Сестра

Моей прабабушке, Наволоцкой Анфисе Петровне и всем настоящим супергероям, как и она, посвящается.


 

 

Но сказал солдат,

Что лежал без ног,

 — Мы с тобой, сестра, еще станцуем…

А. Харитонов, «Вальс фронтовой медсестры».

 

В светлой белой комнате, углов которой не разглядеть из-за ослепительного свечения с тоненькой паутинкой янтарного лучика, за белым мраморным столом, положив руку на руку, сидит бабушка в парадном костюме. Грудь ее, вся в медалях и орденах, тяжело вздымается с каким-то трепетом, а старая шея трясется и что-то мурлычет. Вот отряхнется от бликов орден Отечественной войны II степени, да и снова пропадет в бездонном свете, а вот мелькнет и потерянная медаль за победу над Японией… Бабушка вздохнет, и медали ее зальются в непредсказуемом сиянии колокольчиков, засмеются, качаясь из стороны в сторону, но вспомнят вдруг что-то и замолчат, снова скрывшись в свете. Ее дряблые, будто бы, отмоченные руки, посмеиваются своими ямочками от вязальных спиц и иногда чуть трясутся под такт дыхания. Она смотрит вдаль, куда-то ввысь, поверх своих прямых, чуть надломленных у краев глаз, бровей, сохранивших свой живой цвет. Мочки ушей ее, прижавшихся к седым убранным набок волосам, тянуться неторопливо к крепким, но таким нежным щекам, задевают выпуклые скулы, которые при приглушенном свете вылились бы в лермонтовские горы. Уголки ее губ стянуты ниточками морщин и плывут к низу, но полная нижняя губа, налитая смуглым соком, придерживает их и формирует ту самую странную улыбку, которую могут сотворить лишь бабушки. А пахнет от нее, как от майской весны, и только вновь окунешься в этот запах, тут же пред тобою вырастет золотая верба, которая разгонит любую тоску взмахом ветки, указав своими пальчиками-почками назад, в прошлое, в детство. Туда, где всегда, конечно же, лучше. И смотрит бабушка через тоненькую жгучую пленочку слез так простодушно, так искренне, с такой любовью ко всему живому и праведному, что на мгновение теряются ее морщины, уходит таинственная желтизна, пропадают с верхней губы загадочные фиолетовые кружки, а волосы вновь становятся черными, распускаются, задевая помолодевшую глянцевую шею, и падают на молодые плечи, которые еще не видели того, как появляются медали на груди. Бабушка чуть повернется на нас, улыбнется, подняв уже бойкие уголки губ к солнцу, и, по-прежнему тяжело выдохнув, потупит взор, что-то вспомнив, и тихонько начнет говорить что-то вроде следующих слов, часто-часто моргая, конечно же, от яркого света:

 

Кто не помнит городецкой грязи на Советской улице? Вот, прямо выходя из дому да окликая взглядом заросшую еле канаву под окнами, поглядишь в сторону шуркиного пятистенка с обомлевшим балкончиком — глаза твои непременно утопнут в этой предвоенной земельке. Словно из ржавого тюбика была выжата она или выплюнута, ведь расплывалась по улице нашей, сторожась мостков, как жирная от лени гусеница. Все ходили, конечно, по мосткам, которые были упрятаны за слоем грязи, словно прыщавая от застывшего воска свечи крышка от банки какой. А уж как у нас машины грязь месили — нужно было видеть. Впрочем, коли у нас встретишь картину эту взглядом, то мужики запрягут тебя тут же толкать их грузовик. Пойдешь — толкнешь, а выйдешь — уж и не узнать тебя, вся в грязи с платка и по галоши. Вот тебе и вышла из дому… Подхихикивала над нами чернозубая дорога, черствея все боле и боле, а разводил ее неустанно зябкой дождик, который пред войной лил постоянно у нас, как часы — прямо под ночь: только заснет та самая последняя собака, которая горланила весь вечер напролет, да будила малышню, тут и туча. По такой-то дороге и шел к нам, еле выжимая сапоги из грязюки сосед, что нес письмо, видно, случайно попавшее в ящик его многодетного дома. В саже ночи, прикипевшей к кайме заболевшего звездами неба, освещала его не луна даже, а какая-то звездочка, бывшая ярче других, предвещавшая что-то прекрасное, но не умеющая выговорить своего. Хлюпанье это с матом городецким перемешалось вскоре с топаньем и фырканьем мостков, которые мы, кстати, только-только положили и радели за них люто, как над чем-то эдаким, чего не знали и еще не видывали, как над единственным лучом света пред нами. А и правда: ничего не сотрясало нашу душу уже несколько лет. Дети росли, время шло, колхозы потели, а лучины кряхтели по своему обыкновению и капризному разумению. Вот, мостки белые положили, сразу смысл появился обходить их стороною, гордиться еще запахом их перед кем-то. Вот, увидел бы соседушка их сквозь мракобесие ночи, тоже б обошел, а так весь дом поднял.

  Тридцать девятый год был, и боялся каждый белого письмеца, ведь не ясно было еще то, кто же там, на небе Бог, кто же там за нас все решает и знает все про нас, кто же он, спаситель. Шестеро мы сидели молча за обеденным столом, на котором в самом центре лежало нераспечатанное указание, которое могло быть и открыткой-какой, и новостью, которая бы поворотила жизнь нашу вспять. Мама кидалась в плач отчего-то, только папка поднимал жидкие брови-пылинки на письмо, и хваталась за живот, наговаривая зачем-то в этой осколочной темноте будущему моему братику несчастную судьбу и смерть от одиночества. В такие минуты папка обычно давал ей затрещину, но сейчас будто и соглашался с неугомонной, все более отстраняясь от конверта, все более каменея, вместе со скрипучей табуреткой и все тяжелей выдыхая горький воздух из заплесневелого от папирос горла. Когда завыла глухая собака в этой нервной тишине, то у каждого по спине помчались мурашки, стали забираться прямо под кожу и с ревом колоть нервы своими тупыми пиками, а когда плешивая усилила свой плач, разогнав его, словно неутешный ветер, то пошли они на второй круг. Мать дрогнула и залилась в каком-то ужасном до боли плаче среди мертвой тишины. Не приведи Господь вам услышать, как ревет мать! Это страшнее всякого ужаса и кошмара, всякой телесной пытки и душевного терзания — этими слезами, определенно, и наполнены кипящие в аду котлы. Две сестры мои еще смотрели, тихонько плача, в окошко, тоже плачущее отчего-то, но ничего не могли в нем увидеть: словно копыто прогнившего и прожаренного черта наступило на оконную раму и закрыло весь обзор собою. Я же, будто уже чувствуя что-то, вроде бы нервно царапала ноготком исцарапанную столешницу, и скрип от этого моего занятия как бы говорил всем, приставляя указательный палец к губам: «Тс-с-с». Это была пытка, первая моя пытка из всего того, что выпало на мою долю, на долю народа моего, который пробирался сквозь нашу пригоревшую грязь на Советской улице к победе затем лишь, чтобы не забыли этих смертей и мук наши дети, внуки, правнуки, чтоб оглянулись они и поняли — не в войне несчастье, несчастье в пустоте человеческого сердца, в его беспамятстве и слепоте!

Письмо это открыли мы через минут десять, как только мама прекратила заливаться в плаче. Под открытые глаза и прикрытые рты родных, с трудом читала я написанное. Заикалась, чесала горло, прорываясь через его сухие объятья, но читала, и ни одно мое слово не издало какую-то слабую интонацию, от которой бы в гробовой тишине мама раздавила бы уже стекшую к подбородку слезу. Говорилось, что требуются медицинские работники: как раз и вышел судьбоносный указ «по организации медсанслужбы противовоздушной обороны», зазывали в Архангельск под лозунгом: каждому врачу по медсестре, или наоборот. Знала бы я, что такое быть медсестрой — так и осталась бы в колхозе, но из всех бы сил помогала нашему русскому солдату, себя б не жалела. Нет, нет, не осталась бы: не выиграли б войну без меня, как не выиграли бы и без того солдатика, который улыбался мне половиной лица, как не победили бы фашиста без Левитана и Андрея Соколова, как не забрались бы с красным флагом на Рейхстаг без Неизвестного Солдата. Эх, но не двоюродный бы брат, Иван, с его-то харизмою и смешками вечными, — точно бы не поехала по запеченой нашей грязи в далекий и холодный Архангельск. А так, что ж. Раз уж надо ехать, то надо. Думалось, приеду домой — буду помогать всем, а пока в колхозе потеть: на двух местах, значит, работать хотела. Наивная.

Дождь лил тогда. Холодный и острый, невыносимо бездушный; такой дождь мог выдумать и послать на нас сегодня помимо всего-то прочего только заскучавший лермонтовский демон. Сели мы да и поехали с девками в Архангельск. И поездка эта была моя таковая, что запомнилась на всю жизнь поболе боев всяких и всяких ужасов, ведь забоялася я страшно тогда вдруг, что не увижу больше ни маму, ни папку, ни сестру и ее ребеночка новорожденного, ни соседа, ужаснулась даже, что и собаку ту не услышу боле… А так уж хотелось остаться, да не просто остаться, спрыгнув с воза, да побежав, задыхаясь от ужаса какого-то в дом, а застыть в моменте этом, когда папа со всех сил сжимал мамочку, которая в слезах кидалась на грязь нашу родимую, на Советской улице; когда с вредной ухмылкой проходил дед Егор, кидая выкуренную папиросу в лужу, а собака прыгала за рукой его, стараясь ухватить за рукав и остановить; когда небо утонуло в своей темно-синей коре и, задыхаясь, выжимало из себя последний мирный плач, когда прямо у щеки моей плакала горькими слезами Катюшка, а я сжимала ее одною рукой и изо всех сил старалась держаться, чтобы видела она мою стойкость и ей же хоть подражала. Но не могла я тогда выдержать эту каменную пытку на лице своем: так и текли из моих глазок слеза за слезой, медленно переползая на подбородок и звонко шлепаясь о мокрую землю. А дождь лил и лил. Холодный дождь, самый холодный дождь в моей жизни.

Было еще, что проезжали мы реку какую-то, и как же мне запала в душу та минута! Четверо шестнадцатилетних девчушек, в холщевых платьишках и лапотках, под игривый ветерок вершили историю. И я, вдохнув свежего вкуснейшего, непорочного воздуха, остановилась вдруг на какую-то долю секунды взглядом на небе, но боже, эти полмгновения вспоминала я все четыре года, ведь этот пейзаж не мог, просто по замыслу своему первоначальному не мог вызвать во мне слез, по крайней мере, горьких слез, которых призывали на выданье все другие мои осколки памяти, осколки от разорвавшегося сердца моего, которые и по сей день храню я в бездонном ларце — душе, храню и делюсь ими со всеми. Я взглянула тогда чуть в даль и заметила парня, который, расправив плечи, опрокинул голову на кисло-бортовое, махровое небо, облака которого загоняли под свои черничные крылья, которые словно обмакнули в молоко, гранатовые нервы небосвода. Он закрыл лицо обоими ладонями, чтобы только не ослепнуть от той красоты, которая обнимала его со всех сторон… Позади него, по темно-зеленой сочной траве, кажущейся черною и подпаленною при этом смущенном небе, шатался туман от притаенной, как змея, реки, такой белый и скромный, что даже робкий, не умеющий отпустить наглые камыши, силуэты которых чуть слышно нашептывали под топот нашей лошадки одно лишь слово: «Душа, душа, душа-а-а». В другую же сторону невозможно было смотреть — до того сияло заходящее солнце, до того было начищено блюдо вечности, поставленное перед нами. И чего мы должны были в него тогда положить или забрать из него? Знали мы что-ли, что эта чистота денька подарена нам еще, что не отберут ее потом? Конечно же, не знали, однако ж, произошло то, чего боялась я больше смерти, когда уезжала из дому, произошло то, чего боялся весь свет и, казалось, вся тьма. А было это так: в июне 1941 года окончила я полный курс Маймаксанской фельдшерской школы. А тут и война! И выплеснул вдруг на этот святой день, на четверых девчушек в холщевых платьишках и лапотках, на вербу, золотую от солнца, и бабочку, взлетающую к птице-облаку, проклятый фашист целое то самое блюдо крови! Черной-черной крови, крови, по сравнению с которой городецкая грязь и дорога на Советской улице — благодать настоящая. Вот как стала я ценить после войны каждую мирную песчинку жизни.

Двадцать второго августа 1941 года, за пять дней до дня моего совершеннолетия, «призывной комиссией при Виноградовском районном военном комиссариате Архангельской области признана годной к строевой службе; призвана на действительную военную службу и направлена в часть», — эти слова уж точно не были страшными, скорее, судьбоносными: я стала сестрой всем в тот момент, когда выдали мне военный билет. Проклятый военный билет.

1587 дней простояла я над ранеными. 1587 дней, как сплошная пытка, когда каждую секунду на протяжение 1587 дней убивают твоего брата. 1587 дней, как вечный кошмар от которого не проснуться. 1587 дней молитв и проклинаний. И только один день я ничего не делала, потому что ревела от ужаса — в первый мой день в части. Четыре года и четыре месяца простояла я в одной лишь шинели, четыре года боролась за жизнь каждого брата моего, как за родных моих сестер, как за себя, не жалея ни сил, ни времени, ни слез, ни пота, отдавая с каждой секундой всю свою душу и веру, все что было в них прекрасного и сокровенного каждому моему брату. Начала — в Карелии, окончила — на Дальнем Востоке. Звучит не так, как звучат хвалебные речи, не так, как звучит хвастовство и приказ к награде. Звучит, как приговор. «Внимание, внимание! Говорит Москва...».

Много всего увидела, о многом сердце и сегодня плачет, а от слез его остаются едкие ожоги. И кто-то скажет, мол: «Все прошло давно», — или, — «медсестра найдет лекарство», — но как медсестра и сержант скажу я вам, что эти ожоги запредельной степени не вылечит даже самый великий доктор, не вылечит их время, а смерть-то уж и подавно. На первом году войны еще был со мною случай. А ведь как? Есть помещение свободное, подалече от бомбежек — слава Богу, располагаемся. Нет — прямо в палатках да под огнем-то. В стоячем лагере холодно, мерзко и противно, что ноги коченели и трескались от мороза, рассыпались прямо в сапоги противными серыми каменьями. А ты ж не имеешь права умирать, когда умирают другие, вот и собираешь ноги обратно, а то и вовсе без ног стоишь… В полях же еще страшнее: того и гляди заскочит к тебе горящий черным пламенем рогатый демон, который все промелькал через стенки палаток, удушит пороховым дыханьем своим и разорвет на куски! Бомбежки, и зачем вас создал человек, если боится и сам вас? Неужели, люди, разбросанные по странам — не одни и те же души, не родные сердца? Так вот, чтоб было понятно, то скажу еще, что на войне в медсанчастях есть все ж распределение: болезнь если тяжелая, то в госпиталь: если легкая, то у нас лечиться. А если… если о том, серьезна ли болезнь, молчишь лишь солдатику, который и без того все понимает, мутным безнадежным взглядом вздыхая на потолок, то ждать. Ждать, поддерживать его и смотреть день ото дня, час от часу, как он умирает. А умрет — не вздохнешь, нет. Будешь ходить по углам, прикрывая горячее от слез лицо, только бы друг другу не попасться со слезинкою, иначе захнычем все, а в нашем общем-то оре и воспарит по черным трубам воспоминаний раздирающий надежды плач матери. Так вот, лежал у нас рядовой Канин, на всю жизнь я его запомнила. Веселый, улыбается все, усами подмигивает, а глазами так и плачет. В этих глазах, бесконечно печальных глазах Неизвестного Солдата вместе с огнем праведной мести и воли к победе, тлеет еще искорка счастья. Счастья умирать за Такую страну, за Таких людей, за семью свою, за семью чужую, за семью врага даже. Красные-красные глаза Канина, все в огне и скорби от несвоевременного осознания счастья, но не посмотри на них — отличный бойкий солдат… без рук и ног. Больно было смотреть на него, но в час свой последний он засмеялся и в холодрыге этой северной, со слюнями-пеной, с трудом раздвигая зубы, еле простучал мне исповедь свою, которую запомнила я раз и на всю жизнь:

«Сестричка, — так называл нас всякий солдатик. Да и что! Пусть я и ефрейтором была, да сестричка — самое правильное звание по уставу, ведь какой устав в храме, когда видит умирающий солдатик не девушку восемнадцати лет, а душу родную? — Сестричка, холодно ж тебе, родимой, в сапожках-то на два размера больше стоять тут день и ночь надо мной, силы тратить впустую, когда от меня теперь толку-то. Что я сделать смогу теперь? — продолжил он басистым терпким шепотом. — Имя назвать, да забыть его, как забыли и мы однажды имя. Слово, с которого все началось. И как мы могли позабыть это волшебство что-ли, чудо, которое хранили. Хранили, да не берегли, а только, ах, красовались им. Мир — слово это. Поспи ты, поспи, сестричка, а там уж и меня не станет. Не будет меня, так и переживать не за кого будет тут, на столе этом, где всех ты, небось, обцеловала, когда в последний путь провожала. Не надо, милая, не надо за меня беспокоится, бессмертен я, как бессмертна и ты. Запомни… Ах, что я! За мною пятнадцать фрицев и одна граната. Сослали из жалости к тебе, а я бы лучше на поле лег: сросся со временем и с землею, да так бы и хранил ее, все больше обхватывая руками. Кто бы к нам не приходил — все бы запинались за круг из рукопожатий сотен тысяч таких же солдат, как и я, да падали. Сестричка, а как ты думаешь, сунется к нам еще кто-то? Ответим ли мы ему? Ох, верю, что не будет этого, что одумается мужик: любить, любить и верить — вот что человек делать должен, вот жить для чего он должен! Обязан. Он же русский, он же натерпелся и настрадался, да мало что-ли страданий пережил? Остепенился бы уж, неугомонный. Оглянулся, да посмотрел, что такое война, что такое любовь, жить для чего надо. А для чего, сестричка, живем? Для себя, идиоты, живем. Себя любим, а на других плюем, сестричка. Как же хорошо, что жизнь — это вовсе не то, что мы понимаем под нею, ведь бог в ней — это Бог, а не человек; а человек — лишь человек, а не бог. И вот ты только, только ты любишь всякого. Только ты, как и я, только без смертельного озарения, понимаешь, умница моя, что любому нужна помощь и поддержка. Так не растеряй же эту любовь! Так не утрать же эту веру! А не то, пропадет любовь, да вера — все пропадем, канем головою в реку, не изведав дна, а там — окаменелая бесхребетная масса, трупы одни, фашисты, мрази! И ты к ним! И ты к ним пойдешь, сестричка! И что ж тогда будет!? — он заплакал, но слезы его не были проявлением слабости мужской, а были истинным пророчеством и мукой. — Молю тебя, милая, не растеряй эту веру. Любовь эту ко всему живому, — тут его затрясло и я, уже позабыв про руки и ноги его, схватилась за его грудь и подняла чуть светлую голову, ведь не хотел он останавливаться, знал он истину и мог сейчас рассказать ее всему свету, мог он спасти мир сейчас! — Люби, люби, люби. Всех-всех, сестричка. И будь сестрой всем всегда, во всем. Сес-стричк-ка. У меня семеро. Семеро ребятишек дома. Люблю я их, потому и помираю, — тут он выкрикнул рьяно: — чтобы не видели они меня таким! — и умер. Тихо, мирно закрыв глаза, но с таким мужественным выражением лица, что не было сомнений в том, что это он выбрал смерть, а не она его. Рядовой Канин, который открыл мне смысл жизни на все эти четыре года. И на всю оставшуюся жизнь.

Дальше, на втором годике, измученные мы, не спавшие по три дня, возившиеся с полутораста солдатами, которые поступали в день по такой немалой партии, вынуждены были развернуться в палатках как-то раз. Справа стреляют, слева ревут. Так и хотелось выбежать порой, схватив винтовку, да как разрубить фашиста штыком, чтоб знал он нас, а после зашить, да отпустить на исправление. Но куда мы денемся, если жить надо. Надо не нам, надо солдатикам и их ребятишкам, нашим семьям надо. А вот… Девки как-то минуту нашли, да собрались с тугими лицами совсем у стенки палатки, за которой носился проклятый дымный черт с растрепенными волосами, все поглядывая одним угольным глазом за линией обороны, где прямо сейчас ложились наши с сестричками братья на землю, уже сытые, уже счастливые, уже узнавшие великую тайну смерти и того, что называется душой, которая эту тайну тьмы обещала и обещает оставить неразгаданной. Сестры собрались прямо у выхода и засмеялись, что-ли? Да, похоже на то, ведь тогда я поймала себя на мысли, что наконец улыбнулась… То были совсем еще молоденькие в отношении войны барышни, но болезней не боялись, ран зашивать не страшились — был один у них страх еще, страх неведомый, страх, почувствовать который можно, только его пережив. Это страх потери близкого человека. Как сроднились мы тогда с Каниным, так я и потеряла брата, а у них все еще было впереди. Впереди, да не так далеко. Зима была, сорок второй год, Карелия. В палатках обитал у нас оледенелый бессовестный волк, который подхихикивал нам прямо в уши своею морозностью. И был этот зверь не ветром, не ожиданием смерти, а слабостью нашей. Я чуть уж окаменела, попривыкла, в сапогах уж стояла, как в цементе, что не отцепишь. Но это же я. А, вот, девки так дрожащими руками и молили: «Еще что, не вытерплю, нет, нет. Не вытерплю, точно...». Сдаться было страшно, страшнее смерти было сдаться. И не сдавалась я, а будто шла наперекор оледенелой грязи на Советской улице. Выдастся свободная минутка, так ведь не отдохнешь: жалко ведь больше себя солдатиков. Воротничок кому подошьешь, пусть и кто не на выписку, кому штаны постираешь, а так бинты нужно было мыть постоянно. Постирать, багровые, как то небо при закате, высушить, скрутить; постирать, высушить, скрутить. Сильно нам их не хватало. Вот я и отошла, пока дала подругам отдохнуть хоть, бинты эти многострадальные перестирать собралась опять. И сейчас-то помню каждый бинтик. Какой чью кровь ведь еще принимал: все видно, даже сквозь дырявую марлю времени. Только замочила, значит, руки опустила от горя отчего-то наступившего — взрыв! И палатка горит. Все в ушах запищало, земля задрожала, небо вскочило, а брови его — облака — подпрыгнули на ровном месте, всю слабину тут же выбило: говорили, что еще бомбили, но не помнила я этого, а вытаскивала девок из воронки их, где их вместе судьба и похоронила. Двое хоть выжило, отделались осколками, да мы их тут же повытаскивали, осколки-то. Сидим, вот, ах. Молчим. Бинты от злости стираем, а все горим, что вода ледяная вскипает. И дым-то, ах. Он, он будто стеной нас обводит, заволакивает в круг свой шальной, огненный, да ядовитый. И мы сидим, сидим и молчим. И одна девчушка вдруг зыкнула. Ну, мы будто бы и не заметили. И дальше стирать. А она плачет. От дыма.

А ночь настала — не сплю, дура, слезы сержантику вытираю, а сама ему в воротник тихо-тихо плачу, чтоб только никто не услышал. Плачу, да и говорю кое-как, еле слышно: «Милый мой, солдатик. За что же это нам такое случилось? За какие грехи такие нам такое-то наказание послали? Уж лучше потоп, пожар или голод, но не войну бы что-ль. Как же больно мне, солдатик, живется, ты бы знал: все перед глазами стоят мертвые, все. Ни секунды — вспоминается солдат умерший за Родину, да за семью, да за меня. А иногда небо вспомню. Такое алое, гранатовое, ты бы видел. Совсем не как кровь, а как небо. Такое оно румяное, робкое. Небо робкое, а тут такое… Ты не плач, не плач, родной. Умру я, может, ты только не говори никому этого, вот тебе и исповедаюсь пока, миленький». А он выслушает, а мне ничего не расскажет. А на следующий день я его слушаю, как и не было ничего. Да вот только без слез там уж я его слушать не смогла: так и трясло меня, что б от тоски умерла: в ту ночь разделись девушки выжившие-то, да и вышли к воронке. Сдались. Вены себе вскрыли, голубушки. И не похвалишь, и не осудишь. Порой сама, думала, не вытерплю. Сдамся, думала. Да вот только подвел меня к себе за шею сержантик, да и говорит: «Сестричка, не переживай ты, а запомни лучше мудрость мою: никто не боится слов война, террор, холокост, фашист, смерть. Никто. Все боятся слова — гроб! Это ведь обязательство, а нет ничего хуже для нашего, чтобы корить себя за невыполнение обязательства, корить себя за несказанные слова. И бояться сказать, что сказал себе в душе, особенно когда «мысль изреченная» — ложь». Снова окаменела. Боюсь теперь только маме на могилу не успеть или то, что она…

Нет, не до соплей бывало. В этом же году повезла я тяжело раненых в госпиталь. Хоть и присмотр им постоянный нужен, да под бомбежками все время, по дорогам-то нашим еще попробуй проедь, но все легче, чем в палатках. Совсем другое: тут удираешь, спасаешься, а там, считай, нападаешь. И как еще нападаешь! Представьте себе поле боя. Точно такое, которое видели когда-то, может, на черно-белых фотокарточках, ведь и правда: из цветов-то только черный, да белый. И не понять порой, когда подходишь к солдатику, который от боли корчится, шею ломает о кочку, что же белая простынь, а что черное, как фашистский флаг: небо или земля? Что ж, для себя я поняла, однажды, когда на спине выносила брошенного старшину, что фашисты — это тьма, а больше того и знать не следует, ибо пойдешь в темноту — растворишься в безбрежном океане слепого и наивного неба, что докуривает свои последние звезды… Но мы ехали в госпиталь по черной заплесневелой от запаха фашиста дороге, которая превратилась невольно из нашей городецкой мути и пышной теплой корочки в почти что ровную трассу, как и язык наш русский сегодня давится от безжалостного иностранного катка, теряя навсегда свою теплоту и душевность. Как сейчас я помню эти деревья, рядом с которыми мы и попали под артобстрел. Это были старые бородатые березы. Они наклонялись друг над другом и поглядывали на нас, как на чужих, а я, со щекочущим глаза писком в ушах, смотрела на них и понимала, что вот они, наши родные березки: такие мудрые от своих желтых густых бровей, такие искренние, что показывали всем и вся свои белые и темные полосы, такие одинокие в своих вечных объятиях, что хотелось бросить все, кинуться на их морщинистые шеи, все в ожерельях мокрой паутинки, и не отпускать боле никогда, чтобы больше не могли они посмотреть на нас, их детей, как на чужих, как на предателей… Но они опирались друг на друга и были маленьким, но леском. Вот почему я, сидя в кузове, только взглянув в сторону деревьев, стала поднимать братьев, выводить их наружу, подальше от дыма, который валил из кабины шофера, кабины, от которой осталось, может, только зеркальце, в котором уже никогда не отразятся голубые глаза Тимофеича, всегда глядящие с улыбкой, фарсом, простодушием и искренней осторожностью, глаза, в которые можно было смотреть вместо всякого зеркала. Так вот, оставишь с ранеными наедине, да потеряв друга, не сказав ему даже, кто он, да что его душа для меня зачит-то, пустишь слабину на волю? Пойдешь плакаться березам-то? Нет. А и пойдешь, так сердце такую юлу раскрутит в себе, что все перевернет внутри — сама не заметишь, как в далекий темный лес, который и виден-то не шибко, всех раненых на себе перетаскаешь. То любовь. Как сказал Канин, долг. Любовь ко всем: к друзьям, к родным, к братьям, к животным, к природе, — долг. И любить мы должны, не для того, чтобы испытать сладкую влюбленность, а для того чтобы она нас испытала, ведь только после выполненного пред душою долга рождается жизнь, творчество, вера.

С час уж в лесу с ранеными сидим, от каждого шороха каменеем, будто в статуи превращаемся. А белки, заразы такие, хохочут над нами, шишки грызут. Да только бы белки! Сами деревья-то стучали друг о друга костылями, что кидаешься глазами по сторонам в ожидании группы фрицев. И понимаешь, вместе со всеми понимаешь, что деваться все-равно некуда. А и найдешь выход, так лес обязательно подставит тебе подножку червивым корнем. Упадешь, нос разбив, как я в тот же день, когда чуть слышно перебегала из леска в дальние деревеньки хлеба хоть попросить. Бежишь, проклиная скрипучие ржавые сапоги, а на душе одна лишь надежда на то, что есть добрые люди, готовые отнять от самого себя кусок жизни, да помочь таким чужим, но таким родным людям. Тяжело было каждый шаг делать, смотреть вперед тяжело было, словно на веки воск натек да застыл на ресницах, ведь знала я уже, что перебежки по деревням — настоящий лотерейный билет: кто-то ведь не возвращался совсем, кто-то пропадал, забыв путь обратно, оставляя раненых солдат обреченными на смерть. Выпади такая ноша на шею нынешней девушки в девятнадцать-то лет, когда от ее мужества и силы духа зависит судьба Родины, упала бы уж, залилась в слезах, надеясь, что спасут ее, что само все наладится. Но это война, это безбожность, так что никакие надежды не способны тут сделать того, что сможет рукастая душа и крепкий кулак. Как бы ни было это страшно. Но это так. И страшней, уж поверьте, еще в десятки раз. Вот, бегу, нагнувшись под этим беспомощным дотлевающим небом, а путь мне освещает совсем не жирная луна, вся в бинтах-облаках, а какая-то знакомая звезда, которая, в своем красном последнем мерцании, кричит уж, позабыв свою скромность: «Берегись! Вся природа с тобою: и ветер, и тучи помогут тебе, только беги да спасай. Живи только». А доползешь до покосившегося мертвого домика, постучишься в немое окно — выйдет старушка, вся в слезах, сминая в дряблых ручках похоронку, протянет хлеба и, не сказав и слова, уйдет в темноту плачущего дома, и пропадет, навсегда пропадет в темной матовой пыли, которая осядет со временем на любимые книги, да так и будет лежать на них, обнявшись, и плакать, плакать.

И целый час в лесу этом, как вечность, как ранимое ожидание смерти. А спохватились по нам только на четвертый день. Всех спасла — сама погибла...

 

Третий год шел. Ужасный год. Не стало из меня человека, женщины не стало. Не стало больше холщевого платьишка, не стало лапотков и моей наивности, — пропало все разом, вот как я настрадалась! Тогда солдат привезли много. Мертвых. Мы их выхаживали, вынашивали, да только для чего? Все это пустое казалось мне да холодное: ходила я среди живых ееще парней, как среди мертвых, напевала что-то в подавившейся тишине, а подпевало мне эхо лишь, отпрыгивающее от холодных кафельных щек ребят, глядящих вверх. На ресницах их блистало что-то детское, невинное, то, что теряли они сейчас. Нет, правда ж, оно испарялось, скупым пеплом взлетало над опустевшими головами их и улетало навсегда куда неведомо. А смотреть за смертью слишком двулично, как, впрочем, и сама смерить… представляют ее как седую старуху с тупой заржавелой косой, но встречалась я с нею ни раз и скажу точно, что выглядит она совсем уж не так.

Это молодая девушка со щепкой губ телесного цвета, с прелестными неестественно-белыми зубами, приставленными к милым румянам десны; с надломленной белой шеей, на которой красуется приятная чуть заметная родинка. Одета она в легкое недлинное платье с каким-то простеньким узорчиком. Босоногая, на носочках пробегает она мимо тебя, приятно и кокетливо хохоча, но не до ее смеха, когда под хлопушку пуль вытаскиваешь из окопа солдата…

Смерть являлась ко мне и в другом облике, совсем чуждом для человека, который хотел бы пощупать ее черный наряд или надломать щетинистую косу ее: краем глазы однажды я видела парня с алыми изогнутыми, как две тарелки, губами. С первого же взгляда влюбилась я в его темные небрежные дуги-брови, будто и нетронутые, в его длинные карие ресницы с каким-то неловким пушком, напавшим на них, в его высокий бугристый лоб, чуть позолоченный от желтозубой улыбки солнца; в его худые, но сочные руки и не очень длинные пальцы, в его уши, которые светило просвечивало так, что казались они алыми, горящими изнутри и светящимися. Влюбилась я на мгновение в его металлические медные волосы, в его острый, как саперная лопатка, подбородок… А что уж говорить о глазах его, мраморно-голубых, которые каждой своей прожилкой окунали душу в морозный фонтан чувства, а она захлебывалась и улыбалась. Все бежали, а этот совсем обычный парень стоял и только хотел воротиться обратно, как получил пулю от своего же командира. Я не могла себе позволить сделать этот шаг «назад», как и он не мог, отнять от самого себя кусок жизни, да помочь таким чужим, но таким родным людям. И я побежала вперед, но не потому, что понимала, что помощь моя нужнее тем, кто воюет, не потому что боялась сама попасть под расстрел, а потому что… обиделась я.

И еще одно обличье смерти повидала. Винтовку сначала, потом пулю, потом и штык проверила. Катюшу осмотрела (совсем изменилась), на танках поездила, на минах постояла. И поняла, что и это смерть. Настоящая смерть, начищенная до полночного блеска. Смерть, пред которой преклоняются, которую вожделеют и которой дорожат боле, чем семьей своею. Осознав это, и поняла я, наконец, что кокетство, трусость и жадность, — вещи, которыми на войне даже пахнуть не должно, что уж говорить об их застоявшихся дымках, моросящих надо всем миром.

Да, лицемерна и двулична смерть. Представьте себе хоть на секунду, да и отворотитесь сразу же: лежит перед вами парень, красавец, качается из стороны в сторону, оттого что кровь из-за бинтов не выходит, да и, протягивая руку, порой, как остановит, схватив легонько за ладошку, скажет: «Сестричка, милая, пожалей, дай что-нибудь, чтоб умереть сразу». А так бы и дала, сама бы добила, не вру. Зачем вот им умирать у нас на руках, зачем? Зачем пошли они умирать? Да если б не было ничего, так и не надо было и винтовку бы брать! А так… Пройду мимо, как бы не слыша, подарив лишь надежду, что окончу я страдания его. Вот надежда-то и питает душу в секунду душевной муки, а у меня даже надежды уж не осталось. Лежал у нас один обгорелый парень лет двадцати, не смотря на хворь всю, заглядывался он на меня, а когда опустила я руки, да поняла, что верить, любить всех бесполезно, когда слезы все кончились, то он подозвал, наконец, меня к себе. Говорит, улыбаясь, глядя на меня своими многогранными рубиновыми глазами: «А зовут тебя как, сестричка?». А я ему, вздохнув тяжело, даже без чувства-какого отвечу, да и отворочусь. Пойду, бывало механически, бинты стирать. «Вера, значит», — сказал, да и рот открыл, до того душевно улыбнулся, что другая тут же бы улыбнулась в ответ, но мне уже не виделось что-то в этой улыбке, как и во всякой улыбке. Улыбается — жив будет, грустит — помрет, прощай братик. А этот же, безнадежный, — во весь рот. Без капли пошлости, зависти или сомненья: такую искреннюю улыбку увидишь только при радостных криках о Победе. А я, вон как. «Вера, — говорю. — Нет во мне больше Веры». Да как схватил он меня единственной рукой за плечо, да встряхнул как, заорав на всю палатку: «Как это нет! Что ты говоришь-то вообще! Одумайся! Вера, всегда есть вера, должна быть!», — так и вспомнила я, дуреха, Канина, да завет его: верить, любить. Ох и стыдно мне стало: так грустно и совестно, что предала я себя, душу свою предала и солдата предала, и семью его предала! И страну-то предала, мать-то предала, Бога предала. Убежала, хныча, схватилася за… Да как вспомнила, что страшна не смерть, а гроб, так вновь встряхнулась, но сама уже. Выжали годы из меня девушку, так что ж? Неужели не быть женщиной? Не сломали русскую медсестру годы, все выстояла, все перетерпела! Вытерпит и еще, раз уж забыли мы любить и верить, да исследовать дно прежде, чем вступать в него. В дно.

Но самым больным ударом-то стало наказание после войны. Нет, нет, я не про лагеря или голод, я про то, что отголоски войны пускают кровь и по сей день из нас, а бинты-то уж никто со злости и не стирает. На четвертом году войны мы поехали уж прямо к врагу, в глаза поехали ему смотреть. На машинах раненые, а мы рядом, пешком, в тех же самых шинельках и сапогах на два размера боле, по грязи, будто и по городецкой, пробирались. Это уж совсем было тепло, солнечно, красно от знамен и крови. Переход был очень даже приятным до одного момента, а не то ведь бывали и кошмары настоящие... Вот, приехали мы однажды на станцию Лоухи. Дождь свирепел, забрызгивал слюнями своими сухие пыльные крыши, разбивал тарелки железных навесов и был настолько кирпично-жестким и острым, что стесывал набутысившуюся ржавчину с лежащих в луже винтовок. Небо погрузилось в уныние и его синие щеки стали нездорово-фиолетовыми на фоне поседевших туч. Гремело тогда страшно, будто бы кто-то кровожадно хохотал там, наверху, закидывая черную челку на бок морщинистого мертвятски-серого лба, и этот кошмарный гогот проникал во всякую щелку, давил собою все прекрасное и мужественное. А откуда-то издали сверкал каждые пару секунд чей-то злой оскал, железный блеск которого перекрывал совершенно весь черный дым и огонь, что ревел над нами. Только расположились, так сразу бомбежка, крики. Укрылись мы с девками в водокачке, а там старик был, все выглядывал из-за угла-то, да и говорил: «Рано еще, все стреляют». Раз выглянул, два, а на третий ему осколок прямо в голову и прилетел. И лежал этот дед так неестественно и глупо, что хотелось положить его по-человечески: он лежал, а по морщинистому лицу его с седовато-желтыми жесткими, как щетка, усами текла… Ах. Плакали мы долго тогда, когда втроем остались наедине с бедою, да когда в один момент покраснели наши лица. Я вдруг взглянула на Надежду, она на меня. А я на Любу. И увидела все же сквозь свои невыплаканные каменные слезы, приросшие к нижним ресничкам, тоненькие, как паутинки, слезинки их. Тут и началось. Часу с два плакали, пока биение сердца шум бомбежки не заглушило. А потом молния застрекочет, гром. Фух. Так вот, ехали с ранеными, уж река показалась. Прекрасная река. Чуть отошла я в сторонку, вспомнив что-то, посмотреть на речушку, а увидела то, без чего не смогла бы уйти отсюда: на нагуталиненной от рассвета траве, совсем зеленой и сытой, стоял, подняв голову к небу, солдат. И он закрыл лицо свое руками, чтоб только не расплакаться от той красоты, что вздыхала на небе: розовые губы небосвода с каждой секундой все более улыбались и уже дарили нам свое тусклое неокрепшее солнце, которое заразительно зевало, потягиваясь своими лучами до приятного хруста. На небе играли в прятки нервы, смеясь, прижимались к золотым, будто бы растушеванным граблями облакам, и смущенно поникали взором. А там, высоко-высоко, куда и боялся посмотреть солдатик, летели неполной стаей белые журавли. Они, завидев нас, воротились вруг и стали кружить над нами, а мы радоваться, смеяться вместе с ранеными. Пока журавлей становилось все больше и больше, по морозной поляне стал красться белый бинт тумана от знакомой реки, но теперь он прорвалсяясквозь копья камышей и сам тихонько нашептывал нам: «Душа». Он вздыхал и поднимался так, что вскоре из виду совсем пропал наш солдат, закрывший крепкими ладонями лицо. Но я-то знала, что он стоит на том холмике, счастливый, и живет. Нагляделась, не отставая от колонны машин, уж на мост въезжать — видим, девчушка бежит малюсенькая со стариком. Девочка в платьице до самых пяточек, смешная такая, все в нем путалась, раз чуть даже не упала. Точно я думала, что уж в самую сказочную сказку попала, в мечту или сон, который мог присниться только на войне. Я улыбнулась над собой и над ее нарядом, хотела уж и посмеяться. Взглянула на нее еще раз, только вот не до смеха стало, ведь в выражении лица ее веснушчатого читался истинный страх и ужас, а то и храбрость читалась, перемешанная со смышленостью: бежала она к нам вперед старика ее на костылях, изо всех сил размахивая ручками. Как мы к ней подбежали, да обняли, что на ломаном русском объяснила она нам, что бомба под тем мостом положена. Под этим вот мостом с рекою такой красивой, да и бомба. Что-что, а лицемерие побеждают только светлые, невинные души! Отъехали в лесок, вызвали саперов.

А в семидесятых годах была у нас встреча фронтовиков, так мы одной нашей карелке, что после войны как раз в Карелии-то и жила, поручили девочку эту, что нас от смерти спасла всех, найти.

Что же? Оказалось, что бандиты ее, «бандеровцами» мы их звали, и расстреляли за то, что сдала нам мост, да подарила жизнь. А ведь девчушка малая, знала ведь, родненькая, на что идет. То ее старик-то и останавливал…

И все. Умерли мы все, дорогу на Советской улице уже асфальтом власти заложили, историю всю переписали, какую можно и нельзя. Но помнить надо, главное помнить надо для кого мы все это делали, для кого страдали и мучились, для кого девочка эта собою жертвовала, для кого у меня на руках солдатики в последний раз вздыхали, для кого не отдали Москвы! Да для вас же, а вы что ж? Неужель, сегодня выбежит девочка, чтобы спасти ценою своего будущего соотечественников, неужель встряхнет сегодня кто сестру, да прихлопнет ее за то, что веру она потеряла; неужто найдем мы ныне Канина, кто бы наказал нам на всю жизнь любить? Так оглянитесь же вы, не понадобятся и Канины! А не то снова одна для всех сестра будет страдать, плакать да молиться за братьев своих. Умирать. Умирать, будучи бессмертной.

2016



 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru