновей Пьера Дельмаса. Какое счастье! В этой девушке так и бурлят неперебродившие жизненные силы, и не то чтобы это было плохо, но это не то качество, которое способно сделать из нее хорошую протестантскую жену. Нет, пусть уж Мелани Дельмас укрощает свою будущую невестку. Ей, Джанет, хватает забот о собственных дочерях. Ни Бланш, ни Изабель не замужем, и ни одного подходящего молодого человека на их горизонте пока не видно…

С этой мыслью она вздохнула и замедлила шаги. За порогом дома ее ждут шум и гам, смех и перебранки детей, проблемы мужа, неотложные дела всего семейства... Помогая пастору в церкви, она могла хоть немного побыть в тишине и целительном одиночестве.    

 

 

Жан-Мишель Декарт задул последние свечи, бросил огарки в специальный ящик и закрыл ключом двери, ведущие в церковный зал. Теперь он был в соседнем зале с книжными шкафами и большим овальным столом для заседаний совета консистории. Он достал молитвенник, в котором хранилось письмо Антуана Декарта. В который уже раз он подумал, не чудо ли это – письмо одного протестанта, дошедшее до адресата, другого протестанта, в годы накануне отмены Нантского эдикта. Это было время королевских судов над «нераскаявшимися» гугенотами, когда за исповедание своей веры или за попытку бегства из Франции можно было запросто попасть на галеры или в тюрьму, и за хранение такого письма Мишель Сеньетт мог серьезно поплатиться. Возможно, и поплатился – об его судьбе Жан-Мишель ведь тоже ничего не знал. А сколько пожаров было в позапрошлом, в прошлом, да и в этом веке! А революция, разоренные архивы, конфискованные церковные ценности? Много ли шансов было уцелеть у этого хрупкого листка бумаги? Интересно, как он вообще сюда попал. Были ли у Мишеля Сеньетта прямые наследники, кому достались после его смерти его письма и книги? И где взять время, чтобы все это узнать? Как ни интересно было пастору выяснить все о своих предполагаемых предках, он был вынужден честно признаться самому себе: энтомология интересовала его сильнее. Надежды только на Фредерика. Он, возможно, когда-нибудь и докопается. 

Старший сын и радовал, и беспокоил Жана-Мишеля. Фредерик был умен, прилежен, считался одним из самых блестящих учеников лицея Колиньи. Каждый раз, когда пастор встречал на улице директора или кого-то из преподавателей, он слышал о сыне только хорошее. Но характер Фреда внушал отцу определенные опасения. Он и раньше не был ни общительным, ни откровенным, а со вступлением в пору отрочества совсем ушел в себя. Иногда за целый день он ухитрялся не произнести ни слова, как будто опять вернулся во времена раннего детства, когда почти не разговаривал. Бывало и наоборот, когда Фред говорил без умолку, но чаще все же он молчал, думал о чем-то своем, при первой возможности уединялся в своей комнате, а там взахлеб читал, иногда по несколько книг сразу. Спасибо Делайяну, который открыл ему абонемент в городской библиотеке, и Госсену, который всегда разрешает сидеть в своем магазине за шкафами и разбирать новые поступления.

Ох уж эти книги! Один раз пастор взял сына в научную экспедицию в Пуатевенские болота. Кроме пастора там было еще несколько энтузиастов Общества естественной истории. Фред очень добросовестно помогал собирать растения для гербариев, брать образцы почвы и ловить насекомых. А вот стрелять птиц он категорически отказался, и едва охотники углубились в заросли, тут же расстелил на земле свою куртку, сел, прислонился спиной к дереву и вытащил «Историю Франции» Жюля Мишле. Прежде чем догнать своих товарищей, пастор Декарт задержался и проверил обложку. Это еще ладно, пусть читает. Пару месяцев назад Жан-Мишель обнаружил и без лишних слов отобрал у сына какой-то средневековый труд по монастырской аскетике. От такого, как Фред, можно ожидать чего угодно. Еще возьмет завтра и объявит, что хочет перейти в католичество и уйти послушником в бенедиктинский монастырь! Хотя пять лет назад пастор пообещал сыну, что не будет ему препятствовать при выборе дороги в жизни, он оставил за собой главное условие – «в пределах разумного»!

Коллеги пастора по Обществу естественной истории удивились и сказали, что в первый раз видят мальчишку, который не пришел в восторг от возможности пострелять из настоящего ружья. Это кем же надо быть, чтобы не попытался самому добыть бекаса в интересах науки! Жан-Мишель сдержанно покивал, принимая их сочувствие. Но вообще-то он был на стороне Фреда. Пастор Декарт восхищался, конечно, теми натуралистами, которые своими руками создавали великолепные коллекции птиц и зверей, буквально от и до, не гнушаясь самой грязной работой. Сами стреляли, сами свежевали и препарировали животных, сами набивали чучела. Такими натуралистами были старый доктор д’Орбиньи и его сыновья Шарль-Анри и Альсид. Однако пастор чувствовал больше внутреннего родства с геологом Флерио, который изучал неживую природу, или с ботаником Бонпланом. Насекомых для своих коллекций он умерщвлял без всяких моральных трудностей, но разве можно сравнивать безмозглого жука с… да хотя бы жабой, которая этого жука проглотит! К тому же он знал, что если бы в природе произошла какая-то катастрофа, разом избавившая насекомых от их врагов и позволившая им свободно размножаться, они очень быстро покрыли бы толстым слоем весь земной шар. Фред относился к этим существам так же, и Жан-Мишель был рад, что по крайней мере мух в доме или тлю на материнских розах его сын истребляет без лишней жалости.

Понимать-то пастор сына, конечно, понимал. Но таким, как Фред, Жан-Мишель в отрочестве не был. Он хорошо помнил себя пятнадцатилетним. Тоже набрасывался на любые книги, какие мог раздобыть, тоже порой надолго уходил в себя, тоже был раздираем противоречивыми желаниями и мечтами, однако ему было легче – у него были понимающие его с полуслова мать и дедушка Сарториус. Он мог поверять матери любые тайны и не бояться, что его высмеют. Фреду, пожалуй, чуть-чуть больше повезло с отцом, чем Жану-Мишелю (пастор думал об этом без самодовольства, просто констатировал факт), но с матерью у него нет никакой близости. Амели вечно ходит хмурая, ощетинившаяся, как еж, колючками повседневных забот, к ней невозможно подступиться. От сына она требует только неукоснительного соблюдения порядка. Да еще любит иногда поговорить с ним по-немецки. Ей приятно, что он один из всей семьи не относится к этому как к тягостной обязанности. Приятно и то, что хотя он изучает в лицее английский и благодаря дружбе с мальчишкой Диасов бегло говорит по-испански, он не забыл язык, ставший для него волей обстоятельств первым родным.

Весь день у него расписан по часам, комната в любое время суток прибрана, кровать застелена, книги и тетради на столе разложены в идеальном порядке. Зато в голове полный хаос. От своего дядюшки Карла-Антона Шендельса, который в первые дни революции в Германии по амнистии вышел из тюрьмы (сбылось предсказание Жана-Мишеля – брата Амели, молодого журналиста, год назад арестовали и судили за издание нелегального листка, призывающего к свержению монархии) и сразу принялся писать им письма, Фредерик поднабрался политического радикализма. Знает имена Барбеса, Бланки и Распая, правда, Тьер и Одиллон Барро пользуются у него все-таки большим авторитетом. Левые симпатии в нем странно сочетаются с религиозностью. Сын никогда не забывает молиться перед едой и перед сном, в отличие от старшей сестры. Никогда не опаздывает на вечернее общее чтение Библии. Осенью всерьез увлекся историей Реформации и без всякого принуждения изучил Реформацию «по Лютеру», «по Кальвину», «по Цвингли». Свои записи он показал отцу, и тот предложил выступить на заседании Библейского общества Ла-Рошели. Большая часть идей Фреда была наивна и банальна, но мальчику нужно было учиться говорить публично, и пастор мог рассчитывать на то, что коллеги его выслушают и подвергнут корректной критике.

Все получилось даже лучше, чем ожидал пастор. Удивительно, но Фред, обычно такой застенчивый, почти не стеснялся рядом с этими седобородыми стариками и зрелыми мужами. И даже когда Пьер-Симон Калло опроверг одно из самых смелых утверждений Фредерика, тот признал себя побежденным не сразу, а лишь после острого обмена аргументами. Известный ла-рошельский историк, автор великолепной биографии Жана Гитона пожал ему руку и сказал, что готов  «скрестить шпагу» всякий раз, когда юному Декарту снова захочется поупражнять свой ум, в том числе и в сюжетах светской истории. А бессменный председатель общества Флерио де Бельвю ничего не сказал, но посмотрел на него с любопытством, будто спрашивая себя, куда делся маленький мальчик, сын пастора, и откуда взялся этот не по годам начитанный подросток.

К счастью, – подумал пастор, – сын все-таки живет не только книгами. От одиночества он не страдает, наоборот, сам ищет уединения, потому что друзей у него много и его все время куда-нибудь зовут. Близкий друг, правда, только один, Алонсо Диас. Остальные просто приятели. Но когда Фредерик встречается с ними, они проводят время так, как и подобает его проводить молодым людям их возраста в портовом городе на берегу океана. Ходят под парусом, если их берет с собой старший брат Бернара Сеньетта, владелец собственной лодки. Ныряют за дикими устрицами и мидиями, и прошлой осенью Фред несколько раз приносил домой завидный улов. Изучили все окрестности Ла-Рошели, знают все пляжи, все пристани, все острова. Никто в Ла-Рошели не может сказать про Фреда Декарта, что он без серьезных причин отказался поучаствовать в настоящем приключении!

Зато, как помнил про себя пастор, сам он был в эти годы уже не единожды в кого-нибудь влюблен. А по Фредерику ничего такого не заметно. Впрочем, виной всему его характер, и даже если он мечтает (маловероятно!) о какой-нибудь девочке или взрослой девушке, то никогда не признается. К его обычной сдержанности добавились тяготы взросления, он стал чаще задерживаться у зеркала, и пастор Декарт как-то поймал его отражение: во взгляде подростка, устремленном на себя самого, была откровенная неприязнь. Жан-Мишель хотел бы ему помочь, но не знал, как подступиться. У него самого таких проблем никогда не было. Он в свое время и не заметил, как перешагнул пресловутый  ров, наполненный огнем и ядовитыми скорпионами, возрастной рубеж между мальчиком и мужчиной.

Вот что удивительно: старшие сын и дочь оба на него похожи, но если Мюриэль взяла все самое лучшее и уже не просто обещает стать красавицей, а действительно ею стала, то Фреду Аполлоном не бывать. Фамильный, и так довольно крупный нос выглядит у него чересчур заметным на худом юношеском лице, губы слишком тонкие и бледные, ресницы короткие и невыразительные, брови прямые, без романтического излома. Волосы у него красивые, но он их ненавидит как раз за то, что они вьются, и спит с намотанной на голову тряпкой, чтобы их распрямить. К тому же он вообразил, что у него оттопыренные уши, хоть это и неправда, и украдкой то и дело прижимает их к голове. Одна надежда, что пройдет год, самое большее два, и эта навязчивая идея о собственном уродстве у него забудется. Да, красивым, как отец в молодости, он не станет, но для такого скромного и стеснительного молодого человека это даже лучше. Меньше соблазнов разменять свое призвание на суету, меньше тревог.

Зато привычке Фреда к аккуратности можно только порадоваться. Пока он был ребенком, ему так часто доставалось от матери за испачканную или мятую одежду, что сейчас его невозможно застать неряшливо одетым, грязным, непричесанным. Встает он раньше всех в доме, вскакивает с кровати сразу же после пробуждения (отцу пришлось намекнуть, что не следует в его возрасте долго нежиться в постели и предаваться сладким мечтам, и хотя в продолжение этого очень короткого разговора щеки сына стали пунцовыми от стыда, он все понял) и бежит мыться и обливаться холодной водой, даже если в доме и так от холода зуб на зуб не попадает. Потом до завтрака сидит за своими книгами. В столовую спускается вовремя, не как во времена нежного детства, и съедает до последней крошки все, что ставит перед ним мать. Даже если утренний хлеб оказался черствым, а масло прогорклым (это не вина Амели, в последние два года из-за неурожаев западные области Франции испытывали перебои со свежими продуктами), Фред этого не замечает. И видно, что он охотно съел бы еще как минимум столько же, сколько уже дала Амели, но не смеет просить добавки, у них это не принято. Жан-Мишель подумал, что надо будет поговорить с женой. Она ведь не знает, что такое быть вечно голодным мальчиком-подростком, а он знает.

…Стерильная атмосфера церковной библиотеки внезапно утратила свой уют. Жан-Мишель закрыл молитвенник и встал. Лучше он пойдет домой. Он как будто издалека услышал звуки своего дома, обычные звуки, которые издает большая семья – звон посуды, плеск воды, хлопанье дверей, голоса и топот выздоравливающих после кори пятилетних Макса и Шарлотты, торопливые шаги Амели, сложная тишина в комнатах наверху, где своей новой, пока непонятной жизнью жили старшие. Все это показалось пастору таким желанным и родным... И он в первый раз признал, что как он ни бунтовал и ни роптал в молодости, как ни мечтал о свободе в первое время после женитьбы и даже после рождения Мюриэль и Фреда, – его судьба сложилась не так уж несчастливо.  

 

***

 

Огюстина Госсен никак не могла закончить свой бухгалтерский баланс. То и дело в магазин заходили люди, смотрели книги, никто ничего не покупал, но она отвлекалась на приветствия и разговоры, и потом ей трудно было снова сосредоточиться. Шарль приедет из Женевы только через неделю, а налоговый инспектор ждет от них этот отчет уже завтра. Мадам Госсен понимала и поддерживала интерес мужа к изучению реформатской теологии, более того, она сама подала ему идею стать викарием пастора. За двенадцать лет существования магазина она окончательно рассталась с иллюзиями, что у них с Шарлем есть коммерческие способности. Госсены пока не собирались продавать свое дело. Они любили свой магазин, любили книги, любили людей, которые к ним приходили. Однако, несмотря на страсть, которую они во все это вкладывали, торговля шла все хуже и хуже. Большая часть книг, заказанных у издателей, так и не находила сбыта, белая бумага желтела, переплеты покрывались пылью и копотью. Шарль Госсен все эти годы уверял жену и самого себя, что люди хотят читать хорошие книги, а не то, что называется «романами для белошвеек», и что это оскорбительно для клиентов – предполагать, что им доставят удовольствие какие-нибудь кровавые или наоборот, невыносимо сентиментальные сочинения в дешевых обложках. Тем более – в таком городе, как Ла-Рошель, третьем городе Франции, где была открыта собственная Академия наук, родине множества ученых и нескольких писателей. Но в действительности просвещенных читателей в Ла-Рошели было не так уж много. И если в марте один только граф де Сен-Жерве сделал им практически всю кассу, то в феврале, когда граф гостил у сына в Бордо, Госсены с трудом перебивались, продавая тетради и перья родителям школьников. И романы, даже самые новые и модные, и томики стихов расходились слабо.

Забавно получилось в январе. Госсен заказал в Париже «Французскую революцию» шотландского историка Томаса Карлейля. Огюстина посмотрела на нее и вздохнула: вряд ли им удастся продать эти несколько томов на английском языке, изящных томов ин-октаво, с широкими полями, переплетенных в тонкую кожу, с золотым обрезом и шелковым ляссе. Но через пару дней издание увидел пастор и тут же купил в подарок сыну к его пятнадцатилетию. Фредерик свободно читал по-английски и интересовался всем, что связано с историей революции, так что от Карлейля он пришел в ожидаемый восторг. А на следующий день пришел Леопольд Делайян и, узнав, что Карлейль уже продан, не удержался от упреков в адрес друга: неужели он не мог сообщить о таком уникальном поступлении ему первому? Шарль Госсен кое-как его вразумил. Все эти годы именно Леопольд, да еще немолодой чудаковатый преподаватель истории из лицея Колиньи Норбер Массиу скупали все труды современных историков. Фред их даже дочитать не успевал. Справедливо, что Карлейль достался именно ему. Тем более, Госсены не припоминают, чтобы Леопольд знал английский…

Строчка к строчке, колонка к колонке… Вроде и продали они немного, а цифры, похоже, никогда не кончатся. И до чего холодно в начале апреля, какая затяжная в этом году весна! Огюстина была уроженкой юга и на прохладном атлантическом побережье мерзла десять месяцев в году. Она потянулась за теплой суконной безрукавкой и решила, что не отказалась бы и от митенок, если б не лень было идти за ними наверх. Взглянула на прилавок, на котором в это время обычно спал старый кот по имени Жан Гитон, невольно поискала взглядом его большую голову с чуткими, даже во сне настороженными ушами и щелочками век, за которыми горели ярко-зеленые глаза. И опять сердце заполнила печаль. Кот исчез еще в ноябре – ушел ночью на охоту и не вернулся. Огюстина и Шарль обежали весь квартал, поискали даже за монастырскими воротами. Настоятель пошутил, что ему не надо протестантов, достаточно и собственной, католической братии, так что если он встретит Жана Гитона, сразу же вернет хозяевам. Но кот не вернулся, и Госсены уже смирились с тем, что больше не увидят его.  

Едва Огюстина согрелась и сосредоточилась на цифрах, дверь опять хлопнула. Мадам Госсен вскинула голову, готовая встретить улыбкой нового посетителя. В дверях стоял Фредерик Декарт. И мадам Госсен почувствовала, что ее улыбка становится уже не просто дежурной, а по-настоящему радостной.

– Здравствуй, Фред! – Она вышла из-за конторки и протянула ему сразу обе руки. – Ты всегда приходишь кстати, но сегодня, похоже, тебя мне бог послал. Я никак не могу закончить нашу жалкую бухгалтерию. Поторгуешь за меня хотя бы час или два?

– Я могу остаться до самого закрытия, мадам.

– Даже так? А дома тебя не потеряют?

Фредерик покраснел. Мадам Госсен, похоже, никогда не перестанет считать его младенцем.

– Конечно, я заходил домой, мадам. Вы же видите, что я не в лицейской форме.

И в самом деле, на нем был длиннополый, чуточку нелепый, купленный на вырост сюртук, а не темно-синяя форма лицея Колиньи с серебряными нашивками. Она примирительно погладила его по плечу:

– Ну-ну, не сердись, прости меня. Я все время забываю, что ты почти взрослый. Неужели недалек тот день, когда я больше не смогу называть тебя на «ты» и по имени?

Ее прикосновение обожгло его даже сквозь рукав. От простого рукопожатия он ничего подобного не чувствовал, а тут все тело затопил жар, и он только и смог, что кивнуть в сторону конторки и просипеть:

– Так я начну?

– Спасибо, Фред, – улыбнулась мадам Госсен. – Объяснять ничего не нужно, ты сам знаешь, где что лежит и что сколько стоит. Если понадоблюсь – зови, я буду наверху. Мне просто необходимо сейчас немного тишины. А потом мы с тобой поужинаем, и я наконец-то вернусь к переплетному станку, у меня срочный заказ от господина Лебефа из Торговой палаты.

Чтобы помочь мужу и сделать магазин более доходным, Огюстина Госсен научилась переплетному ремеслу. Ей нравилось переплетать книги и рукописи, у нее получалось красиво и аккуратно, и без заказов она не сидела. Но когда Шарль уезжал, заниматься переплетами (не говоря о живописи) было некогда. Время от времени после лицейских уроков Фредерик приходил ей помочь. Он был готов это делать хоть каждый день, но Огюстина ни за что бы не согласилась так злоупотребить его временем. Она знала, что его дни расписаны едва ли не по минутам.  

Хозяйка магазина ушла наверх, а Фредерик приготовился встречать покупателей. Сначала было затишье, и он полистал сегодняшнюю газету. Потом в магазин потянулись дети разных возрастов, маленькие – с родителями, постарше – одни. Фредерик продавал им бумагу, тетради, перья, чернила, географические карты, строго следил за мальчишками, которые тянули руки к книгам в шкафу, и желал хорошего дня их отцам и матерям. Он не умел шутить с покупателями, как это делали Госсены, держался строго и серьезно, но в сочетании с его юным лицом в его серьезности было что-то трогательное, и людям это нравилось. Потом он продал какой-то незнакомой даме новый роман господина де Бальзака, а двум нервным молодым людям, идущим с Биржи и озабоченным судьбой акций Общества железных дорог Пуату-Шаранты (давно уже ходили слухи о том, что хорошо бы протянуть ветку от Орлеана до Пуатье, а там довести ее и до Ла-Рошели) – сборник анекдотов о политических деятелях новейшего времени. Минут через пятнадцать один из них вернулся. Краснея и запинаясь, он сказал, что пока господин продавец отсчитывал его другу сдачу, он заметил на полке трактат «О супружестве», и если это то, о чем он думает, то желал бы его тоже приобрести. Фредерик невозмутимо протянул ему книгу и положил в кассу десять франков. Эта книга у Госсенов давно, но сам он так и не сумел преодолеть стыд и страх и заглянуть под ее обложку.

Потом еще зашли мадам Бренн, жена кондитера из кафе «Мольер», которой понадобилась упаковочная бумага, и Кристиан Кавалье, приятель и незадачливый поклонник Мюриэль. Этому ничего не было нужно, он просто проходил по улице Августинцев, увидел в окне Фреда и решил, что, может быть, Мюриэль тоже вместе с ним помогает мадам Госсен. На самом деле – этого Фредерик ему, конечно, не сказал, – Мюриэль сейчас была дома и вышивала монограммы «М.Д.» на своем приданом. Он сам видел, как она загадочно улыбнулась на слова матери, что, мол, едва ли разумно оставлять в вензеле букву девичьей фамилии, если это белье будет служить ей после свадьбы. Фредерику было все равно, выйдет она замуж за Фабьена Дельмаса или за Кристиана Кавалье: по правде, он считал их обоих довольно недалекими юнцами. В политике они не разбирались, науками не интересовались, все, что им было нужно – получить хоть какую-то профессию и поскорее начать зарабатывать. Почти все знакомые Фредерику молодые люди в Ла-Рошели были такими. Кроме двух: Жюля Понсака, влюбленного в математику, и Алонсо Диаса, который мечтал совершить кругосветное путешествие, как Дюмон-Дюрвиль, пусть и не капитаном, а простым матросом. Но и Жюлю, и Алонсо было всего по пятнадцать лет, они Мюриэль в женихи не годились, так что, по мнению Фреда, выбирать сестре было практически не из кого.  

Все шло хорошо. Только один инцидент немного испортил ему настроение. Ему пришлось выбежать из-за конторки и отнять у какого-то совершенно незнакомого мальчишки книгу, которую он не только взял без разрешения, но еще и попытался разрезать страницы собственным длинным грязным ногтем.

– Ты что делаешь? Поставь-ка на место.

– А может, я хочу ее купить?

– Тогда сначала заплати. – Фредерик старался держаться спокойно.

– А ты-то кто такой? Это что, твой магазин? Или, может быть, твоего отца? – ухмыльнулся незнакомый мальчик. Он говорил немного в нос, и от этого слова звучали еще глумливее. – Тогда папаша сам тебя вздует, если узнает, что ты грубишь клиентам!

– В булочной ты тоже откусываешь от багета, прежде чем купить? – поинтересовался Фредерик.

– Да шутка это, шутка! Черта с два я сейчас куплю у тебя эту дурацкую книжку в вашем убогом магазинчике! – мальчишка явно пытался его провоцировать.

– Ты просто понял, что у тебя не хватит ума ее прочитать.

– Что-что ты сказал?!

– Если у тебя проблемы, скажу понятными словами. Вон отсюда!

Удар кулака пришелся бы ему точно в висок, но Фредерик успел перехватить и заломить правую руку противника и обездвижить левую. Мальчишка заныл. Фредерик заставил его поклясться, что ноги его больше не будет в этом магазине, и только после этого отпустил, испытывая огромное искушение поддать ему под зад коленом. Еще минут десять после этого он пытался успокоить дыхание и унять дрожь в руках. Спасибо Алонсо, драться он умел, но каждый раз, когда ему приходилось это делать, чувствовал он себя препротивно. И слава богу, что драка оказалась быстрой и бесшумной, и мадам Госсен ничего не услышала.

Едва кровь отхлынула от щек и он немного успокоился, дверной колокольчик снова тренькнул. В магазин вошла еще довольно молодая и очень нарядная дама, причесанная так, как будто только что вышла от куафера, и с ней девочка лет десяти. Он узнал даму: это была Мари-Клод Планше, жена богатого торговца рыбными консервами Жослена Планше. Семья была протестантской, и Фредерик постоянно встречал обоих супругов по воскресеньям на богослужениях. Он даже сумел вспомнить, что девочку зовут Эдит. Он заставил себя улыбнуться.

– Добрый вечер, мадам Планше, добрый вечер, мадемуазель Эдит.

– Какой приятный и обходительный молодой человек стоит сегодня за этим прилавком! У мсье и мадам Госсен подрастает достойная смена, – пошутила мадам Планше.

– Я просто помогаю мадам Госсен, – вспыхнул Фредерик.

– Но она здесь? Я, собственно говоря, пришла к ней, мой муж хотел, чтобы она переплела его бухгалтерские книги.

– Разумеется, я сейчас ее позову, мадам.

Фредерик привел Огюстину, и пока они с мадам Планше в комнате за шкафами обсуждали, как и в какие сроки нужно переплести приходо-расходную канцелярию господина Планше, ему самому пришлось заняться Эдит. Он знал, что хороший продавец должен быть внимателен к каждому покупателю. Фредерик спросил, какие книги ей нравятся, и когда она робко ответила, что не любит сказки о феях и принцессах, ей больше по душе истории об обычных девочках, таких же, как она сама, – обыскал весь магазин, заглянул во все ящики и коробки, чтобы найти то, что ей понравится. Найти он сумел только «Нравоучительные разговоры» Жанны Лепренс де Бомон, и хотя это было не совсем то, что нужно, ничего более подходящего у Госсенов не было. Не предлагать же ей «Консуэло» мадам Авроры Дюдеван, пишущей под псевдонимом Жорж Санд! Мюриэль была от этого романа без ума, но он не для младенцев.

Эдит Планше во все глаза смотрела, как сын пастора Декарта, немного смешной долговязый мальчик в мешковатом сюртуке с подвернутыми рукавами, притаскивает стремянку, ловко взбирается на нее и внимательно осматривает каждую обложку на верхних полках, только чтобы ей угодить. Дома никто с ней так не церемонился. И когда Фредерик нашел то, что искал, неизвестно, кто больше радовался. Эдит показалось, что Фредерик смотрел на нее как-то по-особенному, что он сделал это не потому, что сделал бы то же самое для любой другой посетительницы, а потому, что она – это она. Какие же у него умные, серьезные глаза! Какая улыбка – несмелая, застенчивая и оттого еще более привлекательная! И она украдкой дернула краешек своей юбки, чтобы сделать ее чуть-чуть длиннее и взрослее, и растрепала свою негустую светлую косичку, чтобы вокруг ее лица появился ореол волос – непременный атрибут настоящей красавицы… Когда мать уводила ее из магазина, она несколько раз оглянулась назад. Правда, Фредерик на нее не смотрел – пора было закрываться, и он наводил порядок в кассе, раскладывал по номиналам купюры и ссыпал в мешочки монеты. Эдит сжимала в руках книгу, которую он ей нашел, а она выпросила у матери. Она решила, что когда вырастет, то обязательно выйдет замуж за Фредерика Декарта.

 

Огюстина предложила Фредерику поужинать вместе. Но он посмотрел на свои карманные часы (швейцарские, хоть и на вид очень скромные, подарок бабушки и дедушки Шендельсов на его конфирмацию два года назад) и увидел, что успевает домой к ужину. Тогда он лучше пойдет. Нет, не потому, что общество мадам Госсен ему чем-то неприятно. Скорее наоборот – потому что оно  слишком приятно. Фредерик мог признаться себе в этом, особенно в минуты, когда чувствовал себя слишком усталым, чтобы гнать такие мысли прочь. От мадам Госсен не исходило опасности, как от более молодых женщин и девушек. Она была верной и любящей женой господина Госсена, человека, которого он уважал не меньше, чем родного отца, она была старше его матери, в ее гладких черных волосах давно появились седые нити. Ей было тридцать девять, на них она и выглядела, потому что не пользовалась притираниями и духами, как мадам Планше, одевалась немодно, и руки у нее были шершавые оттого, что их приходилось слишком часто мыть – она ведь то и дело пачкала их то в клею, то в краске. Но так ли это было важно, если рядом с ней его сердце пускалось в пляс и, глядя на себя ее глазами, он чувствовал себя лучше, чем был на самом деле: умнее, серьезнее, значительнее! А еще ему нравились ее глаза, серо-зеленые с оранжевыми крапинками вокруг зрачка, и ее смешной, немного вздернутый нос, и даже щербинка на одном из передних зубов, которая, впрочем, ее совсем не портила, когда она улыбалась… Фредерик все равно бы помогал мадам Госсен, даже если б ей было сто лет и она была страшнее засушенного крокодила из Музея естественной истории: просто из благодарности за то, что она и господин Госсен всегда были к нему добры. Но у радости, которую он испытывал в обществе Огюстины Госсен, было явно больше одной причины.

– Амели – счастливейшая мать в Ла-Рошели, – сказала Огюстина. – Так и передай ей.

– Завтра я опять могу прийти, мадам, если вам еще нужна помощь. У нас только пять уроков. Латыни пока не будет, потому что господин Арно простудился и, говорят, лишился голоса.

– Ну уж нет, мой дорогой. Тебе и так есть чем заняться. Я подозреваю, что сегодня ты из-за меня и так до полуночи будешь сидеть над своими тетрадями.

Он отвернулся, чтобы она не заметила, если ему опять вздумается покраснеть, и торопливо пробормотал:

– На завтра надо только сделать небольшой английский перевод и подготовиться к сочинению по «Мизантропу». Это для меня пустяки.

– Ты береги себя, Фред, – сказала мадам Госсен, – будет обидно, если такая замечательная голова, как у тебя, перегреется от напряжения и взорвется. Скоро уже придет настоящая весна, можно будет не опасаться ураганов, и вы с друзьями, наверное, опять начнете ходить под парусом?

Фредерик замялся.

– Я что-то не то сказала? – встревожилась мадам Госсен.

– Нет, что вы, мадам. Вы ни при чем. Это я за прошлое лето понял, что мне не очень нравится ходить под парусом, и хорошего моряка из меня не выйдет.

Он не решился ей признаться, что так и не смог совладать с отвращением перед качкой и со страхом глубины.

– И не нужно! – просияла Огюстина. – Честно говоря, всякий раз, когда я слышала от Амели, что ты опять вышел в море со своими друзьями, я умирала от страха и молилась, чтобы с вами там был хоть один опытный моряк. Думаю, ты найдешь что-то другое, что принесет тебе радость. Но я надеюсь, что это будет не изучение письменности этрусков или еще что-то подобное!

В ответ на ее улыбку он тоже улыбнулся, торопливо пожал ее руку и скорее отступил к дверям, шагнул в мягкие апрельские сумерки. Он чуть-чуть солгал про свой сегодняшний вечер, чтобы ей не стало неловко. Кроме английского перевода и необходимости освежить в памяти пьесу Мольера, его еще ждала работа над ошибками в контрольной по физике, и он знал, что быстро с ней не справится. Ну а когда он все закончит, он хотел бы подумать еще над одним делом. Без помощи отца здесь не обойтись, потому что ему всего пятнадцать и его не допустят в архив. Только Жан-Мишель может поручиться за сына перед главным архивариусом, господином Алуэттом. Не так давно Фредерик заинтересовался историей трансатлантической работорговли, в которую были вовлечены многие почтенные семейства города. Теперь здесь не очень любили об этом вспоминать. Но Фредерик был уверен, что история Ла-Рошели не будет полной и правдивой, если из нее вырвать эту страницу. И потому хотел выяснить все, что сможет, чтобы потом… он пока не знал, что именно.    

 

 

После Пасхи время полетело стремительно. Революционный 1848 год пока приносил Декартам только счастливые перемены. Правда, в мае, после выборов в Учредительное собрание, на которых победили умеренные республиканцы, мэр Эдуард Эммери вынужден был подать в отставку. Но и новый мэр, Пьер-Огюст Боссан, тридцатитрехлетний юрист, специалист по морскому праву и первый за 18 лет католик на этом посту, тоже был человеком достойным. В том же мае Амели Декарт получила письмо от матери. Младший брат Амели, Карл-Антон Шендельс, радикальный республиканец, журналист и издатель, осужденный королевским судом за «подрывную деятельность» и вышедший на свободу после февральской революции, был теперь во Франкфурте, где начал работу первый общегерманский парламент. Фритци Шендельс писала, что Карл-Антон собирается приехать во Францию. Его больше всего интересует Париж, разумеется, но он хотел бы ненадолго заглянуть и в Ла-Рошель, повидать родных. Фритци немного опасалась, как ее благонамеренные дочь и зять примут родственника-революционера, хоть теперь во Франции и республика. И она просила Амели отбросить предубеждения и оказать брату гостеприимство, тем более, за эти годы он и так достаточно пострадал.

– Ну, что ты об этом думаешь? – спросила Амели, передавая письмо мужу.

– Я думаю, что фрау Шендельс права. Он не перестает быть твоим братом оттого, что у нас с ним разные убеждения. Тем более, он и так постоянно пишет нам и Фреду, начиная с февраля.

– А ты-то разве не республиканец? – недоверчиво посмотрела на него Амели. Сама она любила «доброго короля» Луи-Филиппа, и ей было жаль, что его свергли, от республики она не ждала ничего хорошего.

– Как тебе сказать, дорогая... – замялся Жан-Мишель, который присягал в свое время монархии, принимая французское гражданство, но на недавних выборах голосовал за умеренных республиканцев. – Тьер и Одиллон Барро – пожалуй, да. Ледрю-Роллен, Распай и тем более Бланки с Барбесом – нет.

– Я очень хочу, чтобы Карл-Антон приехал. Мы ведь уже восемь с половиной лет не виделись! Но я все равно боюсь, что он может дурно повлиять на Фреда. У нашего сына и так в голове одна французская революция. В прошлом году только и было слышно: Дантон и Робеспьер, Марат и Мирабо...

– Вот за Фреда я спокоен, – ответил Жан-Мишель. – Такой беспристрастный ум, как у него, еще поискать, в его-то возрасте! Его увлечение сперва меня тоже пугало, я даже жалел, что в свое время недостаточно серьезно контролировал круг его чтения. Теперь я успокоился, и тебе, дорогая, желаю того же самого. Подражать революционерам он не собирается, его интересует только историческая сторона дела. Печально, что его совсем не вдохновляют естественные науки, из него вышел бы отличный натуралист.

– Он очень впечатлительный, – возразила Амели. – После каждого письма Карла-Антона ходит сам не свой. Я бы предпочла обойтись без этой встречи.

– Посмотрим. 

 

Через две недели после письма из Потсдама случилось еще одно событие. Фабьен Дельмас явился в дом пастора с букетом для мадам Декарт и кольцом с крупным топазом, окруженным маленькими бриллиантами, для Мюриэль. Вместе с ним пришел и господин Дельмас, ему нужно было потолковать с пастором Декартом, потому что и жених, и невеста еще не достигли совершеннолетия. Мюриэль только что исполнилось семнадцать, Фабьену – двадцать. Было решено, что молодые люди поженятся через два года, в мае или июне 1850-го. Ровно столько времени нужно было Фабьену, чтобы получить диплом Высшей коммерческой школы в Бордо. Можно было бы и с помолвкой не торопиться, но он так боится потерять Мюриэль, что хочет заранее заручиться ее согласием. Теперь ему будет ради чего вкладывать все силы в учебу. В Ла-Рошели его через два года ждут место в дирекции порта, свадьба с любимой девушкой и собственный дом в фешенебельной части старого города, недалеко от Порт-Нев, который был завещан Фабьену его бабушкой и сейчас сдается внаем. Амели думала, что жених гораздо менее состоятелен, и по-новому взглянула на него, не то чтобы более уважительно, чем раньше, скорее – предупредительно. А потом, еще до того, как на столе появилась бутылка белого вина из Блайе, старшие Декарты переглянулись между собой и без слов поняли друг друга. О приданом невесты господин Дельмас пока не упомянул, но было и так понятно, что перед свадьбой будет заключен брачный контракт. Значит, нужно еще ужаться и за эти два года округлить счет Мюриэль. Еще не хватало, чтобы по городу пошли слухи, будто бы дочь пастора недостаточно хороша для сына органиста. Даже если этот пастор зарабатывает на жизнь своим трудом, а этот органист живет за счет доходной недвижимости в центре города!

 

 

Едва у Фредерика закончились занятия в лицее, он попросил отца сходить вместе с ним в архив. Пастор Декарт подумал, что сын хочет заняться поиском предков, и был немного разочарован, узнав, что речь идет всего лишь об истории торговли рабами и колониальными товарами в атлантическом «треугольнике», об этой не слишком почтенной странице в истории Ла-Рошели. Но без возражений пошел с ним к архивариусу. Благодаря тому, что все люди, так или иначе связанные с историей, были в этом городе между собой знакомы, и господин Алуэтт, директор архива, дружил с господином Массиу, преподавателем истории лицея Колиньи, о старшем сыне пастора Декарта здесь были наслышаны. Господин Алуэтт сам показал Фредерику, как нужно работать с описями документов, как делать запрос, объяснил, какие фонды ему, скорее всего, понадобятся, и, конечно, предупредил о том, что с документами нужно обращаться «бережнее, чем с муранским стеклом или китайским фарфором – в отличие от вещи, какой бы она ни была ценной, подлинный документ неповторим!»

– Ты не вернешься на двести лет назад, мой мальчик, для того, чтобы снова взять вот эту маленькую расписку у капитана судна «Святая Мария» в том, что вручаешь ему пятьдесят ливров на драгоценную палисандровую древесину из Африки и, со своей стороны, обязуешься принять привезенный товар, если он не отсыреет и не будет источен африканскими червями или продырявлен пулями от мушкетов. А подпорченной древесина оказывалась часто, потому что моряки относились к ней с пренебрежением: «черным деревом» в то время было торговать выгоднее, чем сандалом и палисандром, – объяснил господин Алуэтт.

– Наши купцы всегда умели считать деньги, – саркастически заметил пастор.

– Что есть, того не отнять, – кивнул директор архива. – Вывоз рабов из Африки одно время доходил до каких-то чудовищных цифр, я сам уже не помню точно. Ваш сын увидит эти документы. Если я не запамятовал, по количеству экспедиций за невольниками Ла-Рошель обогнала даже Бордо.

– И для чего их захватывали, куда потом везли? – спросил Жан-Мишель.

– Ну как же! – изумился господин Алуэтт, даже руками всплеснул. – Везли на продажу на Антильские острова, разумеется, на сахарные и кофейные плантации, огромная часть которых принадлежала нашим уважаемым горожанам. Я имею в виду, уроженцам Ла-Рошели. Среди которых, к вашему сведению, господин пастор, оказывалось немало людей, тайно или полутайно исповедующих протестантский культ, потому что открыто, как вы понимаете, тогда его нельзя было исповедовать. А после продажи своего живого товара землякам-плантаторам судовладельцы покупали на вырученные деньги сахар, кофе, какао и табак и везли их назад, в Европу. Деньги к тем и другим текли рекой! И происходило все это совсем недавно, еще лет шестьдесят тому назад. Вы можете расспросить кое-кого из ваших единоверцев. Большинство, правда, сделают вид, что они в первый раз о таком слышат. Таких, кто здраво относится к прошлому и не стыдится вспоминать о занятиях своих предков, осталось немного, но они бы рассказали вам немало интересного...

Фредерик первый раз в жизни был в архиве и второй раз держал в руках подлинные свидетельства прошлых времен, такие, как письмо Антуана Декарта Мишелю Сеньетту. Он выписал несколько названий, за которыми могли скрываться любопытные документы. Дежурный архивист сначала вскинул брови при виде мальчика и вопросительно взглянул на патрона, но господин Алуэтт кивнул, и архивист отправился в хранилище. Через какое-то время он появился с парой тонких папок и одной увесистой. Толстая папка была рукописными воспоминаниями морского офицера, рошфорца по рождению, лично занимавшегося покупкой рабов в Африке и продажей на Антильских островах. Она выглядела так, как будто за все годы существования архива никто к ней никогда не прикасался.

Господин Алуэтт понаблюдал за Фредериком, убедился, что тот обращается с документами очень аккуратно, и вышел вместе с пастором Декартом на лестничную площадку.

– Напишите мне письменное поручительство, господин пастор, и я распоряжусь, чтобы вашего сына пускали сюда и без вашего обязательного присутствия. Разумеется, вы должны будете гарантировать возмещение ущерба, если документы будут порваны или еще как-то испорчены в неопытных руках...

– Покажите мне образец, я все напишу.

– Настолько ему доверяете? – директор вздернул седую кустистую бровь. – Впрочем, господин Массиу неплохо отзывается о вашем сыне, считает его серьезным молодым человеком. Таким не грех и помочь. Об его будущем вы уже, конечно, думали?

– Заводил разговор об университете Пуатье. Я хотел, чтобы он стал адвокатом, но его не прельщает эта стезя, а больше мне в голову ничего не приходит.

– На вашем месте я бы для начала рассмотрел Нормальную школу в том же Пуатье.

– Чтобы он стал школьным учителем? Я об этом не думал.

– Будет, конечно, зависеть от его склонностей. Однако, – господин Алуэтт многозначительно поднял вверх большой палец, – подумать стоит. Это дело верное. Государственная служба, гарантированное жалованье, казенная квартира, пока он не обзаведется семьей, а потом льготы на образование детей, выслуга лет и пенсия. Конечно, если он потом не найдет места в Ла-Рошели, министерство просвещения отправит его туда, где будут больше нужны учителя. Но лично я не вижу в этом ничего плохого. Нам, провинциалам, не хватает знания собственной страны, мы домоседы, наша жизнь протекает между двумя-тремя коммунами родного департамента. Вы, например, – теперь его палец был устремлен прямо в грудь Жана-Мишеля, – были когда-нибудь в Оверни? В Савойе? В Перигоре? Нет?! Ну хоть в Бретани-то были?

– Не был, – признался пастор. – Я постоянно езжу только в Бордо на генеральный церковный совет. Пару лет назад ездил в Париж по приглашению моего друга Альсида д’Орбиньи, и этим мое знание Франции ограничивается.

– Вот видите! Ну хорошо, господин пастор, не будем отнимать друг у друга время. Мой секретарь поможет вам написать поручительство, и пусть ваш сын спокойно работает один. Посмотрите, он вполне освоился, – он выглянул в читальный зал и махнул в сторону склоненной над бумагами головы Фредерика. Тот не шевелился. Его полностью захватило уже знакомое чувство погружения в прошлое.

 

 

Первое время Фредерик чуть ли не каждый день ходил в архив и часами просиживал над случайно найденной рукописью моряка-работорговца. Но как ни был он увлечен этой работой, вскоре ему стало не до нее. В конце июня из Парижа пришли тревожные вести о восстании. Бунт вспыхнул из-за приказа о закрытии национальных мастерских, которые давали работу и заработок тысячам беднейших парижан. Улицы покрылись баррикадами. Правительственные войска силой подавили выступления, и газеты называли пугающую цифру – 11 тысяч убитых. Из Ла-Рошели в столицу выдвинулся полк на помощь правительственным войскам, но добирался слишком долго, и когда он вступил в столицу, восстание уже было усмирено. В городе все было тихо. Ни умеренно правые, ни умеренно левые интеллектуалы, такие как Леопольд Делайян, Пьер-Симон Калло или Эдуард Эммери, публично не высказывались в поддержку или в осуждение восставших. Только Шарль Госсен в разговорах с женой Огюстиной и с Фредериком сочувствовал парижским рабочим, критиковал генерала Кавеньяка и считал, что республика ведет себя непоследовательно. Одной рукой вводит всеобщее избирательное право, другой – повышает налоги и сворачивает общественные работы, служащие хоть какой-то поддержкой самым обездоленным. «Наивно думать, что крестьяне в провинции и безработные в Париже впадут в эйфорию от первого и не заметят второго», – вздохнул он.

В жаркий июльский день они втроем сидели в магазине на улице Августинцев. Торговля не шла. Госсен подсчитывал приходо-расходный баланс, Фредерик влез на лестницу и переставлял книги с верхних полок на нижние, чтобы их заметили покупатели, а Огюстина задрапировала столик куском мятого желтого шелка, поставила на него синее фаянсовое блюдо с крупной, очень спелой вишней и писала акварелью маленький натюрморт. Ее муж время от времени тянул руку к вишням, но Огюстина шутливо хлопала его по руке и призывала к терпению.

– Поторопись, дорогая, – сказал Шарль Госсен. – Закончу с бухгалтерией – отпразднуем это и съедим твои вишни. Хотя, по правде, праздновать особо нечего.  

– А к нам собирался приехать мой дядя Карл-Антон, – вдруг сказал Фредерик, – но, похоже, так и не приедет.

– Брат твоей мамы? Из Потсдама?

– Нет, из Франкфурта. То есть он-то из Потсдама, конечно, но сейчас работает во Франкфурте, потому что он стал секретарем и помощником Роберта Блюма. Вы знаете, кто это такой?

– Увы, не знаю, хотя кое-что слышал о франкфуртском парламенте. В немецких делах ты осведомлен гораздо лучше, чем я. Вы что, выписываете немецкие газеты?

– С этого года папа начал выписывать, хотя раньше говорил, что немецкие дела его не интересуют. Если хотите, я вам расскажу о Роберте Блюме. Он журналист, политик и депутат парламента, и он выступает за скорейшее объединение Германии.  Причем в великогерманском смысле, это значит – вместе с Австрией, и не под Пруссией, а как федерация равноправных государств. И Германия, по его мнению, должна быть республикой со всеобщим избирательным правом, причем даже не таким, как у нас во Франции, а действительно всеобщим. Чтобы женщины тоже могли голосовать. А еще…

– Да он прекраснодушный идеалист, этот твой Роберт Блюм, – заметил Шарль Госсен.

–  Ну почему же, – кивнула Огюстина, – все это очень здраво, хоть, наверное, и преждевременно.

– Здраво и справедливо, – согласился Фредерик. – Вот вы, мсье Госсен, голосовали одновременно за себя и за мадам Госсен, и если вам нравится одна и та же партия, то это еще ладно. Мой папа голосовал за себя и за маму, и проголосовал за республиканцев, хотя мама выбрала бы орлеанистов. А если какая-нибудь женщина так и не выйдет замуж, то кто выразит ее мнение на выборах? Получается, ей придется жить при том президенте или депутате, которого выбрали за нее?

– Что женщины тоже должны голосовать – это твой дядя так считает или господин Блюм? – Шарль Госсен чуть-чуть посмеивался над его внезапной горячностью.

– Оба. Дядя Карл-Антон знал господина Блюма еще до того, как попал в тюрьму, и пишет, что во всей Германии трудно найти более здравомыслящего и порядочного человека.

– Ох, не завидую я нынче Амели Декарт, – с усилием подавила улыбку Огюстина, – даже один радикальный республиканец в семье – это непросто. А уж если их два!

– Напрасно вы так говорите, мадам, – обиделся Фредерик. – Еще не так давно люди у нас думали, что и в рабстве, и в торговле рабами нет ничего плохого. Если бы вы знали, какие документы я видел в архиве департамента! Было время, когда все торговые операции с участием судов, приписанных к нашему порту, свелись к пресловутому треугольнику Гвинея – Антилы – порты нашего побережья. Туда везли соль, вино и разные побрякушки на обмен с туземными вождями, оттуда – невольников, а обратно – колониальные товары. Другой торговли тогда почти не стало, если в бумагах встречается слово «коммерция», то в девяти из десяти случаев имеется в виду именно это, представляете себе? А теперь люди не хотят об этом говорить, потому что стыдятся прошлого. Так и с избирательным правом. Когда-нибудь оно станет действительно для всех, и стыдно будет тем, кто думал по-другому.  

– Ну хорошо, господин профессор, больше мы не будем тебя перебивать и готовы внимать дальше, – Шарль Госсен все-таки изловчился и стянул у жены две вишни. – Расскажи еще об этом Роберте Блюме и чем он так замечателен.

Фредерика не пришлось просить дважды. Он устроился поудобнее на верхней перекладине лестницы и, наслаждаясь неподдельным интересом и вниманием Госсенов, поведал, что Роберт Блюм прославился в Саксонии как издатель оппозиционной газеты. На выборах во Франкфуртский парламент он легко прошел бы в депутаты, но, не считая себя политиком, отказался от мандата в пользу своего коллеги, способного, как он считал, принести там больше пользы. Однако тут его своим представителем в парламенте назначила еврейская община Лейпцига. И он принял от нее полномочия, хоть сам и не еврей. Зато он католик, а католики почти на всей территории Германии – презираемое меньшинство, такое же, как евреи. Так что Роберт Блюм прекрасно понимает чувства тех, кто не принадлежит к господствующей партии.

– Они нашли общий язык с моим дядей не только в политике, – заключил Фредерик. – Шендельсы ведь тоже в меньшинстве, хоть они и протестанты. Реформатов даже в Бранденбурге теперь немного, а в Баварии, например, о них вообще не слышали. Дядя пишет так: «Неважно, кто из нас кем себя называет – баварцем или пруссаком, вюртембержцем или саксонцем, католиком или протестантом. Нас всех объединяет немецкий язык, и потому мы в первую очередь немцы, а чем скорее мы сумеем разделить общие ценности права, свободы и германского единства, тем скорее мы, немцы, осознаем себя братьями».

Он процитировал на память письмо Карла-Антона с таким жаром, что даже голос от волнения сорвался. Госсены изумленно посмотрели на него.

– Признаться, Фред, мне стало немного не по себе, когда я услышал из твоих уст «мы, немцы», хоть и понимаю, что это цитата, – сказал Госсен, чтобы немного сбить с него пафос. – Я-то думал, тебе, как и твоему отцу, чуждо все немецкое.

Мальчик слегка покраснел. Наверное, он сейчас выглядел ужасно глупо! Хорошо еще, что мадам Госсен ни разу не улыбнулась во время его страстной речи и смотрела на него очень внимательно.

– Так ведь моя мама – немка, – ответил Фредерик. – Наполовину швейцарка и даже чуть-чуть француженка, но это в данном случае неважно, потому что ее родной язык немецкий. И бабушка Сарториус, которая умерла в тот год, когда я родился, тоже была немка. Я как-то посчитал, сколько во мне, собственно, французской крови, и даже расстроился. Одна четверть по дедушке Мишелю, плюс одна восьмая по прабабушке Катрин, вот сколько!

– А потом ты успокоился?

– Пока еще не знаю. Нравится мне или не нравится, что я имею такое же отношение к немцем, как и к французам, но ведь это правда. Иногда я хочу сказать что-то по-немецки, и слова приходят ко мне как будто из воздуха. Или как будто они всегда были в моей голове. Не успел я подумать, а они уже пришли. Я точно знаю, что никогда их не учил, не вычитал ни в одной книге. Я просто говорю, и всякий раз оказывается, что говорю правильно.

– На самом деле ты их, конечно, слышал или читал. Только это было очень давно. Ты мог их прочитать в пять лет, а услышать и вовсе в то время, когда ты еще себя не помнишь. Твоя мама очень долго говорила с тобой по-немецки, – сказала Огюстина.

– Получается, немецкий – мой родной язык, точно так же, как и французский. Я родился в Ла-Рошели, и я люблю Ла-Рошель. Но если бы я чаще ездил в Потсдам, как знать, может, Потсдам я любил бы еще сильнее. Мой папа влюбился в Ла-Рошель, хотя родился и вырос за тысячу с лишним километров отсюда. Значит, так тоже бывает? Мне кажется, я немного запутался, – признался Фредерик.

Пытаясь как-то скрыть смущение, он спустился с лестницы и, проходя мимо стола, зачерпнул из миски целую пригоршню вишен, чем совершил еще больший промах – натюрморт мадам Госсен был окончательно загублен. Но Огюстина ничего не сказала.

 – А почему ты не рассказываешь нам о других своих новостях? – Шарль Госсен деликатно сплюнул косточку в кулак. – Церковный совет дает твоему отцу отпуск на весь август. Замещать его в Ла-Рошели весь месяц будет твой покорный слуга. А вы, как я слышал, уезжаете.

– Мы едем в Перигор. Папа и мама слишком долго спорили, поэтому когда папа списался с одним пансионом в Сарла, оказалось, что комнат там уже не осталось. Мы остановимся в одной деревне на Дордони, не очень далеко от замка Кастельно. Мюриэль боится, что ей там будет скучно, но ее жених Фабьен Дельмас тоже хочет туда поехать и снять себе комнату.

– Ты рад? – спросила Огюстина.

– Не знаю. Вчера я обошел весь город вдоль стен, и мне вдруг показалось, что я в большой тюремной камере. Я бы лучше поехал в Париж, но меня туда не отпустят, – сказал Фредерик. – Значит, Перигор так Перигор, мне все равно.

– Ну, не огорчайся, в Перигоре необыкновенно красиво. Тебе понравится. Только пообещай, что будешь отдыхать и развлекаться, ладно?

– Попробую… – вздохнул Фредерик.

Госсены переглянулись и заулыбались.

 

 

Амели Декарт и ее дочь Мюриэль встали из-за стола и сразу раскрыли свои кружевные зонтики. Было ослепительно солнечно и жарко. Семейство только что закончило роскошный обед – жареную курицу с грибами, латук и молодую фасоль, и к этому сколько угодно хлеба и соуса, а на десерт – кофе и пирог с нежнейшей ореховой начинкой. Они отдыхали в пансионе «Мирабель» уже целую неделю и могли, пожалуй, сказать, что никогда в жизни не проводили свои каникулы так приятно. Было только тесновато, им дали всего три комнаты, потому что был самый разгар сезона, так что пришлось отдать одну спальню мальчикам – Фредерику и Максу, другую девочкам – Мюриэль и Шарлотте, а в третьей разместились Декарты-родители. Но других неудобств у них не было, все равно в пансион и старшие, и младшие приходили только спать. Иногда малышей брала под свой присмотр сама хозяйка, миловидная пухленькая и белокурая женщина не старше Амели. Если Макс и Шарлотта были пристроены, пастор и мадам Декарт уходили гулять по окрестному лесу или вдоль берега Дордони. Окружающая природа была так красива, что им все еще не надоело созерцать одни и те же виды и прогуливаться одними и теми же тропами.

 Фредерик тоже исходил все окрестности, и один, и с Мюриэль. Но ему больше нравилось брать у хозяина пансиона лодку с веслами и уплывать сначала вверх по реке, напрягая все мускулы, чтобы справиться с течением, а потом неспешно и легко скользить по течению вниз, любуясь прекрасными берегами. Один из берегов, тот, на котором стояла деревня, был крутой и обрывистый. Однажды Фредерик заметил, что огромные утесы, которые возвышались прямо за домами, не пустынны – по едва заметным тропам карабкались какие-то люди. Напоминая гигантских пауков, распластавшихся на скалах, они то висели, то ползли между небом и землей, цеплялись за выступы, подтягивались на руках, нащупывали ногами крошечные ступени-выбоины. И у Фредерика тут же засосало под ложечкой – от волнения, а не от страха.  

За ужином он спросил у хозяина об этих людях. Тот покачал головой и назвал их «чудаками, которые выбрали один из самых увлекательных способов совершить самоубийство». Амели тотчас заявила, что Фредерик пусть даже думать не смеет пробовать это сомнительное развлечение. Он удивился – в море на лодке Сеньеттов она его, скрепя сердце, отпускала, а шаткая палуба ему казалась гораздо менее надежным местом, чем твердая скала. Даже когда Фредерик своими глазами увидел один из склонов, совсем осыпавшийся, и хозяин рассказал, что сорок лет назад камнепад погреб под собой один дом на краю деревни и все его обитатели погибли, он решил, что все равно должен попытаться. Почему нет? Руки у него сильные, в море он и с веслами, и с канатами управлялся неплохо. Конечно, ему было не сравниться с Алонсо, но даже старый морской волк Мануэль Диас, выходивший, когда был трезвым, с ними в море, его сдержанно хвалил. А самое главное, Фредерик не боялся высоты, она его влекла, ему не хватало этого в Ла-Рошели. Величественный вид утесов на фоне раскаленного августовского неба Перигора его заворожил. Он так и видел себя тоже ползущим по теплому боку скалы, чувствовал, как прижимается к ней, сливается с ней в одно целое.

Жан-Мишель разрешил ему попытать свои силы, но поставил условие – начать с малого и несложного. Он нашел более пологий склон, где тренировались новички, и заплатил за краткий курс обучения сына охотнику из местных крестьян, знавшему скалы Дордони как собственную усадьбу. Желающих научиться лазить по скалам было достаточно. Наставник показывал, куда ставить ноги, как перехватывать руки, подставлял трехметровую лестницу тем, кого на половине пути охватывал панический страх, и выносил вердикт, кому стоит предпринять еще одну попытку сделаться покорителем гор, а кому следует навсегда смириться с участью жителя равнины.

Перигорец внимательно оглядел подростка, спросил, не страдает ли он головокружениями, и велел для начала несколько раз подтянуться на перекладине, служившей коновязью. Когда Фредерик это исполнил, он кивнул и  пробормотал что-то неразборчивое, но скорее одобрительное. Стоило ему показать свои несложные приемы, как у Фреда уже появилось ощущение, что он всегда это умел – так же, как и с немецким языком. У него были неподходящие туфли, слишком тяжелые, и один раз они его чуть не подвели, но пальцы оказались достаточно крепкими и цепкими, и он сумел продержаться на руках, пока ноги не нащупали более удобный выступ. Наставник велел не смотреть вниз, чтобы не испугаться, но когда Фредерик прочно зацепился за скалу, он все-таки посмотрел. А потом посмотрел вверх, где набирал силу ветер. Погода портилась, ветер налетал короткими порывами и обдавал скалолазов сухими листьями и хвоей. Отец и наставник кричали снизу: «Спускайся!» Но он все равно поднялся вверх еще чуть-чуть. Страха не было. Был только безграничный восторг. Все его существо пело от счастья, и единственное, чего хотелось Фредерику – чтобы эти минуты повторились еще когда-нибудь.

Через три дня он уже осваивал «взрослый» маршрут, а еще через день покорил первый утес – не самый сложный, но довольно высокий. Привезенные из Ла-Рошели книги были забыты, лодка тоже перешла к другим любителям прогулок по реке – все время Фред теперь проводил на скалах. В пансионе «Мирабель» были наслышаны об его успехах, его родителей поздравляли, хозяин пансиона, мсье Турлавиль, одолжил ему собственные старые туфли, больше подходящие для скалолазания, и хозяйка порой улыбалась ему не так, как взрослые улыбаются милому ребенку, а по-женски, влажной и игривой улыбкой. Он, правда, этого не замечал.

 

Пастор Декарт и его жена углубились в буковую рощу. Солнце дрожало на светлых стволах. Жан-Мишель вынул из кармана лупу и наставил на ползущее по гладкой коре насекомое.

– Самец вида Acanthosoma labiduroides, – пробормотал он.

– Это же клоп! Самый обычный клоп. Я их собираю со своих роз целыми горстями.

– Ты права, дорогая. Повсеместно распространенный вид клопов. Пусть ползет дальше, интереса для науки он не представляет.

Амели чуть-чуть улыбнулась. Они с Жаном-Мишелем почти девятнадцать лет вместе. И кажется, его интересы только недавно перестали ее раздражать.

– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.

– Лучше. Одышка почти прошла. Наверное, с нового учебного года опять возьму учеников. В этом году слишком многим приходилось отказывать.

– Нет, сначала тебе нужно окрепнуть. Перигор идет тебе на пользу, но ведь отпуск закончится, и дома нас опять обступят бесконечные дела… Должна признать, что это была счастливая идея – сюда приехать. Здесь так красиво, и климат приятнее, чем в Ла-Рошели, и у мадам Турлавиль в пансионе очень чисто, а я как раз боялась, что хозяйка окажется неряхой и мне самой придется перемывать за ней наши комнаты до последнего уголка. И еще здесь все очень вкусно. Как ты считаешь, Жан-Мишель, не разориться ли нам перед отъездом и не попробовать эту бесчеловечно дорогую гусиную печенку? На вид она такая аппетитная! Я не одобряю чрезмерных трат на еду, но раз-то в жизни можно себе позволить?

Пастор неожиданно крепко сжал ее в объятиях.

– Амели, Амели… От тебя ли я это слышу?

– Просто мне наконец-то хорошо. – Она высвободилась, потому что лес не был глухим, и на его тропах то и дело встречались другие гуляющие, парами и поодиночке. – Внутри меня как будто пружина разжалась. В кои-то веки мне не нужно ни рано вставать, ни готовить, ни убирать. Ты крепко спишь и не просыпаешься ночами, хватая воздух, и лицо у тебя порозовело. Фредерик забыл про свои вечные книги и политику. Максимилиан и Шарлотта завели себе друзей среди детей других постояльцев. Папа и мама здоровы, Карл-Антон на свободе и при деле. Вот только Мюриэль…

– Да, Мюриэль здесь скучно. Фабьен написал, что не приедет, потому что господин Дельмас нашел ему работу на время каникул. Пока Фред не увлекся скалами, он хотя бы составлял ей компанию на прогулках. А сейчас она только читает, вышивает и смотрит за близнецами, когда они не с мадам Турлавиль.

– Здесь ей даже подруг не найти, потому что дети у других постояльцев маленькие… А ты обратил внимание на того господина с квадратной бородкой и на его жену, высокую и полную даму в слишком открытом платье, они еще всегда садятся за столик у окна? По-моему, они из Ла-Рошели, или, может быть, из Лафона или Эйтре. Правда, когда я им поклонилась, они не поклонились мне в ответ, но я их определенно где-то видела.

– Возможно. У меня плохая память на лица. Если они не протестанты и не имеют отношения к научным обществам, в которых я состою, то я могу их и не узнать.

– Что же нам делать с Мюриэль? В Потсдаме для нее нашлись бы и компания, и занятие. Может быть, отправить ее к бабушке и дедушке Шендельсам, чтобы она перестала бить баклуши в ожидании свадьбы и пока начала помогать им в аптеке? Ведь Фабьен все равно в Бордо, и они даже не видятся.

– А знаешь, Амели, это не такая плохая идея. Уверен, что девочка будет в восторге.

– Жан-Мишель! – Мадам Декарт повернулась к нему и положила руки ему на грудь. – От тебя ли я это слышу!

Так на девятнадцатом году совместной жизни пастор Декарт обнаружил, что его жена не лишена чувства юмора. Это открытие привело его в еще более легкомысленное настроение, и он принялся целовать Амели. Она раскраснелась, ее шляпка сбилась набок. Но она все-таки не забыла выставить вперед руку с обручальным кольцом, когда мимо прошелестели шаги еще какой-то парочки. 

 

Декарты-старшие были в этот момент слишком заняты друг другом и даже не подозревали, что мимо них только что прошла их собственная дочь, а сопровождал ее некто Франц-Ксавер Винтерграбен. Он только сегодня утром въехал в освободившуюся накануне комнату пансиона «Мирабель».

 

 

 

Господин Винтерграбен был газетным репортером и начинающим писателем из Дортмунда. Он уже выпустил свой первый роман, кое-что на нем заработал, совсем немного, однако это развеяло все его сомнения, браться ли за следующий. Он только что начал писать этот новый роман, действие которого должно было разворачиваться по обе стороны Рейна. По-французски, однако, Винтерграбен говорил слишком плохо и не смог даже объясниться с хозяйкой по поводу завтрака, который предпочел бы чтобы ему не накрывали в общем зале, а приносили в комнату. Мадам Турлавиль ни слова не понимала по-немецки. В этот час и пастор Декарт, и мадам Декарт, и Фредерик уже ушли по своим делам. На террасе была только Мюриэль с Максом и Шарлоттой. Услышав немецкую речь, она насторожила слух, и когда выяснилось, что у иностранного господина трудности, тут же предложила свою помощь. Господин Винтерграбен был в восторге. Незнакомая красавица появилась перед ним, как он потом выразился, «будто ангел небесный». Он тут же решил, что эта девушка – готовая героиня его романа, и он обязательно наделит свою Розалинду, юную француженку, возлюбленную главного героя, пышными волнистыми волосами, которым тесно в стягивающей их сетке, угольно-черными ресницами, глазами, которые при одном освещении казались темно-серыми, а при другом – прозрачными, профилем мраморной Психеи и беззаботным смехом, в котором являла себя ее чистая душа.

Писатель попросил разрешения угостить мадемуазель Декарт – они, разумеется, тут же представились друг другу, – чашкой кофе и пирожным. Мюриэль согласилась при условии, что ее младшие брат и сестра будут сидеть с ними за столиком, и он их тоже угостит. Господин Винтерграбен был в восторге. Он спросил, откуда Мюриэль так хорошо знает немецкий, где она живет, кто ее родители. А когда получил ответы на все эти вопросы и к тому же узнал, что ее родители ушли на прогулку, и еще один брат, которому пятнадцать лет, видимо, лазит по своим обожаемым скалам,  поинтересовался после минутной паузы, есть ли у нее жених. Девушка ответила, что есть, и показала кольцо. Но писатель считал себя знатоком женских душ, и ему сразу показалось, что она говорит о своем женихе так же, как о брате – и может быть, о брате даже теплее.

Он рассказал и о себе. «Писатель? Вы – писатель?!» – не поверила Мюриэль. Вот сейчас лицо семнадцатилетней дочери пастора из далекой Ла-Рошели озарилось восторгом. Винтерграбен был довольно зауряден внешне, но теперь в его лице со слишком мелкими и как будто стертыми чертами она увидела печать вдохновения. Она много читала, и круг ее чтения был преимущественно романтический. Все остальное время, пока Максу и Шарлотте не наскучило сидеть за столом, они проговорили о книгах. Писатель сказал, что захватил с собой пару немецких романов, чтобы не скучать в дороге, и если она хочет, даст ей почитать. Свои романы он не привез, он не настолько тщеславен, и к тому же, он приехал сюда в надежде продвинуться в новом, а не затем, чтобы перечитывать старые (он так и сказал – «старые», хотя выпустил всего один). Впрочем, надо посмотреть, может быть, нечаянно и сунул в саквояж… И он ответил на ее нежный взгляд улыбкой, в которую постарался вложить достаточно скромности.

Потом господин Винтерграбен сменил темный дорожный костюм на светлый утренний и ушел гулять, прихватив карту и записную книжку. Мюриэль написала письмо Фабьену, переодела Макса, который слишком увлекся прыжками через канаву и весь выпачкался, поиграла с Шарлоттой в куклы и достала слегка надоевшую, уже три раза прочитанную «Лилию долины» господина де Бальзака. Внезапно она подумала, что когда она выйдет замуж, именно из таких забот и будет состоять вся ее жизнь. Даже читать станет некогда.

Родители и Фред очень долго не возвращались. Мадам Турлавиль со словами: «Бедная девочка!» предложила оставить с ней малышей и тоже немного отдохнуть. Мюриэль от скуки переоделась в свое лучшее платье из бледно-зеленого шелка в мелкий цветочек, взяла зонтик и пошла в сторону утесов, где теперь постоянно проводил время Фред. Может быть, удастся уговорить его для разнообразия взять лодку и поплавать по Дордони. Но не успела она ступить под сень буковых деревьев, как ее окликнули. Господин Винтерграбен шел ей навстречу с распахнутыми объятиями и сияющим лицом. Он объяснил, что потерял карту и чуть не заблудился, и ангелы снова послали мадемуазель Декарт на его спасение.

Они пошли рядом, держа дистанцию, приличествующую почти незнакомым молодой девушке и взрослому мужчине. Но разговор их, скованный сначала, тёк чем дальше, тем веселее и непринужденнее. Франц-Ксавер Винтерграбен рассказал Мюриэль Декарт почти всю свою жизнь. Она смотрела на него восторженными глазами и время от времени вставляла замечания, которые ему казались такими подходящими, умными и милыми. Он был с ней вполне откровенен: рассказал о Дортмунде, о своих родителях, о том, что окончил лучшую гимназию, но вынужден был уйти из университета, потому что на продолжение учебы не было денег, и пойти служить в газету. Мюриэль кивала, ей ли было этого не понимать. Забыл он упомянуть только о том, что уже три года был женат, и оставил свою жену вместе с двумя маленькими дочерьми-погодками в Дортмунде, потому что невозможно собирать материал и напитываться творческим вдохновением, когда у детей разом режутся зубы и они постоянно плачут, а жена устраивает ему сцены ревности за каждый шаг влево или вправо! Он сумел ненадолго сбежать от семьи лишь ценой обещания, во-первых, писать подробные письма каждый день (фрау Винтерграбен надеялась, что тогда у него не останется времени заводить романы), а на Рождество свозить всю семью в Италию.

Чтобы не вызвать ненужных толков и пересудов в пансионе, они расстались у большого валуна, и писатель направился в деревню один, а Мюриэль сказала, что пойдет искать Фредерика. Но пошла в другую сторону. В действительности ей не хотелось сейчас видеть брата, она вся дрожала от нервного возбуждения и боялась, что выдаст себя. За два часа она успела по уши влюбиться в господина Винтерграбена.

 

Скандал разразился через две недели. Сначала мадам Турлавиль стала делать какие-то странные намеки мадам Декарт, задумчиво бросая в пространство, что-де молодые девушки в наше время пошли не те, что раньше, и за ними нужен глаз да глаз, а иностранцы – люди опасные, и порядочной семье следовало бы держать своих дочерей от них подальше. Амели намеков не понимала и ничего подозрительного не замечала. Они с Жаном-Мишелем и Фредом тоже познакомились с господином Винтерграбеном и даже пригласили его за свой стол, чтобы ему было с кем поговорить за обедом, но он сам сказал, что не хочет их стеснять.

Тогда мадам Турлавиль, понимая, что родители девушки, похоже, переживают второй медовый месяц, а с немцем объясняться бессмысленно, решила поговорить с Мюриэль. Но Мюриэль была настороже. Сознание своей вины превратило ее в пугливого зайца, который чует расставленные ловушки за километр. Стоило хозяйке, только что улыбающейся другим гостям, поджать губы и остановить на ней свой суровый взгляд, как Мюриэль тут же отводила глаза и заговаривала с кем-нибудь из членов семьи. Хозяйке приходилось лишь мысленно давать выход своей ярости и молча обрушиваться на мсье и мадам Декарт, этих слепых глупцов, занятых лишь собой, не замечающих, что их дочь прямо у них на глазах, почти не таясь, крутит роман с женатым иностранным господином. Она точно знала, что он женат, потому что каждый день деревенский почтальон приносил в пансион новое письмо от госпожи Винтерграбен из Дортмунда.

Оставалось последнее – все рассказать Фредерику. Однажды утром после завтрака мадам Турлавиль отозвала его в сторону:

– Мсье Декарт, – начала она самым светским тоном, – уделите мне пять минут вашего времени. Я должна вам кое-что сообщить. Это очень важно.

Фредерик, еще не привыкший, что к нему так обращаются, растерялся и позволил взять себя за руку и увести в маленький кабинет рядом с кухней, где хозяйка выписывала счета.

– Мсье Декарт, я надеюсь, что вы поймете меня правильно. Я забочусь исключительно о добром имени вашей сестры и вашей семьи. И моего пансиона, конечно. Я не могу позволить, чтобы в моем заведении, которое славится своей безупречной репутацией, совершалась бесстыдная интрижка. Прошу вас…

– Не понимаю, о чем вы говорите, мадам Турлавиль.

– Да неужели вы все настолько глухи и слепы, что не замечаете очевидных вещей! – взорвалась хозяйка. На ее щеках выступили пятна. – У вашей сестры роман с этим немцем, с писакой, с господином Винтерграбеном!

 – Это неправда! – побледнел Фредерик.

– К несчастью, мсье, это правда. Я заметила их взаимную склонность еще неделю назад, но решила, что это все жара и мне, должно быть, напекло голову. Поскольку и ваш отец, пастор, и ваша матушка, дама, которую нельзя заподозрить в потворстве чьему-то безнравственному поведению, не выражали своего отношения к происходящему, я тоже решила промолчать. Но три дня назад у меня пропала гусыня, я пошла искать ее у реки, и там под раскидистой ивой я увидела вашу сестру и господина Винтерграбена. Я бы не стала ничего говорить, если бы он просто читал ей свой роман, хотя своей дочери я не позволила бы уединяться с посторонним мужчиной даже ради такого невинного занятия. Но они... Они целовались, мсье Декарт!

Фредерик не чувствовал ничего. Ноги как будто стали ватными, голова тоже.

– Вы лжете, мадам, – тихо повторил он, уже понимая, что это, конечно, правда. – Я не верю ни одному слову.

– Ну что ж, – поджала губы мадам Турлавиль, – спросите мадемуазель Декарт, если мне не верите. Перед вами она вряд ли станет отпираться. А вашим родителям я прошу передать просьбу покинуть мой пансион до сегодняшнего вечера. Шашни между постояльцами, один из которых женат, а вторая помолвлена, мне не нужны.

 

Все на тех же ватных ногах он поднялся на третий этаж и постучал в «комнату девочек». Мюриэль крикнула: «Открыто!» Он увидел, что Шарлотта сосредоточенно раздевает свою куклу, а Мюриэль, наоборот, заканчивает свой туалет. Она уже стояла в платье и закрепляла шляпу на прическе длинными булавками.

– Ты куда-то собралась? – спросил он сурово.

– Хочу прогуляться до фермы Клюжи. Мама попросила меня купить у мадам Клюжи свежих орехов. Мадам Турлавиль еще в первый день поделилась с ней своим семейным рецептом пирога.

– Я пойду с тобой.

– Почему это вдруг, Фред? Разве ты не пойдешь сегодня на скалы?

– Со скалами покончено. Так же, как и с твоими прогулками.

Теперь Мюриэль все поняла. Она не стала напускать на себя невинный вид, и только тихо спросила:

– Так он все-таки женат? Я подозревала, но не хотела верить.

– Хозяйка пансиона сейчас мне сказала, что ты с ним целовалась.

Мюриэль опустила голову.

– Только целовалась? Или… не только? – заливаясь краской, выдавил Фредерик. Он был готов провалиться сквозь землю от стыда, произнося эти слова, но нужно было все выяснить.

– Нет, нет, Фредерик, – вспыхнула сестра, – ну как ты мог такое подумать!

– Боюсь, что это все равно не поможет, – хмуро, хоть и немного успокоенно сказал он. – Мне придется еще передать отцу, что мы должны до вечера убраться отсюда.

– Нет! – испугалась Мюриэль. – У папы больное сердце! Нельзя ему говорить!

– Что же ты раньше об этом не вспомнила!

Маленькая Шарлотта поняла, что происходит что-то нехорошее, подбежала и обняла сестру, чтобы ее защитить. Мюриэль она любила, а Фредерика побаивалась.

– Давай я сама им все расскажу, – прошептала Мюриэль. – Еще не хватало, чтобы ты за меня краснел. О Господи, какой стыд… Мне теперь придется расторгнуть помолвку с Фабьеном, и я буду навсегда опозорена…

– Но Мюриэль, – он сделал шаг назад, потому что понял, что она сейчас будет рыдать ему в плечо, а он и так места себе не находил от неловкости, – на что же ты рассчитывала, когда позволяла себя целовать этому господину? Даже если бы он не был женат, но ты-то ведь помолвлена! Ты думала, что он предложит тебе стать его женой?

– Он говорил… – всхлипывала Мюриэль, – он говорил… Что он влюбился в меня с первого взгляда, что я Матильда из «Генриха фон Офтердингена», Шарлотта из «Вертера», Миньона из «Вильгельма Мейстера»[16], что его собственное перо меня описать недостойно, и я ангел, которого ему послали небеса!

– Ну и негодяй! Вот что, Мюриэль. Ты иди к родителям и сама им все расскажи, а я пойду к Винтерграбену.

– Его здесь нет… – прошептала сестра. – Он ждет меня у поворота дороги на ферму, там, где большая липа… Фред, умоляю, не ходи. Пойдем лучше со мной, и покончим с этим. Если ты будешь рядом, мне будет не так страшно признаться родителям.

Огорченный и встревоженный, Фредерик все-таки подумал, что Мюриэль можно понять. Фабьен Дельмас никогда с ней не разговаривал так, как этот Винтерграбен. Он и слов таких в жизни не произносил, и Гете даже во французском переводе не читал, а если бы услышал имя Новалиса, то решил бы, что это название марки дамских корсетов. У них с Мюриэль почти нет общих тем для разговоров! Если он, Фредерик, решит когда-нибудь жениться – хоть он и уверен, что это не для него, у него просто не будет на это времени, – он поищет девушку, похожую на мадам Госсен. Другой вопрос, найдет ли.

– Ты ведь ничего не успела написать Фабьену? – спросил он.

– Успела, – выдохнула Мюриэль. – Но не отправила.

– Давай сюда. – Он выхватил поданное Мюриэль письмо и разорвал его на мелкие кусочки. – А теперь пойдем скорее, пока родители не ушли на прогулку.

 

 

Почтовая карета уже миновала Перигё и приближалась к Ангулему, и до Ла-Рошели уже было почти рукой подать, а Мюриэль не только не успокоилась – ее паника нарастала. После того, как Декартам пришлось торопливо собраться и уехать еще до ужина, не попрощавшись с другими постояльцами, Жан-Мишель не произнес ни слова. Молчала и Амели. Только Фредерик украдкой поглядывал на сестру. Он жалел ее и страдал от ее унижения и позора не меньше, чем страдала она сама, чем он бы страдал от своего собственного.

– Фабьен ведь еще в Ла-Рошели, – прошептала Мюриэль. – Занятия в Коммерческой школе пока не начались. Я закроюсь дома и не выйду до самого октября, а ты, Фред, пожалуйста, скажи ему, что я гощу в Ангулеме у тетушки.

– Ты еще и заставляешь своего брата лгать, бесстыдница? – возмутилась Амели. – К тому же вся Ла-Рошель знает, что у нас нет никаких тетушек в Ангулеме.

– Если ты по неопытности повела себя слишком легкомысленно, но не делала и не хотела сделать ничего плохого, ты спокойно сможешь взглянуть в глаза Фабьену теперь, когда твое помрачение полностью прошло, – наконец подал голос пастор Декарт. – Не забывай, что он ничего не знает об этой истории. Она целиком на твоей совести, и только тебе решать, открыться ему или сохранить все в тайне. От твоего поступка никто не пострадал, и я не буду осуждать тебя, если ты промолчишь. Главное, больше так не делай, – он чуть-чуть улыбнулся. – Но если ты поняла, что разлюбила своего жениха, то я думаю, вам нужно расторгнуть помолвку. Ты еще очень молода, ты встретишь кого-то более подходящего.

– Нет, нет! – вскрикнула Мюриэль с отчаянием ребенка, у которого отнимают игрушку, привычную и не очень-то любимую, но именно в этот момент ставшую дороже всего на свете.

– Слушай себя, Мюриэль. И не лги себе. Никому не лги, но себе – в первую очередь.

Девушка рыдала, уже не пытаясь сдерживаться. Хорошо еще, что от Ангулема до Ла-Рошели они ехали в маленькой карете, и других пассажиров не было.

– Можно, я хотя бы сегодня посижу дома и никуда не буду выходить? – прошептала она между приступами слез.

– Конечно, можно. Отдохни, выспись, а завтра к тебе придет верное решение.

– Простите меня…

– Довольно, дочка. Если бы я мог уподобиться Сыну Божьему, я бы тебе сказал: «Иди и больше не греши». А раз я всего лишь человек, то как я могу не простить там, где Он нас прощает?

– А я, – добавила Амели, – после того, как ты объяснишься с Фабьеном Дельмасом, сразу отправлю тебя в Потсдам к бабушке и дедушке Шендельсам. До свадьбы или вместо свадьбы, неважно. Там у тебя будет меньше свободного времени. Тебя ждет работа в аптеке. Пока человек трудится, ему некогда грешить.

 

 

 

Мюриэль не решилась разорвать помолвку с Фабьеном, и встреча жениха и невесты прошла как обычно. Вскоре он уехал в Бордо. У Фредерика начались занятия в лицее. Времени стало еще меньше – едва он успел повидаться с Алонсо и рассказать ему, как лазил по скалам в Перигоре, и едва они собрались в ближайшую субботу напроситься на лодку к Эмилю и Бернару Сеньеттам и сплавать на остров Мадам, чьи песчаные отмели после отлива так и кишат морскими гребешками, у него появилась новая обязанность, от которой он не смог отказаться. Домой к Декартам неожиданно пришел граф де Сен-Жерве и сказал, что хочет нанять Фредерика давать его внуку Жерару уроки немецкого языка.

Граф не обещал платить много, признался, что поиздержался у парижских букинистов, но сказал, что в качестве «довеска» к гонорару Фредерик сможет сколько угодно рыться в его библиотеке и даже брать домой почитать, скажем, по одной книге в неделю. О богатстве книжного собрания графа де Сен-Жерве в Ла-Рошели ходили легенды. И Фредерик согласился, почти не раздумывая.

Амели уже готовилась отправить Мюриэль в Потсдам, как вдруг в начале ноября пришло письмо от Фритци.

«Амалия, дорогое, милое мое дитя!» – начиналось письмо. Амели застыла с конвертом в руке. Такие излияния были не в характере ее матери. Ее не обмануло предчувствие беды. Она могла бы уже по следующей фразе – «Ты, конечно, знаешь о том, что произошло в Вене» – догадаться, в чем дело, но берлинская и франкфуртская газеты давно уже копились, нечитанные, в кабинете Жана-Мишеля. И ему, и Фредерику было не до них. В октябре в Вене случились уличные беспорядки из-за каких-то венгерских событий, Амели неизвестных и непонятных, и на помощь взбунтовавшимся рабочим и студентам туда отправились несколько депутатов общегерманского парламента. В том числе Роберт Блюм, а с ним – его помощник Карл-Антон Шендельс. По словам Фритци, Карл-Антон уверял их с отцом, что не собирается лезть на баррикады, их миссия предполагалась как чисто дипломатическая. Но то ли он заранее солгал, то ли по своей горячности не смог остаться в стороне от событий… Карл-Антон был убит в одном из уличных боев, а Роберт Блюм захвачен в плен, его судили, приговорили к смертной казни и через несколько дней расстреляли, несмотря на его депутатскую неприкосновенность. «Молись о душе своего брата, – писала Фридерика Шендельс, – она была у него чистая и добрая, несмотря даже на то, что для своих революционных дел он в этом году занимал деньги где только мог, и теперь нас с отцом осаждают его кредиторы». Господин Шендельс, отец Амели, сам был нездоров, Фритци боялась, что гибель сына и оставшиеся после него долги его подкосят. Она охотно соглашалась принять внучку и писала, что ее помощь в аптеке действительно будет очень кстати, но просила повременить и дать им немного оправиться.

Пастор Декарт не стал облачаться в траур, но его жена теперь не снимала черного платья. Внезапно ей пришла в голову одна мысль. Она попросила Огюстину Госсен написать портреты с нее и Жана-Мишеля. Напоминание о том, что человек смертен, и что от бедного Карла-Антона не осталось ни портрета, ни дагерротипа, превратило в навязчивую идею ее желание оставить детям хоть какое-то зримое свидетельство своего существования. Мадам Госсен принесла на улицу Вильнев мольберт и краски и теперь приходила туда по утрам, а пастор и Амели ей позировали. Огюстина предлагала написать портреты всех членов семьи, но Фредерик не захотел, а Мюриэль сказала, что закажет ей портрет после того, как выйдет замуж. Тогда ей можно будет одеться и причесаться не так, как скажет мать, а как захочется ей самой.

Обстановка в доме на улице Вильнев после гибели дяди Карла-Антона стала невыносимой. Все ходили на цыпочках и говорили шепотом, как будто в одной из комнат лежал тяжелобольной. Даже малыши, и те притихли. Фредерик убегал из дома при любой возможности. Внешне казалось, что он почти не переживает из-за смерти человека, который весной и летом ненадолго оказал на него такое влияние своими письмами. На самом деле Фредерик только о нем и думал. Оказывается, некоторые люди действительно погибают за свои убеждения, это не просто рассказы из школьных учебников! И это не какие-нибудь особенные люди, не герои с профилями, отлитыми в бронзе и высеченными в мраморе. А такие, например, как дядя Карл-Антон, абсолютно не героический, рассеянный и беспечный, не пропускавший ни одной юбки, как в сердцах выразилась мать, наккуратный в денежных делах, с чем смириться было еще труднее: не постеснявшийся, к примеру, взять крупный кредит в банке и послать эти деньги в фонд помощи семьям погибших в парижском июньском восстании, а поручителем назвать своего отца, почтенного потсдамского аптекаря! Фредерик думал об его гибели. Что чувствует человек в ту секунду, когда в его тело вонзается кусок раскаленного свинца? Карл-Антон умер мгновенно? Или эти минуты у него тянулись бесконечно, в страшных мучениях, в конвульсиях и кровавых пузырях на губах, в пороховом дыму, под свист пуль и брань своих товарищей, которые тоже были обречены и прекрасно это знали, и, возможно, теперь, когда уже ничего нельзя было изменить, обо всем сожалели?..  

На следующий день после письма бабушки Фритци он взял у отца черный галстук, предназначенный для проведения погребальных церемоний, повязал его в знак траура и так пришел в лицей. Учителя не обратили на это никакого внимания, но на последнем уроке историк, господин Массиу, который читал все газеты и знал о венских событиях, догадался, в чем дело. Он велел снять галстук и не пропагандировать в лицее свои левые республиканские симпатии.

– Кажется, во Франции это сейчас не запрещено, – вспылил Фредерик.

– Это не касается детей. Вы пока еще всего-навсего лицеист, хотя воображаете себя самым умным и самым взрослым, – отрезал учитель.

Больше на эту тему Фредерик ни с кем не говорил. Госсены смогли бы его понять, но Шарль Госсен готовился к экзамену по теологии, а мадам Госсен старательно поддерживала еле теплящуюся книжную торговлю, так что им было не до разговоров. Когда Фредерик приходил им помочь, он без лишних слов становился за конторку, а мадам Госсен уходила к себе в переплетную. Пару раз заглядывала Эдит Планше вместе с матерью, но других книг, которые бы ей понравились, Фредерик найти не смог – новинки Госсены теперь почти не заказывали.

У Диасов он бывал редко, потому что Алонсо при каждой встрече на все лады превозносил принца Луи-Наполеона Бонапарта, кандидата в президенты республики, и вообще стал рьяным бонапартистом. Зато Фредерик с удовольствием приходил в дом на улицу Дюпати. Эксцентричный граф де Сен-Жерве возвращал ему способность радоваться жизни. Дочь графа, мадам де Форж, развлекала его светской болтовней, а Жерар, его ученик, был не хватающим с неба звезд, но славным и послушным мальчиком. Деньги за уроки Фредерик отдавал отцу, а тот складывал их в банк на счет, заведенный на имя сына. Фредерик считал себя уже достаточно взрослым, скоро ему должно было исполниться шестнадцать, и мысль о том, что у него есть собственные, своим трудом заработанные деньги, его радовала.

 

Промозглым декабрьским днем, в субботу, накануне Рождества, он вышел от графа в хорошем, как обычно после уроков, настроении. Идти домой не хотелось. Можно было ненадолго заглянуть к Госсенам. Можно – пойти в архив департамента и посидеть над рукописью рошфорского моряка. Вместо этого Фредерик решил немного побродить по городу. Лишившись своей главной радости, открытой в дни перигорских каникул, он физически страдал оттого, что ему не хватало движения, некуда было сбросить избыток сил, и он порой устраивал себе такие прогулки вдоль городских стен или за стены – в деревни Лафон, Эйтре или Пилборо, в порты Миним или Шеф-де-Бэ. Чтобы нагуляться до изнеможения, этого обычно хватало. Он спустился в Старый порт, прошел берегом до волнореза, потом поднялся обратно и без всякой цели направился в квартал Сен-Бартелеми. Фредерик посмотрел на бывший дом врача Никола Венетта, до сих пор украшенный барельефами знаменитых медиков, и на другие, не менее пышные особняки этого старинного и богатого квартала. Здесь была улица Эскаль, на которой когда-то жил Мишель Сеньетт, но дом номер четыре выглядел подозрительно новым. Его разрушили или перестроили? Надо будет это узнать. Фредерик задумался, куда бы пойти еще. Господин Флерио де Бельвю не так давно узнал об его интересе к истории работорговли и предложил как-нибудь зайти к нему домой: мол, ему тоже найдется что рассказать на эту тему. Сейчас Фредерик вспомнил о том разговоре. Улица Флерио, бывшая Домпьер, совсем близко. Но просто так явиться к этому человеку было немыслимо. А вдруг его нет дома, или он чем-то занят и ему не до гостей, или нездоров, ведь ему уже под девяносто? Нет, лучше он подойдет к господину Флерио в воскресенье в церкви и договорится на конкретный день и час.

Покрутившись на пятачке между улицами Офреди и Пернель, Фредерик решил выйти на улицу Шодрие, а оттуда – на Вьей-Фонтен и домой. И вдруг услышал за спиной пронзительный свист. Несколько мальчишек стояли под стеной колокольни Сен-Бартелеми и недружелюбно его разглядывали.

– Ты кто такой и что здесь делаешь? – спросил самый рослый и самый наглый из них, видимо, предводитель.

Фредерик не успел ответить, как раздался чей-то гнусавый, смутно знакомый голос:

– Эй, да ведь это же сын пастора, брат красотки Мюриэль!

Мальчишки захохотали и заулюлюкали.

– Моя сестра для вас не Мюриэль, а мадемуазель Декарт, – ответил Фредерик, стараясь, чтобы голос не сорвался.

Этот ответ привел уличную банду в восторг, и между взрывами хохота они принялись объяснять Фредерику, почему его сестра не имеет права называться «мадемуазель». Мальчишка с гнусавым голосом – именно он тогда, весной, начал задираться в магазине Госсена, и Фредерик его выставил вон, – сообщил, что «эта маленькая потаскушка только строит из себя скромницу», и что его отец и мать своими глазами видели в перигорском пансионе, как она путалась с каким-то заезжим немцем, по виду коммивояжером. Фредерик не успел ни о чем подумать, его тело отреагировало быстрее, чем сознание, – он кинулся на обидчиков сестры и принялся остервенело молотить тех, до кого мог дотянуться, руками, ногами и даже головой. Впервые в жизни он бил первым и испытывал от этого странный восторг. Все его долго сдерживаемое напряжение наконец-то нашло выход, и он не  понимал одного: если это так просто, что ему мешало до сих пор? Почему раньше эта слепая и священная ярость была ему неведома?..

В первые секунды мальчишки даже оторопели от такого безрассудства. Но силы были слишком неравны, и Фредерик вскоре почувствовал, что его крепко держат за руки и за ноги. Чей-то кулак рассек воздух, и в это же мгновение в голове образовалась пустота. Затем пустота начала звенеть. Он почувствовал, что его правый глаз заливает кровь, но не понял, ослеп он или удар пришелся выше. Он чувствовал, что это еще не конец, и уже не был уверен, что выйдет живым из этой переделки. И тут внезапно руки преследователей разжались, и они бросились врассыпную – видимо, издалека заметили полицейского.

Освободившись, Фредерик потрогал лицо и ощутил, что бровь рассечена. У него все болело, но, кажется, ничего не было сломано. Зато одежда была в грязи и пятнах крови, рукав пальто полуоторван, пуговицы валялись на земле. Он достал носовой платок и приложил к ране. Содрогнулся, представив свое появление перед матерью и Мюриэль. Вспомнил, как пять лет назад он пришел к мадам Госсен с портфелем, залитым чернилами, и она его спасла. Нет, он не станет впутывать ее в эту грязную историю. Да и чем она здесь поможет? 

Фредерик медленно побрел на улицу Вильнев. Уже темнело, день был очень пасмурный, все почтенные горожане сидели по домам, так что ему повезло – на улице он никого не встретил. Издали он увидел, что окна их гостиной ярко освещены. Он толкнул дверь. И сразу же его окутали волны мягкого света от множества зажженных свеч, тепло и духота, как бывает в комнате, где собралось много людей, и аромат корицы и кардамона, будто где-то рядом распаковали ящик рождественских сладостей.

Из гостиной слышались звуки клавесина. Незнакомый сильный и чистый девичий голос пел латинский хорал «Adeste, fideles». У них гости? Фредерик хотел сразу же проскользнуть к себе наверх. Но сзади возникла Мюриэль и прошептала ему в спину: «Где ходишь, почему тебя нет так долго?» Пути к отступлению были отрезаны.

Он шагнул в гостиную и обомлел. В креслах расположились его потсдамские родственники Картены и Шендельсы. Теперь он вспомнил, что мать говорила что-то об их приезде, но он или не обратил внимания, или решил, что это будет уже после Рождества. Здесь были дядя Райнер, тетя Адель и их сын Эберхард, дядя Рудольф и его жена тетя Хелена. За клавесином, спиной к дверям, сидела мать. А рядом с ней в черном бархатном платье, с убранными в шиньон золотисто-рыжими волосами, с лицом как будто из белого мрамора стояла и механически допевала последний куплет тоже остолбеневшая при виде своего кузена Элиза Шендельс.

 

Глава шестая

Кузина

 

Песня закончилась, но аплодисментов в ответ не раздалось. Гробовая тишина в гостиной заставила мадам Декарт обернуться. Ее старший сын стоял в дверях, прижимая платок к разбитой брови. Глаз у него заплыл, сорочка была грязной и окровавленной, на сюртуке не осталось ни одной пуговицы. Он молчал – и потому, что трогал языком подозрительно шатающийся зуб, и просто потому, что в голову пока не пришло ни одного уместного в этом случае слова. Позади стояла Мюриэль, тоже едва только начинающая догадываться, что с ее братом не все в порядке.

– Фредерик, что случилось? Ты подрался с кем-то?! Ты цел? – мать поднялась со стула и уже шла к нему через всю комнату. 

– Ни с кем я не дрался, – прохрипел он. Откашлялся, снова обрел голос. – Я шел домой через квартал Сент-Клер, а там, на улице Рамбо, у дома Юберов меняют кровлю, вы ведь знаете. Задумался о своем, шарахнулся от экипажа, споткнулся и упал прямо на кучу ломаной черепицы. Добрый вечер всем, – он вспомнил, что забыл поздороваться.

– О чем же можно так замечтаться, чтобы настолько забыть об осторожности? – недоверчиво протянул дядя Рудольф Шендельс. – Или, может быть, молодой человек, вы мечтали не «о чем-то», а «о ком-то»?

Никто в комнате, однако, не улыбнулся. Все смотрели на него с тревогой и ждали еще каких-то объяснений. Фредерик молчал, и Амели взяла командование на себя.

– Сразу видно, Рудольф, что ты совсем не знаешь нашего Фреда, – сказала она родственнику. – А ты послушай меня, – шепнула она сыну, осторожно трогая прохладной ладонью его вздувшуюся, багровеющую половину лица. – Я не стану сейчас выяснять, правду ты говоришь или только что выдумал эту нескладную историю. Иди скорее в свою комнату и ложись в постель, я попрошу отца сходить за доктором Дювосселем.

Жан-Мишель уже стоял рядом.

– Помочь тебе подняться? – спросил он. – Рану первым делом нужно промыть, а к ушибу приложить холодный компресс. Ты можешь набрать себе льда на кухне в ящике с устрицами.

– Не нужно врача, – поморщился Фредерик, не то от пульсирующей боли, не то от нежелания привлечь к себе еще больше внимания. – Со мной все в порядке, я вас не обманываю. Сначала было больно, а теперь уже терпимо.

– Раз так, приводи себя в порядок и через полчаса спускайся к ужину. Но, пожалуйста, не молчи, если вдруг станет хуже.

Фредерик с облегчением покинул гостиную и, убедившись, что следом за ним никто не вышел, взбежал по крутой лестнице, скрылся в своей комнате и запер за собой дверь. Он разделся до белья и внимательно себя осмотрел и ощупал. Ссадины на руках и ногах, конечно, уже наливаются багровым, но это не так страшно, тем более, под одеждой их никто не увидит. А вот лицо выглядит устрашающе. Он смыл засохший кровоподтек над правым глазом (мысленно поблагодарил мать, которая утром наполнила свежей водой кувшин на его умывальном столике) и рассмотрел свою рану, которая, к счастью, не была глубокой и зашивать ее было не нужно, но шрам от нее, возможно, останется навсегда. Сам глаз и пространство вокруг него напоминали подушку и болели так, что, даже умываясь, от собственных прикосновений он слегка постанывал. Хорошо еще, что сегодня утром был последний день занятий в лицее и впереди рождественские каникулы. Но завтра на вечерней рождественской службе на него будет таращиться вся церковь, это уж без сомнений.

В дверь кто-то поскребся. «Впусти меня, пожалуйста», – раздался голос Мюриэль. Фредерик едва успел натянуть чистые брюки, свежую сорочку и, за неимением лучшего, старый сюртук с заплатами на локтях.

– Входи, – он нехотя открыл дверь.

Сестра смотрела на него широко раскрытыми тревожными глазами.

– Ты забыл взять лед на кухне, – сказала она, протягивая сложенное в несколько раз полотенце, в которое была завернута ледяная крошка. – И самое главное, братец, ты ведь не будешь мне рассказывать сказки о черепице, да?

– Ну да, я подрался. Весной я выгнал из магазина Госсена одного незнакомого мальчишку, который хотел испортить книгу, да еще и говорил со мной очень невежливо, – ответил Фредерик. Он уже понял, что история с падением на черепицу не выдерживает никакой критики, и решил рассказать правду, но не всю правду. – Он не забыл обиду и при первом же случае решил поквитаться. Мне просто не повезло, что когда он меня встретил, то был со всей своей шайкой, а я один. И хватит об этом, Мюриэль, я действительно в порядке. Кроме часов, у меня ничего не сломано. Только жаль подарок бабушки и дедушки, стекло разбилось и стрелки остановились. После Рождества схожу с ними к господину Кавалье.

Он еще не решил, говорить ли Мюриэль, что в Ла-Рошели кое-кому известна история с Винтерграбеном. Во всяком случае, если говорить, то не сегодня.

– Кстати, – добавил он, – ты не знаешь, почему вдруг сюда явился дядя Рудольф? Он ведь только двоюродный брат мамы, они никогда так уж тесно не общались.

– Ты ведь помнишь, что он торгует музыкальными инструментами? Он уже давно поставляет их во Францию, и в последнее время у него стало больше заказов именно отсюда.

– Из Ла-Рошели?!

– Нет, конечно, я имею в виду – вообще с запада Франции. И дядя Рудольф хочет попробовать открыть филиал своей фирмы в каком-нибудь крупном городе. Шендельсы приехали к нам только на рождественские праздники, отсюда они уже через три дня отправятся в Бордо, а потом в Нант и Пуатье.

– Понятно.

– Ты обратил внимание на Элизу? Какой она стала красавицей!

– Я на нее почти не смотрел.

– Так посмотри, – улыбнулась сестра.

В дверь весело забарабанили и, не дожидаясь ответа, в комнату ворвался Эберхард.

– Наконец-то я от них сбежал! Ну, рассказывай, что это ты устроил? В гостиной только о тебе и говорят, строят версии – одна другой неправдоподобнее. Твое явление с подбитым глазом затмило даже помолвку Мюриэль.

– Лучше бы не такой ценой, – сказала девушка, – однако я, признаться, рада, что перестала быть главной темой разговоров. Фабьен мне написал, что завтра утром будет дома. Вечером мы увидимся в церкви, послезавтра он вместе с родителями нанесет нам визит, все с ним познакомятся, – что тут еще обсуждать? Но твое появление, Фред, затмило вовсе не мою помолвку. Ты пришел, когда наши родители и дяди с тетями закончили говорить обо мне и перешли к Элизе. А она оказалась не так проста, как кажется на первый взгляд, и предложила спеть какую-нибудь рождественскую песню, чтобы не отвечать на вопрос, почему у нее до сих пор нет жениха. И раз это религиозный гимн, мама разрешила ей петь и согласилась аккомпанировать, хотя мы в трауре.

– А я бы послушал, что она ответит про жениха! – дурашливо воскликнул Эберхард.

– Даже и не думай, – осадила его Мюриэль.

– Чем это, интересно, я плох для Элизы? Я, конечно, не такой умный, как некоторые, зато со мной не соскучишься.

– Не очень-то воображай о себе, дорогой кузен, мне уже стало скучно от твоих однообразных острот в гостиной. А плох ты тем, что ты маленький.

– Но-но, полегче!

– Да я же не о росте, дурачок. Элизе уже восемнадцать, она красавица, прекрасная музыкантша, и приданого для единственной дочери дядя Рудольф и тетя Хелена, конечно, не пожалеют. Неужели ты думаешь, что они позволят ей выйти за какого-то мальчишку? Естественно, они ищут человека состоявшегося.

– Ты хочешь сказать – состоятельного?

– Да, и это тоже.

Эберхард сделал клоунски-скорбное лицо и изобразил, как он посыпает голову пеплом.

Фредерик убрал от лица размокший компресс и снова посмотрел в зеркало. Намного лучше не стало, но синяк больше не расползался, а боль чуть-чуть утихла.

– Надо было вместо этого приложить к лицу бутылку красного вина из погреба дяди Жана-Мишеля. Сделал бы два полезных дела, и сам бы охладился, и вино нагрел до нужного градуса! – поддразнил его Эберхард.

– У нас к ужину белое вино, – ответила Мюриэль. – К твоему сведению, Рождество еще не наступило, и на столе будет рыба. Впрочем, ты все равно будешь пить воду, так что сегодняшняя винная карта тебя не касается.

– Почему это?

– Я тоже буду пить воду, – успокоил его Фредерик.

– А мои родители считают, что не нужно превращать вино в запретный плод, – сказал Эберхард. – В этом году на день рождения я получил свой первый бокал мозельского. Удивлюсь, если сейчас нам придется пить воду, как маленьким, нам ведь с тобой в январе уже исполнится шестнадцать. А ты что, вином только причащаешься, и больше ни-ни?

– Прошлой зимой был случай, я вымок и замерз, и отец дал мне полстакана вина, чтобы я не простудился. Но мне не очень понравилось.

В доме Алонсо Диаса к этому относились еще проще, и каждое лето Фредерик наблюдал, как мадам Диас за обедом всегда ставит на стол кувшин традиционной испанской сангрии – разбавленного холодной водой красного вина с мелко нарезанными фруктами. Алонсо без церемоний наливал себе кружку, Фред до нынешнего лета отказывался, а тут вдруг тоже решил попробовать. И опять последовавшие за этим шум в голове и сухость во рту не понравились ему, как и в первый раз, и он решил, что вино не стоит того шума, который вокруг него поднимают.

В дверь постучали в третий раз, тихо и несмело. Фредерик, стоящий ближе всего к выходу, потянул за ручку двери. Это была Элиза Шендельс.

– Можно? Я не помешаю?

Там, в гостиной, Фредерик успел заметить только ее очень белое лицо, показавшееся ему совсем бескровным на фоне черного бархата платья. Теперь, когда Элиза стояла прямо перед ним, он увидел, что она вовсе не мертвенно-бледна. Но краски ее лица были мягкими, весенними, они совсем терялись в полутемной гостиной Декартов, к ним больше подошли бы небо в утренней дымке и молодая листва. Глаза у нее были незабудкового цвета, кожа молочно-белая, как фарфор, а пушистые ресницы – темно-рыжие, почти медные.

– Как вы себя чувствуете, кузен Фредерик? – ласково спросила она.

Эберхард, сидевший на подоконнике, подавил смешок.

– Кхм… – Фредерик внезапно закашлялся, – кхм…

– Да, похоже, с ним совсем плохо, – ответил за него Эберхард.

– Что такое?! – встревожилась девушка.

– Внезапно утратил свое красноречие, – пояснил немецкий кузен. Фредерик молча показал ему кулак из-за спины. Элиза поняла, что смутила его, и не стала задавать новых вопросов.

– Я вообще-то пришла за тобой, Мюриэль, – сказала она. – Тетя Амалия просит нас помочь ей сделать последние приготовления. Молодые люди через четверть часа тоже могут спускаться в столовую.

– Да-да, уже иду.

Девушки ушли. Эберхард спрыгнул с подоконника, склонился над письменным столом Фредерика, рассеянно взглянул на стопку исписанных листов.

– «Общее количество торговых операций, произведенных через порт Ла-Рошели в 1670–1685 годах», – прочитал он заглавие случайно выхваченной страницы, сделал глубокомысленное лицо, положил обратно. И снова прыснул: – «Кузен Фредерик»!

– А что не так?

– Мы с Шендельсами ехали вместе от самого Потсдама, – между прочим, часть пути от Берлина до Франкфурта и от Парижа до Орлеана мы проехали по железной дороге. Ты еще никогда не ездил поездом? Потрясающая скорость! Так вот, сначала мадемуазель Элиза тоже пыталась называть меня «кузен Эберхард». Потом господин Шендельс объяснил, что мы, потсдамская ветвь Картенов, в отличие от вас, ла-рошельских, с ними не в родстве, и она была сконфужена, что вела себя со мной, оказывается, слишком фамильярно. Тогда она принялась мне говорить – ты только представь себе! – «господин Картен»! Пришлось три раза ей повторить, что я не обижусь на просто Эберхарда. Милая девушка, не спорю, только слишком застенчивая и церемонная.

– Я думал, она тебе нравится.

– Нравится, еще бы не нравилась! Но, между нами, до твоей сестры ей далеко. Жаль, что Мюриэль действительно моя кузина. Если надумаешь влюбиться в Элизу, не стану тебе мешать.

Фредерик впервые порадовался, что у него синяк на пол-лица – никто не заметит, если он из-за чего-нибудь снова покраснеет.

– Ты ведь сам только что сказал, что тебе она не родственница, а мне – да. К тому же я вообще не собираюсь ни влюбляться, ни жениться. Как господин Флерио де Бельвю.

– Это еще кто?

– Один человек в Ла-Рошели, ученый. Ты его не знаешь.

– А-а, тот, в честь которого назвали улицу? Нет, я помню, ты о нем писал. Тоже станешь великим ученым и будешь когда-нибудь жить на улице Фредерика Декарта?

– Иди ты к черту.

– Ай-яй-яй, сын пастора, а чертыхаешься! Нет, я серьезно, Фредерик. Ты действительно хочешь именно на это потратить свою жизнь? На все эти события времен доброго короля Дагобера, которые в наше время никому и даром не сдались? И чтобы про них узнать, надо еще перебрать кучу пыльных бумажек. Не знаю, как ты, а я от книжной пыли чихаю так, что чуть глаза из орбит не выскакивают.

– А я все равно ничем другим не хочу заниматься. Может, еще только лазить по скалам. Если бы ты хоть раз попробовал, Эберхард, ты бы тоже потом видел их во сне.

– Отец обещает летом свозить маму и меня в Гарцские горы, приезжай, если дядя Жан-Мишель и тетя Амалия тебя отпустят. Вместе будет веселее. Послушай, а как ты собираешься зарабатывать на жизнь? Разве за это тебе кто-нибудь заплатит? – он кивнул на рукопись.

– Это я отправлю в «Revue de deux mondes»[17], когда закончу и все еще раз перепроверю. Начинающим авторам они не платят, но я буду рад, если они заинтересуются и напечатают.

– Ясно. А я пока еще ничего не решил. Окончу гимназию, там посмотрим.

Несколько секунд они молчали, но Эберхард, который не выносил заминок и пауз, опять нарушил тишину:

– А теперь ты о чем задумался?

– Думаю, как я завтра пойду в церковь с разукрашенным глазом, и пройдет ли это до конца рождественских каникул. Не хочу, чтобы на меня смотрел весь лицей Колиньи.

– А я вроде бы уже привык к твоей физиономии. Другие тоже привыкнут. Может, расскажешь мне, кто и за что тебя отделал? Я ведь ни на миг не поверил в твою историю.

– Не расскажу.

– Ну, тогда идем вниз. По-моему, тетя Амалия звонит в колокольчик. Я ужасно голоден. Целого слона бы съел, но если там рыба, ладно, пусть будет рыба, лишь бы побольше.

– Вот этого не обещаю, – чуть-чуть улыбнулся знающий домашние порядки Фредерик.

 

 

И все же, учитывая продолжающийся траур по Карлу-Антону, постный предрождественский день и весь довольно аскетичный стиль, которым отличался дом Декартов, ужин был приготовлен и подан со всей возможной роскошью. Длинный стол был накрыт лучшей скатертью из приданого Амели. На двух концах стояли бронзовые канделябры, каждый на десять свечей, а в центре лежал венок Адвента с еще четырьмя зажженными свечами. В этом мягком свете поблескивали тарелки, бокалы и столовое серебро. Перед каждым сотрапезником стояло блюдо с полдюжиной устриц, на хлебных тарелках – свежий хлеб и масло. Приходящая служанка, специально нанятая помочь на кухне, принесла вино для первой перемены блюд, и хозяин дома разлил его по бокалам. Несмотря на то, что говорила своим братьям Мюриэль, ей, Элизе, Фреду и Эберхарду тоже налили как взрослым. Затем Жан-Мишель прочел молитву, а все остальные, и семья, и гости, вполголоса повторяли за ним. После того, как прозвучало «аминь», можно было ужинать. Эберхард первым потянулся за хлебом и маслом, поймал укоризненный взгляд своей матери, но не смутился и только пожал плечами.

Фредерик любил устрицы и совсем не рассчитывал, что будет сегодня, как взрослый, запивать их свежим белым вином с виноградников Маренна. Он был слегка взволнован своим настоящим, торжественным и теперь уже полностью легитимным вступлением в мир взрослых. Но он слишком устал, чтобы испытывать настоящее удовольствие. Этот день никак не хотел заканчиваться. Фредерику самому не верилось, что рано утром он вышел из дома, отсидел уроки в лицее, получил табель за полугодие с отличными отметками, вернулся домой, отдал родителям табель, переоделся, пошел на урок к графу де Сен-Жерве, два часа занимался с Жераром де Форжем и еще час копался в книгах его дедушки, потом гулял по городу и порту, подрался с уличной бандой, выкрикивающей чудовищные слова в адрес его сестры, был избит и по чистой случайности не искалечен, а потом, когда приплелся домой, внезапно там обнаружил полную гостиную своих потсдамских родственников. И теперь он сидит с ними в столовой и видит перед собой столько роскошных блюд сразу, сколько у них обычно бывает только на само Рождество.

Он отпил немного из своего бокала, и с непривычки, да еще на голодный желудок вино сразу подействовало. Стало легче дышать, отодвинулась куда-то мысль о том, что у него обезображено лицо и уже завтра все вокруг начнут всерьез его допытывать, что с ним случилось. Даже о Мюриэль он сейчас не думал, хотя так и не решил, когда ее лучше предупредить и предупреждать ли вообще.

Языки свечей покачивались перед глазами. Фредерик забыл о хороших манерах и откинулся на спинку стула, но мать, сидевшая напротив, послала сыну быстрый и очень красноречивый взгляд, и он снова выпрямился.

На столе тем временем появлялись новые блюда: нежные морские гребешки, белейшая плотная треска, изжаренные до хруста сардины, горка тушеной фасоли, картофельные крокеты, сливочный соус, зеленый соус и еще что-то, что уже не было сил попробовать. Дядя Райнер, который заботился о том, чтобы на его конце стола бокалы своевременно наполнялись, добавил вина и сыну, и племяннику. Эберхард поднял бровь, когда его кузен от предложенного не отказался. «Осторожнее, захмелеешь с непривычки», – сказал бы он, если бы сидел тут же, но кричать через пол-стола, конечно, не стал.

Элизу посадили рядом с Фредериком. Дальше сидели отец, тетя Адель, дядя Рудольф, Мюриэль, Эберхард, мать, дядя Райнер и тетя Хелена. Фредерик пытался играть роль гостеприимного хозяина и предлагал своей соседке то одно, то другое блюдо, но разговор между ними не получался. Один собеседник едва шевелил языком от усталости и действительно быстро захмелел, а вторая была слишком взволнована путешествием во Францию и встречей с родственниками Декартами, которых она видела второй раз в жизни.

Все остальные за столом вели неторопливый разговор о тяготах дороги и о погоде, и одновременно каждый думал о чем-то своем.

Жан-Мишель Декарт думал об отце, который, по словам Райнера, понемногу выживал из ума и раз в месяц приглашал нотариуса, чтобы переписать завещание. Было бы что завещать – полуразвалившийся дом на Кенигин-Луизенштрасе! Ведь наследство его покойной жены Софии-Вильгельмины было сразу же распределено между обоими сыновьями. Доля вдовца, скорее всего, уже потрачена на издание его никому не нужных трактатов, и в любом случае вряд ли составит сумму, ради которой стоит часто беспокоить нотариуса. Удивительно, что в таком умственном состоянии Мишель Картен все еще служит в церкви и преподает в университете. Одному Богу известно, как ему это удается, потому что все его мысли теперь сводятся к нехитрому набору тезисов, которые кочуют из проповеди в проповедь и из лекции в лекцию. Пастор Декарт решил, что не хотел бы так состариться. Но вспомнил свой недавний ночной приступ, похожий на те, что были у него до отпуска в Перигоре, и подумал, что планов на долгую старость ему, пожалуй, лучше не строить.

Амели Декарт думала о своей старшей дочери, которая вызывала у нее больше всего беспокойства. Со своего места она хорошо видела и дочь, и племянницу, и невольно их сравнивала. Почти ровесницы, обе красивы, но в совершенно разном стиле. Одна – яркая брюнетка, живая и остроумная, внешне абсолютная француженка. Другая – золотисто-рыжая, нежная, как цветок, рассеянная и томная, воскрешающая в памяти мадам Декарт белокурых дев на витражах из итальянских соборов, – она видела их на картинках в ученых книгах у Картенов, когда, еще невестой Жана-Мишеля, пыталась понравиться своей будущей свекрови… Все-таки правы Рудольф и Хелена, что и сами не торопят Элизу, и ей не позволяют торопиться. Элиза в свои восемнадцать вольна выбирать и, конечно, дождется подходящего жениха. Мюриэль же в семнадцать уже связана словом, и вся эта долгая помолвка теперь кажется Амели крайне сомнительным предприятием. От глупостей в Перигоре она взбалмошную девчонку все равно не удержала... Фабьен Дельмас вот-вот приедет, надо будет выяснить его намерения. Может быть, они все-таки сыграют свадьбу пораньше и переедут в Бордо? А если нет, Мюриэль отправится помогать бабушке и дедушке в Потсдам. Она, мать, просто не знает, какие еще занятия придумать для взрослой скучающей девицы. Втайне она надеялась, что в Потсдаме дочь с ее французским шармом и принадлежностью к хорошей бранденбургской семье, возможно, встретит кого-то более подходящего, чем сын Дельмаса. Расторжение помолвки – вещь не самая одобряемая, но Мюриэль с Фабьеном оба еще так молоды, и люди не будут их слишком строго судить.

Сама Мюриэль знала, что мать собирается отправить ее в Потсдам сразу после рождественских каникул вместе с дядей Райнером, тетей Адель и Эберхардом. Все складывалось очень удобно для мадам Декарт. Ей самой не хотелось никуда ехать, для зимнего путешествия близнецы были слишком слабы здоровьем, не то что в свое время старшие. Матери-то было удобно, а вот Мюриэль чувствовала себя вещью, перекладываемой из чемодана в чемодан: красивой, но никому особо не нужной и для всех обременительной. Родителям не терпится сбыть ее с рук, Фабьен не спешит жениться, потому что не хочет слишком рано взваливать на себя обузу, а бабушка и дедушка хоть и любят ее, но думают в первую очередь о своей выгоде. Если ей не понравится работать в аптеке, то придется все равно терпеть, потому что у Шендельсов нет других причин ее кормить и давать ей место под своим кровом...

Мюриэль была к ним всем несправедлива, особенно к бабушке Фритци и дедушке Фридриху. Разумеется, старым Шендельсам она нужна была не в качестве работницы, и бабушка всего лишь предполагала, что работа поможет Мюриэль обрести твердую почву под ногами. Но после Перигора чувство собственной ненужности превратилось у девушки в навязчивую идею. Ей хотелось поговорить об этом с Фредом, она догадывалась, что он бы, возможно, посочувствовал и не осудил. Однако и Фред ходил целиком погруженным в свои мысли, и проблемы сестры были от него так далеки... От скуки она начала поддразнивать Эберхарда, и их дружеская перепалка чуть-чуть ее развлекла – первый раз за все эти месяцы.

 Эберхард Картен слишком жадно набросился на еду и теперь немного об этом жалел, потому что на десерт, по словам тети Амалии, был яблочный пирог, а для него места уже не осталось. Он рассматривал вино в своем бокале на просвет, как это делают взрослые, и думал о том, что Фред, конечно, ненормальный, и он сам не хотел бы стать таким, – но все же чуть-чуть ему завидовал. У него не было никаких планов на будущее. Просто всеми подразумевалось, что отец возьмет его к себе в адвокатское бюро младшим партнером, когда он окончит юридический факультет. Эберхард впервые задумался о том, действительно ли он хочет разбираться в хитросплетениях гражданского права, искать лазейки в законах и защищать в суде любых клиентов, какими бы неприятными и даже не слишком честными людьми они ни были.

Его отец, Райнер Картен, смакуя морские гребешки (когда Амели по его просьбе назвала цену, он даже присвистнул, вот что значит жить на берегу моря: то, что для них в Потсдаме ресторанный деликатес, здесь почти рядовая еда!), не переставал думать как раз об одном сомнительном деле. У него был клиент, подавший иск к железной дороге Берлин-Потсдам по поводу того, что принадлежащая ему, этому клиенту, земля была в свое время отчуждена с нарушением законной процедуры, и теперь железнодорожная компания должна выплатить ему огромную компенсацию. Господин Картен подозревал со стороны клиента мошенничество и подлог, видел по некоторым признакам, что бумаги оформлены задним числом, но доказать это было не так легко, а дело висело на нем, потому что клиента еще осенью нашел его партнер, взял задаток, начал работать, а через месяц скоропостижно скончался. Что теперь хуже – отказать клиенту и потерять хорошие деньги или взяться за его защиту и рискнуть репутацией бюро «Картен и Линдеман»? Райнер Картен собирался доказать подлог и предоставить клиенту поискать менее чистоплотного адвоката. Но вдова его партнера слышать об этом не хотела – по ее мнению, без сомнительных дел бюро ничего не заработает, такие дела и есть самые прибыльные. Пока Райнеру не удалось ее переубедить.

Адель Картен понимала, что беспокоит ее мужа, и была всецело с ним согласна. По ее мнению, следовало выкупить у вдовы Линдемана ее наследственную долю и перерегистрировать бюро только на себя. Райнер был хорошим адвокатом и пользовался общим уважением в Потсдаме, просто в жизни – в суде-то о нем этого не скажешь! – он человек очень мирный и скромный и больше всего не любит с кем-то ссориться. Помимо неизбежного неприятного разговора с фрау Линдеман, все упирается еще и в деньги. Вряд ли они найдут столько свободных денег, чтобы от нее откупиться. А через два года им ведь еще придется платить за Эберхарда, когда он поступит в университет! Адель всегда сожалела, что проблемы со здоровьем помешали ей иметь много детей и Эберхард остался ее единственным сыном, но теперь она думала, что нет худа без добра, и хорошее образование для четверых детей, как у Жана-Мишеля и Амели, они бы не осилили.

Зато господин Шендельс таких проблем не имел. Его фирма процветала, и благодаря все растущему числу заказов из Франции на клавесины, флейты, рояли и фисгармонии работы немецких мастеров он уже давно подумывал исполнить мечту своей жены и открыть новый филиал в Париже. Снять для Хелены и Элизы комфортабельную квартиру где-нибудь в девятом округе, приличном и не очень дорогом, а самому пожить «на два дома», в Германии и во Франции, и со временем определиться, какой из филиалов взять на себя, а какой доверить управляющему. Хелена была согласна с этим планом. Но стоило им сегодня днем выйти из дилижанса и немного прогуляться по Ла-Рошели, как жена и дочь тут же решили все переиграть! Они сказали, что не нужен им огромный муравейник-Париж, и лучше снять небольшой дом или часть дома в этом городе. Здесь, мол,  им не будет так одиноко во время его деловых поездок, здесь у них есть родные и скоро появятся друзья. Рудольф Шендельс потянулся за хрустящей сардинкой. Отличная рыба, но к ней бы кружку доброго пива, а не бокал вина!.. Ла-Рошель – красивый город, ему он тоже понравился, и Декарты приняли их очень гостеприимно. Другой вопрос, разумно ли задерживаться здесь надолго. Элизе надо выходить в свет, пора подыскивать ей хорошего жениха. Кузина Амалия и ее муж ничем не помогут, они люди незнатные и небогатые, в высокие круги не вхожие. Да и сам господин Шендельс не хочет, чтобы дочь вышла за какого-нибудь здешнего торговца рыбой. Он бы предпочел, чтобы мужем Элизы стал военный или аристократ.

Элизе Шендельс было жарко в ее черном глухом платье из тяжелого бархата. Она надела его из уважения к трауру тети Амалии, хотя сама почти не знала покойного Карла-Антона, и ей едва ли были известны подробности, как и из-за чего он погиб. Тетя держалась очень приветливо, как и дядя Жан-Мишель, и Элиза вскоре перестала их стесняться. Наверное, завтра она уже переоденется во что-то менее мрачное, тем более, завтра Рождество. Они пойдут на вечернее богослужение в церковь. Мюриэль представит своего жениха, господина Дельмаса – интересно, что он за человек, хорош ли собой, достоин ли красавицы-кузины? Рядом сидит кузен Фредерик и почти все время молчит. Он всегда такой? Его двоюродный брат Эберхард слишком уж бойкий на язык, Элиза не умеет так быстро реагировать и остроумно отвечать, чувствует себя рядом с ним глупой простушкой. Молчать вместе с Фредериком ей проще, особенно сегодня, когда они все так устали. Но все же хочется думать, что когда он будет в полном порядке, то станет чуточку поразговорчивее. Должно быть, у него страшно болит голова, а он стойко сидит со всеми за столом, хотя предпочел бы, наверное, лежать сейчас в своей кровати. Господи, в каком ужасном виде он пришел и как неуклюже лгал там, в гостиной, чтобы они не волновались... Элиза представила, как он мог получить эту жуткую ссадину, и содрогнулась от жалости.

Ее мать, Хелена, отставила свой бокал и обмахивалась веером. Она очень утомилась в дороге и хотела уйти спать, но не решалась первая встать из-за стола, хотя Амалия уже показала отведенную им с Рудольфом спальню – с огромной резной кроватью и тяжелым, как рояль, шифоньером. Элиза будет спать в комнате Мюриэль. Надолго они Декартов не стеснят, проведут здесь завтрашний Сочельник, первый и второй день Рождества, а уже двадцать седьмого декабря уедут в Бордо. Потом они вернутся, но, конечно, сразу снимут собственное жилье... Хелена прикрыла рот веером и зевнула. Нет, не будет она дожидаться яблочного пирога Амалии. Если она сейчас же не извинится перед хозяевами и не уйдет, то ее попросту сморит за столом... В это мгновение она почувствовала, как ее плеча коснулось что-то мягкое, но тяжелое. Не только мадам Шендельс клонило в сон. Фредерик слишком устал и слишком много выпил, и с непривычки быстро утратил способность сопротивляться Морфею. Голову кружил и сильный аромат жасминовой эссенции, которым были надушены обе его соседки. Его самоконтроля хватило только на то, чтобы не упасть на хрупкое плечо кузины Элизы – было все-таки чуть-чуть менее позорно склониться в сторону своей тетки, ее матери...

 

Все это он вспомнил утром, когда проснулся и увидел рядом со своей подушкой ноги Эберхарда – кузена поселили на эти три дня в его комнату. Он вспомнил, как отец и Эберхард тащили его вверх по лестнице и помогали раздеться. В тот миг он даже не чувствовал стыда, потому что попросту спал стоя, и успел ощутить только блаженство прикосновения к разгоряченному лицу чистой прохладной наволочки. Да еще вместо мадам Госсен, о которой он невольно изредка думал, засыпая (если он вспоминал об утром, то старательно пытался изгнать из памяти это постыдное обстоятельство и даже магазин на улице Августинцев в этот день обходил стороной) перед ним реял образ Элизы Шендельс. Хотя никаких причин видеть во сне именно ее у него, конечно, не было.

 

 

Дом пастора Декарта еще никогда не переживал такого наплыва гостей. На следующий день, когда все вернулись домой после богослужения и сели за накрытый стол с традиционными двенадцатью десертами, со взрослыми немного посидели даже шестилетние Макс и Шарлотта (их, правда, очень скоро отослали вместе с няней ужинать на кухню, а потом умываться и спать). Но главными гостями были уже не потсдамские родственники, а большая семья органиста Пьера Дельмаса. Он принял это приглашение вместе с женой Мелани и тремя сыновьями: Фабьеном, женихом Мюриэль, Раймоном, вместе с которым она в свое время конфирмовалась, и Луи, одноклассником Фредерика по начальной школе и по лицею Колиньи.

Фабьен и Мюриэль оказались в центре общего внимания. Они сидели рядом и казались уже совсем взрослыми. Все разговоры вертелись только вокруг их будущей свадьбы, хоть до этой свадьбы оставалось еще полтора года. Амели Декарт успела переговорить об этом с мадам Дельмас по пути из церкви, и мать Фабьена подтвердила, что раньше никак нельзя: обучение в Высшей коммерческой школе Бордо несовместимо с образом жизни семейного человека. Только что выяснилось, что как раз летом 1850 года контролер коммерции порта Ла-Рошели выслужит пенсию и уйдет, чтобы зажить частной жизнью на покое. Директор порта, друг господина Дельмаса, подтвердил, что видит на этой должности только Фабьена и никого другого. Есть ради чего подождать и потерпеть.

Если вчера общий разговор между родственниками и земляками шел на немецком языке, то сегодня из уважения к Дельмасам все говорили по-французски. Пьер и Мелани Дельмас за эти годы привыкли к акценту Амели Декарт, уже едва заметному и даже, по мнению многих, на слух довольно приятному. Теперь они были немного обескуражены, когда внезапно поняли, что их будущие родственники – пусть и давно натурализовавшиеся, но иностранцы. Даже Райнер Картен, воспитанный, как и Жан-Мишель, отцом-французом, говорил по-французски не так чисто и свободно, как его старший брат, сказывалось отсутствие повседневной практики. Старшие Шендельсы, Адель Картен и Эберхард говорили без ошибок, но с отчетливым немецким выговором. И только Элиза благодаря музыкальному слуху за два дня настолько улучшила свое произношение, что смогла бы сойти за француженку из Эльзаса или Лотарингии.

В этот вечер ей сначала было очень скучно, потому что Мюриэль была занята Фабьеном, а мальчики – Эберхард, Фред, Раймон и Луи – вспомнили, что им всего по пятнадцать-шестнадцать лет и для них гораздо естественнее не чинно сидеть в гостиной со взрослыми, а найти себе другие занятия. Шуметь наверху было нельзя, потому что рядом со спальнями старших была спальня малышей, так что они оделись и ушли на улицу. Как раз представился случай показать город Эберхарду. Фред опасался, что друзья узнают о двух его вчерашних конфузах, но двоюродный брат, при всей своей болтливости, на этот счет оказался нем как стена. Подбитый глаз к вечеру успел принять нормальные размеры. Синяк, правда, расплылся на пол-лица. В церкви было темновато, и чего-то необычного с младшим Декартом почти никто не заметил. А друзья только хмыкнули одобрительно. «Поединок чести?» – поинтересовался Раймон Дельмас. «Примерно так», – ответил Фредерик. Больше об этом они не говорили.

Элизе вчера даже в голову не приходило завидовать Мюриэль. Но сегодня рядом с этой парочкой она вдруг почувствовала себя засидевшейся старой девой. Правда, Фабьен Дельмас ей не очень понравился. Ей даже показалось, что он холоден с невестой. Была секунда, когда Мюриэль нашла его руку и попыталась сплести его пальцы со своими, а он покраснел и высвободился. Девушка вспыхнула и что-то ему сказала, он что-то примирительно ответил, но Мюриэль все равно сердито покачала головой. Наверное, – подумала Элиза, – потому что она дочь пастора, а он сын органиста, им нельзя вести себя слишком... эээ... – она не сразу подобрала нужное слово: развязно? раскованно? В общем, хоть они и помолвлены, даже наедине они должны вести себя так, как будто за ними следит воображаемая дуэнья.

Господин Дельмас кивнул на клавесин. «Ведь сегодня Рождество, – промолвил он. – Почему же мы не возносим гимны Господу? Я помню, что вы в трауре по брату, мадам Декарт, но это духовная музыка, не светская. А если вы доверите мне инструмент, я сам вам поиграю». Амели сказала: «О, конечно, благодарю вас» и открыла клавесин. Пьер Дельмас быстро проглядел ноты рождественских песнопений и внезапно выбрал не французское, а немецкое: «Stille Nacht, heilige Nacht».

С первыми звуками лица хозяев и гостей просветлели. Все встали со своих мест и столпились вокруг клавесина. Господин Дельмас играл, а остальные пели, кроме мадам Дельмас, не знавшей немецкого. Элиза старалась тушевать свой голос в общем хоре, но опытный музыкант его услышал и, доиграв до конца, провозгласил:

– Благодарю вас, дамы и господа, а теперь еще раз, и пусть поет одна мадемуазель Шендельс!

Когда речь заходила о пении, эта скромница из скромниц теряла свое смущение и страх. Она спокойно кивнула и вступила после проигрыша, и голос ее зазвучал чисто и свободно. Задатков будущей оперной примы в Элизе не было, но у нее был хороший голос, и в свое время родители не пожалели сил и денег на ее образование. Она занималась вокалом с пожилой итальянкой, когда-то восходящей, но так и не взошедшей звездой миланской оперы, и училась по классу рояля у самого именитого педагога, какого можно было найти в Берлине. Пока она пела «Тихую ночь», не только мать и отец млели от гордости и восторга, не только Амели испытывала порыв уже подзабытого германского патриотизма. Но и мадам Дельмас ловила себя на мысли, что, пожалуй, не стоит относиться с таким уж предубеждением к немцам, раз они способны сочинять и исполнять столь дивные мелодии.

После рождественского гимна обстановка в гостиной сделалась непринужденнее. Органист сыграл еще две серьезные духовные песни, а потом с согласия хозяйки перешел к светской музыке. Вечер закончился тем, что мадам Декарт сыграла, а Элиза блестяще спела песню Шуберта «Форель», и им долго аплодировали. Мадам Дельмас поинтересовалась, играет ли Мюриэль, и та ответила, что играет, но после матери и кузины, не говоря уж о господине Дельмасе, она не решится показать свои умения. Мелани Дельмас официальным голосом сказала, что уверена в своей будущей невестке – когда придет время, их с Фабьеном гостиная станет одним из самых приятных музыкальных салонов Ла-Рошели. Господин Дельмас похвалил Элизу и сказал, что ее способности, пожалуй, выше салонных,  но чтобы стать настоящей певицей, нужно еще многому учиться и очень много работать. «Ради чего?» – вздохнула ее мать. Все закивали и согласились, что девушка из богатой и благородной семьи никогда не выйдет на театральные подмостки. И к тому же, погнавшись за славой, недолго забыть о главном – о замужестве.

 

– Ты даже не представляешь, что ты пропустил! – сказала Фредерику сестра в этот же вечер, когда Фред с Эберхардом вернулись домой, а гости уже откланялись. – Элиза пела «Stille Nacht», да так, что у всех в глазах слезы стояли.

– Мюриэль, я должен тебе кое-что сказать, – улучил он секунду, когда Эберхард первым поднялся наверх в их комнату. – Я вчера...

Момент, чтобы предупредить Мюриэль о том, что ее репутация в опасности, был не самый лучший. Но теперь, когда в доме гостило столько народу, сестру невозможно было застать одну.

– Вчера? Ах, да какая разница, что было вчера! – Мюриэль все еще была под сильным впечатлением от домашнего концерта. – Элиза! Иди сюда, дорогая кузина, и пообещай, что лично для Фреда завтра ты споешь еще раз.

– Я не устала, могу и сейчас спеть для вас, если хотите. У вас есть любимая песня, кузен Фредерик? – спросила она своим ласковым голосом.

Этого вопроса он не ожидал, и в ответ наступила неловкая тишина. Чтобы Элиза не подумала, что он не хочет слушать ее пение, он сказал первое попавшееся название, которое пришло в голову. Раньше эту песенку им с Мюриэль часто напевала мать.

– «Если бы я был птичкой». Вы ее знаете, кузина Элиза?

– О, да, я тоже ее люблю, она прелестная, хоть и очень простая. Пойдемте в гостиную. Сыграешь, Мюриэль?

Старшие уже расходились по спальням, но стоило Мюриэль сесть за клавесин, а Элизе встать рядом, как все вернулись на свои места. Кресла были заняты взрослыми, и Эберхард занял любимое место – уселся, скрестив ноги, на широком подоконнике. Фредерик остался стоять, прислонившись к стене.

– «Если бы я был птичкой и имел два крыла, я полетел бы к тебе», – выпевал незатейливые слова чистый и нежный голос Элизы, и смотрела она прямо на Фредерика, не отводя от него взгляда. Юноша понимал, что впервые в его жизни красивая девушка поет именно для него, может быть даже – только для него и ни для кого больше. Это волновало его совсем по-особенному. Он тоже смотрел жадно, не отрываясь, на ее белые кисти рук, на золотисто-рыжие волосы, уложенные сегодня в греческом стиле и открывающие шею. Взгляд невольно упирался и в ее туго перепоясанную голубым кушаком талию. Понимая, что не нужно так на нее смотреть, что это нескромно и даже, наверное, грешно, он все-таки не мог отвести глаз от соблазнительного перепада между тонкой талией Элизы и пышными, развитыми для ее возраста грудью и бедрами. Изгибы ее фигуры сегодня не скрывал черный бархат, больше подходящий для старух. В церковь Элиза опять надела то платье, но дома переоделась в другое, легкое, нежно-голубое, и теперь стояла перед Фредериком во всей своей весенней, одновременно невинной и чувственной прелести.

Фредерик не понимал, что он уже почти влюбился. Он думал, что просто благодарен ей за то, что она, пусть ненадолго, принесла в этот дом немного радости. Ведь он уже не верил, что здесь когда-нибудь снова раздадутся звуки музыки, будут слышны энергичные молодые шаги и сильные, веселые голоса. Шендельсы скоро уедут (он старался почаще себе об этом напоминать), а потом уедут и Картены вместе с Мюриэль. Но, может быть, матери  после этой встряски станет легче.

– Вы завтра не оставите меня одну, кузен Фредерик? – спросила Элиза, когда смолкли аплодисменты и слова благодарности. Все разошлись, даже Мюриэль и Эберхард, кроме них двоих в гостиной никого не было. – Завтра мы все званы на благотворительный бал в отеле Биржи. А я ведь здесь еще никого не знаю.

– Извините меня, кузина Элиза. – Его уши заполыхали. – В таком виде я на бал пойти не могу. И к тому же на него пускают с шестнадцати.

– А вам еще нет шестнадцати? – изумилась она.

– Будет только через несколько дней, восьмого января, – нехотя признался Фредерик.

– Простите, пожалуйста, простите! – ее щеки тоже порозовели. – Я не хотела ставить вас в неловкое положение. Вы выглядите совсем взрослым. А что до вашего лица, я уже перестала замечать, что с ним не все в порядке. Вы не сердитесь на меня?

– Что вы, конечно, не сержусь.

– Ну вот и славно!

Элиза бросила на него внимательный взгляд. Ей действительно было не все равно, злится он или не злится. Но Фредерик тут же решил на этом поставить для себя точку. Конечно, для Элизы он просто младший кузен, мальчик, лицеист, на котором можно испытать свои чары, и нужно быть дураком, чтобы вообразить с ее стороны какой-то серьезный интерес. Каждому свое: завтра Мюриэль с Элизой пойдут на бал, и там, конечно, выстроится очередь желающих танцевать с мадемуазель Шендельс (именно на рождественском балу в отеле Биржи Мюриэль в прошлом году вскружила голову Фабьену), а им с Эберхардом придется одним сидеть дома и играть в шахматы.

Говоря начистоту, идти туда не очень-то и хотелось. Ученому, каким он видит себя в будущем, нечего делать на балах. Разве можно представить господина Флерио де Бельвю на балу, в этом его старомодном черном фраке со звездой офицера Почетного Легиона, и вообразить, как он ведет в легкомысленном танце мадам Рансон-старшую?

О том, что господину Флерио тоже когда-то было шестнадцать лет, и было, наверное, время, когда и он танцевал на балах и был галантным и остроумным кавалером, Фред почему-то не подумал. Зато он вспомнил, что собирался договориться с ним о встрече. Но подойдет он к господину Флерио в церкви, видимо, не в ближайшее воскресенье. Шендельсы уедут послезавтра, а Картены – в середине января. Пока здесь Эберхард, ему все равно будет не до Флерио, потому что кузен решил с его помощью не оставить в Ла-Рошели ни одного неизведанного уголка, и завтра они хотели позвать с собой Алонсо и сходить в порт Шеф-де-Бэ, посмотреть, как там швартуются лодки, нагруженные сельдью и сардинами.

 

 

 

 

В начале февраля на заседании Библейского общества Ла-Рошели было совсем малолюдно. Состарившийся за последний год почти до неузнаваемости Поль-Анри Сеньетт читал и построчно комментировал Послание к Римлянам. Шарль Госсен пытался возражать против слишком прямолинейной трактовки, но его неофитского рвения было, увы, недостаточно, чтобы оживить интерес. Именно себя Госсен чувствовал виноватым в том, что заседание проходит скучно: это ведь он в последнюю пару лет, как только стал членом общества, приносил труды современных религиозных философов, и не только протестантских, излагал их идеи и завязывал общий спор. Сегодня он не подготовился и ничего не принес, вот и приходится жевать зачерствевшие корки традиционного богословия. Пастор Декарт опять страдал от приступа мигрени, к счастью, не очень жестокого, но все равно предпочитал сидеть, прислонившись затылком к прохладной стене, и молчать. А председатель общества, Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю, попросту дремал. Никто не осуждал его, наоборот, все удивлялись, что почти девяностолетний старик сюда вообще пришел. Он все еще был физически довольно крепок и умственно активен, и, наблюдая его в делах, люди редко вспоминали об его возрасте. Но теперь он тщательнее выбирал общественные занятия и бывал не на каждом заседании многочисленных обществ и комитетов, членом которых являлся.

– Итак, господа, – подытожил Жан-Мишель Декарт, когда даже это вялое обсуждение себя исчерпало. – Думаю, нам следует внести в следующее заседание побольше конкретики. Я могу рассказать вам о новейших археологических раскопках в Палестине в местах, упомянутых в Священном Писании. Господин Госсен изложит идеи религиозной герменевтики немецкого философа и пастора Фридриха Шлейермахера. Есть еще предложения по докладам? Если они возникнут, прошу заранее обращаться или ко мне, или к секретарю, господину Петибону. А теперь на правах вице-председателя я закрываю сегодняшнюю встречу и желаю вам приятного дня. Надеюсь в следующее воскресенье увидеть вас всех в церкви в добром здравии.

Члены Библейского общества встали и начали осторожно выходить из-за стола, чтобы шум от задвигаемых кресел не разбудил господина Флерио де Бельвю. Правда, разбудить его все равно уже следовало. Но члены общества охотно предоставили эту обязанность пастору Декарту.

– Простите, пожалуйста, мсье де Бельвю, – Жан-Мишель осторожно коснулся рукава спящего. В зале церковных заседаний их осталось только трое – он, Флерио, да еще  Фредерик.

– Господин пастор? Вы? – старик открыл глаза и тотчас понял, что случилось. – Это вы меня простите. – Он выпрямился, провел ладонью по лицу, смущенно оглянулся по сторонам. – Надеюсь, я хотя бы не храпел?

– Нет, но уверяю вас, даже если бы да, – ничего страшного.

Флерио медленно, грузно, без следа прежней легкости поднялся с кресла. Пастор помог ему надеть пальто. Впервые за все годы их знакомства он с грустью подумал, что этот человек, настоящий хранитель духа Ла-Рошели, воплощение самого лучшего и благородного, что есть в этом городе, такой же несгибаемый и почти неподвластный ходу времени, как сама Ла-Рошель, все-таки сдает. Младшие коллеги, и сам Жан-Мишель Декарт в их числе, относятся к господину Флерио с благоговением. Но придет и его час, и им будет его не удержать ни уважением, ни любовью. Когда-нибудь им придется научиться жить без него.

В последние пару лет камердинер господина Флерио приходил за ним к часу окончания заседаний и провожал его домой. Сегодня заседание закончилось немного раньше обычного, поэтому Монье еще не появился. Пастор и Фредерик тоже оделись, и все трое вышли на улицу.

– Готовите доклад для заседания нашего общества, господин пастор? – Флерио подчеркнул голосом словоа «нашего», и всем стало понятно, что он имеет в виду Общество естественной истории.

– Да, мне есть чем поделиться. Я закончил разбирать доставшуюся мне коллекцию насекомых из Французской Полинезии. Там умер один наш миссионер, уроженец Ла-Рошели, католик, монах-доминиканец, я даже не знал его при жизни. Но свою коллекцию, завещанную музею, он просил передать для обработки именно мне как энтомологу и члену Общества естественной истории. Ящики с насекомыми доставил английский чайный клипер, который добирался сюда полгода. Еще три месяца я определял и систематизировал насекомых, а потом мы с господином Рансоном-младшим составляли реестр и делали для них рамки. Экземпляры очень стоящие, и как раз пришло время об этом рассказать.

– Хорошо, мой друг. А я попробую навести справки у отцов-доминиканцев о человеке, который собрал эту коллекцию, и заказать для зала энтомологии табличку с его именем.

– Сами вы будете выступать, мсье де Бельвю?

– Готовлюсь, – ответил он. – Почти вся повестка будет посвящена осушению болот, а меня эта тема давно интересует, у меня есть собственные выкладки. Еще я хотел бы показать обществу свои материалы к очерку геологической истории Нижней Шаранты, но уж это попробую оставить на потом. Велик соблазн оправдать себя тем, что в моем возрасте никакого «потом» может и не быть. Однако нельзя же годами тянуть одеяло на себя под этим предлогом!

Фредерик не поверил своим глазам – Флерио улыбался. На примере дедушки Мишеля Картена, господина Сеньетта, господина Рансона-старшего, да многих других знакомых стариков Фредерик думал, что первое, что отказывает человеку в старости – это способность с иронией взглянуть на себя самого.

По улице Сен-Мишель к ним уже бежал Монье. Флерио сделал ему жест рукой, призывая успокоиться и не торопиться.

– Я хотел бы попросить у вас, мсье де Бельвю, – отважился Фредерик, – позволения прийти к вам и поговорить о торговле рабами в гвинейско-антильско-французском треугольнике. Вы ведь однажды...

– Прекрасно помню, – кивнул Флерио. – Собрались наконец? Приходите завтра после лицея, я буду свободен.

 

 

Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю жил на этом свете долго, очень долго. Так долго, что иногда уже сам забывал, когда все это началось. Но теперь как раз был февраль, и старик, сделав над собой небольшое усилие, осознал, что двадцать третьего февраля ему исполнится восемьдесят восемь.

Уже сорок два года не было на свете матери. Он прожил без нее почти столько же лет, сколько с ней. Когда старая мадам Флерио скончалась, он рассчитал ее слуг, разумеется, со щедрым вознаграждением, и огромный дом практически опустел. Флерио совсем законсервировал бы западное крыло, но племянник и племянница хоть и изредка, здесь все же показывались. У них давно была своя жизнь, и они тоже достигли почтенных лет, хотя по сравнению с ним они оба еще почти дети. Амели-Сюзанне, маркизе де Мирамон, уже шестьдесят два года, Эме-Бенжамену Второму, получившему свое имя в честь деда, морскому офицеру, капитану, – шестьдесят четыре. Племянник женился поздно, и его единственный сын Луи-Эме ненамного старше этого мальчика, сына пастора, который так серьезно увлечен историей.

Наверное, теперь уже неважно, что сам Луи-Бенжамен не оставит после себя потомков. Он всегда был отечески близок с Эме-Бенжаменом Вторым и Амели-Сюзанной, принимал близко к сердцу их дела, гордился ими, помогал им и добрым словом, и советом, и деньгами, когда требовалось. Они были интересны ему сами по себе и дороги как живая память о старшем брате, умершем в 1793 году от желтой лихорадки в Филадельфии.

Тогда весть о смерти брата чуть не убила его самого. Взрослый человек, повидавший свет и набравшийся достаточно опыта, как он воображал, почувствовал, что жизнь раскололась надвое. Так пишут в плохих романах, но он не виноват, что именно это он тогда и ощутил. Будто жестокий подземный толчок потряс все основания его жизни, и в ней образовалась трещина – не обойти, не перепрыгнуть. Он видел такие трещины, изрезавшие плодородные долины итальянской Калабрии, они остались от страшного землетрясения 1783 года. Он увидел их не в момент ужасной трагедии, а семь лет спустя, услышал рассказы очевидцев и запомнил странную деталь: в обезлюдевших селениях, через которые он проезжал, было множество детей примерно шестилетнего возраста. Как будто выжившие мужчины и женщины сразу бросились друг к другу, как библейские Адамы и Евы, и принялись заново населять эту землю… Почему он подумал об этом сейчас? Начал часто отвлекаться, старость его все-таки догоняет. Он ведь вспоминал о письме из Филадельфии, которое не оставило им с матерью никакой надежды. Да, то письмо... Когда он его прочитал, что-то в нем сразу умерло. Позади была их с Эме-Полем братская дружба, радость, подшучивания, понимание с полуслова или даже вовсе без слов. Впереди лежала пустыня.

В отчаянии он совершил то, на что никогда не отважился бы в здравом, не помраченном уме. Он написал в Женеву Анриетте: «Мадемуазель, умоляю, разделите мою боль, я так нуждаюсь хотя бы в одном слове дружеского сочувствия». Вот что вырвалось тогда из-под его пера. И Анриетта ответила тепло и ласково, как только она умела. А когда через три года горе немного утихло, и он случайно перечитал ее письмо, то понял, что Анриетта подала ему едва понятный знак, намекнула, что все еще любит его, и что никакое недоразумение, случившееся между ними в далекой юности, не заставит ее думать о нем плохо. Тогда он не понял этого знака или не захотел понять. И второй раз все закончилось, не начавшись. На этот раз уже навсегда. Анриетта простудилась и умерла от пневмонии через полгода после его брата. Ей было сорок, Луи-Бенжамену тридцать три. Все равно бы ничего из этого не вышло. Но после возвращения из Академии Женевы в Ла-Рошель жизнь его чему только ни была посвящена – а женщин и любви в ней больше никогда не было.

Флерио знал, что многие до сих пор удивляются, отчего он не женился. Наследник богатой семьи, человек из хорошего общества, не обделен ни умом, ни характером, в молодости был недурен собой (хотя кто теперь помнит его в молодости!), да еще и протестант, а ведь нельзя быть хорошим протестантом, если ты не стал отцом многочисленного семейства. Об его тихой и целомудренной любви к Анриетте, любви, похороненной давным-давно, не знала ни одна живая душа. Да и не могло это быть причиной его целибата, затянувшегося на столько лет. Скорее та любовь была светом, который он сам зажег, сам придумал для того, чтобы хоть что-то озаряло его аскетическое существование.

С молодых лет он серьезно занимался наукой, и после Академии Женевы, а потом еще после пяти лет, проведенных в научных экспедициях, смог, пожалуй, встать в один ряд с теми учеными-геологами своего времени, кто не только наблюдал строение Земли, но и анализировал его, и объяснял. Немало людей науки во все времена отказывались от любви и от семьи, чтобы ничего не отвлекало их от исследований. Но и это не был случай Флерио. Неужели Анриетта, милая, умная, великодушная Анриетта помешала бы его науке? Настоящая причина его безбрачия вовсе не была тайной, она лежала на поверхности. Луи-Бенжамен сам удивлялся, зачем сплетникам нужны еще какие-то объяснения, ведь все и так совершенно ясно. Дело было в наследстве его отца, плантатора на Сан-Доминго, владельца более трех сотен душ чернокожих рабов, нажившего на торговле сахаром одно из самых больших состояний в Нижней Шаранте. В наследстве, которое перешло к его младшему сыну и, обеспечив его на всю жизнь, одновременно на всю жизнь лишило спокойной совести.

Что бы там ни считали в совете протестантских церквей Франции – а после ордонанса, выпущенного два года назад, запретившего холостякам состоять в приходских консисториях, Флерио пришлось выйти из своей консистории, и ни его преклонный возраст, ни безупречная жизнь, ни заслуги перед городом высший церковный орган не интересовали, – он все-таки был хорошим протестантом. Флерио верил в Бога-отца, совершившего неведомым образом акт творения Вселенной, верил в Христа, показавшего людям всю силу любви к ближнему, и особенно легко и радостно верил в Духа Святого. А его второй натурой было чувство долга, воспитанное протестантской религией.

Он не мог просто так отказаться от неправедного богатства своей семьи. Не мог его расточить без пользы. Не мог раздать нищим, потому что обязан был поддерживать своих племянников. Пуатвенский буржуа до мозга костей, Луи-Бенжамен знал, что раз он унаследовал состояние от своего отца, то его долг хорошего сына – сохранить и приумножить отцовское богатство и передать его следующему поколению. И Флерио решил поступить именно так: беречь доверенные ему деньги и вкладывать их в доходные предприятия (и вложил их в соляные промыслы на острове Ре), содержать огромный «отель Флерио», который потом должен перейти к Эме-Бенжамену, хранить драгоценности матери, которые теперь уже давно получила Амели-Сюзанна. Но на себя он с тех пор и до сих пор тратил эти деньги по минимуму. Только так ему удавалось жить в мире со своей совестью и долгом. Женитьба и необходимость ради супруги и детей вести образ жизни представителя богатой и знатной ла-рошельской фамилии заставили бы его по-настоящему воспользоваться состоянием, а так он оставался лишь хранителем и распорядителем наследства. Ему одному много не надо, он не светский человек, не модник, не гурман. Устройство лаборатории, покупка приборов и реактивов, коллекции, поездки в Париж к собратьям-ученым, да еще театральные представления и концерты, которые он любил, – вот и все его личные статьи расходов. Зато чем дальше, тем больше он тратил на поддержку наук, искусств и просвещения в родном городе.

Кроме денег, этой работе он посвящал все свое время, остававшееся от научных занятий. Уже почти пятьдесят лет Флерио трудился на посту муниципального советника Ла-Рошели, генерального советника Нижней Шаранты, не раз становился супрефектом, однажды его едва не избрали мэром (он сам отказался – не любил публичности). При Карле Десятом он был депутатом Национального Собрания. После Июльской революции депутатский мандат стал недействительным, и он не выставил на новые выборы свою кандидатуру: был верен свергнутому королю и не одобрял происходящих в стране перемен... «Наконец-то, дорогой дядюшка, вы поживете для себя», – говорила Амели-Сюзанна в ту пору, когда ему было семьдесят. Но, видимо, он просто не знает, что это такое, не умеет. Всего через несколько лет он основал Общество естественной истории и сумел воплотить мечту всех натуралистов Ла-Рошели и Шаранты – создал музей.

Флерио не осуждал тех своих земляков, потомков колонистов на Сан-Доминго, кто иначе относился к нажитому отцами и дедами богатству и спокойно наслаждался благами, которые можно купить за деньги. Не ждал он и того, что племянники будут продолжать в тех же масштабах его благотворительные дела, хотя старался объяснить им, почему это важно. Но у них семьи и дети, они далеко ушли от поколения конкистадоров, их сон никогда не тревожили мысли о вине и об искуплении.

О том, что было особенно дорого Луи-Бенжамену, он предпочел позаботиться сам. Завещание было составлено давно, и никаких сюрпризов для племянников оно не содержало. В пользу музея, главного дела его жизни, он бессрочно завещал доходы с одного из участков соляных болот. Если в стране больше не произойдет никаких революций (Флерио тяжело вздохнул, он за свою жизнь повидал уже семь политических режимов и имел шанс увидеть восьмой, а его отец, например, и родился, и умер при одном – Старом порядке), то и через сто, и через двести лет музею будет на что содержать свое здание и фонды и покупать новые экспонаты.

Старик поднялся из-за стола, прошелся из конца в конец своего рабочего кабинета, стены которого были обтянуты лионским шелком с россыпью цветов на кремовом фоне. Задержался у ящика с образцами мраморов Сен-Готара, который приготовил для музея, покачал головой, с неопределенным выражением лица, вспомнив об одной из первых своих научных работ, которая принесла ему известность, – как раз о свойствах этого мрамора. Дернул за шнурок звонка, хотел попросить Монье принести ему кофе и воды. Камердинер долго не шел, и Флерио чуть-чуть удивился, что же могло его отвлечь. Но вот за дверью послышались шаги и голоса. Две высокие створки распахнулись. Рядом с Монье стоял сын пастора Декарта, с портфелем, в лицейской форме, вытянувшийся с начала учебного года, но все такой же худой, с вечно растрепанными волосами, чуть-чуть смущенный великолепием лестницы и комнат, через которые его провел камердинер, однако нисколько не оробевший.

– Располагайся, Фредерик, – сказал старый ученый. – Ты ведь не возражаешь, чтобы я обращался к тебе запросто? Так ты быстрее освоишься. Хотя, по-моему, с тобой и так все в порядке. Ну что ж, начнем. Принесите нам обоим кофе, Монье.

 

 

Через три часа Фредерик шел домой с одной-единственной мыслью: каким же он был дураком, почему раньше не нашел повода поговорить с Луи-Бенжаменом Флерио! Их долгая беседа, в ходе которой он делал пометки в тетради и на полях своей рукописи, дала ему не меньше, чем мемуары моряка-работорговца, лежащие в архиве. А может, и больше, потому что воспоминания Флерио об его раннем детстве в Ла-Рошели до отъезда в Женеву, о рассказах отца, хозяина сахарной плантации, называвшейся Бельвю, об истории потери Францией колоний на Гаити не только сообщали факты (Фредерик и так уже немало об этом знал), а были ценны замечаниями, в которых сказывался его дисциплинированный ум, и согреты обаянием его личности. Флерио никогда не был на Сан-Доминго, но архивы его отца, Эме-Бенжамена, хранились в полном порядке, и он хорошо ориентировался в географии, демографии, экономике острова. Он рассказывал, как растет сахарный тростник, как его рубят и обрабатывают, как тростниковый сок превращается в сироп, как рафинируют сахар, почем продавался фунт рафинада в те времена, и сколько сахара в разные годы давала их плантация. Луи-Бенжамен говорил о том, сколько рабов было у его отца, в каких условиях они жили, какие суммы отпускали сначала его отец, а потом мать на то, чтобы починить хижины, пострадавшие от урагана, или, к примеру, обучить акушерскому делу в Порт-о-Пренсе смышленую девочку-негритянку с плантации. Флерио перечислял имена соседей-плантаторов, в том числе ла-рошельцев, в том числе протестантов.

– Их было так много, Фредерик, вовсе не потому, что наша религия больше других оправдывает рабство, – предостерег его ученый от поспешного вывода.

– Я знаю, мсье де Бельвю, – живо, но без всякого апломба возразил Фред, и старику это понравилось. – Их было много, потому что семьи, которые не уехали из Ла-Рошели после поражения Реформации и продолжали тайно исповедовать свою веру, забрали в свои руки в семнадцатом веке всю морскую торговлю. Во-первых, они вкладывали деньги в покупку и строительство новых кораблей, тогда это дело было самое верное. А во-вторых, они знали, что король их трогать вряд ли отважится, потому что доход казне от их торговли был просто сумасшедший!

– Верно, – кивнул Флерио, – нового исхода протестантов из Франции со всеми их деньгами никому не хотелось. За активную и открытую проповедь протестантской религии можно было попасть на галеры, и я слышал о таких случаях, но тайных и даже полутайных реформатов, тем более в восемнадцатом веке, никто уже особо не притеснял.

Ученый не утаил от Фредерика события, происходившие в егособственной семье. До возвращения в Ла-Рошель и женитьбы на девице из богатого и славного рода Бернон, будущей матери Луи-Бенжамена, его отец, Эме-Бенжамен Флерио, имел долгую связь с одной негритянкой, которую сначала сам же и купил у другого плантатора, а потом, когда она забеременела первенцем, дал ей вольную, чтобы ребенок родился свободным, и после этого прижил с ней еще семерых детей. По словам Флерио, его отец даже привез с собой в Ла-Рошель двух дочерей от этой женщины в надежде удачно выдать их замуж, и они жили в нескольких кварталах от дома, где он поселился со своей законной супругой. Четверо детей, рожденных бывшей мадемуазель Бернон в роскошном особняке в самом сердце старой Ла-Рошели, прекрасно знали своих единокровных сестер-мулаток, рожденных бывшей рабыней в господском доме посреди далекой сахарной плантации.

Рассказал Флерио и о судьбе единокровных братьев, оставшихся на Сан-Доминго. Старшему сыну отец купил ферму, и тот прожил тихую и скромную жизнь, занимаясь сельским хозяйством, правда, умер молодым («Ему досталась лучшая доля, – заметил Луи-Бенжамен, – он не увидел всех этих ужасов, которые начались всего через год»). Младший стал политиком, после революции выдвинулся в депутаты парламента от цветного населения, но пал жертвой ужасающей резни, устроенной чернокожими, которые ненавидели цветных еще больше, чем белых.

– Мой кузен Сеньетт вызвался в 1801 году съездить на плантацию Бельвю и забрать кое-что из нашего дома, но оказалось, что управляющий убит, а дом и плантация захвачены бывшими рабами, настроенными крайне недружественно. Счастье, что кузен вообще сумел живым выбраться оттуда, иначе я бы никогда себе этого не простил.

– Так вы в родстве с Сеньеттами? – изумился Фредерик.

– Да, в довольно близком. Моя бабушка по матери была урожденной Сеньетт, Поль-Анри Сеньетт приходится мне троюродным племянником.

– А вы не знаете, случайно, кто такой Мишель Сеньетт? Он жил в Ла-Рошели на улице Эскаль, дом четыре, в год принятия эдикта Фонтенбло. Может быть, вы встречали где-нибудь в бумагах или слышали такое имя?

Флерио задумался.

– Имя не редкое, но вот именно у Сеньеттов я что-то не припомню ни по какой линии ни одного Мишеля. Если тебе это важно, я могу просмотреть архивы, оставшиеся от прадеда, он родился в 1640 году и мог его знать.

– Прошу вас, не надо, мсье. Мне это не так уж важно. – Фредерик даже испугался, что ради своего любопытства отнимет у него столько времени. Он хотел сначала спросить и о Декартах, но не решился. К истории работорговли и рабовладения никакого отношения это не имело, фамилии своих предполагаемых предков он в обследованных фондах департаментского архива не встречал.

– Ты знаешь, что сейчас находится на улице Эскаль по тому адресу? – вдруг спросил Флерио.

– Там магазин канатов и другой корабельной снасти. Это не тот дом, он построен в восемнадцатом веке. Предыдущий сгорел, и нынешний владелец не знает, когда именно.

Ученый кивнул и погрузился в молчание. Фредерик решил, что аудиенция окончена.

– Благодарю вас, мсье де Бельвю, – он встал.

Флерио не стал вызывать камердинера и сам проводил младшего Декарта до порога.

– Что ты собираешься делать, когда окончишь лицей? – вдруг спросил он.

– Наверное, пойду в Нормальную школу, а потом стану учителем, – ответил Фред. – Все говорят, что это самое подходящее для меня занятие.

– Все говорят? – темные, горячие, как угольки, глаза Флерио внезапно сверкнули.

– Кроме господина Госсена. Он настаивает, что я должен учиться на факультете словесности в Сорбонне и заниматься наукой. Но папа и мама сразу же сказали, что с равным успехом я могу мечтать отправиться на Луну.

– Ты, наверное, думаешь, – после минутной паузы сказал Флерио, – что мне легко было пойти в науку, с таким-то страховым фондом: с деньгами, с дворянским титулом, пожалованным отцу, с уготованным мне от рождения местом среди нотаблей Ла-Рошели. Ты полагаешь, что я мог не опасаться конкуренции за свой статус и имел роскошь не замечать вокруг себя ни недоброжелательства, ни зависти…

Юноша смотрел на него не без удивления. Именно так он, по правде, и считал, хотя это нисколько не умаляло в его глазах личных заслуг самого Флерио. Неужели все было по-другому? Но ученый не стал больше говорить о себе и с неожиданной суровостью обратился прямо к нему:

– Фредерик Декарт, я никогда не был ничьим отцом и не считаю себя вправе поучать молодое поколение. Но тебе скажу: не соглашайся на Нормальную школу в Пуатье, если ты думаешь, что достоин университета. Многие, твердящие тебе о надежности учительской карьеры, тоже уверены, что ты достоин Сорбонны, но со спокойной душой продолжают давать губительные советы, да еще воображают себя твоими благодетелями... Тебе не место в муниципальной школе в провинции, без общества образованных людей ты, скорее всего, пропадешь. Кое-кто именно на это и рассчитывает. Иди домой, обдумай все спокойно. Буду рад, если ты еще когда-нибудь придешь и покажешь мне то, что обо всем этом написал.

 

 

По пути домой Фредерик перебирал в уме все, что ему говорил Флерио, и даже не заметил, как первый раз за этот месяц прошел совершенно спокойно мимо дома на улице Мерсье, который снимали Шендельсы.

 

 

С тех пор, как они вернулись из деловой поездки дяди Рудольфа по городам запада Франции и сняли себе жилье в Ла-Рошели, он едва не запустил учебу. По вечерам ему хотелось не заниматься, а бежать к тете Хелене и Элизе. Он проводил вечер за вечером, слушая, как Элиза играет и поет, разговаривал с ней о книгах и о своем лицее, а с ее родителями – о городских новостях, пил кофе с крошечными печеньями-«талерами», сидел рядом с Элизой на неудобном диване со слишком гладкой и скользкой обивкой. Напротив висел большой старинный гобелен. Даже пятьдесят лет спустя Фредерик Декарт мог бы назвать его сюжет: белокурые мальчик и девочка играют с двумя белыми котятами на круглой лужайке, а вокруг них высилась пергола, увитая плетьми алых роз и темно-зеленым плющом. Чтобы не слишком часто поглядывать на Элизу, он утыкался взглядом в опостылевший гобелен, и вскоре запомнил его до мельчайших подробностей.

Конечно, он бывал у Шендельсов не каждый день. Но и в дни, когда он не видел Элизу, он только о ней и думал. Шарль и Огюстина Госсен первыми заметили, что с ним что-то происходит. Приходя в их магазин, он, против обыкновения, молчал. Господин Госсен пытался поговорить с ним о свежеизбранном президенте республики, принце Луи-Наполеоне Бонапарте, но Фредерик отвечал коротко и без энтузиазма. Даже упорные слухи о предстоящем ограничении всеобщего избирательного права цензом трехлетнего проживания на одном месте – и те оставили его безразличным. Только тема работорговли и плантаций на Сан-Доминго еще могла пробудить в нем интерес.

Госсены между собой, конечно, давали его состоянию точное определение и даже знали, в кого он влюблен, потому что по воскресеньям видели его в церкви с мадемуазель Шендельс, – но не решались с ним об этом заговорить. Огюстина Госсен только сказала мужу: «Во всяком случае, наш Фред – благоразумный молодой человек и сам знает, что с этой девушкой у него ничего не выйдет, он не будет себя тешить напрасными надеждами». «Хм, ты полагаешь?» – протянул Шарль, набивая свою трубку. В прошлом году, упорно готовясь к экзаменам на должность викария, он пристрастился к табаку, и Огюстина посмеивалась, говоря, что нет, не быть ему праведником, его натура так и стремится к равновесию: на одну хорошую привычку вдумчиво читать каждый день Священное Писание тут же найдется одна дурная.

Шарль Госсен знал и понимал Фредерика лучше, чем Огюстина. Потрясения, которые на него свалились в конце года, даже для такой упорядоченной и дисциплинированной натуры даром не пройдут. Тем более, не стоит забывать, что его рано созревший ум и почти сформированный характер заключены в тело шестнадцатилетнего подростка. И еще он боялся, что свойство обманывать себя и выдавать желаемое за действительное, в нормальном состоянии практически чуждое умнице Фреду, тут-то и возьмет над ним реванш.

Господин Госсен, как обычно, не ошибался. Вместо библиотеки и архива Фредерик проводил вечер за вечером в гостиной Шендельсов и слушал, как Элиза поет «Der Frühling», и в ее свежем голосе звучит сама весна. Он держал для нее мотки пряжи, которые она сматывала в клубки, помогал расставлять на кофейном столике посуду, хвалил цветы, которые она вышивала шелком по льняной скатерти (и, вспоминая Мюриэль в прошлом году, не мог не думать, что это скатерть из ее приданого). Глядя на склоненную над пяльцами голову Элизы с трогательной чистой линией пробора в медно-рыжих волосах, Фредерик таял от умиления и видел перед глазами туманные картины будущего, представлял себя с Элизой на диване уже их собственной гостиной, после того, как Элиза станет его женой. А когда он возвращался на землю, то проклинал разницу в их возрасте. В ней была самая главная причина того, что о серьезных отношениях между ними мечтать не приходилось.

Была еще разница в имущественном положении, но она не казалась ему такой уж непреодолимой. Флерио ведь ясно намекнул, что у него есть талант. Он пробьется, достигнет всего собственным умом и трудом, Элиза рядом с ним ни в чем не будет нуждаться, он станет профессором университета, напишет книги, которые будет читать и обсуждать вся Франция! (Тем временем с отличных отметок в лицее он уже съехал на хорошие, и это явно был еще не предел.)

А вот то обстоятельство, что ему шестнадцать, а Элизе восемнадцать, неизбежно ставило крест на его мечтах. Как бы ни уверен был Фредерик в своем будущем, пока он – никто и ничто, и пройдет немало лет, пока он станет кем-то и чем-то. Разве можно надеяться, что девушка, уже достигшая брачного возраста, будет ждать его шесть, семь, может быть, десять лет? Мюриэль и Фабьен ждут друг друга меньше года, и неизвестно как для Фабьена, а для Мюриэль, он точно знал, это ожидание мучительно.

И даже не его возраст был главной помехой. Если бы Элиза полюбила Фредерика, – а в этом он, естественно, не мог быть уверен, и поэтому не знал, решится ли вообще когда-нибудь ей признаться, – если бы она дала ему слово ждать сколько нужно, Шендельсы на их брак все равно не согласились бы.

Фредерик знал от своего отца (Жан-Мишель пошел на этот разговор, чтобы удержать сына от слишком частых визитов на улицу Мерсье), что дядя Рудольф недолюбливает всех Картенов, вместе взятых и каждого по отдельности, хотя внешне старательно поддерживает хорошие отношения. О том, чтобы этим фамилиям еще раз породниться (Жан-Мишель ни на что не намекал, сказал как бы между прочим), даже речи не может быть. Рудольф сам постоянно говорит, что не любит людей странных, чурается психических отклонений и расстройств, гордится, что в его роду не было ни одного случая безумия. Все Картены, по его мнению, ненормальны, начиная с Мишеля Картена, которого с этого года консистория отправила в отставку по состоянию здоровья, и он принялся проповедовать на улице, да так, что Райнеру совсем недавно пришлось вызволять отца из полицейского участка. Недалеко от старого пастора ушел и Жан-Мишель, который в молодости лечился в санатории для нервных больных в Бад-Вейлинге. Одного лишь Райнера можно назвать практически нормальным. Но и у того адвокатская принципиальность порой доходит до абсурда: отказывается от выгодных клиентов, берется за безнадежные дела…

Пастор больше ничего не сказал сыну, предоставил самому сделать выводы из беседы. Но Фредерик его понял. Он ведь тоже истинный Картен во всем, от внешности до привычек. И, как все Картены, только на вид такой положительный юноша. На самом деле в глазах людей вроде Шендельсов он одержим, и в этой своей одержимости непредсказуем и опасен. А собственно, почему «в глазах»? Фредерик чувствовал, что это правда. Проторенная дорога не для него, он обязательно проложит свою, и он равным образом может пройти по жизни путем праведника, так, как это сделал Флерио, и способен, если обстоятельства сложатся иначе,  пуститься во все тяжкие.

Разговор с отцом произвел впечатление на Фредерика, он совсем было вернулся на путь истинный и сократил свои визиты к Шендельсам до одного раза в неделю. Не считая, разумеется, воскресений, когда они с Элизой сидели на богослужении через проход и то и дело переглядывались, а если дядя Рудольф был в Нанте, то Фредерик потом провожал Элизу и тетю Хелену на улицу Мерсье. В тетрадях опять стали появляться отличные отметки. Но в начале марта, ранней и теплой весной, когда Ла-Рошель была вся окутана ароматом цветущих садов, а в море отражалось высокое и ясное голубое небо, Элиза сама пришла на улицу Вильнев и принесла три каллиграфически подписанных конверта. Шендельсы приглашали Декартов в ближайшую среду в зал отеля Биржи на концерт Филармонического общества. Там исполнялась оратория Феликса Мендельсона «Павел».

 

 

Концерт был событием для города, и зал оказался полон. Фредерик увидел Флерио де Бельвю, но только издали ему поклонился, потому что старик стоял далеко и разговаривал с другими членами Филармонического общества. Шарль Госсен, низенький и полноватый, немного смешной в своем слишком длинном фраке, все так же невозмутимо и доброжелательно улыбался знакомым – то есть попросту всем, а высокая и стройная Огюстина, седеющая брюнетка в платье из серого шелка со вставками из серебряной парчи, слегка поигрывала глазами, принимая комплименты со своей обычной милой иронией. Те, кто привык ее видеть только в магазине за конторкой или на берегу моря с этюдником, не ожидали, что она может быть так хороша. Амели Декарт наконец-то сняла глубокий траур и пришла, правда, в черном платье, но поверх платья накинула черную в крупных цветах испанскую шаль. Семейство Планше было, конечно, одето лучше всех. Господин Планше заказывал свои костюмы в Лондоне, а его жена Мари-Клод одевалась исключительно в Париже. Только их одиннадцатилетняя дочь Эдит в коричневом платьице с пелериной была недовольна тем, что ее нарядили как школьницу, и старалась не попадаться на глаза Фредерику.

Фредерик тоже был во фраке, взятом напрокат в магазине готового платья, в новой хрустящей сорочке с золотыми отцовскими запонками, в жилете и галстуке-бабочке из белого пике и, вопреки ожидаемому, чувствовал себя превосходно. Вся одежда на нем была наконец-то по размеру и сидела отлично, волосы он слегка усмирил бриолином, да еще цирюльник брызнул на него кельнской водой, и Элиза сказала, что он сегодня настоящий dandy, и конечно, они сядут вместе, а остальные девушки в театре будут ей завидовать. Сама она надела голубое платье, которое он хорошо помнил еще с рождественского вечера, когда она пела для него песню «Если бы я был птичкой». Платье было вечерним, с короткими рукавами-буфами, с глубоким декольте. Тогда, в гостиной, оно не показалось Фредерику таким уж соблазнительным и нескромным. Но сейчас при виде Элизы в центре многолюдной толпы у него даже в глазах потемнело от любви и ревности. Она пожаловалась на весеннее солнце, сказала, что боится, как бы у нее не выступили веснушки. «Посмотрите на мой нос, кузен Фредерик, видите что-нибудь?» И запрокинула лицо, чтобы оно оказалось хорошо освещено люстрой на двести свечей. Ни намека на веснушки он, разумеется, не увидел, и взгляд его без усилий скользнул ниже, к округлому подбородку с ямочкой, к нежной шее и чуть-чуть прикрытой газовым шарфиком молочно-белой груди. Сознавая безнадежную испорченность своей натуры, он подумал, что многое бы отдал за возможность увидеть, вся ли она под этим голубым шелком и серебристым газом такая же белоснежная и сияющая.

Они сели рядом, справа и слева расположились родители. Свет погас, зазвучало скрипичное вступление. Фредерик всегда любил музыку, глубоко ее переживал, хоть и не понимал так же хорошо, как его мать. В любой другой день он получил бы огромное удовольствие от концерта. Но сегодня для него в целом свете существовали только Элиза и ее рука в перчатке, лежащая на подлокотнике в каких-то нескольких сантиметрах от его руки. Он быстро оглянулся на мать и тетю Хелену: глаза почтенных дам были полуприкрыты, они были целиком во власти музыки. И он решился. Одним быстрым движением он накрыл руку Элизы, полоску открытой кожи выше перчатки, и почувствовал под своими пальцами что-то очень нежное и податливое, похожее на пух. Ему стало и страшно, и сладко. Он чуть не отдернул руку, но это было бы уж слишком глупо. Тем более, Элиза и не пыталась высвободиться.

Продолжать сидеть, накрыв своей рукой руку Элизы, было слишком рискованно, мать или тетка могли увидеть их в любой момент. И через несколько минут этого мучения пополам с блаженством он убрал свою ладонь. Элиза сидела, не шелохнувшись, и на него не смотрела. Фредерик решил, что при первом же удобном случае в гостиной Шендельсов, когда тетя Хелена и дядя Рудольф за чем-нибудь выйдут, он закрепит свою победу – уже при свете дня.

Он даже не мог представить, что сделает это очень скоро. Оратория закончилась, зал зааплодировал музыкантам и певцам. Служители стали зажигать огромные канделябры, и зал постепенно наполнился светом, но не ярким, а мягким, приглушенным, не таким, как в начале вечера. Этот свет нужен был только для того, чтобы зрители ничего не потеряли и не забыли. Самые нетерпеливые уже спешили к выходу. Дядя Рудольф и тетя Хелена встретили кого-то из знакомых и ушли вперед. Амели и Жан-Мишель весело обменивались впечатлениями с Госсенами. Обводя взглядом пустеющий зал в поисках сына, мадам Декарт заметила Луи-Бенжамена Флерио.

– Какой прекрасный вечер, мсье де Бельвю! – приблизилась она к нему с улыбкой.

Флерио поклонился.

– Рад слышать ваши слова, мадам. Мне тоже все понравилось.

– И за это мы должны благодарить именно вас, – добавила Амели.

– О нет, – уголки его губ иронически дрогнули, – я не музыкант, это вовсе не моя заслуга, что Филармоническое общество Ла-Рошели исполняет произведения наших великих современников. Но знаете, мадам, я тоже поначалу разделял ваш пессимизм, и теперь мне приятно убедиться, что мы с вами оба ошибались.

Мадам Декарт была особенно тронута этим «мы с вами». Она до сих пор помнила ту прогулку и тот их разговор.

– Я ведь и не мечтала, что услышу здесь сочинение немецкого композитора, да еще в таком прекрасном исполнении, – сказала она.

– Видите, пришло время, и все сбылось, – ответил он.

Больше он ничего не сказал – может быть, именно потому, что хотелось сказать слишком много. Он еще раз отвесил ей поклон и пошел к выходу – с прямой спиной, с высоко поднятой головой, не шаркая по-стариковски ногами. Амели залюбовалась его осанкой, так мало подвластной возрасту, и вдруг подумала, что чем бы ни был Флерио для Ла-Рошели – а был он очень многим! – в ее глазах он навсегда останется человеком, который любил ее швейцарский акцент и в молодости поднимался на Монблан.

 

Зрители расходились, родственники и знакомые были заняты своими делами. Фредерик и Элиза не столько увидели, сколько почувствовали, что на них никто не смотрит. И Фредерик, весь трепеща, снова обхватил пальцами ее руку почти у самого локтя. Девушка молчала, опустив глаза, но свою руку не отнимала и даже пододвинулась ближе на крошечный шаг. Он тоже сделал этот шаг ей навстречу. Оба едва переводили дыхание. Фредерик чувствовал, как звенит кровь у него в ушах и сердце буквально колотится о ребра, и казалось просто чудом, что этот стук не разносится на весь опустевший зрительный зал. Но не только любовь была причиной его смятения. Он не понимал, что делать дальше. Ведь еще немного – и он станет нелепым. Пора признаваться в любви? Просить Элизу стать его женой? Или попытаться сначала ее поцеловать? Кажется, герои романов, которые обожала его сестра, начинали все-таки с поцелуев. Теперь он ругал себя, что прочитал слишком мало этих романов, да и то невнимательно.

Элиза словно читала его мысли. Она как будто вздохнула, и ее губы приоткрылись. Но не успел Фредерик осознать, что это приглашение, как поднял глаза и увидел устремленный на них с Элизой негодующий взгляд Эдит Планше. Девочка отбежала от матери, пока та поправляла перед зеркалом прическу, поискала Фредерика, чтобы расспросить, как ему понравился концерт, но нигде его не обнаружила, хотя его родители еще были в вестибюле. Она заглянула в пустой зал и тут же отпрянула при виде этих двоих, потерявших стыд и совесть. Фредерик опомнился и разжал пальцы. Вся кровь бросилась ему в лицо. Господи, какой позор! Что он себе позволил! А если Эдит расскажет мадам Планше, или Элиза пожалуется своей матери? Вдруг из-за того, что он повел себя как последний идиот, они уедут из Ла-Рошели? Ведь дядя Рудольф открыл магазин в Бордо и ведет разговоры с семьей, чтобы перебраться туда насовсем.

 

Домой они шли молчаливые, пристыженные. Друг друга больше не касались, потому что обоим было слишком неловко, и к тому же рядом с ними шел пастор Декарт. Однако на пороге своего дома Элиза немного замешкалась и улыбнулась Фредерику такой ласковой улыбкой, полной благодарного и радостного нетерпения, что он понял – от дома ему точно не откажут. И даже больше того, наверное, в следующий раз, когда он придет, Элиза постарается устроить так, чтобы в гостиной хотя бы недолго никого кроме них не было.

 

 

Письма от Мюриэль приходили каждую неделю. Иногда конверт от нее почтальон приносил вместе с письмом бабушки Фритци. Сестра писала, что у нее все хорошо и она в Потсдаме не скучает. Она жила у Шендельсов, но как минимум три раза в неделю обедала у дяди Райнера, по субботам ходила в театр с тетей Аделью и Эберхардом, а по воскресеньям вместе с Картенами после церкви наносила визит на улицу Кенигин-Луизенштрасе, к дедушке Мишелю. Вести о том, что бывший пастор и профессор Картен начал стремительно терять рассудок, увы, подтверждались. А вот Шендельсы, наоборот, воспрянули духом с приездом внучки. Бабушка и дедушка сначала поручали ей мыть и расставлять аптечную посуду или сидеть на кассе, но вскоре оценили ее добросовестность и доверили ей развешивать медикаменты на крошечных весах. Присутствие Мюриэль за прилавком резко увеличило популярность аптеки Шендельсов. Красавица-француженка, представительница двух известных и уважаемых во Французском квартале семей привлекала молодежь из домов по соседству, и в желающих проводить ее после работы от дома Шендельсов до дома Картенов недостатка не было.

О Мюриэль Декарты больше не тревожились. Именно поэтому внезапный приход Пьера Дельмаса к пастору Декарту стал неожиданностью для последнего. Была суббота перед Пасхой, конец апреля, день в самом зените, готовый вот-вот начать клониться к вечеру. Пастор занимался пасхальной проповедью. Амели вместе с близнецами была у Госсенов. Фредерик сидел у себя наверху и работал над рукописью о трансатлантической работорговле с участием ла-рошельских купцов-протестантов, он хотел поскорее ее закончить и отправить в «Revue de deux mondes». Жан-Мишель Декарт сначала решил, что господин Дельмас хочет поменять традиционный набор или порядок гимнов и пришел заранее с ним посоветоваться. Он приветливо указал гостю на кресло. Органист покачал головой и отказался сесть.

– Господин пастор, – сказал он. – Я дорожу добрыми отношениями между нами, и поверьте, мне очень неприятно говорить вам то, ради чего я пришел. Но мой сын был обманут, и поэтому он собирается расторгнуть помолвку с вашей дочерью.

Жан-Мишель покачнулся, несмотря на то, что он сидел.

– Почему вы решили, что он обманут? – спросил он и не узнал своего голоса.

– Вижу, для вас это не совсем неожиданность, – ответил органист. – Иначе вы сразу же выставили бы меня за дверь. Частичка вины за ложь вашей дочери лежит и на вас с супругой.

– Объяснитесь. – Жан-Мишель тоже встал и уцепился за край стола.

– История крайне неприглядная, господин пастор. Начать следует с того, что во время каникул в Перигоре ваша дочь увлеклась каким-то иностранным авантюристом, женатым человеком, и оказалась буквально в шаге от падения. Вы не могли об этом не знать, потому что хозяйка пансиона раскрыла вам на это глаза и велела убираться. И вы, и мадемуазель Декарт по возвращении об этом умолчали, продолжали общаться с нами как ни в чем не бывало. Достойно повел себя только ваш сын – вы, наверное, еще помните, что в Рождество его лицо выглядело как после хорошей драки, и я вам скажу, что это и была хорошая драка. Он заступился за свою сестру перед людьми, которые оказались свидетелями ее похождения. Его я не виню, он не мог поступить иначе.

– Мюриэль повела себя безрассудно, но помрачение ума длилось недолго, она не совершила ничего непоправимого, и раскаяние ее было искренним, господин Дельмас. Я сказал ей тогда, что с Фабьеном она должна поступить по сердцу и по совести, и оставить помолвку в силе только в том случае, если действительно его любит.

– Красивые слова! И ничего, кроме красивых слов. Накануне Рождества Фабьен получил анонимное письмо, из которого узнал, что произошло в Перигоре. Он не поверил и хотел объясниться с невестой. Однако ваша дочь так и ластилась к нему все эти дни, будто кошка, укравшая сливки, и он не отважился. С тем и уехал в Бордо. А теперь до него дошли новые слухи. Уже в Потсдаме ваша дочь полностью раскрыла свою натуру, и ее нынешнее поведение доказывает, что та история случайностью вовсе не была.

– О чем вы, ради всего святого? Я готов признать свою вину за то, что мы с женой не доглядели за Мюриэль в Перигоре, и смена привычного окружения ввергла нашу невинную и неопытную дочь в определенный соблазн. Но в случае с Потсдамом ваши домыслы просто нелепы. Наша дочь живет у бабушки и дедушки, людей почтенных, всеми уважаемых, каждое воскресенье ходит с нимим в церковь, помогает в аптеке…

– И привечает в этой аптеке толпы поклонников! А ее добродетельные бабушка и дедушка смотрят на эту собачью свадьбу со снисходительностью натуралистов!

Хлоп! На щеке органиста вспыхнуло алое пятно. Жан-Мишель Декарт озадаченно посмотрел на свою руку. На сорок восьмом году жизни он впервые дал пощечину, и кому! Своему единоверцу, коллеге по совету консистории, без пяти минут родственнику!

– Надеюсь, вы понимаете, – холодно сказал, отступая, Пьер Дельмас, – что теперь о браке между этой девушкой и моим сыном уже точно не может быть и речи.

– После того, что вы мне сказали? Да если б я даже ненавидел свою дочь, я и то не позволил бы ей войти в вашу семью! Но прежде, чем вы навсегда покинете этот дом, я хочу знать, кто вам сообщил такие любопытные подробности о жизни Мюриэль в Потсдаме.

– Кто? Да ваша жена!

Жан-Мишель почувствовал, что сходит с ума. Наверное, безумие, постигшее отца, не минует и его, причем гораздо раньше.

– Мадам Декарт рассказывала мадам Госсен в церкви после богослужения о письме дочери. Ее услышала мадам Бриан и рассказала мадам Планше, мадам Планше рассказала мадам Турнель, а та не могла не поделиться услышанным с моей женой – в конце концов, речь ведь идет о невесте нашего сына!

Пастор все понял. Бедная Амели! Она действительно могла поделиться с Огюстиной тревогой за Мюриэль из-за этих ее провожатых, а случайно услышавшая ее слова недоброжелательница раздула из этой невинной мушки чудовищного слона.

– Когда ваш сын собирается известить мою дочь о своем решении? – спросил Жан-Мишель.

– Он уже известил. Отправил из Бордо сообщение по телеграфу.

– Вот даже как. А вы понимаете, – спросил пастор, – что если с Мюриэль что-то случится, это будет на вашей совести?

– Учитывая, что воспитали ее такой именно вы… Во-первых, не случится. Во-вторых – не будет.

– На ближайшем заседании церковного совета я поставлю вопрос о вашем переизбрании.

– А я – о вашем! Не может руководить общиной человек, который не справляется с воспитанием собственных детей.

– Прекрасно. Работать вместе мы не будем, пусть из нас останется кто-то один. А теперь убирайтесь из моего дома. И завтра ни ногой на хоры: своей властью я отстраняю вас от службы.

Дельмас ушел. Пастор обхватил руками голову. Собственная карьера его сейчас волновала меньше всего. Но надо срочно каким-то образом узнать, что там с Мюриэль. И еще более срочно найти нового органиста на завтрашнее пасхальное богослужение. Еще полчаса назад он был умиротворен и счастлив, а теперь в полный рост перед ним встали две такие проблемы, что жизнь уже никогда не станет такой, как была. И если о Мюриэль прямо сейчас ему никак не узнать и можно только молиться за нее и терпеливо ждать письма от нее или от Фритци, то заменить органиста необходимо, причем немедленно.

Амели? Нет, исключено, особенно теперь, когда ее имя треплют все здешние кумушки. Музыканты из оркестра? Он ни с кем не знаком достаточно близко, и все уже наверняка званы на католические богослужения. Кого он сможет найти быстро? Элиза! Да, если бы она сумела завтра сыграть, она бы их выручила.

– Фредерик! – закричал отец.

Сын стремительно выбежал из комнаты и перегнулся через перила лестничной площадки.

– Что случилось, папа?

– Иди сюда. Слушай и не задавай вопросов. Фабьен Дельмас расторг помолвку с Мюриэль. Это раз. Я дал пощечину Пьеру Дельмасу. Это два. И еще три: играть на органе или на фисгармонии завтра некому. Только Элиза может нас спасти. Поэтому сейчас же беги к Шендельсам и постарайся ее уговорить. Если она согласна, идите в церковь, дай ей завтрашние ноты, пусть она порепетирует. Мне кажется, вы с ней теперь добрые друзья, и она прислушивается к тебе.

Пастор в последнее время заметил, что у сына признаки влюбленности, кажется, пошли на спад, и он опять вернулся к занятиям. Следующий год в лицее – выпускной, придется забыть вообще обо всем, чтобы сдать экзамены на «отлично».

– Я понял, – ответил Фредерик, хотя он мало что понял. Он оглядел свой костюм, нашел его удовлетворительным и, напрасно стараясь сдержать нетерпение, пошел, почти побежал к Шендельсам.

 

 

В полутемной прихожей дома на улице Мерсье он обнял Элизу, нашел ее губы, прижался к ним, почувствовал, как грудь девушки касается его груди. Эта стадия близости была для них еще новой, почти неизведанной и гораздо более волнующей, чем уже пройденные. Раньше, даже отвечая на его поцелуи, она не приникала к нему, а наоборот, чуть-чуть отступала, но в последнее время стала смелее. Шум улицы, по которой проезжали экипажи, отодвинулся в далекую даль. Навалилась глухая и плотная, как вата, тишина, которую нарушали только поскрипывание старого паркета под их ногами, шуршание одежды и легкие вздохи. Фредерик целовал Элизу и обнимал ее все крепче, но чутко прислушивался к привычным звукам дома. Здесь все время приходилось быть настороже.

 

 

После их неожиданного сближения в театре прошло почти два месяца. Он пришел к Шендельсам на следующий же день после концерта. В их гостиной он долго выслушивал авторитетное мнение дяди Рудольфа о вчерашней постановке («недурно для провинции!») и снисходительные похвалы тети Хелены в адрес солистов. Когда отец Элизы ушел в свой кабинет, а мать вышла отдать распоряжения к ужину, он пододвинулся ближе к девушке и взял ее за руку. А когда она снова чуть-чуть вздохнула и приоткрыла свежие розовые губы, пахнущие мятой, он не стал ждать еще одного намека и несмело, еще совсем по-детски поцеловал ее. Она ответила на поцелуй так же робко и застенчиво, и он заметил, что она вся дрожит. На ее щеках пылал румянец. Этот жар и то, что она не отстранилась, придали ему смелости.

Но сильнее любовного безумия был страх, что их застигнут. Стоило им услышать в отдалении шаги тети Хелены, как они тут же отпрыгнули на разные концы дивана, Фредерик опять взял в руки пряжу, а Элиза – клубок, который сматывала, и оба постарались принять невинный вид. Только ее заговорщическая улыбка и быстрый взгляд от клубка на его лицо подтвердили ему, что произошедшее секунду назад не было случайностью.

Теперь они это делали каждый раз, когда оставались одни, и их поцелуи становились все настойчивее и смелее. Конечно, в гостиной рисковать было нельзя. Он отсиживал обычный светский визит, потом вставал и прощался. Шендельсы очень скоро привыкли к его присутствию (в силу странной слепоты, которая нередко нападает на людей в подобных случаях, они не подозревали плохого в том, что юный кузен их дочери приходит с ней поболтать) и не собирались ради того, чтобы закрыть за ним дверь, отрываться от своих занятий: от карточной игры, книг или чтения писем. Элиза одна шла его провожать. Они быстро научились хитрить: громко хлопали дверью, оповещая всех в доме, что Фредерик ушел, а сами прятались за вешалкой и, дрожа и пылая, заключали друг друга в объятия. Нацеловавшись до темноты в глазах и боли в губах, они очень тихо, ощупью прокрадывались к двери. Элиза ее приоткрывала, и Фредерик выскальзывал из дома незамеченным, а сама девушка поднималась в свою комнату и выходила к родителям, только когда унималось сердцебиение, а щеки принимали нормальный оттенок.

Самое удивительное, что их отношения зашли так далеко только в действиях, на словах все оставалось по-прежнему. Они никогда не разговаривали, все происходило в полной тишине. Ему все время мерещились вокруг какие-то шорохи и шепоты, но шорохи старого дома не были чем-то необычным, а шепоты, скорее всего, раздавались в его собственной голове. Элиза все также называла его «кузен Фредерик», прощаясь после свидания наедине, и говорила ему «вы», даже если его руки только что обнимали ее за талию или даже касались ее шеи и груди в вырезе платья. Как ни странно, это его не раздражало. Точнее, раздражало чуть-чуть, но так, как раздражает струйка ледяной воды на разгоряченной коже: ее прохладное «вы» только делало острее его наслаждение.

Удивительнее всего был этот контраст между Элизой в кругу семьи, безмятежно-спокойной, ничего не желающей, ни на что не жалующейся, проводившей дни в упражнениях за инструментом, вышивании и прогулках по магазинам, неизменно покорной своим «папеньке» и «маменьке», – и той Элизой, какой она была только наедине с ним, девушкой застенчивой, но страстной. Глядя на первую Элизу, он сам не верил, что она может быть другой. А когда он целовал свою тайную Элизу, то не мог представить, что вот он уйдет, и она снова станет кроткой и послушной девицей на выданье, коротающей дни в ожидании жениха в своем зачарованном сне. Вопроса, которая из этих двух Элиз настоящая, Фредерик не задавал. В самом главном для него она была сама искренность и щедрость. Продвигаясь вместе с ним вперед маленькими шажками, она никогда не жеманилась, не отнимала назад то, что уже ему позволила, не заставляла его выслуживать у себя милости. Он иногда спрашивал себя, возможно ли, чтобы его подруга, совершенно неопытная, как и он сам, могла вести себя так доверчиво и бесстрашно. Но ответ на вопрос был перед глазами: Элиза вела себя именно так. Важнее было другое. Оба знали, что недалек тот рубеж, перед которым им придется остановиться, и что им делать потом – никто из них не представлял.

Они не говорили ни о настоящем, ни тем более о будущем. Фредерик боялся этого разговора, боялся тем сильнее, чем больше получал от Элизы доказательств ее благосклонности. Что все это меняет? Она – Шендельс. Он – Картен. Ей восемнадцать лет, ему шестнадцать. Она взрослая девушка, он лицеист. Она богата и ее будущее обеспечено, ему придется самостоятельно пробиваться в жизни. Фредерик опасался (и, несмотря на всю свою наивность, в глубине души был в этом даже уверен), что Элиза молчит не потому, что робеет, а потому что сознательно выдерживает между ним и собой дистанцию. Заняться ей все равно нечем, а ее кузен – такой милый мальчик, почему бы не поцеловаться с ним немного, пока «папенька» и «маменька» ищут ей жениха?

Понимая это, Фредерик не позволял себе предаваться пустым мечтам. Он прекрасно знал, что дядя Рудольф и тетя Хелена приглашают домой разных молодых людей из лучших семей Ла-Рошели и сами отдают визиты Бернонам, Вайсам, Адмиро. Заговори он о том, чтобы Элиза подождала, пока он закончит образование и найдет работу, его просто высмеют! А если они согласятся – что тогда? Все равно видеться они смогут только на его каникулах. Еще несколько лет их нынешних страстных, но мимолетных объятий и поцелуев просто немыслимы. И он сам, и Элиза от этой муки сойдут с ума.

Нет, – заключал Фредерик в эти минуты просветления, – уж лучше пусть в его жизни любви и семьи вообще не будет. Он ведь давно знает, что его призвание – наука, он должен стать жрецом музы Истории и остаться свободным, холодным и беспристрастным. Музы – богини, они не терпят соперничества с земными женщинами. Зачем он вообще ступил на скользкий путь, который ведет либо к разбитому сердцу и обманутым надеждам, либо к женитьбе, детям, необходимости становиться кормильцем семьи и опять-таки к обманутым надеждам? Да, все так… но ему досталась не та натура, чтобы стать ученым-жрецом, он не был ни холоден, ни отстранен, хоть и старался быть беспристрастным. Бурная и неистовая кровь, как оказалось, текла под его личиной скромника. Он и раньше это про себя знал, потому что всегда реагировал слишком страстно на то, что должно было служить для него лишь предметом холодной рефлексии, и, читая о давно ушедших временах, сам как будто жил в них по-настоящему и умирал по-настоящему. Вот бы поговорить об этом с кем-нибудь умным и взрослым: с отцом, с господином Госсеном, с господином де Бельвю! Фредерик знал, что никогда не осмелится обсуждать с ним свои личные дела и просить у него совета. Но догадывался, что Луи-Бенжамен понял бы его лучше других.

Борьба страсти и благоразумия шла в нем с переменным успехом. Благоразумие побеждало, только когда он не видел девушку. А когда видел и тем более, как сейчас, почти без помех исследовал неизвестную, но увлекательную землю по имени Элиза, то был готов убедить себя в чем угодно.

 

 

Наконец они разжали объятия. Элиза с алыми щеками вопросительно смотрела на него.

– Ты вся горишь, – тихо сказал он и даже не заметил, как впервые обратился к ней на «ты».

– У тебя какое-то дело к родителям? – прерывающимся голосом спросила она.

– Да… К твоим родителям и к тебе. – Он чувствовал, что его тоже язык еле слушается, но постарался взять себя в руки. – Фабьен Дельмас расторг помолвку с Мюриэль. Отец поссорился с господином Дельмасом. Завтра Пасха, играть на органе в церкви некому. Отец через меня просит тебя заменить завтра органиста, Элиза, если ты, конечно, уверена, что справишься.

Она приложила пальцы к щекам.

– О господи, я же не могу идти сейчас к папе… И тебе тоже пока нельзя. Иди, прогуляйся вокруг квартала, остынь немного. А потом поднимайся сразу в кабинет отца. Переговори с ним, это он должен дать согласие. Я приду попозже. В Берлине я играла на фисгармонии, и на органе пару раз пробовала. Мне бы чуть-чуть порепетировать, и думаю, что смогу.

– А где твоя мама?

– Ушла с визитом к мадам Адмиро.

Вот, значит, как. Его родители никогда не были у Адмиро, а родители Элизы, едва появившись в Ла-Рошели, сразу проникли в круг местной аристократии.

Через секунду до Элизы дошел смысл остальных его слов.

– Ты сказал, что помолвка Мюриэль расторгнута?!

– Да. Подробностей я и сам не знаю. Отец меня сразу же отправил сюда.

– А ты его не расспросил?

– Я сразу помчался к тебе, – признался он и опять почувствовал знакомую жаркую волну. Только этого перед разговором с дядей Рудольфом еще не хватало!

– Иди, иди, – ласково тронула его за локоть Элиза. – И скорее возвращайся. Уверена, что папа даст согласие.

Почти с таким же волнением, с каким он шел бы, наверное, просить ее руки, он вступил в большой кабинет Рудольфа Шендельса. Двоюродный брат матери листал каталоги флейт и кларнетов и делал какие-то пометки. Он не сразу оторвался от своего занятия.

– А, молодой человек, – приветливо сказал он. – Проходите. Что у вас нового?

Шендельс был внешне очень схож с Амели, тоже невысокий, щупловатый, очень светлый блондин с тонкими и твердыми чертами лица. Элиза унаследовала свою почти боттичеллиевскую красоту от матери. Хелена была в молодости редкой красавицей. Говорили, в то время из-за нее даже стрелялись на дуэли юный романтически настроенный поручик и молодой коммерсант, наследник «Перчаточного дома Гонтмахеров». Поручик получил царапину и, согласно предварительным условиям дуэли, поклялся, что отступится от Хелены. Однако девушка не захотела быть фрау Гонтмахер и отказала и второму претенденту, из-за чего, рассказывала бабушка Фритци, в Потсдаме имел место небольшой скандал, и целый месяц во Французском и Голландском кварталах ни о чем другом не говорили. Рудольф Шендельс тоже не был такой уж блестящей партией для Хелены Вебер, однако упорством и неизменной преданностью в конце концов добился ее согласия.

Фредерик постарался как можно короче и яснее изложить суть дела.

– Хм… – промолвил дядя Рудольф. – Как бы эта история не повредила репутации и моей дочери… Впрочем, сожалею, разумеется, очень сожалею. Ваша сестра теперь вернется домой?

Фредерик сказал, что не знает.

– Было бы благоразумнее, чтобы она осталась на какое-то время в Потсдаме. Так о чем еще вы хотели со мной поговорить? Ваш отец хочет, чтобы Элиза играла завтра на органе? – Он замолчал, и было видно, как честолюбие и гордость за дочь балансируют на одной чаше его символических весов, а другую чашу тянут к земле сомнения: нужно ли Элизе появляться на публике именно теперь, когда ее троюродная сестра стала героиней скандала?

«Эти Картены!» – подумал он с неприязнью.

– Ну хорошо, – сказал наконец дядя Рудольф. – Я не возражаю. Церковь не может остаться без музыки. Уместно вспомнить притчу о зарытых в землю талантах. Если Элизу Господь сподобил нужным даром и умением, пожалуй, ее христианский долг на Пасху – выручить пастора и приход.

На его последних словах в кабинет как раз вошла Элиза – свежая, умытая, невинно улыбающаяся, с волосами, стянутыми в пышный узел, в темном саржевом платье с белым воротничком. Она бросилась к отцу:

– Спасибо, папенька! Я слышала ваши последние слова. Если бы вы знали, как мне хотелось сыграть когда-нибудь в церкви!

– Я рад за тебя, дорогая. Уверен, что завтра ты будешь безупречна. Когда ты собираешься репетировать?

– А когда нужно? – спросила Элиза.

– Сейчас, разумеется, – ответил Фредерик. – Отец дал мне ключи, я провожу вас. Благодарю, кузина Элиза, за вашу доброту.

– Вы не хотите пойти с нами и проверить, не нуждаются ли инструменты в настройке, папенька? – спросила девушка.

– По правде, – замялся дядя Рудольф, – я как раз был занят деловыми письмами, писал рекламацию в «Шенбруннер и Ко» на присланный товар. Хотелось бы сначала покончить с этой неприятной обязанностью. Уверен, что у господина Дельмаса инструменты содержались в полном порядке.

– Тогда я тоже на это надеюсь, – сказала Элиза. – Идемте, кузен Фредерик.

 

 

Тяжелая дверь поддалась, и молодые люди очутились в гулком полутемном церковном зале. Они держались за руки, но других попыток сближения не делали, хотя всего час назад умирали от желания там, в прихожей Шендельсов, и Фредерик отлично помнил, с каким трудом расстегнулись те три ее маленькие пуговки под воротничком. На них напала робость. Они были одни, им никто бы не помешал, потому что никто не вошел бы сюда незамеченным. Но ведь это церковь, Дом Божий, а то, что они делали, без сомнения, было грешно.

Элиза первая поднялись на хоры, а Фредерик заглянул сначала в библиотеку, он знал, что там хранятся ноты для богослужений. На столе у отца уже лежал составленный распорядок гимнов. Он быстро отобрал нужное для Элизы и побежал к ней наверх, туда, где она уже пробовала инструмент. Для разминки она заиграла хорошо знакомый вступительный гимн. Фредерик сразу понял, что прихожане заметят неопытную руку органистки, но все-таки она доиграла до конца и нигде не сбилась, и он сказал ей с чистой совестью, что она молодец.

– Правда? – улыбнулась она. – А вот этот гимн для меня новый, я сейчас сыграю его с листа. Получится, как ты думаешь?

«Ты»! Значит, в прихожей это была не случайная оговорка! Он сказал, изо всех сил стараясь сдержать радость в голосе:

– Даже если не получится в первый раз, не страшно, у тебя сегодня сколько угодно попыток.

Она тряхнула головой и заиграла – от робости немного сухо и скованно, но все-таки верно. Он отошел в угол, чтобы ее не смущать.

– Лучше постой здесь, у перил балкона, – попросила Элиза. – Ты мне нисколько не мешаешь. Наоборот, мне легче, когда я тебя вижу и думаю, что играю именно для тебя.

– Я могу стоять рядом с тобой и перелистывать ноты.

– Так еще лучше!

Он тут же встал слева от нее, и она отлично справилась.

– Теперь главное – не испугаться завтра, когда церковь будет полна, – весело сказала Элиза, вставая со скамьи. Она тоже подошла к ограждению. – Все видно как на ладони. Ах, если бы мне не знать, что там, внизу, кто-то есть, и играть только для тебя, как сегодня!

– Хочешь, я буду все богослужение стоять рядом, переворачивать страницы и закрывать от тебя публику? Вот так, – он раскинул руки и загородил вид на церковный зал.

– Да ведь тетя Амалия и дядя Жан-Мишель тебе не позволят быть тут. А это было бы просто чудесно.

– Значит, так и будет.

– Но что же люди о нас подумают?

– Не знаю, Элиза, – признался он. – Смотря что мы будем говорить и делать потом.

– Фредерик, – она вдруг покраснела и сглотнула. – Пожалуйста, прошу тебя… Я давно должна была…

Он не дослушал и обнял ее, снова нашел ее губы. Сначала руки Элизы безвольно висели вдоль тела, но потом она словно бы решилась, обхватила его шею и стала пылко отвечать на его поцелуи. Он уже какое-то время думал только о том, чтобы продолжить начатое сегодня в прихожей Шендельсов, и теперь, обнимая девушку одной рукой, другой пытался справиться с пуговицами на ее платье. Элиза пришла ему на помощь. Вскоре она стояла перед ним в расстегнутом до пояса платье, в корсете на белой льняной рубашке. Верх рубашки был присборен и держался на шелковой ленте, завязанной бантом. Фредерик протянул руку к этому банту, он оказался тугим, а его пальцы слишком неумелыми, но Элиза и тут ему помогла. Еще секунда – и легкая ткань сползла с ее плеч и груди. Полуобнаженная Элиза несмело подняла глаза. Она была вся зардевшаяся как мак, пристыженная и сияющая.

Они снова страстно обнимались, целовались, шептали друг другу что-то, не слыша и не понимая своих слов. Дальше пойти Фредерик не посмел, и он должен был себе признаться в том, что не избыток целомудрия был причиной его сдержанности, а страх, что он не сможет потом затянуть шнурки ее корсета обратно, как было. Но и этих объятий, и того, что он увидел и ощутил под своими ладонями, ему хватило, чтобы ее образ долгие недели являлся ему потом во сне и наяву.

В церкви, запертой на ключ, им было некого опасаться, но время неумолимо шло. Они разжали объятия и теперь только стояли очень близко, молча глядя друг на друга. Фредерик понимал, что они с Элизой вплотную приблизились к той последней цепи укреплений, которая не падет без брака и до брака. Меньше препятствий для брака у них не стало, наоборот, после этого свидания в церкви прибавились новые. Если она скажет «нет», он пока не знает, как сумеет это пережить, однако не сомневается, что в конечном счете переживет. Но если она скажет «да»… Он просто не представляет, где тогда возьмет силы отдалиться от нее, не видеть, не целовать, бросить все силы на учебу, получить профессию и дождаться, когда отец соединит им с Элизой руки перед алтарем. По всему его телу пробежала дрожь. Сейчас было самое место и время сказать, как преданно и горячо он ее любит, и пообещать жениться на ней сразу, как только это станет возможным. Лишь бы она подождала его хотя бы пять лет, нет, даже четыре года! Четыре года они, наверное, смогут вытерпеть. В конце концов, главное – окончить университет, а диссертацию можно защитить и потом!..

Она тем временем застегнулась и, глядя в сторону, прошептала:

– Мне пора домой.

– Элиза, я… – у него совершенно пересохло во рту, и вместо голоса вырывалось только сипение.

– Тссс! – она все равно приложила палец к его губам.

– Я давно хотел тебе сказать… спросить…

– Ничего не говори. Умоляю. Ради меня – ничего не говори.

Фредерик молча кивнул. Он видел, что Элиза не просто взволнована, а по-настоящему напугана тем, что едва не случилось. Он спустился вниз и написал мелом на доске номера завтрашних песнопений. Элиза разложила ноты в том порядке, в каком они завтра ей понадобятся, надела свою легкую тальму, шляпу и перчатки, тоже спустилась и ждала его у дверей. До дома на улице Мерсье они дошли, держась друг от друга на почтительном расстоянии и без единого слова.

 

 

Скандала в церкви не произошло, хотя, без сомнения, вся община уже знала, почему господин Дельмас на богослужении сидит в зале со своей семьей, а на органе играет хорошенькая племянница пастора. Амели была еще более молчалива, чем обычно. Огюстина Госсен все время держалась рядом с ней. Фредерик сидел между Максом и Шарлоттой и следил за тем, чтобы они хорошо себя вели. Он не стал утром еще раз предлагать Элизе свою помощь, не понимал причин ее вчерашней внезапной холодности. Можно было предположить, что она оскорблена его вчерашней несдержанностью, но ведь сначала она выглядела такой счастливой… Что же потом он сделал не так? И как теперь помириться? Когда она несколько раз сбилась, он вспыхнул от сострадания: представил, каково ей сейчас там, на хорах, совсем одной. Отыграв последний гимн, она спустилась с хоров, прошла в зал и, стараясь не смотреть в сторону Фредерика, села слева от родителей, отгородилась ими от него, как будто живым барьером. После богослужения Шендельсы ушли из церкви первыми.

Пока Фредерик ждал родителей, к нему подошел Кристиан Кавалье.

– Во-первых, твои часы готовы, можешь их забрать хоть завтра. Мы с отцом заменили стекло и выправили кое-что в механизме, ходят как новенькие. А во-вторых… Можно с тобой поговорить? Не здесь, конечно.

– Пойдем куда хочешь, я не тороплюсь.

Они пошли в направлении церкви Сен-Совер.

– Если хочешь знать мое мнение, – заговорил Кристиан без предисловий, – Фабьен Дельмас поступил как последняя свинья. Странно, что родители его поддерживают. Мне казалось, они приличные люди.

– Родители Фабьена или твои?

– Те и другие, – мрачно ответил Кристиан.

– Зато Раймон и Луи сегодня подошли ко мне и сказали, что даже если их брат верит сплетням, как последний идиот, они все равно считают, что Мюриэль не совершила ничего ужасного.

– Странно. Вот так считаешь кого-то полным придурком, а он внезапно поступает как умный, и наоборот…

Какое-то время шли молча, пиная камушки.

– Как она, ты не знаешь? – спросил наконец Кристиан.

– Письма еще не было. Могу только догадываться.

– Она вернется в Ла-Рошель? – в его голосе явно слышалась надежда.

– Отец хочет, чтобы она вернулась, а мама и дядя Рудольф думают, что ей лучше пожить пока в Потсдаме, пока это все хоть немного забудется.

– Фред, я тебя прошу. – Кристиан сунул руки в карманы, отвернулся и заговорил преувеличенно небрежно. – Если это хоть немного от тебя зависит, если она к тебе хоть чуть-чуть прислушивается… Напиши ей, пусть возвращается домой! Я бы сам ей написал, но кто я для нее такой? Она ведь даже до помолвки с Фабьеном на меня не смотрела.

– А что ты собираешься делать, если она вернется? – с подозрением посмотрел на него Фредерик.

– Ну… Отец недавно отписал на меня мастерскую, потому что Андре не хочет быть часовщиком, а Жан-Пьер еще мелюзга. Я работаю и зарабатываю. Твоя сестра мне давно нравится, и мне плевать, что в городе о ней говорят. Раньше она не обращала на меня внимания, но вдруг теперь все изменится?

Фредерик представил Мюриэль рядом с Кристианом. Его дело сторона, но все-таки он не понимал, чем старший сын Кавалье так уж принципиально лучше Фабьена Дельмаса. Верность и преданность – это прекрасно. Но если раньше он казался Мюриэль скучным, вряд ли теперь он станет для нее привлекательнее.

– Решать будет она, ты же понимаешь.

– Это у вас так заведено? – внезапно прищурился Кристиан, и в его приятном открытом лице на секунду проглянуло что-то грубое и хитроватое. – Вот и в городе говорят, что все произошло из-за того, что пастор Декарт слишком много своим детям позволяет. Мол, поменьше бы занимался своими жуками и побольше – дочерью…

– Кристиан, – отчетливо сказал Фред, – лучше не начинай.

– Извини. – Молодой Кавалье спохватился, понимая, что ссориться с братом Мюриэль ему невыгодно. – Конечно, решать будет Мюриэль. Просто передай ей при случае, что я буду рад, если она вернется, ладно?

 

 

Мюриэль вместе с бабушкой Фритци приехала в Ла-Рошель как раз к именинам брата, и восемнадцатого июля, в день святого Фредерика, семья устроила первый выход «в свет». Пастор заказал столик на террасе ресторана «У Реколетов» недалеко от церкви. Семьи дяди Рудольфа не было, они уехали на все лето в Париж. Фредерик уже бросил отмечать в календаре дни, когда он не виделся с Элизой. После Пасхи он постарался прояснить недоразумение и пришел, как обычно, на улицу Мерсье, и Элиза была с ним все так же мила. Но когда пришло время его провожать, она вышла в переднюю вместе с матерью. Отчаявшись добиться от нее если не объяснения, то хотя бы намека, что она по-прежнему хочет его видеть, он ушел и больше не возвращался.

Занятые блюдом под названием «кастрюлька рыбака» и превосходно охлажденным белым вином, Декарты и бабушка Шендельс старались поменьше смотреть по сторонам, хотя публика вокруг них так и сновала. Всем было интересно посмотреть, как держится отвергнутая невеста. Мюриэль много смеялась и выглядела безмятежной. Она немного похудела и еще больше похорошела. Бабушка и дедушка подарили ей в Потсдаме очень красивое платье из парижского модного магазина, цвет назывался, как сказала Мюриэль, «королевский синий». «Отстаешь от моды, – скривился Фредерик, – у нас давно  республика». «Уверен, что принц-президент еще не провозгласил империю? Ты успеваешь замечать, что нынче  пишут в газетах?» – проницательно отпарировала Мюриэль. Она заметила по отсутствующему взгляду брата, что с ним что-то произошло.

Фритци Шендельс рассказала Амели, что Мюриэль держалась очень достойно. Не стала оправдываться перед бывшим женихом, не стала плакать. Бабушка боялась, что пылкая девушка, имея доступ к медикаментам, в том числе опасным, может что-то с собой сотворить, и пока Мюриэль была в аптеке, не спускала с нее глаз, а потом тщательно запирала все шкафы и клала связку ключей под подушку. Но внучка и не думала делать глупости. На вопрос, что это за молодые люди, которые толпились в аптеке вокруг Мюриэль и дали пищу пересудам, Фритци ответила, что прекрасно знает их всех, как и их родителей. Дурно с Мюриэль никто бы не поступил. После расторжения помолвки двое из этих юношей пришли к ней с предложениями, она их поблагодарила, но очень мило и вежливо отказала со словами, что не верит в брак без любви, а с ними она слишком недолго знакома, и полюбить кого-то из них у нее просто не было времени.

– Все-таки нужно поскорее выдать ее замуж, Амалия, – сказала Фритци. – Наверное, мы зря уехали из Потсдама. Девочка так просилась домой, и я дрогнула, но на самом деле один из этих двух молодых людей, Матиас Хюбнер, был бы ей неплохим мужем. Он сын главного библиотекаря Потсдама и получил отличное образование. Я думаю, он бы вскоре повторил свое предложение. А здесь все предубеждены против нее.

– Надеюсь, что не все, – нахмурилась Амели. – Господи, я бы ни за что не поверила, что так трудно быть матерью взрослых детей! Только в Максимилиане и Шарлотте я еще нахожу радость. Фредерика я просто не понимаю, он человек неизвестной мне породы. А Мюриэль понимаю, но тревожусь за нее каждую минуту. Я постоянно молю бога наставить меня, но мне не становится легче, дорогая матушка.

– В чем ты хочешь, чтобы он тебя наставил? – спросила Фритци.

– В том, чтобы я научилась различать, когда с детьми надо быть мягкой, а когда строгой, – призналась Амели.

– Да, – вздохнула ее мать, – это труднее всего.

 

 

Осенью в Ла-Рошель вернулись Шендельсы. Однажды вечером Фредерик пришел из архива – он закончил свою работу, показал ее Флерио, получил его «благословение», и теперь еще раз все уточнял перед отправкой в парижский журнал. Мать рассеянно сообщила, что к нему приходила Элиза. Нет, передать ничего не просила. Нет, к ним на улицу Мерсье идти не нужно. Да, завтра она зайдет еще раз.

– Это что у вас за секреты? – раздался насмешливый голос Мюриэль, стоящей на ступеньке лестницы.

Фредерик неожиданно вспыхнул до корней волос. Знала бы она их с Элизой секреты!

Сестре было тяжело. Она отказалась уехать в Потсдам с бабушкой и осталась, но Ла-Рошель действительно не желала с ней знаться. На улице с ней никто не разговаривал, в церкви люди едва здоровались (кроме Госсенов, конечно), а с Фабьеном Дельмасом, наоборот, все были подчеркнуто милы. Члены совета консистории отказались голосовать за отставку и пастора, и органиста, и обязали их уладить конфликт самостоятельно, но господин Дельмас отказался от своих полномочий. Новой органисткой стала Бланш Кавалье – сестра Кристиана, долговязая, некрасивая и злоязычная девица. Ей было двадцать четыре года, и она пока не считалась старой девой, но уверенно готовилась вступить в это звание.

С самим Кристианом Мюриэль несколько раз говорила, но о чем именно – не делилась ни с кем. Фредерик знал от Андре Кавалье, что его мать и старшие сестры даже слышать не хотят об «этой вертихвостке» и уже пообещали, что если Кристиан на ней женится, то на венчание его семья не придет, и в церкви перед алтарем он будет стоять один, как круглый сирота. В порту и на рынке все перешептывались и потирали руки в ожидании грандиозного скандала.

Фредерик терпеливо выждал вечер, ночь, утро и день до прихода Элизы. Он взял с полки какой-то современный роман и попытался погрузиться в чтение, только чтобы не смотреть на часы, ничего не вспоминать и не пытаться угадать, о чем пойдет разговор. Но когда Элиза пришла, он узнал ее даже не по шагам – по стуку в дверь. В тот момент, когда она снимала накидку, он уже спускался по лестнице.

– Здравствуйте, дядя, здравствуйте, тетя, – сказала она. – С вами я поговорю потом. А пока можно мне передать кое-что Фредерику?

– Да, конечно, – ответила Амели. – Проводи Элизу в свою комнату, Фред.

Какое счастье, что Мюриэль именно сейчас нет дома, а близнецы в столовой заняты своим полдником! Он сделал приглашающий жест и пропустил Элизу вперед.

Она за это время, как и Мюриэль, стремительно повзрослела и даже как будто немного поблекла. Волосы тщательно убраны, лицо бледное, вокруг носа к концу лета действительно выступили светло-коричневые веснушки. Сияние ее красоты погасло. Перед ним стояла девушка, к которой, как это ни странно, лучше всего подходило слово  «перезрелая», хотя ей не было и девятнадцати лет.

Элиза осмотрелась в его комнате. Она уже заходила сюда в тот вечер в Сочельник. Тот же шкаф, набитый книгами, та же белая, аккуратно заправленная кровать, коврик из морской травы на полу, стол, на котором лежат бумаги.

– Фредерик, – устало сказала она, – мне не хотелось, чтобы ты это узнал от кого-то другого. Потому и просила родителей пока все держать в строжайшей тайне. В следующем месяце моя свадьба. Дядя Жан-Мишель в это воскресенье сделает оглашение. Папа настоял, чтобы я вышла за Жака Тавернье.

– Кто такой Жак Тавернье? – спросил Фредерик, удивляясь своему спокойствию.

– Ты его, наверное, не знаешь. Он из семьи Адмиро, его покойный дед – Жан-Луи Адмиро, бывший префект департамента. Их семья живет в Рошфоре. Я предлагала в Рошфоре и обвенчаться, убеждала, упрашивала, даже заплакала, когда слова не помогли. Но папа и мама сказали, что здесь будет более торжественно, и что дядя Жан-Мишель обидится, если мы попросим другого пастора совершить обряд. А я ведь не могла им объяснить, почему я не хочу венчаться в этой церкви…

Из глаз у нее хлынули слезы, и ее подурневшее лицо стало еще некрасивее, но Фредерик уже шагнул к ней, обнял, прижался щекой к ее мокрой щеке.

– Я знаю, что ты хотел мне тогда сказать, – раздался ее глухой от рыданий голос.

– Элиза, не надо, – вздрогнул он. – Пожалуйста.

Но она уже не могла остановиться.

– Незадолго до Пасхи родители принялись меня убеждать, что я должна познакомиться с господином Тавернье и что он может стать для меня прекрасной партией. А я оттягивала миг этого знакомства как могла. Я позволяла тебе… многое… – ее щеки стали бордовыми, а глаза заблестели. – Это было в первый раз в моей жизни. Хотя я бы солгала тебе, если бы сказала, что никогда ни о чем таком даже не помышляла. Сначала, еще до театра, мне просто хотелось натянуть нос маме и папе, которые воспитывали меня как святую. Потом хотелось узнать об этом хоть что-нибудь, пока они не выдадут меня замуж за того, кого выберут сами. А потом… потом…

Ее всю трясло, даже зубы выбивали мелкую дробь. Он ее обнимал, пытаясь согреть и страшась услышать то, что она скажет дальше.

– Потом ты взял меня за руку. И следующие два месяца я жила только от встречи до встречи. Ты мне очень нравился, и мне было все равно, что мы родственники, что ты младше меня, что ты не сможешь на мне жениться. Фредерик, пожалуйста, прости меня… Мне ведь казалось, что для тебя я тоже всего лишь первая девушка, с которой ты повел себя смело. Но тогда, в церкви, я вдруг все поняла и про тебя, и про себя... И запретила нам продолжать.

– Это ты меня прости.

– Нет! – она вдруг улыбнулась новой улыбкой, не девушки, а умудренной женщины. – Вот об этом я никогда не пожалею.

Они мягко высвободились из объятий друг друга, и она сказала:

– У меня есть последняя просьба, Фредерик. Не приходи на мою свадьбу. Придумай что-нибудь, уедь куда-нибудь ненадолго, скажись больным. Пожалуйста!

И добавила совсем тихо:

– Если тебе уже все равно, то мне не все равно.

– Я сделаю, – пообещал он.

 

 

Когда Элиза ушла, Фредерик еще долго смотрел в роман, который пытался читать перед ее появлением, и даже перелистывал страницы, не понимая ни слова. Наконец совсем стемнело. Он зажег свечи и достал записку Флерио, приложенную к рукописи.

Эту записку он перечитывал уже несколько раз. Старый ученый дотошно изучил его работу о работорговцах и колонистах, подчеркнул несколько неясных мест и две фактические ошибки, но отметил, что статья хорошо структурирована, и особенно похвалил юного автора за беспристрастность. Закончил он так: «Факт не может нравиться или не нравиться, факт и совокупность фактов – объект научного анализа, и я с радостью уже увидел у вас тот строгий научный склад ума, который должен еще развиться и предостеречь вас в будущем от соблазна произвольного отбора материала и неоправданных обобщений. Считаю вашу работу достойным первым опытом. С совершенным почтением к вам, Флерио Бельвю». Флерио в жизни говорил ему «ты», но в письме обращался на «вы». Он был воспитан в традициях восемнадцатого века, и даже когда писал близким людям, на бумаге избегал фамильярностей.

 – Вот так… – пробормотал Фредерик.

Он рассеянно перевернул лист бумаги и только теперь заметил постскриптум: «Я просмотрел архив, оставшийся от прадеда, и нашел упоминание о Мишеле Сеньетте. Судя по дате на документе, он может быть интересующим вас лицом. Если вы хотите знать детали, подойдите ко мне в какое-нибудь из воскресений после богослужения. Флерио».

 

 

В конце сентября возобновились занятия в лицее, Фредерик перешел в «класс риторики» – выпускной класс. Максимилиан и Шарлотта пошли в начальную школу. Мюриэль теперь безвылазно сидела дома, если выходила, то только в церковь или к Госсенам. Шарль и Огюстина после ее визитов потом долго не могли успокоиться. Они были уверены, что она себя за что-то наказывает, и не понимали, как ее избавить от воображаемой вины.

Фредерик тоже жил в странном, не совсем реальном мире. В этом мире дни полной ясности сменялись провалами даже в лицее на уроках, а ночью его то терзала бессонница, то он погружался в странные, мучительные сны. Казалось, не Элиза уже была тому виной, он не мог не понимать, что она для него потеряна. Но забыть первую любовь и усыпить проснувшуюся чувственность оказалось не так-то просто.

По субботам он приходил к Алонсо, у которого была теперь своя лодка, купленная за бесценок развалина, и они часами возились с ней на берегу, смолили, сушили, колотили. Наконец друг объявил, что испытал ее, течи не обнаружил, и они пойдут на ней за устрицами и гребешками к острову Эне. Выбранный день оказался ветреный и дождливый, и Фредерик едва не отказался от плавания, но прослыть трусом не хотелось, и он молча взялся за весла. Вдали от берега волны были слабее, можно было чуть-чуть отдохнуть. Алонсо дал ему глотнуть рома из рыбацкой фляжки. И пока они качались на волнах между свинцово-серым небом и таким же свинцово-серым морем, у Фреда внезапно развязался язык. По-испански исповедоваться другу было легче, чем по-французски. Он рассказал Алонсо все без утайки, от момента, когда явился домой с подбитым глазом и увидел Элизу в гостиной, до театра, до объятий и поцелуев в темной прихожей Шендельсов, до мгновения, когда они чуть-чуть не переступили запретную черту в пустой церкви, до их странного объяснения, оборванного на полуслове, до внезапного отчуждения девушки, и наконец, до развязки. Алонсо слушал, не перебивая, только временами прикрикивал на Фреда на правах капитана, чтобы тот не забывал грести. Наконец он объявил: «Это все потому, что ты слишком образованный. Проще надо смотреть на дело. Найти девчонку посговорчивее и пойти с ней до конца. Тогда ты все это забудешь». Фредерик от изумления чуть не выронил весло. Друг насмешливо посмотрел на него. На незаданный вопрос только сверкнул черными глазами, подтверждая, что да, у него этот рубеж перейден.

«Ну уж нет», – сказал Фредерик. Он и сам не понимал, почему так сказал, и к какому периоду его жизни это «ну уж нет» относится, навсегда ли он в этом клянется или до какого-то еще неизвестного момента, – но только он упрямо наклонил голову, заранее отметая все, что скажет Алонсо. Тот больше ничего не сказал и велел подналечь на весла – ветер усилился и сменил направление.

Через день как раз была свадьба Элизы, и ему даже не пришлось никого обманывать. После этой морской прогулки он действительно простудился и неделю провалялся в постели. Поэтому венчание, свадебный обед и отъезд молодоженов в Рошфор обошли его стороной. Следом за Элизой отказались от квартиры на улице Мерсье и уехали сначала в Бордо, а потом в Париж и старшие Шендельсы.

 

 

Однажды в ноябре за самым обычным ужином в кругу семьи Мюриэль сообщила, что Кристиан Кавалье сделал ей предложение.

– Надо соглашаться, – сказала мать.

– Я и не отказалась. Но пока не согласилась. Не уверена, что могу выйти за него.

– Почему это ты не можешь?

– Потому что он хороший человек. Потому что я его не люблю. Потому что его семья меня ненавидит, – быстро и четко сказала Мюриэль, как будто она была на сцене и произносила специально написанную для своей роли реплику.

– Давай поставим вопрос так, – вмешался Жан-Мишель, – что ты будешь делать, если не выйдешь за него?

– Не знаю.

– В таком случае, – отрезала Амели, – пойди к нему и скажи «да». Мало нам было с тобой настоящего позора, я не желаю терпеть еще и позор выдуманный. Вы ведь не будете жить с остальными Кавалье, снимете себе часть дома или квартиру, так что тебе за дело до этих двух ядовитых гадюк, Бланш и Изабель? Что они могут тебе сделать? А мадам Кавалье просто наслушалась злых языков. Без сомнения, она сменит гнев на милость, когда получше тебя узнает. Она суровая женщина, и это понятно, потому что с таким большим семейством по-другому нельзя. Но она справедливая, и сердце у нее доброе.

 

 

Мюриэль согласилась принять предложение, и неделю спустя в доме Кавалье была заключена помолвка. Более странной помолвки ни Декарты, ни Кавалье, пожалуй, еще не видели. Мадам Кавалье расставляла на столе бокалы без единого слова и с выражением лица, больше приличествующим похоронам. Бланш молчала (вся семья накануне убеждала ее  хотя бы на один вечер придержать свой язык), но буквально испепеляла взглядом будущую невестку. Изабель, наоборот, приторно улыбалась и сюсюкала как маленькая девочка. Господин Кавалье пожал всем руки, выпил бокал вина и ушел в свою часовую мастерскую, сославшись на срочные заказы. Андре своим видом давал понять, что его во всем этом событии интересуют только сырные булочки и тарталетки с крабами. Только младшие, Жан-Пьер и Лили, поглядывали на старшего брата и его невесту вполне дружелюбно. Не менее странное впечатление производили и сами Кристиан и Мюриэль. Они не решались даже посмотреть друг на друга, хотя стояли рядом с бокалами, и на пальце Мюриэль вместо топаза с бриллиантами, возвращенного Фабьену, теперь сверкало сапфировое кольцо.

Мать зачем-то стала обсуждать размер приданого прямо при остальных детях Кавалье. Видимо, от неловкости просто не нашла более уместной темы. И это был, конечно, ложный шаг. Бланш тут же начала делать гримасы, тайком передразнивая госпожу пасторшу (у Амели действительно с годами рот начал чуть-чуть кривиться при разговоре, доктор Дювоссель сказал, что это что-то нервное). Андре засмеялся и нечаянно брызнул во все стороны слюной вместе с крошками сырной булочки. Кристиан громко прошептал брату, что когда гости уйдут, он голову ему оторвет. Мюриэль в своем «королевском синем» стояла посреди всего этого очень гордая, очень красивая – и совершенно чужая.

Фредерик побыл с ними столько, сколько велели приличия, глянул на часы и шепнул сестре, что уходит. Он накинул пальто и, не застегиваясь, быстро зашагал по направлению к центру города: он уже чуть-чуть опаздывал. Фредерик шел к Луи-Бенжамену Флерио затем, чтобы узнать, кем был Мишель Сеньетт, «возлюбленный брат во Христе» и адресат письма ла-рошельского гугенота Антуана Декарта.

 


Глава седьмая

Тайна разгадана

 

Рано темнеющим ноябрьским днем Фредерик сидел в своей комнате и заканчивал домашнее задание по риторике. Он вполголоса прочел подготовленную речь и остался, как всегда, собой недоволен. Преподаватель философии и риторики Леопольд Делайян предложил им разыграть дебаты в Национальном собрании и дал тему, основанную на фантастическом предположении: попросил представить, что Англия спустя столетия захотела вернуть себе Кале и пообещала Франции за этот город огромные деньги. Депутаты должны были решить, продавать ли французский город могущественному соседу, и найти аргументы за и против этой сделки. Фредерику Декарту, лучшему ученику по риторике, досталась самая трудная роль адвоката дьявола – он должен был произнести речь от лица сторонника продажи, а уж республиканцем он будет или монархистом, это он волен был выбирать сам.

Фредерик взял у графа де Сен-Жерве два тома речей ораторов французской революции, вдохновился этими образцами и соорудил речь от лица депутата крайне левого фланга, может быть, даже еще левее, чем Бланки или Распай. Устами своего революционера он обличал правительство в неспособности ни обеспечить работой, ни накормить всех бедняков, и оправдывал продажу части французской территории как крайнее средство для решения социальных вопросов.

Он поморщился: конечно, это была бессовестная демагогия. С другой стороны, радикальные революционеры частенько не стесняются демагогии. Ни в чьих других устах он не мог себе представить серьезных и убедительных доводов за продажу французской земли кому бы то ни было, какие бы цели за этим ни стояли. Фредерик привык относиться с уважением к своим преподавателям, но в этот раз решил, что господин Делайян, должно быть, придумал такое задание за пять минут, между проверкой контрольных работ, ревизией в городской библиотеке и вычиткой гранок собственной книги.

Так или иначе, уроки на завтра он сделал. Можно было отдохнуть. Две недели назад он отправил в «Revue de deux mondes» свою рукопись о ла-рошельских работорговцах и рабовладельцах, и теперь снова вспомнил об этом, представил не без трепета, что написанные им строки, сделанные им выводы теперь, может быть, в эту самую минуту читают чужие глаза. Это волнение немного отвлекло его от воспоминаний об Элизе.

Уже месяц как она стала мадам Тавернье и переехала в Рошфор. Он все равно думал о ней почти постоянно и знал, что никогда в жизни ее не забудет. Фредерик обходил стороной улицу Мерсье, не мог спокойно видеть ее дом, в котором теперь жили другие люди, и никто больше не ждал его в полутемной прихожей, где поскрипывал паркет и стоял слабый аромат жасминовой эссенции.

Ну а о том, как они целовались на хорах в пустой запертой церкви накануне Пасхи, лучше было вообще не вспоминать. Но и эти сцены приходили ему на память и вызывали мысли настолько же стыдные, насколько и сладостные. Фредерик честно пытался взять себя в руки и каждый раз, когда не мог справиться с воображением, принимался читать пятидесятый, покаянный псалом: «Тебе, Тебе единому согрешил я и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем». Скоро по свойственной всем Картенам одержимости он действительно истерзал себя виной и сознанием порочности своей натуры. Да, того греха, который подразумевал царь Давид, слагая этот псалом, они не совершили, но это не было его, Фредерика, заслугой: это Элиза приняла решение остановиться, а он, пожалуй, в тот безумный миг был готов сделать все что угодно прямо «пред очами» Господа!

Ни с кем из старших посоветоваться он не мог. Нельзя же было признаться во всем отцу-пастору! И господин Госсен, теперь официальный помощник пастора, имеющий право совершать обряды и читать проповеди, тоже в исповедники не годился, Фредерик боялся слишком низко упасть в его глазах. Поэтому он решил самостоятельно наказать себя покрепче, и, повторяя раз за разом этот псалом, он жег себя священными словами, впечатывал их в себя, как клеймо. Постепенно эти слова проникали в его душу, делали там свою работу, подготавливали его к решению.

И все-таки Фредерик не мог перестать думать об Элизе. Он не знал, любит ли ее до сих пор, но, представляя, каково ей было стоять перед алтарем вместе с этим Жаком Тавернье, чувствовал бесконечное сострадание. Она ведь умоляла своих родителей, чтобы они позволили ей венчаться где угодно, только не в этой церкви. Но они даже в этой мелочи не разрешили ей поступить по-своему… Что ж, ему повезло, что он родился мужчиной, его, по крайней мере, никто не принудит к браку, если он сам не наделает глупостей. Такой пытки, как Элизе, ему вынести не придется. Ни с кем не будет он стоять, соединив руки, перед пастором в церкви на улице Сен-Мишель.

Элиза была утрачена для него навсегда. Однако сама мысль о том, что ее можно просто так взять и кем-то заменить, приводила его в ярость. Нет, конечно, он не собирается страдать по ней всю жизнь. Печаль его когда-нибудь пройдет, рана затянется, он вернется к своим книгам, опять начнет интересоваться политикой, пойдет в архивы, тем более, его там ждет новый исторический сюжет, о котором он на прошлой неделе говорил с Флерио. В конце этого года он сдаст экзамены. Граф де Сен-Жерве обещал похлопотать, чтобы ему дали стипендию от совета протестантской церкви, и если дело выгорит, он уедет учиться в Париж. Но полюбить он больше никого не полюбит. А жениться без любви, только для удовлетворения своих нечистых желаний – чем это лучше покупки, как сто лет назад, наложницы-рабыни на сахарной плантации?

Внизу хлопнула дверь, послышались резкий окрик матери и неразборчивый ответ сестры. Потом по лестнице простучали ее каблучки. Мюриэль исчезла в своей комнате. Вернулась от Кавалье? Непохоже, тогда Кристиан тоже зашел бы, и они сейчас сидели бы с отцом и матерью в гостиной. К тому же Кристиан был у них только вчера, сегодня он занят у себя в магазине. Фредерик пожал плечами. Свадьба Мюриэль, назначенная на конец января, не вызывала у него ни малейшего интереса. Только одна надежда – может быть, сестра перестанет быть клубком нервов и наконец успокоится.

Фредерик вышел на площадку и направился к лестнице. Но тут дверь комнаты Мюриэль приоткрылась, и сестра тихо поманила его к себе.

 

 

На комоде Мюриэль горела единственная свеча. На туалетном столике стоял вчерашний подарок жениха, букет белых роз, доставленный из Ниццы. Комната была довольно маленькой, и приторный, душный запах цветов, казалось, вытеснил из нее весь воздух. Мюриэль сидела на кровати, поджав ноги, и куталась в старую материнскую клетчатую шаль.

– Ты куда-то собирался? – спросила она.

– Неважно. Могу остаться.

– Фред, побудь со мной, пожалуйста.

Он опустился в синее репсовое кресло. Мюриэль любила синий цвет. После возвращения старшей дочери из нимского пансиона мать захотела отделать заново ее девичью спальню, и Мюриэль попросила купить для стен голубого кретона, а чтобы комната не выглядела слишком строго, сама сшила из английского набивного ситца, белого в мелкий голубой, желтый и розовый цветочек, покрывало и диванные подушки. Фредерик редко здесь бывал, стеснялся заходить в это девичье царство с букетиками, флаконами, пуховками, пудреницами, клубками ниток, шарфами, поясами, перчатками, кружевными воротничками, газовыми вуалетками и раскиданными повсюду романами госпожи Санд и господина де Мюссе. Первое, что он заметил еще с порога – у Мюриэль на этот раз был идеальный порядок. Одежда убрана в комод, книги составлены на полку, рукоделие лежит в корзинке, и нигде не видно ни одной аптечной баночки с притираниями, хотя из Потсдама она привезла их целый саквояж.

Сестра молчала, и Фредерик спросил, лишь бы что-то сказать:

– Где ты была?

– И ты туда же!

В ее голосе было столько раздражения, что ему захотелось встать и уйти. Но ведь она его для чего-то позвала. И он, сделав усилие, терпеливо ждал, пока она успокоится.

– Я была на набережной Мобек, возле «белых дам», – сказала она через несколько минут молчаливой борьбы между обидой и желанием поделиться. – Очень замерзла, до сих пор согреться не могу. Но зато мне дышалось так свободно! Как ты думаешь, это очень дурно, что я там гуляла одна в такой поздний час и меня там могли увидеть знакомые?

– Но ты ведь просто гуляла, правда?

Мюриэль вспыхнула и плотнее закуталась в шаль. Фредерик спросил наугад, все еще ничего не понимая:

– Почему же ты была там одна? Кристиан не захотел пойти с тобой?

– Нет, – ответила она с нервным смешком, – не захотел, он считает, что все это блажь и женские истерики. Если мы куда-то ходим вместе, так только в магазин или часовую мастерскую «Жорж Кавалье и сын». Я разбираю там большую коробку с шестеренками и пружинками. И это еще веселое времяпровождение! Гораздо хуже, если мы идем к ним домой на улицу Ноай, где предполагается, что я должна помогать мадам Кавалье. На самом деле мадам Кавалье и ее дочери на кухню меня не пускают, ни о чем не просят, можно сказать, вообще не замечают. Я сижу в гостиной и болтаю с малышкой Лили. Только она относится ко мне по-человечески. Я ей рассказываю про Индиану, Лелию, и она ловит каждое мое слово! Особенно ей нравятся рассказы про Консуэло. Мы уже дошли до путешествия Консуэло под именем Порпорины из замка Рудольштадт обратно в Венецию... Ты спросишь, на что я жалуюсь? А я тебе скажу, что Бланш и Изабель бегают в это время через гостиную и потом закрываются с матерью на кухне и громко хихикают, так, чтобы я не могла разобрать слов, но при этом понимала, что они хихикают надо мной. А мадам Кавалье почти всегда молчит, и только иногда так странно на меня смотрит. По-моему, она считает меня не совсем нормальной, особенно теперь, когда наш дедушка болен и все об этом знают… Я не удивлюсь, если не сегодня-завтра она мне скажет, чтобы я отстала от ее дочери и не забивала ей голову всякой чепухой!  

– Я не понимаю только одного. Почему ты должна там сидеть, если тебе не нравится? Скажи это Кристиану.

– Пока никто из Кавалье не сказал мне плохого слова открыто, а про остальное Кристиан говорит, что это все мои выдумки и что я предубеждена против его матери и сестер. Ради меня он не собирается с ними ссориться.

– Ради тебя он уже много что выслушал от них, – возразил Фредерик.

– Ах, ты об этом! – сестра насмешливо покачала головой. – О том, что никто не придет на венчание? Да нет, у тебя устаревшие сведения, он уже принят обратно в лоно семьи. По зрелому размышлению мсье и мадам Кавалье, я не стою того, чтобы из-за меня портить отношения с их любимым старшим сыном, продолжателем дела, надеждой и опорой в старости. Отец нас обвенчает, Бланш забрызгает орган своей желчью, но все-таки сыграет свадебный гимн, а остальные бросят в нас по пригоршне риса на пороге церкви и сквозь стиснутые зубы пожелают нам плодиться и размножаться.

Фредерик любил в сестре и ее чувство юмора, и злую иронию, но сегодня это даже для него было слишком.

– Похоже, Кристиан тебе чем-то насолил. Расскажешь?

– Да ничем он мне не насолил. Просто когда я понимаю, что после свадьбы меня ждет все то же самое, что и сейчас, только хуже, мне хочется как-нибудь выйти из игры. Например, набить карманы платья камнями и прыгнуть с волнореза. И тогда сразу все закончится.

– Мюриэль!

– Не волнуйся, – горько усмехнулась она. – Честно тебе скажу, я, конечно, боюсь жизни, но смерти боюсь еще больше.

– Я раньше думал, что Кристиан…

– Любит меня? Да что бы ты в этом понимал! Сам, наверное, даже целоваться еще не умеешь!

Фредерик вспыхнул. Как хорошо, что здесь темно, а Мюриэль занята только своими горестями.

– Наверное, раньше я действительно нравилась Кристиану, – задумчиво продолжала сестра. – Особенно когда он был уверен, что мне нравится Фабьен Дельмас. Есть такие люди, они могут любить только то, что им не принадлежит. Он еще немножко меня любил, когда я только что вернулась из Потсдама. Но когда он понял, что у меня нет выбора, кроме как выйти за него, то совершенно переменился. Нет, он дарит мне подарки, называет самой красивой девушкой в Ла-Рошели, говорит мне всякий раз о нашем будущем свадебном путешествии в Ангулем, о том, какую квартиру мы снимем, и так далее. Но стоит, например, мне сказать, что я хочу прогуляться одна… «Как! Почему это одна?! Ты что, забыла, что помолвлена? Только женщины легкого поведения гуляют в одиночку вечером на набережной, порядочные женщины либо выходят в приличное время суток с мужьями или женихами, либо сидят дома!» Вот потому я и побежала сегодня на набережную Мобек. Раз вчера мы с Кристианом провели вместе целый день, значит, сегодня он в магазине  или в мастерской, и здесь уже не появится.

– Мюриэль… Я могу тебе как-то помочь?

– Можешь. Давай оба останемся старыми холостяками.

– Давай, – улыбнулся он. – Я сам об этом думаю.

– Ты становись знаменитым ученым и профессором, а я буду вести твое хозяйство и отгонять от тебя женщин, которых интересуют только твои деньги и слава. Я буду носить на голове тугие букольки и стародевичий чепец, и все, глядя на меня, станут говорить: «Мадемуазель Декарт была когда-то недурна собой, и женихи к ней, наверное, в очередь стояли, но она всем пожертвовала ради своего брата, это так трогательно!» Правда, лет в пятьдесят ты все равно женишься на какой-нибудь юной миловидной дурочке, мужчины всегда так поступают. Мне придется учить твою жену вести хозяйство и воспитывать твоих детей, а это уже не так весело. Похоже, нет для меня на свете счастья, Фред.

По ее тону было непонятно, смеется она или плачет.

– Я-то готов, но сколько же глупостей в минуту ты можешь наговорить, сестренка, – на всякий случай улыбнулся он.

– Мне скучно, вот и говорю глупости.

– Развлечь тебя?

– Ну, попробуй.

– Хочешь, я тебе расскажу кое-что о наших предках? Наших предполагаемых предках. С помощью господина де Бельвю я, кажется, напал на след.

– Я бы послушала, но сейчас я так далека от этого... Ты не обидишься, если я прилягу, накину сверху шаль и закрою глаза, а ты сядешь рядом со мной и будешь рассказывать?

– Конечно. Я, правда, подробностей пока не знаю. Господин де Бельвю просто нашел черновик письма своего прадеда Эме Флерио к родственнику в Пуатье. Самое обычное письмо, в основном о коммерческих операциях с рафинадом. Флерио сначала только торговали сахаром, а потом брат этого Эме уехал на Сан-Доминго, чтобы купить плантацию и самому заняться производством… Но после подробного рассказа о делах Эме Флерио в конце письма коротко пишет родственнику и о том, что случилось с Мишелем Сеньеттом. Наверное, чтобы его предостеречь. Мишель Сеньетт, их друг и единоверец, не уехал из Франции, как Декарты. Более того, он занимался в Ла-Рошели открытой проповедью протестантской религии. И за эту проповедь попал на каторгу.

– Что ты говоришь… – пробормотала Мюриэль, не открывая глаз.

– Да. Его отправили в Марсель, на галеры. Если я не найду о нем больше никаких упоминаний в архиве, то, скорее всего, это значит, что он там погиб. Его дом на улице Эскаль был конфискован в казну, имущество пошло с молотка. Вот так, наверное, и молитвенник с письмом Антуана Декарта оказался в церкви реколетов, которую национализировали во время революции, а потом здание приобрела протестантская община. И похоже, за эти сто пятьдесят лет никто, кроме нашего отца, в книгу не заглядывал…

– Угу… – из последних сил поддакнула засыпающая Мюриэль.

– А теперь еще кое-что. У Мишеля Сеньетта был взрослый сын Анри. Приблизительно в то же время, когда случилась беда с его отцом, Анри Сеньетт исчез из Ла-Рошели. Эме Флерио написал в том черновике письма, что, по общему мнению, он бежал морским путем в Англию и больше не вернется на континент, нечего ему там делать после того, как отец попал в лапы королевского суда, а невеста умерла в Женеве. И он назвал имя этой невесты – Мадлен! А ведь у Антуана Декарта, если ты помнишь, была дочь по имени Мадлен. Она уехала со своими родителями в Женеву, пережила какое-то большое горе и, вполне вероятно, позднее умерла. Может быть, в Женеве были и другие Мадлен из Ла-Рошели, но я думаю, раз их отцы дружили, это та самая. 

Ресницы Мюриэль не вздрагивали, она дышала глубоко и ровно. Фредерик укрыл ее одеялом, задул свечу и ушел в свою комнату.

 

К Рождеству 1849 года Декарты готовились не в трауре, как в прошлом году, но праздник прошел еще печальнее. В гости к Жану-Мишелю и Амели на этот раз никто не приехал. Райнер и Адель не могли надолго оставить старого Мишеля Картена, Эберхард погряз в плохих отметках в выпускном классе гимназии и, по мнению его родителей, праздничную поездку во Францию не заслужил, а у Шендельсов еще в начале декабря заболела бабушка Фритци. Перед самым Рождеством Амели получила еще одно письмо от отца, и тот сообщил, что дело обстоит серьезнее, чем они думали. Два доктора нашли у Фритци туберкулез легких. Процесс был еще в самом начале, и она чувствовала себя не так плохо, но, боясь заразить внуков, отказалась от поездки в Ла-Рошель. Фридрих Шендельс закрыл аптеку на две недели и отвез жену в санаторий в швейцарский кантон Тичино, где воздух и солнце пользовались славой целительных и иногда совершали с такими больными, как Фритци, настоящие чудеса. Господин Шендельс пообещал дочери, что в конце января закроет аптеку еще раз, чтобы приехать к Мюриэль на свадьбу. Получалось, что дедушка будет единственным представителем от Потсдама на этой свадьбе, единственным гостем со стороны невесты, не считая ее родителей, братьев и сестры.

Амели сказала, что надо пригласить Элизу и ее мужа, они ведь совсем недалеко, в Рошфоре. Заодно будет повод похвастаться перед Кавалье, какую блестящую партию сделала ее племянница, породнившаяся с семьей Адмиро. Фредерик еще не решил, что он будет делать, если Элиза приедет на свадьбу Мюриэль. Он только надеялся, что ей этого хочется так же мало, как и ему, и она найдет повод вежливо отклонить приглашение тетки.

Приданое Мюриэль было уже разложено по коробкам, ящикам и кофрам и пока составлено в комнату с тяжеловесной мебелью, которая в семье с давних пор называлась «спальня дедушки Мишеля». Пересчитывая столовые салфетки, мать с укором показала Мюриэль на вышитые ею инициалы «М.Д.»:

– Тебе еще повезло, что твоя фамилия тоже начинается на эту букву.

– Я сразу же имела в виду Мюриэль Декарт, а вовсе не Мюриэль Дельмас! – вспыхнула девушка.

– Будем надеяться, что Кавалье тоже не вспомнят о Дельмасах, – заметила Амели.

– Мало что на свете, – передернула плечами Мюриэль, – интересует меня меньше, чем их воспоминания.

Никому, кроме старшей дочери, Амели такой дерзости бы не спустила. Но все-таки и ей сказала: «Очень уж ты резкая. Не успеешь до свадьбы научиться терпению и выдержке – пеняй потом на себя. Если б ты не шла на поводу у своих желаний и слушалась родителей, как твоя кузина Элиза, то давно была бы уже, как она, замужем за богатым и знатным человеком». Фредерик не стал дослушивать, что ответит Мюриэль, и вышел из комнаты.

 

 

Старшие Кавалье уже давно поддерживали с Декартами отношения вежливые, но холодные. К самому пастору они еше проявляли снисходительность («ученый, что с него взять»), а вот Амели осуждали – считали, что плохое воспитание дочери целиком и полностью лежит на совести матери. После расторжения помолвки между Мюриэль и Фабьеном мадам Кавалье отказалась помогать Жану-Мишелю в церкви и во всеуслышанье заявила в комитете протестантских дам-благотворительниц, что эта гордячка, мадам Декарт, и так уже достаточно давно пренебрегала своим долгом. Уж не считает ли она, что взять в руки метлу или тряпку – ниже достоинства жены пастора? И почему, кстати, она опять пропустила заседание комитета? У нее часто хворающие близнецы? А у кого из присутствующих здесь дам нет детей, и у кого они не болеют? У нее самой, у Джанет Кавалье, детей вообще-то шестеро, а она исполняет обязанности второго секретаря комитета, каждую неделю стряпает горячие обеды для госпиталя, работает на благотворительных ярмарках, да еще ухаживает за старыми заброшенными протестантскими могилами на кладбище Сен-Элоа. И теперь с нее довольно, она слагает с себя обязанности помощницы пастора. Мадам Рансон-младшая передала эти слова Амели в тот же день, и та затаила неприязнь против Джанет. Тем более, в ее словах не было ни слова правды! Амели точно так же и стряпала обеды, и пекла немецкое печенье для рождественской лотереи, и играла на клавесине на комитетских собраниях и благотворительных концертах. И ни о чем она мадам Кавалье не просила, та сама вызвалась помочь, когда у пастора начались сердечные приступы, а потом еще близнецы заболели корью. Пусть мадам Кавалье не воображает, что мадам Декарт хоть как-то зависит от ее помощи и хоть сколько-нибудь ею дорожит!

Так между ними началась тихая вражда, хотя на людях Амели раскланивалась с мадам Кавалье, и та поступала так же. Но тут Кристиан Кавалье заявил, что женится на Мюриэль Декарт, и мадам Кавалье почувствовала себя уязвленной гораздо сильнее, чем мать невесты. Мало того, что эта оскандалившаяся девица войдет в их семью – так еще не кто-то другой, а ее собственный сын должен спасать ее репутацию!

Со дня своей помолвки Мюриэль довольно часто обедала и ужинала со всеми Кавалье. Она ни с кем не ссорилась, держала себя вежливо и чуть отстраненно, ела скромно, говорила мало, вставала первая, чтобы помочь мадам Кавалье убрать со стола. Это все равно не добавило ей симпатий будущей свекрови. Мадам Кавалье была женщина не злая и сама порой спрашивала себя, почему она так несправедлива к Мюриэль. В то, что дочь пастора «уронила себя», она не верила, чего бы там люди ни болтали. Однако и в чувства этой красивой и гордой девушки к ее сыну она тоже не верила.

Да, – понимала Джанет, – ей просто обидно за сына. Кристиан – простой и честный малый, для него «любить» означает «заботиться», и он думает только о том, чтобы Мюриэль после свадьбы ни в чем не нуждалась. Работает ради нее как одержимый, не отказывается ни от одного заказа на починку часов. Нашел для них отличную квартиру на улице Пале недалеко от магазина, отдал немыслимую сумму декораторам и мебельщикам, чтобы они заново все покрасили, поменяли обивку стен, обставили гостиную и будуар Мюриэль (она призналась, что любит стиль эпохи Людовика Пятнадцатого, и для него этого было достаточно, чтобы потратиться на дорогой гарнитур, но невесте он пока об этом не говорил – готовил сюрприз к самой свадьбе). Первое время после помолвки у него улыбка не сходила с лица, когда Мюриэль была рядом, он как будто сам не верил, что ее завоевал. Только сейчас привык и немного успокоился. А что же она? Принимает его любовь как должное, холодно и бесстрастно. И в ответ – почти ничего! Если бы Мюриэль прилюдно бросалась на шею Кристиану так же, как когда-то Фабьену Дельмасу, это мадам Кавалье, при всей ее неприязни к распущенным девицам, и то больше бы понравилось…

Итак, сказать, что мадам Кавалье недолюбливала будущую невестку, значило почти ничего не сказать. Но даже она не сразу поверила, когда мадам Бриан, оптовая торговка рыбой, рассказала, что мадемуазель Декарт видели поздним вечером прогуливающейся в одиночестве в Старом порту. Нет, Мюриэль не искала приключений, была в темном пальто и темной скромной шляпке, ни на кого не смотрела, никого не ждала. Она просто любовалась зимним морем и небом, полыхающим кроваво-красным заревом. Но ведь это же все равно немыслимое безрассудство! Пусть Мюриэль не собиралась делать ничего плохого, она не могла не понимать, что порт – не место для приличной барышни! Там бывает опасно и при дневном свете, а вечером этот район становится злачным, там открываются сомнительные кабаки, на улицу выходят проститутки, и какой-нибудь матрос, чего доброго, примет и ее за девицу легкого поведения! Не будь Мюриэль невестой Кристиана, мадам Кавалье могла бы пожелать, чтобы кто-нибудь ее слегка припугнул и проучил – впредь будет умнее…

 

В те дни, когда Мюриэль не ужинала у Кавалье и не ходила вместе с Кристианом на улицу Тампль, где нанятые женихом рабочие вместе с декоратором торопились обставить их будущую квартиру, она все равно одевалась и куда-то уходила. Если мать спрашивала, Мюриэль отвечала, что идет к Госсенам – и действительно, иногда она ходила и к Госсенам. Но чаще она без всякой цели бродила по городу. Больше всего ее привлекали те кварталы, откуда было видно море. Один раз она забрела прямо в порт, туда, где было шумно и опасно. Моряки и проститутки обходили ее стороной, как обходили бы случайно забредшую сюда монахиню.

Мюриэль нравилась атмосфера порта, ее слух и обоняние дразнили звуки и запахи этого места, ей нравилось, что здесь, как нигде больше, можно охватить взглядом столько моря и неба, и особенно ее возбуждала мысль, что она бродит здесь неузнанная, невидимая, как Гарун аль-Рашид. Но когда на следующий день она захотела это повторить и опять убежала вечером в Стрый порт, второй раз ей не посчастливилось.

После того приключения – она до сих пор вся тряслась от страха и еще не верила, что унесла оттуда ноги целая и невредимая, – она легла в постель и попыталась уснуть. Мать ничего не сказала, потому что Мюриэль вернулась вместе с мадам Госсен. Просто прибежала на улицу Августинцев и взмолилась: «Мадам Госсен, спасите меня. Если можно, ни о чем не спрашивайте». Она знала, что если мать узнает о том, где была Мюриэль и что сегодня произошло, то со словами «С меня хватит!» просто посадит ее под замок и не выпустит до свадьбы.

Огюстина сказала: «Я тебе помогу, конечно, но если твоей жизни или репутации что-то угрожает, я должна это знать». Мюриэль уверила, что не угрожает. Она солгала. В конце концов, ложью больше, ложью меньше – она и так уже совсем запуталась.

Она дрожала под своим тонким одеялом и прислушивалась к звукам спящего дома. Вот чуть-чуть скрипнула дверь комнаты Фреда, он почти бесшумно спустился вниз по лестнице. Пошел на кухню за хлебом. Наверное, опять засиделся допоздна над своими бумажками и понял, что хочет есть. Если там что-то осталось, то ему повезло. Мать ничего не скажет, хотя, конечно, заметит. По утрам перед завтраком она покупает свежий хлеб в пекарне на улице Брав-Рондо, а вчерашний, если что-то осталось от ужина, уносит туда же и складывает в специальную корзину для нищих. Недовольна она бывает, только если младшие оставляют обгрызенные куски, такой хлеб, конечно, приходится выбрасывать. А расточительство мать ненавидит сильнее всего. Интересно, удалось там Фреду чем-то поживиться? Она и сама съела бы корку…

Девушка уже спустила ноги на пол, но тут услышала скрип еще одной двери. Шарлотта или Макс? Макс. Она услышала громкий шепот в коридоре, капризный голос младшего брата и успокаивающий – старшего, а затем хруст разламываемого хлеба. Максимилиан, видимо, тоже проголодался, но теперь получил кусок и, умиротворенный, отправился досматривать свои безмятежные сны… Скорее! Пока Фред не ушел, надо подать ему знак, чтобы не пришлось стучать ночью в его комнату.

Мюриэль накинула халат на ночную сорочку и выглянула в коридор. Брат облокотился на перила и задумчиво жевал свой ломоть хлеба. Он был полностью одет – очевидно, еще не ложился.

– Фред, – позвала она.

Он от неожиданности чуть не выронил хлеб.

– Иди сюда, – она показала на свою дверь.

– Ночью? Ты с ума сошла.     

– Я сойду с ума, если не расскажу, что случилось сегодня.

Фредерик за секунду оценил обстановку.

– Тогда пойдем лучше ко мне.

Он был прав. Его комната была самой дальней, находилась на отлете, и ни Максимилиан, ни Шарлотта в своих спальнях даже если вдруг проснутся, не услышат их разговор шепотом.

Сестра проскользнула в его комнату. Она чуть не попятилась с порога – не ожидала, что там так светло. На столе среди разложенных бумаг и раскрытых книг горело сразу несколько свечей. Фредерик любил работать по ночам и не скупился на освещение, потому что свечи покупал себе сам на деньги от уроков. Мюриэль бросилась в кресло и сдернула одеяло с его кровати, чтобы закутаться. Фредерик сел за стол и вопросительно посмотрел на нее.

– Итак?

– Если совсем коротко, – сказала она, пытаясь за насмешкой скрыть свой стыд и страх, – то сегодня в Старом порту из-за меня, может быть, убили человека.  

Фредерик в первые секунды решил, что это опять ее обычная в последнее время мрачная ирония.

– Кристиан знает?

– Нет, конечно. Никто еще не знает. Кроме Дидье.

– Кто это – Дидье?

– Тот, кто меня спас. Послушай. Сегодня поднялся такой сильный ветер, не зря вчера был красный закат, – настоящий шторм! Мне захотелось посмотреть на волны. И я опять пошла в порт, ведь в прошлый раз никто там не обратил на меня ни малейшего внимания. Оделась, как и тогда, очень скромно, старалась держаться в тени. И тут откуда-то из-за угла прямо на меня вывалились два пьяных матроса. Один схватил меня за руку и попытался поцеловать, а другой… другой сразу принялся шарить по моему телу. Я не решалась кричать и только молча от них отбивалась, потому что все еще надеялась, что вырвусь и убегу не узнанной. Но их было двое, и они были сильнее. Они скрутили мне руки и зажали рот, я почувствовала, как кто-то из них задирает на мне платье… молчи, Фред, умоляю... И тут вдруг появился третий. Я подумала, что мне конец. Если бы они… добились своего… Фред, я бы не пришла домой сегодня, я просто бросилась бы в море... Но третий мужчина пришел мне на выручку. Он отшвырнул от меня тех двоих мерзавцев легко, будто щенков, крикнул, что ноги переломает, если они еще раз осмелятся ко мне приблизиться. Один сразу отступился и убежал, а второй заорал, что дал мне тридцать франков и имеет право идти со мной куда хочет. Тогда Дидье, так его зовут, изо всех сил врезал ему кулаком прямо в челюсть. Тот свалился. Я испугалась, что он не двигается, но Дидье наклонился над ним, потрогал, а потом сказал, что это не моя забота и мне надо скорее оттуда уходить...

Фредерик посмотрел на часы. Два часа ночи. Неужели придется сейчас будить отца и вместе с ним бежать в порт, улаживать дела, которые натворила эта сумасшедшая?

– Потом Дидье отвел меня к фонтану и помог умыться, – продолжала Мюриэль. – Он довел меня до набережной Мобек и предложил проводить до самого дома, но сказал, что на всякий случай на этом не настаивает – мол, что же скажет приличная публика в городе, когда увидит, что такая красивая и благородная девушка в такой поздний час идет по улице с простым рыбаком!

– А ты сразу и растаяла, да? – возмутился Фредерик. – Нужно было поблагодарить его и скорее бежать домой, а не выслушивать сомнительные комплименты от обитателя сомнительного квартала, особенно после того, как он из-за тебя убил или покалечил человека, и сегодня туда наверняка придет полиция.

– Никакой он не обитатель сомнительного квартала!

– А что, по-твоему, он там делал? Искал девушек, которым угрожает опасность, чтобы их героически спасти?

– Фред! Ты считаешь, что я должна была обойтись с ним высокомерно? Не ожидала от тебя такого.

– Вовсе нет, он действительно тебя выручил, и ты его поблагодарила, но все остальное – это уже что-то… ммм… будто из какого-нибудь бульварного романа про графскую дочь и благородного разбойника.

– Ну а я так не думаю, – ответила Мюриэль, и в ее заблестевших глазах отразились блики от свечей. – Я спросила Дидье, действительно ли он простой рыбак, и он ответил, что не такой уж простой – он хозяин собственной лодки. Уже не работает на кого-то другого, но и денег, чтобы нанять артель рыбаков, у него тоже еще нет. А зовут его Дидье Пешю, живет он в квартале Сен-Николя, его и  там, и в Старом, и в Новом порту, и в Миним, и в Шеф-де-Бэ все знают. Он спросил, кто я такая, и когда я ответила, что мой отец пастор, то даже присвистнул от удивления. «Не место протестантской девушке среди этого отребья» – так он сказал.

– А вот здесь не могу с ним не согласиться.

Мюриэль встала и начала ходить по узкой комнате взад и вперед.

– Я знаю, что вы все меня осуждаете, – проговорила она. – Мама говорит, что мне не нужно было возвращаться из Потсдама, но раз уж я вернулась, то теперь должна быть благодарна Кристиану за то, что он согласился жениться на мне, опозоренной невесте. Все только и твердят о том, как мне повезло! А я не понимаю, почему это повезло именно мне, а не ему. Ведь это ему я и прежде нравилась, и это он даже не мечтал, что я когда-нибудь выйду за него замуж.

Фредерик смотрел на нее и слушал рассеянно. По правде говоря, этот разговор ему надоел.

– До того, как сделать мне предложение, Кристиан держал себя со мной совершенно по-другому, но стоило мне сказать «да» – его как будто подменили! Теперь он знает, что я никуда от него не денусь, и позволяет себе нотации: как мне одеваться, как причесываться, как вести себя с его матерью и сестрами, какие книги читать – точнее, не читать! И знаешь, Фред, я раньше даже не подозревала, насколько недолюбливают нас в Ла-Рошели. Отец живет в своем собственном мире и больше общается с учеными, чем со своими прихожанами. Но он дружит с графом де Сен-Жерве, с Флерио, Рансонами и Сеньеттом, а они, к счастью, протестанты, и их слово имеет вес в общине. Вот он и может себе позволить не замечать и не слышать, что все остальные про нас говорят. Зато теперь, когда папа поссорился с Дельмасами, те, кто раньше нас просто не любил, уже злословят, не стесняясь.

– И что же о нас говорят? – спросил Фредерик без особого любопытства.

– Нашего папу упрекают в том, что он воспитал нас слишком свободно, потому что больше занимался насекомыми, чем собственными детьми. Маму – в том, что она до сих пор не стала француженкой, не забыла свой Потсдам, смотрит на всех в Ла-Рошели свысока и мало работает в комитете протестантских дам-благотворительниц. Про тебя сплетничают меньше, но когда называют твое имя, тут же без всякой связи вспоминают дедушку Мишеля и то, что он сошел с ума. Но это все мелочи по сравнению с тем, что говорят обо мне. Кое-кто даже болтает, что я вернулась из Перигора беременной, и меня поскорее отослали в Потсдам, чтобы я там родила и оставила незаконного ребенка! Хотя я вернулась из Перигора в сентябре, а в Потсдам уехала только в январе, и на рождественском балу в отеле Биржи все могли видеть, что моя талия нисколько не изменилась. Но ты же понимаешь, под широкой ротондой можно спрятать все, что угодно, даже то, чего никогда не было…

Фредерик почувствовал, что вся краска бросилась ему в лицо. Неужели все эти мерзости думают и за глаза говорят люди, которые в глаза раскланиваются с ними как ни в чем не бывало, пожимают руки, желают приятного дня и доброго вечера?

– Знаешь, что я об этом думаю, Фред? – продолжала Мюриэль. – Что я действительно зря уехала из Потсдама. Но теперь я уже не могу туда вернуться, потому что бабушка больна, и она в Швейцарии. Дедушке не до меня. Тёте и дяде Картенам не до меня. Как будто передо мной захлопнулись все двери, и осталась одна-единственная, и все меня туда толкают: «Иди! Иди!» А в тех дверях стоит Кристиан Кавалье со своей самодовольной улыбкой.

– Мюриэль, хватит, пожалуйста. Иди спать. Утром поговорим. – Этот разговор вызывал у него сильнейшую неловкость, ему хотелось вернуться к трагической истории гугенота Мишеля Сеньетта, а тут сестра ступила на путь откровений и, похоже, это было еще не все, чем она собиралась загрузить его бедную голову.

– Фред… Мне не надо все это тебе говорить, ты ведь еще почти ребенок. Но меня просто разорвет, если я не поделюсь, а поделиться мне больше не с кем. Понимаешь, я не представляю, как я буду спать с ним в одной постели после свадьбы. Как я позволю ему себя целовать, трогать, и… все остальное… Я ведь не чувствую к нему ничего, совсем ничего! Один раз я бы, может, и вытерпела, но ведь это придется делать всю жизнь! По сравнению с этим даже воскресные обеды у Кавалье покажутся не пыткой, а милой шалостью!

Щеки и уши у Фредерика уже вовсю пылали. Он не ожидал, что о таком заговорит девушка, да еще его собственная сестра. Конечно, он понимал, что имеет в виду Мюриэль. Он никогда не забудет, как они с Элизой обмирали и вспыхивали даже от случайного прикосновения друг к другу. Если ему такого больше ни с кем не придется испытать, значит, он проживет всю жизнь один, как Флерио, его это совсем не пугает. Даже наоборот. Наблюдая, с каким спокойным достоинством несет свое одиночество Луи-Бенжамен, Фредерик тоже думал, что для ученого нет ничего естественнее такой судьбы. Но Мюриэль, конечно, другое дело. У девушек, по сути, есть только одна дорога в жизни – замужество.  

– А Фабьен? – только и спросил он. – Его ты любила?

– Мне казалось, что да. Во всяком случае, он мне нравился, мне было с ним легко. Наверное, если бы мы сразу поженились, я была бы счастлива.

– Но Фабьен за всю жизнь не прочитал ни одной книги, кроме своих школьных учебников. О чем с ним говорить?

– Кристиан тоже не прочитал. Ну и что? С книгами он был бы таким же скучным, как и без книг. Даже, наверное, еще более невыносимым.

– Мюриэль, не об этом надо думать. Молись, чтобы тот рыбак выжил, потому что если полиции придется расследовать его смерть, она может добраться до тебя. Особенно если поймают твоего Дидье, а он в оправдание заявит, что выручал из беды дочь пастора.

– Почему-то мне кажется, что Дидье меня не выдаст, – улыбнулась Мюриэль.

– Слышать о нем больше не желаю. Сейчас же иди в свою комнату и ложись. Мне завтра в лицей.

– Я тебя люблю, Фред, несмотря на то, что ты такой ханжа и пуританин.

– Никакой я не ханжа. И вовсе не такой пуританин, как ты думаешь.

– Ах, да брось, можно подумать, я тебя не знаю! – улыбнулась она, положила обратно на кровать его одеяло и выпорхнула за дверь.

Перед тем, как пойти спать, он опустился на колени и, стоя на жестком холодном полу, медленно и вдумчиво прочел молитву. Иногда он об этом забывал, но только не сегодня. Признания Мюриэль разбередили в нем слишком много воспоминаний, которые он предпочел бы не тревожить – пусть бы медленно оседали на дно его души и лежали там, каменели, сглаживались, уходили все глубже, будто в песок, теряли способность его ранить… Он не мог винить Мюриэль – ей просто не повезло. Если бы их с Элизой тайна стала кому-то известна, им бы тоже не поздоровилось. Их ждали бы унизительные допросы ради выяснения, что между ними было, а чего не было, а потом их бы навсегда разлучили. Их и так, конечно, разлучили. Зато честь не пострадала – слабое, но все же утешение...

 

 

В начале января, перед своим днем рождения Фредерик получил пакет из Парижа. В пакете лежала его рукопись. Редактор «Revue de deux mondes» благодарил господина Декарта за его материал, интересный по тематике и хорошо написанный, но со всеми принятыми в этих случаях сожалениями сообщал, что напечатать его не может. Они только что опубликовали большую статью одного ученого из Бреста об экспедициях за невольниками, совершенных в те же годы бретонскими моряками. Рукопись начинающего историка из Ла-Рошели, к сожалению, посвящена очень близкой теме. Но если бы господин Декарт взялся разрабатывать другие сюжеты, связанные с протестантами, реформацией и контрреформацией, тем более что он располагает великолепным материалом, – то они будут с интересом ждать его новые статьи.

Ответ пришел в субботу, и Фредерик, несмотря на свое разочарование, увидел в этом и положительную сторону. Завтра он мог поговорить с Флерио.

После богослужения он подошел к Луи-Бенжамену Флерио и подождал, пока тот закончит беседовать с Бартелеми Рансоном-старшим. Старик заметил его и кивнул.

– Есть новости о твоей рукописи?

– Есть, но не очень хорошие, мсье де Бельвю.

Флерио показал ему место рядом с собой на скамейке. Почти вся публика уже покинула церковь. Отец ходил по церковному залу и собирал богослужебные книги. Бланш Кавалье спускалась с хоров с обычным своим недовольным видом. Мюриэль и Кристиан о чем-то тихо разговаривали, стоя у самых дверей.

Фредерик пересказал Флерио письмо главного редактора. Ученый слушал, не перебивая. А потом заговорил тихим, немного по-старчески дребезжащим, но очень спокойным голосом.

– Вижу, ты огорчен. Я понимаю. Но ты не обескуражен, правда ведь, мне не показалось? – Юноша кивнул. – И это меня действительно радует. Понимаешь, Фредерик, досадное совпадение, в котором ты не виноват, но из-за которого твоя статья не будет напечатана в парижском журнале, – первое, но не последнее в твоей жизни, и хорошо, что ты уже в семнадцать лет узнал, что так тоже бывает. Путь в науку вымощен не одними лишь победами. Не только пересечения результатов тебя там будут ждать, – а это вещь совершенно естественная и очень частая, – но и твои ошибки, и непонимание твоей точки зрения, когда ты был совершенно прав, и тайные интриги, и открытая вражда. Вот только где бы мы были до сих пор, если бы думали о своем достоинстве больше, чем о знании, которое ищем?

– Я понимаю, мсье де Бельвю, – сокрушенно кивнул Фредерик.

– Если тебя это хоть чуть-чуть утешит, я начинал с того же самого. Мою первую рукопись о кристаллах полевых шпатов высоко оценил Роме де Лиль, самый именитый минералог и кристаллограф того времени, – но не опубликовал, потому что у него уже была готова собственная работа на ту же тему. Что ж, я был огорчен. Настолько огорчен, что несколько дней не заглядывал в свою лабораторию, сидел дома и читал роман Фенелона, чтобы отвлечься. А потом встал, закрыл этот роман, даже не дочитав до конца, взял молоток, полевую сумку, блокнот и пошел за новыми образцами шпатов. И моя новая работа об исследовании кристаллов под микроскопом уже чего-то стоила.

Старый геолог встретил взгляд юноши и чуть-чуть улыбнулся.

– Мне скоро восемьдесят девять, Фредерик Декарт. Сколько я испытал этих неудач за свою жизнь – ты даже не представляешь. Одно из моих поражений, в дискуссии о природе вулканов, стоило мне десяти лет молчания. Но знаешь, я все равно был уверен в основах, на которые опирался, когда сделал и публично произнес те свои выводы. Поэтому я не каялся, когда меня называли еретиком, молчал, когда меня упрекали в недостатоке уважения к авторитетам, и не отвечал своим оппонентам, если меня неверно понимали и приписывали мне то, чего я не говорил.

– Почему? – удивился Фредерик. – Разве это не естественно – вступать в научную полемику, разъяснять и доказывать свою точку зрения?

– Можно было и на это потратить свою жизнь, почему нет, – ответил Флерио. – Но я предпочел принести здесь какую-то пользу.

Он сделал неопределенный жест руками. Фредерик понял, что он имеет в виду Ла-Рошель.

Жан-Мишель Декарт внимательно смотрел на них издали, не решаясь потревожить. Флерио после минутной паузы спросил:

– Ну а как продвигаются твои дела с Сеньеттами? Ты попал в архив Ла-Рошели?

– Да, конечно. Я нашел судебные документы, которые относились к делу Мишеля Сеньетта. Все так и было, как написал ваш прадедушка.

– Рад, что наши семейные бумаги оказались полезны. Расскажи-ка мне, что ты еще узнал.

– Мишелю Сеньетту было в 1684 году пятьдесят два года. Он владел домом и типографией на улице Эскаль, печатал в своей типографии все, от книг до ордонансов местной власти, и этим зарабатывал. Он был сыном Пьера Сеньетта и Амели, урожденной Флерио.

– Так, так…

– Но он рано лишился обоих родителей и вырос в семье своего крестного, ла-рошельского врача по имени Мишель Декарт.

– Продолжай.

– Очевидно, имя Мишель он получил от крестного, а с его сыном Антуаном, тоже врачом, его всю жизнь связывала дружба. Потом Сеньетт вырос, женился, у него родился сын Анри, но его жена умерла, когда ребенку был год. Он тотчас женился опять, видимо, ради сына, но и вторая жена умерла, когда Анри был еще маленьким. Больше он в брак не вступал, отец и сын жили вдвоем. Да, я забыл сказать, что Сеньетты, как и Флерио, как и Декарты, поддержали реформацию и были протестантами из числа тех, кого называли «рьяными», но это и так понятно.

– Впоследствии некоторые из них все же обратились в католичество, – сказал Флерио. – Мои предки, например. Возможно, как раз из-за того, что случилось с Мишелем Сеньеттом.

– Неужели, мсье де Бельвю? А когда они вернулись обратно в протестантство?

– Они из него и не уходили, хотя формально считались католиками. Я был крещен в католической церкви Сен-Бартелеми, той самой, которая была разрушена в революцию и теперь от нее осталась лишь колокольня. Но все свое детство я помню тайные реформатские богослужения то в нашем доме, то у Бернонов, то у Сеньеттов, ибо другая ветвь этой семьи тоже выбрала для себя внутреннюю эмиграцию. Молодых людей, которые собирались вступить в брак, пастор сначала венчал на дому, а потом они повторяли обряд в католической церкви, чтобы узаконить его для государства. И причащались мы тайно, и конфирмовались, и учиться детей из таких семей отсылали в Женеву, в протестантский коллеж, как отослали и меня. И власти, конечно, все эти годы прекрасно знали цену нашему так называемому обращению… Но расскажи, что именно сделал Мишель Сеньетт и как здесь замешаны Декарты.

– Из судебных документов выпадает почти два десятилетия – как раз до 1684 года, когда Мишель Сеньетт напечатал в своей типографии трактат, автором которого был он сам, – «Об обязанностях христианского монарха». В начале 1685 года, то есть за несколько месяцев до издания эдикта Фонтенбло, из Ла-Рошели бежали его друзья Декарты. У Антуана была большая семья, и его дочь Мадлен была, возможно, невестой Анри Сеньетта, ваш дед упоминает имя Мадлен, хоть и не называет фамилию. Самый младший сын Антуана Декарта был крестником Сеньетта и носил имя Мишель, это нам точно известно из письма... Так вот, мсье де Бельвю, содержание трактата было настолько крамольным для дознавателей, что они его даже цитировать не отважились. Я смог узнать только то, что Мишель Сеньетт обвинил Людовика в отступлении от Нантского эдикта и открыто призвал соотечественников не подчиняться королю, нарушающему закон. Королевский прокурор квалифицировал его преступление по очень суровой статье. Мишель Сеньетт был арестован, весь тираж его трактата сожгли перед башней Сен-Николя, дом и типографию конфисковали, а его самого отправили на галеры, откуда он не вернулся. Анри Сеньетт тоже мог разделить судьбу отца, но успел бежать из Франции.

– Известно ли тебе, что такое драгонады, мой мальчик? – вдруг спросил Флерио.

– Да, я о них читал. За несколько лет до отмены Нантского эдикта король узаконил их у нас в Пуату-Шаранте, чтобы принудить наших единоверцев переходить в католичество. Королевских солдат размещали на постой в домах протестантов, и они там творили что хотели: оскорбляли хозяев, растаскивали их имущество, избивали их сыновей, покушались на честь их дочерей. Королевская полиция на все закрывала глаза. Но стоило какой-нибудь протестантской семье отречься от реформатской религии в пользу католической, как ее оставляли в покое, а распоясавшимся драгунам тут же находилось место в казарме. Ваши предки, мсье де Бельвю, по этой причине обратились в католичество?

– Я не знаю, Фредерик. Возможно.

– Мне бы хотелось побольше узнать о Декартах, – задумчиво сказал Фредерик. – Мы – это они или не они? Если они, то как после бегства в Женеву они потом очутились в Бранденбурге, и почему стали Картенами? Если не они, то откуда у моего деда оказалась книга, подписанная именем Антуана Декарта? Вопросов больше, чем ответов.

– В науке почти никогда не бывает наоборот, – сказал Флерио. – Я даже не представляю, где может тебя ждать разгадка, но уверен, ты до нее докопаешься.

 

 

Мюриэль и Кристиан уже давно ушли из церкви и сидели в гостиной на улицу Вильнев. По воскресеньям они обедали на улице Ноай, но сегодня мадам Кавалье была нездорова, а Бланш и Изабель отказались готовить обед и распоряжаться за столом вместо матери. Амели нервничала из-за того, что специально не готовилась к приходу Кристиана. Да еще и Жан-Мишель с Фредериком до сих пор не возвратились домой.

– Развлеки своего жениха, поиграй ему что-нибудь или спой, – велела дочери мадам Декарт.

Мюриэль открыла было крышку клавесина, но Кристиан поморщился:

– Голова болит, не нужно.

– Что же мы будем делать? Поиграем в карты? В шахматы?

– А ты и в шахматы умеешь? Нет, тоже не хочется.

– Можешь немного подремать, я принесу тебе покрывало.

– По-твоему, – в голосе молодого человека послышалось раздражение, – мне скоро стукнет сто лет, как Флерио де Бельвю?

– Ну, тогда как хочешь, – пожала плечами Мюриэль и собралась выйти из комнаты.

– Куда это ты?

– За книгой.

Кристиан поднял брови. Мюриэль не заметила или не захотела заметить недовольного выражения его лица и ушла. Она тоже была в бешенстве. Когда он приходил в такое настроение и начинал придираться к ней, она его не просто не любила – вместо привычного равнодушия она испытывала к нему острое раздражение.

Когда Мюриэль поднялась в свою комнату и рассеянно посмотрела в окно, ее взгляд привлекло кое-что странное. На улице, прислонившись к липе, стоял и внимательно разглядывал окна второго этажа крупный светловолосый мужчина в черном бушлате, щегольски начищенных башмаках, с трубкой в руках... Дидье Пешю, ее спаситель из портового квартала!

О боже, ведь окна гостиной тоже выходят на улицу! Что, если скучающий Кристиан подойдет к окну и его заметит! Мюриэль спустилась вниз на цыпочках, выбежала с черного хода, обогнула дом, подбежала к воротам и подала Дидье отчаянный знак.

– Что вы здесь делаете?!

– Привет, красавица, – лениво ответил он. – Две недели пытался тебя забыть, и не смог. Сначала я был уверен, что ты придешь ко мне в квартал Сен-Николя, ты ведь знаешь, как меня зовут. Ты не пришла. Тогда я сегодня явился к воротам вашей церкви и ждал, пока закончится богослужение. Хотел с тобой поговорить. Но ты была не одна, вот и пришлось тащиться за тобой до самого дома.

– Это очень неосторожно с вашей стороны. И опасно для меня.

– Кто это здесь говорит об опасности? Девушка, которая прогуливалась вечером по Старому порту так же спокойно, как в середине дня по магазинам и кофейням в центре города?

– Я не знаю, за кого вы меня принимаете, – возразила Мюриэль, впрочем, не слишком уверенно, – но вы ошибаетесь.

Дидье и не думал смущаться. Такое чувство было ему, похоже, просто незнакомо.

– Кто это был с тобой – твой брат?

– Нет. Мой жених, господин Кавалье, часовщик.

Он негромко рассмеялся.

– Может быть, ты еще скажешь, что влюблена в него и с нетерпением ждешь свадьбы?

Мюриэль молчала, будто загипнотизированная.

– Приходи, когда стемнеет, к воротам Сен-Николя.

– Зачем? – прошептала девушка.

– Затем, что ты красавица.

– Я знаю. – Мюриэль обрела смелость. – Я-то красавица, а ты кто такой? И ради чего я должна рисковать?

Вместо ответа он сжал ее в объятиях и поцеловал. Земля уплыла у Мюриэль из-под ног. Все продолжалось какое-то мгновение, потом она стала бы сопротивляться, но Дидье был большим знатоком женщин и знал, с кем и когда следует сделать паузу.

– Вот зачем, прекрасная гугенотка. Ну все, до вечера, я буду ждать.

 

 

Весь остаток этого дня Мюриэль мечтала об одном – чтобы Кристиан ушел к себе еще до темноты. И он действительно скоро ушел, потому что был в плохом настроении, и все Декарты его сегодня особенно сильно раздражали, даже Мюриэль раздражала. Он впервые задумался о том, стоило ли так ее добиваться, и что за жизнь начнется у них после свадьбы. «Ну ничего», – подумал он, привычно задержавшись на перекрестке улиц Вильнев и Амло из-за недавно открытого там часового магазина конкурента – некоего Жана Бодена, швейцарца из Невшателя. Кристиан пару минут ревниво изучал, как оформлена его витрина, и сравнивал со своей собственной. «После медового месяца в Ангулеме мы все равно почти не будем видеться – у меня магазин, мастерская, – подумал он опять о Мюриэль и об их будущем супружестве, которое сегодня вдруг показалось ему такой плохой идеей. – И она почти наверняка сразу забеременеет, а когда родится ребенок, ей уже будет не до баловства».

 

Едва воздух за окном из прозрачного стал синим, Мюриэль надела свое темное платье и темную шляпку, захватила для отвода глаз мешок с рукоделием и сообщила, что идет к мадам Госсен – попросить ее научить вывязывать какие-то особенные петли. Амели встала в дверях и попыталась ее не пустить. И тогда Мюриэль разрыдалась.

Мать оборвала свою нотацию на полуслове. Она понимала, что свадьба с Кристианом Кавалье вряд ли принесет Мюриэль счастье, что дочь выходит за него просто потому, что иначе нельзя, что она, без всякой вины, должна замужеством искупить свой воображаемый позор, и это несправедливо и по отношению к дочери, и по отношению к этому юноше, который тоже ни в чем не виноват, но тут уже ничего не поделаешь: что должно случиться, то случится. И теперь надо отказать Мюриэль в такой малости, как побыть этот один из последних вечеров перед свадьбой в уютном доме Госсенов, с добрыми и все понимающими Шарлем и Огюстиной? Амели вздохнула и сказала: «Ну что ж, иди, и попроси, чтобы мадам или мсье Госсен потом проводили тебя до наших дверей».

В тени ворот Сен-Николя ее ждал Дидье. Он тут же принялся ее целовать. И Мюриэль не сопротивлялась. Она чувствовала, что ее жизнь все равно загублена, так какая теперь разница? И неизвестно, что на самом деле страшнее – погубит она себя в крепких и жарких объятиях этого молодого рыбака, такого мужественного, с маленьким шрамом на подбородке, со светлыми волосами, с дерзкими серыми глазами, или ее ждет унылое существование в семье презирающих ее Кавалье? И когда Дидье прошептал, что у него есть комната здесь недалеко, – Мюриэль кивнула. Она даже не спросила, кого он раньше приводил в эту комнату, кого до нее укладывал на шаткую, кое-как заправленную кровать. Ей было все равно. Она хотела испытать любовь. То, что она сейчас чувствовала в объятиях Дидье Пешю, двадцатипятилетнего рыбака из Энанда, было совсем непохоже на то, о чем она читала в книгах, но ее полудетские сплетения пальцев с Фабьеном, масляные взгляды Винтерграбена и уже почти супружеская скука разговоров с Кристианом походили на любовь из книг еще меньше. Дидье Пешю любил ее только в те минуты, пока она ему принадлежала, – но уж зато любил по-настоящему.

 

 

Через день, утром, когда Фредерик ушел в лицей, Макс и Шарлотта – в школу,  а пастор – на церковный совет, Мюриэль взяла немного белья и одежды, сложила их в маленький саквояж и вышла из своей комнаты. На вопрос матери, куда она собралась, сказала, что пойдет на рыбный рынок. Амели удивилась, почему та не берет корзинку для провизии, и попросила купить креветок на обед, да выбрать покрупнее. Мюриэль послушно взяла корзинку. Но вместо рынка повернула в другую сторону. Она пришла на улицу Ноай, попросила Кристиана выйти, и на улице на глазах у прильнувших к окну гостиной младших Кавалье положила ему на ладонь кольцо с сапфиром и сказала, что не может выйти за него. На вопрос Кристиана, почему, она спокойно, с полным самообладанием ответила, что позавчера лишилась невинности, и теперь слухи об ее падении наконец-то стали правдой. Оставив жениха остолбенело стоять перед домом и хватать ртом воздух, Мюриэль обычным своим ровным и упругим шагом направилась в квартал Сен-Николя. В кармане у нее лежал ключ от той самой комнаты.

 

 

– Где Мюриэль? Почему она не возвращается? – теребила мать Шарлотта.

– Замолчи!

Произошедшее казалось Амели чудовищным сном. Она вновь и вновь повторяла эти слова, стараясь поверить в их реальность. Ее дочь Мюриэль отменила свадьбу с юношей из хорошей семьи и сбежала к любовнику, католику, простому рыбаку, известному своими похождениями на всю припортовую часть города! Вся Ла-Рошель, и протестантская, и католическая, теперь презирает их семью. Все клеймят Амели как плохую мать, а Жана-Мишеля как плохого пастора. Теперь уже Шарлотте точно не видать подходящего жениха. Ведь к тому моменту, как младшая дочь подрастет, старшая либо станет матерью нескольких незаконнорожденных детей, либо наскучит этому Дидье Пешю и просто пойдет по рукам... Спаси, Господи, ее душу!

Жан-Мишель подошел к жене и обнял ее. Она отшатнулась.

– Амели, прости меня, – сказал он.

– Неважно, кто из нас сильнее виноват, – глухо ответила она. – Ничего уже не исправишь. Я не думала, что такое скажу, но все-таки лучше мы были бы католиками. Мы бы увезли Мюриэль из этого квартала и отправили ее в монастырь для кающихся грешниц. Тогда, по крайней мере, позор не коснулся бы других наших детей.

– Тебе совсем ее не жаль? – спросил пастор Декарт. – Нет, Амели, я не верю. Ты не такая.

Мадам Декарт разрыдалась.

– Жан-Мишель, давай уедем отсюда, – всхлипнула она. – Что нам еще остается? Продадим этот дом и уедем. Я знаю, ты любишь этот проклятый город, но ты же понимаешь, что мы не сможем больше тут жить! Разве ты отважишься в воскресенье подняться на пасторскую кафедру? Вся община подойдет и плюнет нам в лицо. Кроме Госсенов, да может, еще Флерио де Бельвю и графа де Сен-Жерве... Я точно знаю, что весь комитет протестантских дам-благотворительниц радуется, что со мной произошло такое несчастье.

– Куда мы уедем от самих себя, Амели, дорогая?

– Ты думал, я скажу: «в Потсдам»? Нет, мы поедем в Париж! Там мы сумеем затеряться. Фред поступит в парижский лицей и за эти полгода сможет лучше подготовиться к университету. Ты пойдешь по старой дружбе к Альсиду д’Орбиньи, он теперь вхож в круги, близкие к принцу-президенту, он для тебя что-нибудь придумает... Я знаю, что жизнь в Париже очень дорогая, не сравнить со здешней. Но я умею перешивать старые вещи, отбеливать воротники, размягчать молоком старые перчатки, растягивать полфунта кофе на целый месяц и выбирать в мясных и рыбных лавках самое стоящее из тех отбросов, что продаются за гроши, уж поверь мне, – мадам Декарт по-девчоночьи шмыгнула носом и попыталась улыбнуться. – Мы справимся.

– Давай оставим это на самый крайний случай, – сказал пастор. – Твои планы на наше будущее очень разумны, и спасибо, что ты подумала обо мне и о Фреде. Но сначала надо найти Мюриэль и поговорить с ней.

– О чем с ней говорить? Или она поедет в Париж вместе с нами, или останется здесь со своим позором, но перестанет быть частью нашей семьи. Речи не может быть о том, чтобы она просто вернулась домой и мы зажили как раньше после всего этого.

– Пожалуй, я согласен с тобой, – ответил Жан-Мишель. – И все-таки надо ее найти хотя бы для того, чтобы объяснить, какой у нее выбор.

 

Фредерику в лицее было чуть-чуть легче, чем его родителям. Никто не говорил с ним о Мюриэль. Он чувствовал, как неназванный вопрос порой готов сорваться с языка и одноклассников, и даже учителей, но Жюль Понсак, Бернар Сеньетт и Луи Дельмас в эти первые дни, когда в городе ни о чем, кроме бегства Мюриэль Декарт, не болтали, взяли своего друга в кольцо и не отходили от него ни на переменах, ни после занятий. Стоило кому-то остановиться возле них и открыть рот, они тут же отвлекали Фреда каким-нибудь безобидным вопросом или разговором и давали ему возможность ни на что больше не реагировать.

Ему пришлось рассказать родителям все, что он знал о декабрьском происшествии в порту и о знакомстве Мюриэль и Дидье. Но где теперь искать Мюриэль, он, конечно, понятия не имел. Выручил Алонсо Диас, который жил со своими родителями недалеко от ворот Сен-Николя и прекрасно знал тот старый дом на одной из тесных улочек за церковью. Через неделю после происшествия он встретил друга возле лицея и сказал, что видел Мюриэль и может отвести Фреда к ней прямо сейчас, все складывается удачно, потому что ее рыбак нынче в плавании.

Алонсо ждал внизу. Фредерик один в три прыжка взлетел по скрипучей лестнице. Слишком взволнованный, он даже не заметил, как выглядела комната. Сестра казалась чуть-чуть пристыженной, но такой счастливой, что у Фредерика язык не повернулся ее упрекать. Он только спросил, что из ее вещей принести ей в следующий раз. Мюриэль обняла его и сказала, что Дидье купил ей все, в чем она нуждается. Вот если бы только Фред принес ей что-нибудь из книг, потому что знакомых у нее здесь еще слишком мало, и ей бывает скучно целыми днями ждать Дидье из плавания. Фредерик боялся, что сестра живет здесь на положении парии, но оказалось, что это не так. Она и раньше была немного знакома с Кармен Диас, младшей сестрой Алонсо, а теперь они подружились, несмотря на разницу в возрасте, и Кармен познакомила ее с другими девушками из квартала. Да и старуха-соседка, вдова рыбака, ее опекает и не скрывает своей радости, что Дидье, кажется, готов остепениться и зажить семьей.

– Вы поженитесь? – спросил Фредерик.

– Да, только не здесь, – ответила Мюриэль. – Мы скоро уедем в Энанд. У Дидье там родители и домик на побережье. Он перебрался в Ла-Рошель, потому что рыбу нашим скупщикам продавать выгоднее, но из-за меня готов вернуться домой. Он понимает, что долго мне здесь оставаться неудобно.

– Ты станешь католичкой?

– Зачем? Это не обязательно, пожениться можно и в мэрии. Дидье не ходит в церковь, ему все равно, что он католик, а я протестантка. Мне кажется, ему это даже нравится, он любит меня дразнить прекрасной гугеноткой, – она засмеялась. – Где будем потом крестить детей, об этом мы еще не говорили. Но в Энанде все равно нет своего пастора. Реформаты оттуда приезжают по воскресеньям в Ла-Рошель, это ведь совсем недалеко.

Оба одновременно представили, как пройдет несколько лет, страсти улягутся, и Мюриэль, которая давно уже станет мадам Пешю, тоже будет приезжать в родной город по воскресеньям из Энанда вместе со своими детьми и после богослужений обедать со всей семьей на улице Вильнев. Картина будущего показалась Мюриэль вполне реальной, а Фредерику – абсолютно фантастической.

Фредерик рассказал сестре, что отец написал прошение об отставке по состоянию здоровья, и консистория отставку приняла. Новым пастором стал Шарль Госсен. Мюриэль закрыла лицо руками. «Мне так жаль, что я вас всех огорчила, – прошептала она. – Если мы с Дидье будем женаты, эта история рано или поздно забудется. Передай, пожалуйста, маме, я сделаю все, что могу, лишь бы это произошло поскорее. И тогда вам не придется все продавать и уезжать в Париж». Фредерик удивился, откуда она знает их планы – он ей о Париже ничего не говорил. Как будто она прочитала его мысли, ведь думал он в последнее время только о том, хочет ли он даже ради Парижа навсегда уехать из Ла-Рошели.

 

 

Тем временем в Ла-Рошель пришел суровый февраль 1850 года. Две недели, не переставая, лили холодные дожди. На море налетел ураган, и при высоком приливе поднялись большие волны. Берег был затоплен, плохо привязанные лодки унесло или разбило о причал. После наводнения начались холода. Фредерик по просьбе матери тайком отнес в квартал Сен-Николя теплые вещи Мюриэль. Она немного напугала его бледностью и кашлем, но все равно бодрилась и уверяла, что хотя в комнате Дидье слишком дует из окон, деньги на дрова и уголь у них есть, и печка в эти дни постоянно топится. Самого Дидье и в этот раз не было дома. Мюриэль сказала, что он чинит лодку, которая получила небольшую пробоину. Фредерик только порадовался, что дела задержали его на берегу. Он не был уверен, что при виде соблазнителя сестры сможет сохранить хладнокровие.

Потом в лицее начались пробные экзамены, и целых две недели Фредерик не видел Мюриэль. После французского устного оставалась только история, которой он не боялся. Выходя с экзамена, Фредерик подумал, что надо сегодня сходить в квартал Сен-Николя. На крыльце, под псевдоантичным портиком, уже стоял Алонсо. Он был решителен и мрачен.

– Идем со мной, – сказал он.

– Что-то с Мюриэль?

– Плохо. Лучше сразу взять с собой доктора.

Они прошли через госпиталь Сен-Луи, но доктора Дювосселя там не было, старшая медицинская сестра сказала, что в городе эпидемия крупа и доктор каждый день навещает по десятку детей. Доктор д’Орбиньи? Он, скорее всего, уже не практикует, и к тому же он в Энанде, как раз там, куда собирались, да так и не успели переехать Мюриэль и Дидье… Имена и адреса всех других врачей вылетели у Фредерика из памяти. Он подгонял Алонсо, ему казалось, что друг рисуется своей матросской походкой и идет слишком медленно. Они вбежали в уже знакомый дом и поднялись на третий этаж. Дверь не была заперта. Мюриэль лежала на колченогой кровати под грязным ситцевым одеялом, тяжело дышала и стонала. У нее был сильный жар. Рядом с кроватью стояла бутылочка микстуры с оборванной этикеткой, непонятно когда и где купленная.

– Мюриэль...  

Фредерик бросился к ней. Она с трудом подняла руку и отстранила брата.

– Фред, не трогай меня, больно дышать... Приведи какого-нибудь настоящего доктора, ладно? Дидье раздобыл вот это, – она слабо шевельнула пальцем в сторону бутылочки, – но мне совсем не помогает… И папу с мамой позови, если они согласятся прийти. Вдруг мы больше не увидимся?

– Ты поправишься, Мюриэль, не смей так говорить! А где Дидье?

– С утра вышел в море. Я сама его отпустила, он хотел остаться со мной, но жить на что-то нам надо будет и завтра, и послезавтра… На врача у нас есть немного денег, ты не думай. Поищи кого-нибудь, пожалуйста...

На этих словах она зашлась в тяжелом кашле.

– Ну, чего стоишь? – прикрикнул Алонсо. – Тебе же сказали – найти врача! Твоего крестного сейчас искать бесполезно, бежим в военный госпиталь на улице Офреди, там всегда кто-то есть. А потом к твоим родителям.

Фредерик не помнил, какими уговорами он добился в госпитале Офреди у пожилого врача с военной выправкой и глазами острыми и холодными, как лезвия, согласия пойти с ним в квартал Сен-Николя. Алонсо тем временем сбегал за бывшим пастором Декартом. Амели в этот час не было дома. Мюриэль уже была в беспамятстве и бредила. Врач прослушал ее, измерил температуру, попытался развести и дать какой-то порошок, но не смог разжать рот Мюриэль. Девушка вся горела, ее тело сотрясали приступы мучительного кашля.

– Здесь вы ей ничем не поможете, – сказал доктор. – Надо в больницу.

Жан-Мишель Декарт поднял голову от пылающего лица дочери.

– Если будет нужно, мы с Фредом на руках донесем ее до госпиталя Сен-Луи.

– Я и один унесу, – возразил Фредерик. 

– Действуйте, юноша. Заверните ее хорошенько в одеяло и несите вниз. А вы, мсье, идите на улицу и остановите экипаж. Я вам все равно ничего не обещаю, это пневмония, и, видимо, двусторонняя. Но здесь у нее шансов ноль, а там будет хотя бы пол-шанса.

Они смогли перевезти Мюриэль в больницу, и вернувшийся доктор Дювоссель подтвердил диагноз коллеги. Старая мадам Лагранж, которая давно оставила акушерское ремесло, но по-прежнему служила в госпитале сиделкой, всю ночь не отходила от девушки, не в силах, конечно, отогнать воспоминания о том, как она сама принимала ее младенцем почти девятнадцать лет назад. Ничего не помогло. Мюриэль больше так и не пришла в сознание и утром скончалась.

 

 

Шарль Госсен, новый пастор протестантской общины Ла-Рошели, и в страшном сне не мог представить, что первый обряд, который ему придется совершить уже официально, в черном сюртуке и колларе, – это погребение дочери его друга и предшественника, юной красавицы Мюриэль Декарт. И оттого, что в церкви в туманный и влажный день конца февраля сидела горстка народу, ему было не легче. Как не стало бы легче и в том случае, если бы девушку провожала вся Ла-Рошель.

Жан-Мишель Декарт сидел между Флерио и мадам Рансон-старшей. Луи-Бенжамен был тих и неподвижен, как скала, и суров, как небесный страж, а старая дама плакала, не стесняясь, на правах своего возраста и пола, и держала за руку бывшего пастора. Только он, отец, один из всей семьи, вытерпел погребальную церемонию в церкви и проводил дочь на кладбище Сент-Элоа. Но отсутствующих ла-рошельцы не осуждали.  

Все знали, почему в церкви не было матери. Как только Мюриэль, еще живую, привезли в госпиталь Сен-Луи, Амели прибежала туда и была рядом с мадам Лагранж у постели дочери, хотя та ее не узнавала. Едва Мюриэль испустила последнее дыхание, мать посмотрела вокруг себя невидящим взглядом, поцеловала руки дочери и сложила их у нее на груди, поблагодарила врача и сиделку, подписала все бумаги, и, с прямой спиной, неестественно спокойная, вышла из палаты и направилась в квартал Сен-Николя. Она никогда не была в этом последнем приюте Мюриэль, но ей достаточно было спросить у кого-то из прохожих: «Где живет Дидье Пешю?» – как ей тут же показали дорогу.

Дидье тоже был ночью в госпитале, но его не пустили к Мюриэль, и он сидел во внутреннем дворе, под козырьком крыши. Утром больничный служитель вышел к нему с печальной вестью, и молодой рыбак отправился домой. Сейчас он был во дворе, раскладывал свои рыбацкие снасти: собирался опять выйти в море, хотя начинался шторм и при этом шел большой прилив. Подстегнуть себя опасностью, измучить работой до полусмерти, а потом вернуться и напиться – это было лучшее лекарство от любви, горя и, как бы там ни было, чувства вины. Дидье сам не понял, что случилось, когда невысокая и хрупкая женщина в черном платье, с белым от ярости лицом подлетела к нему откуда-то в окружении толпы соседей и вцепилась ему в волосы.

«Убийца! Проклятое католическое отродье! Погубитель моей дочери! Если бы не ты, она сейчас была бы жива!» – даже не закричала, а завыла Амели. Дидье пытался отвести ее руки от своего лица, ему вовсе не хотелось, чтобы эта безумная старая кошка его расцарапала. «Я не уводил вашу дочь насильно, мадам, – возразил он. – Мне жаль, что так получилось, я говорил Мюриэль, что в этом квартале протестантской девушке из приличной семьи не место. Но я бы сделал все как она захотела. Мы бы поженились и уехали в Энанд, а если бы она вдруг передумала, я не мешал бы ей вернуться к родителям». – «После того, что ты с ней сделал?! – Амели почувствовала, что злоба наполняет ее, как горячий воздух наполняет оболочку воздушного шара, и она вот-вот оторвется от земли. –  Как мне хочется выцарапать твои бесстыжие глаза! Моей бедной дочери это не поможет, но зато мне будет чуть-чуть легче остаться без нее в этом мире, зная, что ты больше никого не сможешь соблазнить, как соблазнил Мюриэль, и не причинишь таких же страданий никакой другой матери!»

И она выполнила бы свою угрозу, но тут подоспели Жан-Мишель и Фредерик. Они осторожно отняли руки Амели от лица и шеи Дидье, Жан-Мишель обнял ее, и мадам Декарт как-то сразу вся съежилась, обмякла в руках мужа.

Фредерик оглянулся на Дидье и пообещал: «А с тобой мы позже разберемся». Он уже однажды когда-то узнал слепую ярость и убедился, что под властью этого чувства способен ударить первым. Правда, сейчас он ничего похожего не испытывал. Только опустошение и бесконечную печаль. Дидье презрительно усмехнулся: он был и старше этого лицеиста-недоучки, и выше его ростом, и раза в полтора шире в плечах. В исходе драки можно было не сомневаться. Хотя, конечно, с братом Мюриэль он все равно не стал бы связываться.

Дома Амели принялась безостановочно рыдать и выкрикивать бессвязные обвинения и угрозы в адрес Дидье Пешю, Дельмасов, Кавалье, господина из Перигора, имени которого она не помнила, того, кто сорвал первые поцелуи у Мюриэль, и господ, имен которых она не знала, тех, кто растрезвонил об этом всей Ла-Рошели. Пришлось сбегать за доктором, и он сделал ей инъекцию морфия. Сейчас Амели лежала в своей комнате, и со стороны ее тоже можно было бы принять за мертвую, а с близнецами сидела Жюстина, бывшая няня Мюриэль. Она была женой рыбака, жила в квартале Сен-Николя, встречала там Мюриэль, когда та еще только поселилась там вместе с Дидье, и после несчастья одна из первых пришла поддержать семью Жана-Мишеля Декарта.

…Не было в церкви и на кладбище и брата Мюриэль. Фредерик понял, что не сможет этого вынести. Он заперся в комнате сестры, упал на ее кровать, уткнулся лицом в подушку, которая все еще чуть-чуть пахла ее волосами. Он понимал, что пройдет немного времени, и последние молекулы этого запаха испарятся, растают в воздухе, как растаяли звуки ее голоса, и ничего на земле не останется от Мюриэль. При этой мысли его плечи сотрясались, он сильнее вжимался в ее подушку и плакал как ребенок.

Не было на похоронах Мюриэль, разумеется, и того, кого считали главным виновником ее смерти. Дидье Пешю явился на улицу Сен-Мишель задолго до траурной церемонии и стоял за углом церкви, ожидая, когда придет новый пастор, господин Госсен. Едва заметил, шагнул к нему со словами «Ваше преподобие!» так стремительно, что пастор чуть не отпрянул. «Можно мне с ней попрощаться?» Госсен, смешной человечек в толстых очках, смотрел на него спокойно и сочувственно, без всякой ненависти. Но в просьбе Дидье отказал. «Сожалею, – сказал он, – однако не могу вам помочь. Там, в церкви, ее родственники и друзья, они не захотят вас видеть». Дидье вернулся в квартал Сен-Николя. По дороге он подумал, что от этих протестантов можно ожидать чего угодно. Сейчас семья Мюриэль убита горем, а потом они найдут какого-нибудь судейского крючка и, чего доброго, привлекут его к суду за совращение несовершеннолетней девушки. Он заглянул к хозяину, который жил в этом же доме на втором этаже, предупредил, что отказывается от комнаты, собрал снасть и пошел к своей лодке. Пожалуй, лучше вернуться на какое-то время к себе в Энанд и забыть о Ла-Рошели. И уж больше, конечно, никогда не связываться с порядочными девушками, тем более с протестантками.

 

 

После похорон Мюриэль прошло два месяца. Амели опять носила глубокий траур. Она совсем ушла в себя и почти перестала разговаривать. Даже с Госсенами ей пока было тяжело. Сама себе она с готовностью признавалась в грехе зависти и ревности, но у нее все равно не получалось внутренне принять то, что ее муж больше не пастор. Несчастье с Мюриэль ударило по их семье как минимум трижды: они потеряли дочь, лишились доброго имени, Жану-Мишелю пришлось подать в отставку. Одно горе, одна крупная неприятность и одно существенное неудобство – все вместе вынести было слишком трудно… Из дома Амели старалась без необходимости не выходить. Сейчас она испытывала к Ла-Рошели ту же острую ненависть, что и двадцать лет назад, в первые годы после свадьбы. Узкие каменные улицы, богатые, но суровые и неуютные фасады домов, лавки, из которых тянуло рыбным душком, звон католических колоколов церквей Нотр-Дам и Сен-Совер, чужая французская речь, чужие французские лица, чужая равнодушная толпа прохожих, а особенно любопытствующие и притворно-сочувственные взгляды соседей и знакомых, – порой мадам Декарт казалось, что она ни одной лишней минуты не сможет это вытерпеть. Но она была слишком слаба, чтобы предпринимать какие-то шаги к переезду. Лишь изредка Амели ненадолго обретала способность думать о будущем, и тогда она брала бумагу и чернила и записывала хаотично, в том порядке, как ей это приходило в голову, что им нужно будет сделать, чтобы подготовиться к Парижу и начать там жизнь с чистого листа.

Иногда к Амели забегала Жюстина, ее бывшая служанка, а ныне жена рыбака и мать троих детей. Судьба у нее была нелегкая, муж ее перессорился со всеми судовладельцами, часто сидел без работы и поколачивал жену. Старший ребенок у нее тоже умер – еще в младенчестве, от кори. Воспоминания о жизни в доме Декартов были самыми светлыми для Жюстины. Она не забыла несколько немецких словечек, которым ее научила Амели, и, обнимая несчастную мать, сказала, может быть, не совсем к месту, зато от чистого сердца: «зай дох нихт зо траурихь, готт бехюте дихь»[18]… Только ее общество немного отвлекало бывшую пасторшу. С Жюстиной можно было часами вспоминать о том, какой прелестной и умной малышкой была Мюриэль, и мысленно переноситься в беззаботные годы ее детства. Правда, остаток дня, когда Жюстина уходила, мадам Декарт опять проводила в постели, в отупелом полусне или в сдавленных рыданиях.

Жан-Мишель Декарт получал теперь пенсию, потому что от должности его официально отрешили по причине плохого здоровья. И никто бы не назвал это ложью или преувеличением: его диагноз был написан у него на лице. Под глазами появились мешки, говорил он медленно, ходил с одышкой. Господин Декарт мучился своей бесполезностью и невозможностью помочь жене пережить или облегчить ее горе. Он хотел опять набрать себе учеников из числа неуспевающих по латыни лицеистов, но обеспокоенный Фредерик попросил доктора Дювосселя разубедить отца, и крестный сказал, чтобы тот не смел и думать о такой нагрузке, во всяком случае – не раньше осени.

Зато сам Фредерик по рекомендации своего учителя истории господина Массиу нашел, кроме уроков немецкого с юным Жераром де Форжем, еще один урок в семье крупного землевладельца из Лалё. Там нужно было заниматься латынью с двумя мальчиками-близнецами, один из которых собирался пойти в медицину, а второй – в юриспруденцию. Добираться до Лалё было далеко, и Фредерик возвращался с этих уроков совершенно выжатым, но ему там хорошо платили. Господин Декарт очень страдал то того, что его семнадцатилетний сын превратился в основного кормильца семьи и забросил подготовку к собственным экзаменам. Он предлагал Амели продержаться до следующей осени на тех деньгах, которые предназначались в приданое Мюриэль. Мадам Декарт была согласна, она тоже считала, что Фредерик не должен ради них жертвовать своим настоящим и будущим, и просила его отказаться от уроков. Но юношу обуял приступ фамильного упрямства. Он вообразил, что справится со всеми проблемами сразу. Это помогало ему хотя бы не думать о Мюриэль, об Элизе, о том, хочет ли он переехать в Париж, если ради этого придется бросить все в Ла-Рошели, обо всех несчастьях семьи и своих собственных...

А потом, в самом начале мая Жан-Мишель с утра пожаловался, что у него сегодня как-то особенно сильно давит в груди и он не может дышать. Амели побежала за доктором. По дороге она зашла в бакалейную лавку и купила ячменного сахара, лакомства, которое любил ее муж. Потом она не могла себе этого простить, потому что за те пятнадцать минут, что она провела в лавке, доктор ушел к больному, и ей пришлось долго ждать его в приемной. А когда она с доктором Дювосселем пришла домой, навстречу выбежал перепуганный Макс и сказал, что они с Шарлоттой только что вернулись из школы, а папа лежит на полу, не шевелится и не разговаривает. Амели и доктор обнаружили Жана-Мишеля в своем кабинете, действительно на полу, возле опрокинутого стула, с зажатым в кулаке энтомологическим пинцетом. Лицо его посерело от нехватки воздуха. Он был мертв как минимум полчаса.

Весть о новом несчастье у Декартов за считанные часы облетела всю Ла-Рошель, но Фредерик это узнал одним из последних. Он был в лицее, когда на уроке английского языка в класс пришел директор. Ученики встали. Директор жестом велел им сесть и сказал каким-то не своим голосом: «Декарт, соберите вещи и идите домой. На три дня я освобождаю вас от занятий». Фредерик ничего не понял, но помертвел от этого тона, поднялся, не чувствуя ног, и вышел за директором. Уже в коридоре тот объяснил, в чем дело. Фредерик помчался домой, не в состоянии поверить, что это правда – ведь еще утром Жан-Мишель вышел его проводить, спросил, когда он вернется, порадовался, что у сына сегодня нет уроков в Лалё… Но дома он нашел своего отца уже безмолвным и окоченевшим, уже отданным в руки людей из похоронного бюро, – а мать в состоянии, близком к безумию.

В день похорон Жана-Мишеля Декарта церковь на площади Сен-Мишель была переполнена. Все протестанты города пришли проводить его в последний путь. Не протестанты, но друзья и коллеги Жана-Мишеля по научным обществам, такие как Леопольд Делайян, доктор д’Орбиньи, доктор Фромантен (доктор Бонплан умер в прошлом году) и мэр города Пьер-Огюст Боссан, а также Мануэль, Жозефа, Алонсо и Кармен Диасы тоже были в церкви с траурными повязками на рукавах. Все Кавалье, в том числе и Кристиан, подошли к Амели и молча склонили головы в знак уважения к ее горю. Она, тоже не говоря ни слова, поклонилась им в ответ. Мадам Кавалье плакала. У Амели все внутри было выжжено и слезы никак не шли, но семья Кавалье что-то в ней расшевелила, вдова пастора почувствовала при виде их и свое раскаяние, и готовность простить, – и наконец-то глаза у нее увлажнились, и ей стало чуть-чуть легче.

Однако у раскаяния и прощения были свои пределы. К мадам Декарт подошел Фабьен Дельмас вместе с родителями. Бывшая пасторша только что тепло пожала руку Луи Дельмаса, друга и одноклассника Фредерика, подошедшего к ней со словами соболезнования. Но когда она увидела бывшего жениха Мюриэль с отцом и матерью, ее лицо исказилось от боли, и она инстинктивно отступила за спину Фредерика, словно желая, чтобы сын защитил ее и укрыл от этих людей. Амели знала, что если бы они не поверили тем, кто оболгал Мюриэль, и не приняли бы участие в распространении сплетен, то и дочь ее была бы жива, и муж не умер бы от инфаркта в сорок восемь лет. Оскорбленная мадам Дельмас не потрудилась даже отойти подальше и прошипела в сторону что-то очень обидное, прекрасно зная, что Амели ее слышит. Вдове было все равно. Эти люди для нее отныне и навсегда по ничтожности сравнялись с насекомыми.

Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю, два месяца назад сидевший возле Жана-Мишеля на похоронах Мюриэль как молчаливый и суровый страж, теперь выглядел совершенно потерянным. Камердинер Монье поддерживал старика под локоть и что-то ему шептал, видимо, уговаривая сесть и поберечь силы. Но тот отказался от помощи, нетвердыми шагами направился к Декартам, погладил Амели по склоненной голове.  

– Примите мои самые глубокие соболезнования, – сказал Флерио дрожащим от слез голосом. – Я любил его почти как сына. 

– Благодарю вас, мсье де Бельвю, – прошептала Амели.

– Простите меня, мадам Декарт, я очень сожалею. Это я должен был быть на его месте, это он должен был меня провожать, а не я его…

– Не нужно так говорить, мсье де Бельвю. На все воля Божья – нам ли с вами, добрым христианам, не знать этого?

Флерио едва заметным движением губ дал знать, что да, он это понимает, но справедливым такой порядок вещей не считает. И обнял Фредерика. Тот не мог себе позволить уткнуться в плечо своего старшего друга и разрыдаться. Он устоял. Но почувствовал тепло твердых, по-стариковски неловких рук и подумал, что отец, наверное, не был бы в обиде, если бы заранее знал, что ему суждено уйти раньше этого человека. Наверное, он даже хотел бы, чтобы Флерио побыл с ними подольше и передал им чуть-чуть своей земной прочности…

 

 

Как закончился день похорон, Фредерик не помнил. И следующий день он тоже не помнил. И день, который последовал за тем днем. Утром он не вышел к завтраку. Обеспокоенная мать сама поднялась в его комнату. На ее стук он не ответил, и она нажала на дверную ручку. Она увидела, что он лежит в своей кровати, накрывшись с головой одеялом. «Фредерик!» – позвала Амели. Он молчал. Мать отвернула край одеяла и увидела, что и лицо, и уши у него багровые от жара – точь-в-точь как были у Мюриэль. Время от времени по его телу пробегали судороги. Он был в сознании, но слишком слаб, чтобы говорить и отвечать.

– Господи, если я тебя чем-то прогневала, накажи меня, возьми у меня что хочешь,  но умоляю, не отнимай еще одного ребенка! – взмолилась мадам Декарт.

Сил идти к доктору у нее не было. К счастью, доктор Дювоссель, обеспокоенный ее состоянием, скоро сам зашел ее проведать. Он осмотрел молодого человека и вышел в коридор, где стояла Амели. Кое-как он сумел скрыть перед ней свой испуг. «Нет, это не то, что было у Мюриэль», – сказал он. И не солгал: это было гораздо хуже.

– Если он умрет, – сказала мадам Декарт, – я прокляну Бога.

– Как крестный вашего сына не могу одобрить ваших слов, – ответил старый доктор, – но как отец и дедушка я вас понимаю. Мужайтесь, дорогая мадам Декарт, он должен, он просто обязан справиться.

Еще целых две недели его состояние не делалось ни лучше, ни хуже. Торговки на рынке твердили в один голос, что старший сын бывшего пастора Декарта наверняка умрет: если в семье было два покойника подряд, то не миновать им и третьего. Грузчики, покряхтывая, опрокидывали на их прилавки ящики с прозрачно-серыми креветками и длинноусыми лангустами и не очень убедительно возражали, говоря, что между дочерью и отцом прошло два месяца, и это, наверное, уже не «подряд»... «Ну да!» – качали головами торговки и возобновляли прерванную беседу, припоминая, у кого знакомые знакомых болели похожими болезнями, чем пользовали их доктора, и через сколько дней мучений все эти больные неизбежно умирали. 

Едва о болезни Фредерика узнала Огюстина Госсен, она пошла в резиденцию префекта департамента и заставила его отправить по каналу правительственной связи срочную телеграмму в свой родной город Монпелье. Телеграмма была адресована господину Реньо. Это был дядя Огюстины, препаратор и смотритель музея медицины, тот, кто воспитал ее как дочь, и благодаря кому медицинский факультет университета Монпелье был для нее вторым домом. Мадам Госсен попросила дядю срочно связаться с профессором Вилларом, специалистом по заболеваниям мозга, и уполномочила его пообещать профессору любые деньги за консультацию, лишь бы он согласился немедленно приехать в Ла-Рошель. Через три часа по правительственной линии пришел ответ господина Реньо: профессор только что выехал.

Мадам Госсен извинилась перед доктором Дювосселем на тот случай, если она его невольно унизила приглашением другого врача. Тот ответил: «Да бросьте, Огюстина. Я врач общей практики и ради спасения мальчика охотно уступлю место специалисту. Честно вам признаюсь, я бы собрал кровь жабы, смешал ее с соком папоротника и сварил зелье на полную луну, если б мог надеяться, что это поможет, и мне было бы плевать, что я дипломированный медик и член Общества естественной истории». Флерио, которому в тот же день все стало известно от префекта, передал мадам Декарт через камердинера чек на сумму, достаточную, чтобы покрыть стоимость любой консультации университетского светила и оплатить ему дорогу до Ла-Рошели и обратно в Монпелье. Госсены сами хотели заплатить профессору Виллару, но решили, что раз так, то они отдадут и эти деньги Амели, они ей точно не будут лишними.

 

Сначала Фредерик хотел только одного – скрыться от навязчивых воспоминаний, от написанных и сказанных им когда-то фраз, от слов, которые кружились в его мозгу, сталкивались, слипались в сырой и вязкий ком, а потом взрывались, угрожая расколоть изнутри его черепную коробку. В его голове монотонно гудели голоса учителей из лицея и учеников из Лалё, и его собственный голос зачем-то без конца повторял им «maneo-mansi-manere» и «bleiben-blieb-geblieben»[19]. Он видел перед глазами напечатанные неизвестно где столбцы текста своей работы о ла-рошельских работорговцах и плантаторах, внезапно замечал в них нелепые ошибки и мучился от невозможности их исправить. Потом пережитое и знакомое сменялось новыми образами. Антуан Декарт, немолодой брюнет в оливково-зеленом камзоле и большой черной шляпе, похожий и на отца, и на дедушку Картена, и на самого Фредерика, такого, каким он станет в пятьдесят лет, если сможет дожить, с докторской сумкой в одной руке и связкой книг в другой пересекал границу независимой кальвинистской Женевской республики и бросал последний взгляд на запад, туда, где оставалась навсегда потерянная родина. Рядом с ним, еле передвигая ноги, брела его дочь Мадлен, невеста Анри Сеньетта. Мишель Сеньетт, еще не старый, но совершенно седой, измученный допросами и пытками королевских дознавателей, смотрел из заменяющей окно узкой прорези в стене своей тюрьмы, башни Сен-Николя, как у ее подножия разгорается костер, сложенный из экземпляров его собственного трактата и других еретических книг, найденных в его конфискованной библиотеке. Кашляя от дыма, который проникал и сюда, Мишель Сеньетт думал об одном: упорствовал бы он или все-таки отрекся от веры, если бы это не книги горели, а он сам сейчас стоял бы там, среди языков пламени? Галер, к которым его приговорило правосудие Людовика Четырнадцатого, он не боялся – знал, что все равно до них не доживет. Еще один человек, Эме Флерио, вернувшись с католической мессы в церкви Сен-Бартелеми, куда ходил раз в полгода для отвода глаз, тихо отпирал потайную дверь своего дома и впускал нескольких мужчин и женщин из таких же «новообращенных», как он сам, одетых во все темное ради неприметности и в знак траура по своим братьям. Так, воскресенье за воскресеньем, рискуя жизнью и свободой, они совершали тайное реформатское богослужение…

Фредерик пытался отогнать эти видения, потому что они не давали ему провалиться в блаженную темноту и тишину, но у него не получалось. Спать он не мог, однако лежал с закрытыми глазами, потому что дневной свет казался ему невыносимо резким, даже будучи пропущенным сквозь шторы и жалюзи. Порой он чувствовал прикосновение влажной губки и слабый запах уксусной воды, которой его обтирали, открывал глаза, встречал застывший взгляд матери, выпивал с ложечки, которую она протягивала, немного бульона или вина. Незнакомый врач говорил, что он должен поспать, не может быть, чтобы такие дозы снотворного не подействовали. Фредерик отвечал, что уснет, когда из комнаты выйдут все эти люди, Флерио, Декарты и Сеньетты, он не может спать в их присутствии. Мать, доктор, Шарль Госсен и Огюстина испуганно переглядывались. Такой долгий и навязчивый бред ничего хорошего не предвещал.

Потом пришло спасительной безмыслие. В какой-то момент Фредерик увидел над собой яркое июньское небо, а собственное тело почувствовал как будто со стороны: будто он лежит на поверхности воды, раскинув руки, легкий, почти невесомый, и волны его покачивают. Вокруг было какое-то другое море, непохожее на родную Атлантику, не серое, прохладное и мутное, а лазурное, искристое и очень теплое. Фредерик не пытался понять, где он и что с ним происходит. Он наслаждался покоем. Он наконец-то отдыхал.

В какой-то из дней Фредерик вернулся в сознание и увидел, что рядом с ним сидит Элиза. Она смотрела на него полными мольбы глазами, держала его за руки, ее губы шевелились. Фредерик ей сказал: «Я сдержал обещание». Она склонилась над его лицом и поцеловала его.

А потом он начал выздоравливать. Он теперь много спал, и это был крепкий здоровый сон. К нему вернулся аппетит, и мать вопреки своим правилам пододвинула к его кровати столик, на котором все время стояла какая-нибудь легкая еда: то булочки, то сыр, то тарелка с фруктами.

В один прекрасный день Фредерик на подкашивающихся ногах подошел к окну, отодвинул штору и увидел густую и сочную летнюю зелень и кусты цветущих шток-роз на улице Вильнев. «Какой сегодня день?» – спросил он. «Тридцатое июня», – ответила мать. «Как?! А экзамены?» – «Ты их пропустил, – сказала Амели. – Сегодня был последний».

Фредерик спросил у матери, не померещилось ли ему, что здесь была Элиза. «Да, – ответила Амели, – когда она получила известие о твоей болезни, то сразу же приехала. Она постояла в дверях твоей комнаты. Дальше порога муж ее не пустил: она беременна на третьем месяце, и он побоялся, что она может заразиться, хотя профессор Виллар им объяснил, что твоя болезнь сейчас уже не заразна. Потом они с мужем съездили на кладбище, положили венки на могилы твоего отца и бедной Мюриэль, и вернулись в Рошфор». Фредерик все равно был убежден, что ему не почудилось, и Элиза нашла момент, чтобы еще раз подняться к нему в комнату без провожатых.   

 

– Я начинаю собирать вещи, Фредерик, – объявила Амели в первое же утро, когда ее старший сын вышел из своей комнаты и спустился в столовую. – Времени у нас слишком мало.

– Мало времени для чего? – его рука, потянувшаяся было за кофейником, замерла в воздухе.

– Чтобы уехать из Ла-Рошели. Не делай, пожалуйста, такое удивленное лицо. Это давно решено. Даже твой отец был со мной согласен. Он любил этот город, но и он понимал, что после всего, что случилось, мы больше не сможем здесь оставаться. 

– Я ведь еще не окончил лицей и, видимо, остался на второй год в выпускном классе, – возразил Фред. Говорить о своем второгодничестве было стыдно, но обсуждать переезд, о котором он совершенно забыл, – еще неприятнее.

– Ты можешь пойти на этот год в какой-нибудь парижский лицей.

– У нас внезапно появились на это деньги?

Амели беспокойно теребила в пальцах салфетку.

– Нет, с деньгами, как ты понимаешь, не стало лучше, – продолжала она, не замечая насмешливого выражения его лица. – Пока твой отец был жив и Мюриэль была жива, мы обсуждали переезд в Париж всей семьей, однако теперь об этом не может быть и речи на мою вдовью пенсию. Но если мы продадим этот дом и найдем для денег надежное помещение, мы сможем оплатить тебе год обучения с полным пансионом. После хорошего лицея ты наверняка сможешь успешно сдать экзамен на бакалавра, и факультет словесности будет перед тобой открыт. Ну а я заберу Шарлотту и Максимилиана и уеду в Потсдам. Дедушке Фридриху нужна моя помощь, особенно теперь, когда бабушке Фритци приходится подолгу жить в Швейцарии. Я попрошу Огюстину Госсен ухаживать за могилами, и раз в год, на день поминовения, мы с тобой будем приезжать сюда и их навещать. Я не обсуждаю это с тобой, Фредерик, и не спрашиваю твоего согласия, я просто ставлю тебя в известность.

– Мама, – сказал Фредерик, – если хотите, берите близнецов и уезжайте в Потсдам. А я останусь в Ла-Рошели.

– Что ты сказал? – вспыхнула мадам Декарт. – Как это ты останешься?

– Если вы продадите дом, я сниму комнату у родителей Алонсо. Или у господина Госсена и мадам Госсен. Найду уроки. Поступлю на этот год секретарем к графу де Сен-Жерве, он мне уже предлагал. Что-нибудь придумаю. Во всяком случае, в тягость никому не буду.

Амели смотрела на него и не узнавала. Ей казалось, что сын вернулся из какого-то долгого и опасного путешествия. Уехал мальчиком, а вернулся мужчиной. А ведь это действительно так! Фредерик уже почти взрослый, ему пошел восемнадцатый год. Он давно умеет зарабатывать деньги. Только вчера он получил письмо и не без умысла показал его матери. Отец его учеников из Лалё тепло справлялся о здоровье «господина учителя», спрашивал, сможет ли он осенью возобновить занятия с его сыновьями, и предлагал больше не тратить время и силы на дорогу: если он согласится, мальчики будут сами дважды в неделю приходить к нему на улицу Вильнев. Да, Фредерик знает, что говорит. И, конечно, как он сказал, так и сделает.

Он волнения он даже вскочил со своего места и теперь стоял перед ней, держась за спинку стула, – колени у него еще подрагивали от слабости. Вся одежда на нем болталась, пушок на щеках потемнел и загустел и явно нуждался в бритве цирюльника, отросшие волосы, встрепанные, как обычно, придавали ему немного безумный вид. Амели понимала, что он настроен решительно, однако и сама сдаваться не собиралась.

– Дорогой мой сын, ты всегда отличался здравым смыслом. Я не могу поверить, что ты отказываешься от самого короткого и надежного пути в университет. Может быть, ты вообще передумал там учиться и решил пойти в Нормальную школу?

– Нет, не передумал, я обязательно поеду в Париж после того, как окончу лицей Колиньи и сдам экзамены. Но потом я сюда вернусь.

– После Сорбонны? В Ла-Рошель?

– Не сразу. Когда-нибудь.

– Ты просто еще не совсем здоров, и потому говоришь такое. Мне приходится торопить тебя с этим разговором, потому что до нового учебного года нам надо выставить этот дом на продажу, распродать лишние вещи и уложить необходимые, выбрать лицей с пансионом для тебя, школу в Потсдаме для Макса и Шарлотты, узнать, смогу ли я получать пенсию за твоего отца, если уеду из Франции…

– Я ведь уже сказал, мама, что останусь здесь. Так что можете вычеркнуть мой лицей из этого списка.

Только напоминание самой себе, что сын недавно был при смерти, заставило Амели в ответ промолчать. Она потянулась к утренней почте. Среди счетов, рекламы и двух газет, «Эха Ла-Рошели» и «Курьера Юго-Запада», лежал конверт с потсдамским адресом.

– Послушай, Фред, что пишет твой дядя Райнер! – Амели обрадовалась возможности помириться со своим сыном без ущерба для достоинства. – Они с Аделью просят отпустить тебя к ним на летние каникулы, говорят, что давно обещали взять тебя в поездку в Гарц. Думаю, надо соглашаться, для тебя это отличная возможность отдохнуть. Я-то, конечно, из-за наших проблем никуда двинуться не в состоянии.

Он был уверен, что после смерти Мюриэль и отца вряд ли когда-нибудь почувствует себя счастливым, но теперь его сердце так и замерло в радостном предвкушении. Поехать в горы вместе с дядей Райнером, тетей Аделью и Эберхардом! Подняться на Брокен! Снова увидеть милый сердцу Потсдам! Увидеть старых Шендельсов и дедушку Мишеля Картена, попробовать попасть в дом на Кенигин-Луизенштрасе и порыться в бумагах Картенов – может быть, где-то там, в старых письмах и книгах, лежит разгадка их семейной истории. Да… а потом вернуться в Ла-Рошель, и уже не в свой дом, который будет к этому времени продан, а в чью-то чужую комнату. В комнату друзей, но все равно чужую.

Фредерик встал, поблагодарил мать за завтрак и сказал, что должен ненадолго уйти.

– Куда ты? – встревожилась Амели.

– Подстричься, побриться и кое-что выяснить.

Он поднялся вверх по улице Вильнев (Амели встревожено смотрела ему вслед из окна гостиной) и возле церкви Нотр-Дам свернул направо, на улицу Фондерье. Там находилась нотариальная контора мэтра Кастелана, который уже двадцать лет вел все дела семьи Декартов.

– Добрый день, мсье Декарт, – приветствовал его нотариус. – Позвольте еще раз выразить вам соболезнования по поводу…

– Я пришел, чтобы узнать о завещании отца, – перебил его Фредерик.

– Ах, да, конечно-конечно… Я должен был официально огласить его после похорон, но вы сразу же слегли, и пришлось перенести эту процедуру, без вас это сделать нельзя, вы один из наследников. Если вы уже здоровы, мсье Декарт, можем огласить завещание сегодня. Удобно будет вам с матушкой посетить мою контору, или мне самому прийти к вам, скажем, после ужина?

– Как вам угодно, мэтр Кастелан, мне все равно. А могли бы вы прямо сейчас удовлетворить мое любопытство в одном, только одном пункте завещания? Если это, конечно, не противозаконно.

– Только как частное лицо, – ответил нотариус. – Вы не сможете официально сослаться на мои слова. Но если не хотите потерпеть до вечера – ладно. Какой именно пункт вас интересует?

– Кому теперь принадлежит дом на улице Вильнев.

– Все довольно просто, – сказал мэтр Кастелан. – Дом завещан в равных долях вам и вашему младшему брату. Однако ваша мать может проживать в нем пожизненно, а сестра – пока не выйдет замуж. В случае, если вы с братом продадите дом раньше, вы должны будете либо предоставить им другое жилье, равное по качеству, либо выплачивать определенную денежную сумму, достаточную для съема такого жилья.

– Значит, мы с Максимилианом… Но даже я пока еще несовершеннолетний. А что, если наша мать захочет продать этот дом сейчас? Она может это сделать без нашего согласия?

– Разумеется, нет, – ответил нотариус. – Мадам Декарт является опекуншей вашего брата, но вы уже в опеке не нуждаетесь. Самое большее, что может сделать ваша мать – подать в суд на раздел унаследованной недвижимости и попробовать продать долю вашего брата, действуя от его имени. Однако я сомневаюсь, что это будет легко, мсье Декарт.

Он кивнул. Теперь он был спокоен. Теперь можно было и к цирюльнику, а потом, уже в приличном виде, чтобы не напугать мадам Диас и Кармен, зайти за Алонсо и отправиться на пляж Конкюранс. Фредерик чувствовал себя еще слишком слабым, чтобы далеко плавать или нырять, но искупаться и растянуться на горячем песке – об этом он какое-то время уже мечтал больше всего на свете.

 

 

– Хотел бы я знать, в кого ты растешь таким упрямым, – вздохнул Шарль Госсен, укладывая нераспроданные тетради в большую коробку. За весну Госсены почти прогорели, и теперь они приняли нелегкое решение продать этот магазин.

– Вы считаете, я поступил как эгоист? – спросил Фредерик. Вместе с мадам Госсен он снимал книги с верхних полок и раскладывал для сортировки на длинной скамье, где когда-то, в пору расцвета магазина, ожидали своей очереди покупатели.

– Ну, вообще-то да. Твоя мама действительно нужна своим родителям в Потсдаме. Она хочет быть с ними, она думает, что будет там счастливее, чем здесь. Ты ведь не будешь спорить с тем, что Ла-Рошель не принесла ей счастья.

Фредерик молчал.

– А еще ты поступил как дурак, – не щадил его пастор Госсен. – Тебе предлагали возможность учиться в лицее в самом Париже! Ты мог бы записаться в Национальную библиотеку, ходить в музеи, и главное, в свободное от учебы время слушать публичные лекции в Коллеж де Франс. Там читают Жюль Мишле и Эдгар Кине, лучшие историки нашего времени. Я ведь помню, как впечатлила тебя «История Франции» Мишле и как потрясли «Размышления о Французской революции» Кине. Разве ты не хотел бы их услышать, задать им вопросы и получить ответы?

– Шарль, не нападай на него, – попросила Огюстина. – Раз он так поступил, значит, у него были причины, и нам он не обязан в них отчитываться.

– Я вам сейчас не смогу всего объяснить, – сказал Фредерик. – Это не тайна, просто мне пока не выразить ее словами. Но если очень коротко, то… понимаете, мсье Госсен, мы ведь не просто так вернулись сюда. Уехать – значит, признать, что ничего не было.

– Ты о том письме в церковной библиотеке?

– Да.

– Допустим, ты прав, – Шарль Госсен опять повернулся к нему. – Но почему близкие должны жертвовать собственными желаниями ради твоей правды?

– Они не должны, – тихо сказал Фредерик, – только ни желания, ни жертвы, ни моя правда здесь совершенно ни при чем. Ла-Рошель – наш дом, вот и все. Я не считаю случившееся с нашей семьей каким-то ужасным позором, от которого надо уезжать в другой город или менять страну. Вот у Антуана Декарта, наверное, были для этого причины. А нам незачем бежать без оглядки и сжигать за собой мосты. «Все было и все будет на этой земле», вы ведь знаете.

Пастор не успел ответить. Дверной колокольчик тренькнул. На пороге стояли мадам Планше и Эдит.

– Мы видели в газете объявление о распродаже, – сказала Мари-Клод Планше. – А сегодня пошли прогуляться, и Эдит, как обычно, заставила меня пройти по этой улице. Увидела вашу витрину и сразу вспомнила про акцию «любая книга за один франк». По моему мнению, книг у нее и так больше, чем следует, но если найдет себе еще одну или две, возражать не буду. Вот только, мадам Госсен, можно, я оставлю ее ненадолго на вашем попечении, а сама сбегаю в аптеку за порошками? Я чувствую, что от этой жары у меня начинается мигрень.

Огюстина сказала, что, конечно, можно, и приветливо кивнула девочке:

– Посмотри, моя дорогая, вон в том шкафу, там наша самая последняя партия новых книг. Попроси Фредерика, чтобы он посмотрел на полках, до которых ты не дотянешься. По-моему, «Маленькую Фадетту» мы еще не продали.

Эдит Планше с бесконечным сожалением смотрела, как Фредерик сосредоточенно перебирает корешки книг, ищет для нее эту «Фадетту», а на нее саму даже не глядит. А ведь она всегда была ему настоящим другом, даже, можно сказать, спасительницей! Она видела, как в прошлом году в театре он держал за руку эту свою рыжеволосую кузину, и как они оба краснели и бледнели, не сводя друг с друга глаз, и как они тогда чуть-чуть не поцеловались! Видела, но никому не рассказала. А когда он заболел, и никто в городе не сомневался, что мадам Декарт после мужа и дочери придется хоронить еще и сына, это она, Эдит, дала клятву над Священным Писанием, что полностью откажется от десертов, пока не поймет, что жизнь Фредерика вне опасности. Дома родители только изумлялись, глядя, как она день за днем отодвигает вазочки с заварным кремом или взбитыми сливками, говоря: «Спасибо, что-то не хочется». А когда мама привела ее в кафе «Паскаль» и заказала ее любимое пирожное, Эдит, чтобы не нарушить клятву, пришлось очень убедительно изобразить зубную боль и потом провести не самые приятные часы в кресле дантиста. Ах, если бы только Фредерик знал, кому он обязан своим выздоровлением!.. Нет, нет, – уговаривала себя Эдит Планше, – не нужно грустить из-за того, что он ее не замечает. Ей всего двенадцать лет, у нее много времени. Она будет ждать, пока он окончит университет. 

 

Поздно вечером, прощаясь с Фредериком, Шарль Госсен принес бутылку вина и три бокала:

– За твою счастливую дорогу и за будущую сделку. Когда ты вернешься из Потсдама, здесь уже будет галантерейный магазин семьи Сюрвиль. Они внесли задаток, на следующей неделе документы будут подписаны.

Он махнул рукой и добавил легко и без грусти:

– Ну что ж, все равно одновременно Богу и маммоне служить нельзя.

– Вот это ты называешь – «служить маммоне»? – рассмеялась Огюстина, обводя взглядом почти разоренный магазин. – Все меняется, мой дорогой. Не грусти. Старое уже почти ушло, хоть мы и любили это и никогда не забудем. Зато придет что-то новое. 

– Да, довольно меланхолии! – сказал пастор. – Довольно философии! Ты поедешь в Германию один, Фредерик?

– Да! Сам себе не верю. В почтовой карете до Пуатье, а дальше, через Париж, – поездом.

– Значит, ты увидишь Париж? Смотри, не искусай себе все локти.

– Не искусаю, – улыбнулся Фредерик.

– Посмотрите на него! Добился своего, сохранил резиденцию и оставил всю семью в Ла-Рошели – и доволен. У тебя есть задатки домашнего тирана, Фредерик, хотя на вид ты и мухи не обидишь. Ну что ж, мы любим тебя и таким. Постранствуй в дальних краях и опять возвращайся к нам, пожалуйста.

Фредерик шел домой под белыми аркадами улиц в темноте короткой июньской ночи. Он знал, что мать давно уснула, никто не отругает его за позднее возвращение. И утром она тоже промолчит. Он действительно стал взрослым, и мать это понимает, негласно признавая за ним право поступать так, как он считает нужным. От этой мысли, несмотря ни на что, ему было весело.

Он гладил пальцами белые каменные стены, вбирал глазами, чтобы навсегда это запомнить, решетчатые ставни, флюгеры, вывески магазинов, клочки травы между гладкими плитами мостовой, каскады роз, которые свисали с ворот дома Планше на улице Бон-Фам, старинную гугенотскую эмблему Агнца Божьего на стене одного дома на улице Мерсье. Теперь Фредерик снова мог ходить по этой улице – он стал почти свободен и от воспоминаний об Элизе. Как же он был рад тому, что послезавтра уезжает! Как это прекрасно, когда тебе семнадцать с половиной и мир перед тобой открыт! Но главное, что позади он оставлял город, в который хотел возвращаться.

 

 

И он вернулся.

В теплый сентябрьский день он выпрыгнул из дилижанса перед церковью Нотр-Дам, поставил за землю тяжелый чемодан, нащупал в кармане ключи. Дом на улице Вильнев стоял пустой. Едва у близнецов закончился школьный семестр, мать уехала с ними в Швейцарию, в санаторий к бабушке Фритци, которой стало гораздо лучше, и осенью она уже собиралась вернуться к своим обязанностям хозяйки аптеки. Амели написала сыну, что рассчитала служанку, но договорилась на две недели сентября с мадам Мишо, соседкой, что она будет его кормить обедами и ужинами. Фредерик пожал плечами. У него не было никакого желания столоваться у Мишо, тратить время на пустые, ненужные ему разговоры, да еще и чувствовать себя за это благодарным, и он решил, что обойдется без них. Предстоящие две недели одиночества были для него едва ли не более желанны, чем только что закончившаяся поездка в Германию.

Тем же вечером Фредерик сидел в гостиной у Госсенов. Они продали свой дом на улице Августинцев – и магазин, и квартиру наверху, – и теперь жили в начале улицы Брав-Рондо, в маленьком доме прямо за протестантской церковью. По-прежнему вокруг было множество книг, пахло свежеклеенными переплетами, мадам Госсен упражнялась в рисовании книжных буквиц и виньеток, и пасторская чета совершенно не выглядела огорченной переменами в своей жизни.

– Вижу, тебя распирает от желания поделиться впечатлениями о Париже, о Потсдаме, о Гарце и где ты там еще побывал, – сказал Шарль Госсен, – но ты не знаешь, с чего начать. Давай сначала я расскажу, что тут случилось в твое отсутствие, а ты пока соберешься с мыслями.

Юноша кивнул. Пастор рассказал, что у общины теперь новый староста – господин Планше, что Огюстина не захотела председательствовать в комитете протестантских дам-благотворительниц и уступила эту честь мадам Рансон-младшей, что Флерио де Бельвю для своего возраста чувствует себя неплохо и уже спрашивал о Фредерике, что июльское заседание Общества естественной истории было посвящено памяти Жана-Мишеля Декарта, и что директором лицея Колиньи с нового учебного года станет Леопольд Делайян. «Мы уже говорили о тебе, – сказал пастор Госсен. – Весь первый семестр ты свободен, присоединишься к классу риторики только с февраля, но и тогда директор разрешит тебе выборочное посещение занятий». Фредерик тут же подумал, что если предложение графа де Сен-Жерве еще в силе, он охотно поработал бы этот год его секретарем: смог бы разобрать библиотеку, составить полный каталог, вел бы переписку графа с зарубежными букинистами… 

Мысль о книгах графа, особенно об его старопечатном «гугенотском фонде», помогла Фредерику выделить из хаоса его впечатлений самое главное.

– Я знаю, что случилось с Антуаном Декартом, и знаю, кто мы такие, – сказал он.

 

Едва он приехал в Потсдам к семье дяди Райнера, они сразу начали собираться в Гарцские горы. Неделя в горах, а потом еще три недели в Бадене, Гессене и Пфальце помогли сделать то, что у него не получалось в Ла-Рошели: боль утраты немного отступила, и к тому же он перестал неотвязно думать об Антуане Декарте, Мишеле Сеньетте и Эме Флерио и о трех путях для французского протестанта того времени – бегстве, сопротивлении или формальном отречении. Пока они гостили в Майнце у Зибертов, родителей тети Адели, Фредерик даже немного пофлиртовал с девушкой по имени Аннелиза, чья семья жила в доме через улицу. Шутить с хорошенькой и веселой соседкой, делать ей комплименты и ловить на себе ее улыбки было приятно, но, хотя Аннелиза явно искала его общества,  он сразу понял, что дальше не пойдет. Рядом с ней он не чувствовал ничего и близко напоминающего головокружение, которое испытывал когда-то в присутствии Элизы. Аннелиза, увы, напоминала Элизу только именем.

Оказавшись опять в Потсдаме, Фредерик вернулся к делам. Он выписал на один лист бумаги все твердо установленные факты, на другой – свои предположения, связанные с Антуаном Декартом. Но дальше работа не двигалась, хотя он чувствовал, что разгадка где-то недалеко. В потсдамский архив его не пустили даже под поручительство дяди Райнера. Надежда осталась только на дедушку Мишеля и его дом на Кенигин-Луизенштрасе.

Вместе с дядей Райнером и Эберхардом он навещал дедушку почти ежедневно. На время их путешествия старого Мишеля Картена поместили в санаторий, а теперь он опять вернулся домой под надзор сиделки. Сознание бывшего пастора угасало. Он принимал Фредерика за его отца, называл внука Жаном-Мишелем и то светским тоном справлялся о школьных успехах его детей, то гневно вопрошал, почему он читает такие отвратительные проповеди и его до сих пор не уволили. Младшего сына Мишель Картен пока еще узнавал, и когда Райнер объяснял отцу, как в действительности обстоят дела, у того в глазах загоралась искра понимания. Но потом у старика все вылетало из головы, и на следующий день все начиналось сначала.

Зато Мишель Картен отлично помнил, кто он такой, и при любом случае пускался в воспоминания о своей юности, о знакомстве с семьей берлинского профессора Сарториуса, о женитьбе на Софии-Вильгельмине, о первых, самых счастливых годах жизни молодых супругов. Фредерик жадно слушал его рассказы, надеясь, что в них мелькнут имена далеких предков, но деда, как и раньше, интересовал только он сам. Упоминал он лишь родителей, но о том, что их звали Пьер Картен и Мирей, урожденная Тибо, внуку и так было известно.

Фредерик очень хотел, но стеснялся попросить разрешения у дяди Райнера, чтобы заглянуть в бумаги деда. Помог случай. Для чего-то потребовалось подтвердить право собственности дедушки на этот дом. Дядя Райнер сообщил об этом c тяжелым вздохом и признался, что у отца в кабинете царит полный хаос. Мишеля Картена уже много лет не интересовало ничего, кроме его богословских трактатов, и важные документы он просто сваливал туда вперемешку со старыми газетами и рекламными листовками. Фредерик тут же вызвался помочь дяде разобрать эти бумаги.

Они снимали с полок ветхие бумажные папки, развязывали тесемки, просматривали каждый листок. Дед ничего не выбрасывал, здесь действительно были залежи печатного и рукописного хлама, скопившегося, видимо, со времен болезни Софии-Вильгельмины: во всяком случае, самые ранние газеты, которые находил Фредерик, вышли где-то за полгода до его рождения. Дядю Райнера интересовали документы более новые, Фредерика – по возможности более старые. Когда в одной из коробок, на самом дне, под целой кипой школьных тетрадей отца и дяди Райнера он нашел связку писем, датированных 1685 и 1686 годами, у него затряслись руки, и он почувствовал, что пот стекает струйкой по спине. Он отложил эти письма в сторону, пока еще не вчитываясь, предвкушая и оттягивая тот самый миг, когда он, может быть, что-то узнает… Пока надо было продолжать поиск, в бумагах могло найтись еще что-то важное.

И он нашел. В одном из четырех глубоких ящиков секретера, среди источенной мышами бумажной трухи и засохших мышиных экскрементов лежало несколько книг, переплеты которых были до неузнаваемости обезображены теми же мышами. Но сами книги пострадали меньше. Фредерик начал их листать. Все они были напечатаны в Ла-Рошели в семнадцатом веке. Одна была трактатом Мишеля Сеньетта «Об обязанностях христианского короля» – скорее всего, единственным сохранившимся экземпляром. Еще одна, больше других пострадавшая от времени, – романом какого-то Франсуа дю Плесси под названием «Благочестивая переписка графини де Сент-Агюр и ее наперсницы госпожи де Марони». И третья оказалась семейной Библией. На первой странице, по обычаю, были аккуратно выписаны имена членов семьи. Фредерик увидел кусочек родословной ла-рошельских протестантов Декартов. Древо венчали имена Антуана Декарта, его жены Мари-Элизабет, урожденной Сеньетт, и их детей: Николя-Матюрена, Мадлен, Жанны, Элеоноры и Мишеля.

Если предки дедушки Мишеля – не они, то откуда у него их семейная Библия?! У Фредерика потемнело в глазах и защекотало а в носу. Он громко чихнул. Дядя Райнер повернулся к нему, потрясая какой-то бумажкой:

– Кажется, нашел! Вот эта купчая. Пойдем на воздух, Фредерик, на сегодня хватит.

– Дядя Райнер, – сказал он неестественно тонким голосом, потому что во рту стало очень сухо, – вы не знаете, где лежит дедушкина Библия?

– Знаю, конечно, – ответил дядя. – В гостиной. На столике у окна.

Фредерик бросился туда. Сиделка уже увела дедушку в спальню, свечи были погашены. Он дрожащими руками начал их снова зажигать, ломая спички, боясь, что все ему почудилось, и никакого ответа во второй Библии нет. Но вот комната осветилась теплым светом и юноша склонился над книгой. Эта Библия была издана в 1685 году в Женеве, там же, очевидно, и куплена. Последнее поколение из ла-рошельской Библии в женевской стояло первым. Антуан, но уже с фамилией Картен. Мари-Элизабет, урожденная Сеньетт. Их дети: Николя-Матюрен, Жанна, Элеонора, Мишель, Франсуа.

Мадлен, 1665 года рождения, не было. Франсуа, 1685 года, был. И теперь Фредерик все понял. Картина складывалась очень правдоподобная. Во времена, когда при помощи драгонад король пытался склонить протестантов Пуату-Шаранты к обращению в католичество, юную Мадлен, дочь ла-рошельского врача-протестанта Антуана Декарта, по-видимому, изнасиловал какой-то стоящий на постое в их доме королевский солдат. Семье не оставалось ничего другого, как уехать вместе с «опозоренной» Мадлен из Ла-Рошели и из Франции. Дело было не только в позоре – Антуан дружил с владельцем типографии Мишелем Сеньеттом, знал, к чему все идет во французском королевстве, и понимал, что все иные двери, кроме обращения, для протестантов скоро захлопнутся. Куда именно ехать, сомнений не было: не случайно Ла-Рошель в гугенотские времена называли «западной Женевой»… Вот какой развязки в тревоге ждала несчастная девушка! Дождавшись, она родила внебрачного ребенка и, видимо, умерла родами или вскоре после родов. Тогда пятидесятилетний Антуан Декарт вместе со своей сорокапятилетней женой Мари-Элизабет решили, что безопаснее и разумнее будет выдать мальчика за собственного сына. А для того, чтобы никто не узнал их тайну, они сменили свою фамилию и приняли щедрое предложение курфюрста Фридриха-Вильгельма, который пригласил изгнанных гугенотов к себе в Бранденбург. Ради маленького Франсуа семья купила в Женеве новую Библию и начала свою историю с чистого листа. У Фредерика не было никаких предположений, почему Декарты стали Картенами. Но что до имени мальчика, – может быть, роман Франсуа дю Плесси как раз читала Мадлен, пока «с печалью ожидала развязки»?

Фредерик присмотрелся к линиям, которые шли от имен детей Антуана Декарта. Николя-Матюрен женился и имел детей, но в 1702 году всю его семью выкосила какая-то эпидемия. Жанна умерла незамужней в возрасте сорока трех лет. Элеонора вышла замуж, у нее были потомки, но их фамилии потерялись в поколениях. Мишель, крестник Мишеля Сеньетта, уехал в Америку. Что с ним случилось дальше, сколько он прожил, был ли женат – неизвестно. Франсуа в 1710 году женился на Жюли Бертран, и у них был сын Жан-Мишель. Этот Жан-Мишель стал в 1754 году, во втором браке, отцом Пьера, а тот женился на Мирей Тибо-Леклерк и в 1780 году дал жизнь Мишелю. Мишель первым нарушил традицию жениться только на француженках и вступил в брак с девицей Сарториус, от даты их свадьбы вниз вели две стрелки: к Иоганну Михаэлю и Райнеру. Имя «Иоганн Михаэль» было зачеркнуто, под ним подписано «Жан-Мишель», и ниже шли имена всех его детей, но фамилию на Декарт дедушка Мишель не исправил.

Так значит, они – потомки Франсуа Картена, внука Антуана Декарта, сына его дочери Мадлен и неизвестного драгуна, обесчестившего протестантскую девушку. Интересно, знали эту историю прадедушка Пьер Картен, который купил этот дом, и дедушка Мишель, который прожил здесь всю жизнь? Заглядывали они когда-нибудь в ла-рошельскую Библию Антуана Декарта, или она с момента покупки дома так и пролежала в ящике секретера вместе другими старыми, никому не нужными книгами? Фредерик переписал все имена и даты из дедушкиной Библии в свою записную книжку, сдул отвратительную пыль с трактата Мишеля Сеньетта и романа Франсуа дю Плесси, завернул их вместе с Библией Антуана Декарта в газету, положил в карман связку найденных писем. Он уже и так знал, что прав, но надеялся узнать подробности.

Той ночью Фредерик так и не лег спать. Эберхард сначала брюзжал и натягивал одеяло на голову, пытаясь уснуть при свете, но постепенно им тоже овладел азарт первооткрывателя. Кузены поделили между собой письма и погрузились в чтение. Время от времени то один, то другой радостно восклицали, натыкаясь на знакомые имена. Среди писем они не нашли ничего от Мишеля Сеньетта: вероятно, его арестовали вскоре после бегства друга, и, получив письмо из Женевы, он не успел ничего ответить ему. Зато там было письмо из Лондона от Анри, жениха Мадлен. Оно не оставляло никаких сомнений в том, что произошло в Ла-Рошели. «Я никогда ни в чем бы ее не упрекнул, я знаю, что она – жертва, а тот мерзавец действовал если не по приказу своего командира, то, во всяком случае, уверенный в будущей безнаказанности», – писал Анри Сеньетт. Он просил разрешения забрать младенца Мадлен и воспитать как своего собственного сына. Но Антуан, очевидно, отказал, решил, что маленькому Франсуа будет лучше в его семье. Антуан, теперь уже Картен, прожил по тем временам долгую жизнь, в женевской Библии годом его смерти был указан 1712 – уже после женитьбы названого сына. 

 

– Вот и все, – заключил Фредерик. – Я почти распутал эту историю. Не знаю только, почему они взяли именно эту фамилию. В книгах они ее вычитали, или ее носил кто-то из их швейцарских знакомых – через полтора века это узнать едва ли возможно.

– Шевалье дю Плесси, говоришь... – пробормотал Шарль Госсен. – Дай-ка подумать… Был такой писатель, очень плодовитый, теперь он прочно забыт, а в то время пользовался большой популярностью. Даже гугенотские дамы и барышни охотно читали его нравоучительные романы. И знаешь, твой потсдамский дедушка и раньше вызывал у меня какую-то смутную ассоциацию с дю Плесси... Я думал, что это из-за велеречивости его проповедей, но нет, не только… Постой-ка, вот теперь я понял! У него есть роман «Путешествие в заморские земли Жюльена де Картена, графа де Сент-Оноре». Де Картен! Конечно! Твой предок не захотел выдавать себя за дворянина и отбросил «де», а остальное все сходится.

– Боже мой... – простонал Фредерик. – Ну какой же я осел! Какой тупица! Сам я ни за что бы до этого не додумался, я даже имени такого писателя до Потсдама не знал. В лицее мы его не изучали.

– Не огорчайся, мой друг, ты действительно распутал практически все. Это твоя история, твоя во всех смыслах слова. Ты должен гордиться собой. Очень жаль, что твой отец не узнал о твоей находке. Он был бы счастлив убедиться, что вы потомки Антуана Декарта и происходите из этого города.

– Я думал об этом все время, мсье, – сказал Фредерик. – Но как знать, был бы мой отец действительно доволен? Одно дело – происходить от законного потомка этой семьи, а другое – иметь предков, о которых люди обычно молчат, и родословную, которую не вставишь в красивую рамочку.

– Мне трудно предположить наверняка, что сказал бы мой друг Жан-Мишель. Но я думаю, здесь ты ошибаешься.

– Расскажешь господину Флерио, что ты узнал? – спросила Огюстина. Она зажгла еще несколько свечей – становилось слишком темно.

– Конечно. Уже завтра к нему пойду. Я нашел, кстати, два письма Эме Флерио к Антуану Декарту: в Ла-Рошели они были друзьями, хоть и не такими близкими, как с Мишелем Сеньеттом... Послушайте, я ведь только что понял, что Сеньетты действительно наши родственники – через жену Антуана, Мари-Элизабет.

– А с родом Флерио вы нигде не пересекались? – Шарль Госсен смотрел на него с азартным огоньком в глазах.

– Похоже, нет, – ответил он с искренним сожалением.

– Ну вот, а какое красивое было бы завершение истории!

– Мне она и так нравится, – улыбнулся Фредерик.

Он встал с низкого кресла, расправил плечи, выпрямил затекшие ноги.

– Благодарю, мадам, благодарю, мсье, что дослушали до конца. Я пойду. Сегодня, правда, мне спешить некуда, и делать я уже, конечно, ничего не буду, но мне хочется прогуляться.

– Только будь осторожен, – сказала Огюстина.

– Ладно.

И он вышел на улицу, туда, где ветер кружил сухие листья, а море билось о берег совсем недалеко.

Впереди было две недели полной свободы перед последним годом, которому волей случая, из-за его болезни и несданных экзаменов, предстояло отдалить его вступление во взрослую жизнь. Дома его никто не ждал, и он мог сейчас отправиться куда угодно на поиски приключений. Но пока ему хотелось только одного: постоять немного здесь, на какой-то случайной улице, и осознать: он – Фредерик Декарт, ему почти восемнадцать лет, он связан с родным городом кровью и судьбой, все было не случайно, все будет не напрасно.

Взросление, дружба, любовь, потери, поражения и победы, такие, как эта, все еще кружившая ему голову... Сколько же всего с ним уже случилось, и сколько ждет его впереди! Он мог бы сейчас осваиваться в Париже и готовиться к первому семестру в университете. Было немного жаль, что случилось по-другому. Но, наверное, этот год в Ла-Рошели тоже для чего-то ему нужен. Молодой человек еще не знал, как его проведет, он не представлял даже, как проведет следующие несколько часов. И он пошел куда глаза глядят по улице без названия, освещенной крупными сентябрьскими звездами. А три тени из прошлого, Антуан Декарт, Мишель Сеньетт, Эме Флерио, три гугенота, сделавшие каждый свой выбор, шли за ним незримо, готовые на любой развилке помочь ему сделать свой.

 

Сентябрь 2019 – февраль 2020, Екатеринбург

 



[1] Радуйся, Мария, благодатная, Господь с тобою, благословенна ты среди женщин… (лат.) – начало одной из главных католических молитв.

[2] Мой мальчик! Мой сыночек! Мое милое, милое дитя! Сохрани тебя Бог! (нем.)

[3] Фребель, Фридрих (1782–1853) – немецкий педагог, автор идеи всестороннего развития маленького ребенка с помощью шести «даров», в числе которых были изобретенные им кубики-головоломки, разделенные на части и опять составленные в одно целое.

[4] Гумбольдт, Александр фон (1769-1859) – выдающийся немецкий путешественник, натуралист, географ.

[5] Кабинет Лафая – «кабинет редкостей», коллекция минералов, морских раковин, растений, насекомых и чучел животных, собранная в XVIII веке ла-рошельским натуралистом Клеманом Лафаем и ставшая в XIX веке основой фондов Музея естественной истории.

[6] Четыре сержанта из Ла-Рошели – Жан-Франсуа Бори, Жан-Жозеф Помье, Шарль-Поль Губен и Мариус Pay, сержанты 45­го линейного полка, революционеры, члены общества карбонариев, участники заговора против Людовика XVIII. В 1821 году планировали устроить государственный переворот в Париже, но полк за неблагонадежность был переброшен в Ла-Рошель, считавшуюся глухой провинцией. Заговорщики попытались и там поднять восстание, были захвачены, содержались под стражей в Фонарной башне. Затем увезены в Париж и после громкого судебного процесса казнены в 1822 году.

[7] Сумасшедшими (нем.).

[8] Хорошая девушка (нем.)

[9] Речь идет о событиях, связанных с восстанием чернокожего населения во французской колонии на Сан-Доминго и с провозглашением в 1804 году независимой республики Гаити. Революция сопровождалась массовой резней белого и цветного населения.

[10] Французская скороговорка «Un chasseur sachant chasser doit savoir chasser sans son chien de chasse» («Охотник, умеющий охотиться, должен уметь охотиться без своей охотничьей собаки»).

[11] Франциск Второй (1544-1560) – король Франции из династии Валуа, правил в течение полутора лет, вступил на престол в 15-летнем возрасте. Самостоятельной политики не вел, был марионеткой католической партии Гизов.  Больше всего известен своим браком с Марией Стюарт, королевой Шотландии.

[12] Осада Магдебурга (1630-1631) – одно из самых кровопролитных событий Тридцатилетней войны. Магдебург был важным опорным пунктом протестантов на севере Германии. После взятия его католической армией генерала Священной Римской империи Тилли в городе началась резня. Солдаты не щадили даже мирных жителей. Из 30 тысяч магдебуржцев уцелело всего 5 тысяч. Затем город был обращен в обугленные руины.

[13] Инкунабула – так называются книги, изданные в Европе от начала книгопечатания до 1 января 1501 года.

[14] Подлинный документ, хранится в городском архиве Ла-Рошели.

[15] В правды огненном зерцале

Светит зрячему она... (перевод И. Миримского)

[16] «Генрих фон Офтердинген» – роман Новалиса (Фридриха фон Гарденберга), «Страдания юного Вертера», «Годы учения Вильгельма Мейстера» – романы Иоганна Вольфганга Гете.

[17] «Revue de deux mondes» (фр.) – «Обозрение двух миров» или «Обозрение Старого и Нового света», влиятельный французский научно-публицистический журнал. Издается с 1829 года по настоящее время.

[18] Не печалься, храни тебя Бог (нем.).

[19] Три формы глагола «оставаться» (лат. и нем.).

 

 


Сконвертировано и опубликовано на https://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru