ГРЕХИ ПАТРИАРХА 

 

«Народ мой! Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили». 
Исайя, 3,12

 

«А ты Иаков…ты грехами твоими затруднял меня, беззакониями твоими отягощал меня… Я,Я сам изглаживаю преступления твои ради Себя Самого и грехов твоих не помяну».
Исайя, 43,22; 43, 24-25

 

 

Иакову стало легче. Он почувствовал тепло в остывших было ногах и руках. Ощутил, как кровь начала мягко растекаться по всему телу, вливая в него спокойную силу. Он подумал, что, наверное, смог бы уже встать. По крайней мере, подняться и сесть на постели, чтобы встретить сына. И он поднялся – совсем неожиданно для себя – как только услышал слова: « Вот сын твой, Иосиф, идёт к тебе».

Он не звал Иосифа к себе. И не посмел бы позвать. Не должно было это делать никому, кроме фараона, и, конечно же, его, Иакова, отца. Но Иаков, хотя и понимал, что пошли последние часы его земной жизни, не решался напомнить Иосифу о себе. И, конечно же, не только потому, что его сын, отмеченный царским достоинством, пребывал в постоянных заботах о нуждах народа египетского и благе его фараона. Нет, высота престола не отдаляла Иакова от Иосифа, не вызывала в нём родительской ревности и не умаляла силу отцовской любви. И он ждал, когда эта любовь сама приведёт к нему его сына.

А кто ведал о силе этой любви? Завистливые ли сыновья его, бросившие когда-то связанного брата в ров среди пустыни. Из них разве что Рувим, первенец его, сын Лии, заслуживает – нет, не уважения, а меньшего осуждения за то, что, убивая, колебался и пытался спасти Иосифа?.. Однако же он утаил от отца страшную тайну. Наконец, Рахиль? О, если бы она могла видеть славу их сына! Она бы поняла, она оценила бы его любовь к сыну…

Радость от вести о приходе сына смешалась у Иакова с горечью светлого воспоминания о Рахили, любимой жене его, матери Иосифа. Ему погрезилось, что вот сейчас вместе с Иосифом войдёт и Рахиль. В последние дни он стал часто видеть её. Не глазами, переставшими уже различать предметы в двух шагах от постели – он видел её памятью. Совсем молодой цепкой памятью.

 

Вот и сейчас, закрыв глаза, он видит, как Рахиль стоит у колодца и, прищурясь, с любопытством смотрит на него: кто этот красивый, запылённый неблизкой дорогой чужестранец? – спрашивают её глаза. Иаков, не отводя взгляда от Рахили, подошёл тогда к колодцу и отвалил камень от его устья. Поднявшиеся было на помощь ему пастухи с удивлением переглянулись: с камнем обычно могли справиться только трое… Чёрные глаза Рахили вспыхнули на миг ярким светом из их глубины. Или это отразилось в них клонившееся к закату солнце? Иаков поймал взглядом этот свет, и уже ничего, кроме него и лица Рахили, он не видел. И Рахиль, словно забыв, что она женщина, не отводила своего взгляда и также смотрела на Иакова…

Устремившаяся к воде отара овец, слепо натыкаясь на ноги Рахили, ручейком обтекала их, и Рахиль, то и дело теряя равновесие, переступала с ноги на ногу и чуть приметно улыбалась. Она то слегка наклонялась и мягко отталкивала овец, то снова выпрямлялась, держа при этом руки опущенными, чтобы теребить пальцами мягкие, разогретые солнцем и запылённые руна.

- Ты спрашивал о Лаване, сыне Нахора, чужестранец? Вот Рахиль, дочь его, идёт с овцами, - услышал Иаков слова пастуха, но не повернулся на голос. И потом уже, не задумываясь над тем, правильно ли он поступает, так же, не поворачиваясь, сказал:

- Вот, дня ещё много; не время собирать скот; напойте овец и пойдите, пасите.

Пастухи недоумённо переглянулись: кто он, чужестранец, чтобы говорить так властно?

Рахиль не слышала эти слова. Она всё так же стояла на одном месте, не решаясь приблизиться к беседующим мужчинам.

 

Иаков видит, как подошёл он к Рахили, взял её голову в свои руки и поцеловал её. Рахиль не отстранилась. Она была только удивлена. И ещё более удивилась, когда увидела в глазах чужестранца слёзы.

Он плакал и взволнованно говорил о том, что он сын Ревекки, сестры Лавана, и пришёл к ним по велению отца своего Исаака.

Сладкий ком воспоминаний сдавил горло Иакова, и глаза его наполнились слезами, как в тот раз. Но то были совсем иные слёзы. Плакал он тогда то ли от  радости, что избежал мести оскорблённого им брата Исава? Или оттого, что, наконец, закончились мытарства его в неблизком пути от дома? Или, быть может, глядя в глаза Рахили, увидел он в них, какой короткой будет его и её радость…

Мысли Иакова вернулись в то далёкое время, когда поступал он, не думая о грехе. Да и был ли грех в его делах, если теперь он волей Бога своего назван отцом народа, населившего земли, обетованные Господом ещё отцу его Исааку и отцу отца его Аврааму? Нет, не должно сердце его болеть о том, что произошло. Разве у него было меньше права на первородство, чем у единоутробного брата его Исава, так беспечно продавшего это право за чечевичную похлёбку? И разве не было в этом воли самого бога?

Исав, брат его, вернулся тогда с неудачной охоты, еле передвигая ноги, и упал у входа в шатёр. Иаков же только что закончил варить пищу и готовился приступить к обеденной молитве. В который раз он видел своего брата возвращающимся с охоты с пустыми руками, и сколько раз, насмехаясь над ним, советовал бросить свои дикие забавы и заняться тем, что приносило бы доход дому отца их.

- О каком доходе ты говоришь, брат! – вспылил однажды Исав. – Разве я не первородный сын отца нашего Исаака, и не будет принадлежать мне всё, что имеет он? А в охоте я получаю наслаждение душе моей. И, наверное, так было угодно Богу, чтобы грудь моя и руки мои были покрыты вот таким густым красным волосом. И не оттого ли назвали меня Эдомом?(1) Что случится, если я стану ходить за овцами, как ты? Я буду бледным, как ты, и руки мои, как и твои, станут, словно у женщины.

И при этом он громко рассмеялся.

С той поры Иаков затаил глухую злобу на своего брата-близнеца. Почему Исав должен наследовать всё? – постоянно сверлило у него в мозгу. И почему дикая жизнь этого красного – Эдома не противна отцу? Отец же, наоборот, поощряет своего первенца, балует, одевает в богатые одежды. А он, Иаков, чем он хуже брата своего? Тем, что работает больше и больше заботится о доме отца? Или тем, что вторым вышел из утробы матери, держась за пяту брата своего Исава? Но родились они с Исавом в одно и то же время, так что и право первородства могло бы принадлежать и ему, Иакову. Вот и мать его поддерживает…

Однажды Ревекка, призвав к себе своего любимца Иакова, поведала ему в строгой тайне:

- Когда ещё дети были в утробе моей, молясь господу, услышала я слова его: «…два племени во чреве твоём, и два разных народа произойдут из утробы твоей; один народ сделается сильнее другого, и больший будет служить меньшему».

Эти последние слова очень утешили тогда Иакова. Но годы шли, а Господь словно забыл об Иакове… И как больший будет служить меньшему, когда этот звероподобный красный Исав властвовал над ним всё более?

 И вот случилось так, что этот ненавистный Иакову Красный лежал у входа в шатёр и умолял о пище. Изорванная на нём одежда, израненные с запёкшейся кровью руки и лицо говорили о том, что охота у Исава не просто не удалась: видимо, он сам чудом ушёл от зверя. Приподнявшись на локте, он протянул свободную руку к Иакову:

- Дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал.

Язык его еле ворочался в пересохшем с запёкшейся кровью рту. Но злой дух не оставлял его даже в такую минуту.

- Дай мне красного этого. Меня, Красного, это спасёт… - сказал он, и голова его безжизненно запрокинулась на плечо.

 Иаков с удивлением и злостью заметил на лице Исава подобие улыбки… Ему нестерпимо захотелось подойти сейчас к лежащему, поднять его и отшвырнуть от шатра на пыльную дорогу, растоптать ногами изорванную, но богатую одежду брата – тот на охоту выряжался, как на молитву! – но он сдержал себя. Иаков смотрел на теряющего последние силы Исава, и тут вдруг мысль болью пронзила его мозг: « Вот оно, время – то, о чём говорила ему мать: «… и больший будет служить меньшему!» И он, наклоняясь к Исаву, сказал:

- «Продай мне теперь же своё первородство».*

В его голосе не было просьбы. Это было требование.

- Вот я умираю: что мне в этом первородстве, - ответил равнодушно тот, и голова его повисла на мощной шее.

- Поклянись мне теперь же, - настаивал Иаков.

Долгие дни потом Иаков не находил себе места от радости и тревоги, пока не поделился своей тайной с матерью.

-Ты поступил достойно, и пусть тебя не терзает душа твоя. На мне будет грех твой. Этот и другой…

 Иаков удивлённо и настороженно посмотрел на мать:

- О каком грехе ты говоришь?

- Не грех это теперь для тебя. Тебе по праву первородства надлежит сделать это.

Иаков недоумённо молчал.

- Исполнить волю Господа – это не грех, - продолжала мать. – Теперь ты должен получить благословение у отца твоего Исаака. Жди, я скажу тебе…

Шли годы, но Иаков не видел возможности, при которой он мог бы получить благословение отца. Ничего не изменилось в отношении Исаака к своему сыну Исаву. Он по-прежнему любил своего первенца.

Не помнит сейчас Иаков, умалилась ли эта любовь даже и тогда, когда Исав с неслыханной дерзостью, наперекор отцу и матери взял в жёны сразу двух чужеродных – хананеянок: Иегудифу и Васемафу. А затем, пытаясь загладить свою вину, взял сверх того ещё и третью – из своего народа - Махалафу, дочь Измаила.

Нет, не умалилась любовь Исаака к Красному - Исаву, если однажды, призвав его к себе, он сказал:

- Вот я состарился, не знаю дня смерти моей, возьми теперь орудия твои, колчан твой и лук твой, пойди в поле и налови мне дичи, и приготовь мне кушанье, какое я люблю, и принеси мне есть, чтобы благословила тебя душа моя прежде, нежели я умру. Глаза мои уже совсем не видят свет, но ими я вижу, что скоро приложусь к народу моему…

Ревекка, жена Исаака, прибежала тогда к Иакову и, дёргая его за одежду, стала рассказывать о подслушанном разговоре. Всё было для Иакова как в тумане. Но он опрометью бросился к стаду и, забив двух молодых козлят, принёс их домой, как Ревекка готовила любимое блюдо Исааку, как наряжала своего любимца в праздничные одежды Исава.

- А если опознает меня отец? – дрожащим голосом спрашивал Иаков, - он проклянет меня…

- Пусть тебя не страшит гнев отца твоего, сын мой. Его проклятие ляжет на меня, - отвечала Ревекка. – На меня. Не бойся. А вот сюда, на руки и грудь, наложим шкуры козлёнка.

Она торопливо затискивала под одежды Иакова заранее заготовленные шкуры.

- Этот Красный очень косматый, и если отец твой прикоснётся к тебе, у него не будет сомнений…

Всё произошло так, как и говорила Ревекка. И когда после возвращения Исава обман раскрылся, было уже поздно… Исав неистовствовал, просил отца, задыхался и не находил слов для выражения гнева.

- «Не потому ли дано ему имя – Иаков (2), что он запнул (3) меня уже два раза? Он взял первородство мое и вот теперь взял благословение мое», - кричал и почти плакал Исав.

- Отец, сделай же что-нибудь. Отними у него благословение! Что же ты мне оставил? Ты ничего не оставил мне!

- Теперь – ничего… - сокрушённо развёл руками Исаак, - но утешься: придёт время и ты стряхнёшь власть брата с выи твоей.

- Я убью его! – рассвирепел Исав. – Да, я убью его теперь и не стану ждать время, которое придёт не скоро.

- Не гневи отца, сын мой! – поднял руку Исаак. – Не ты ли сам презрел первородство твоё? И не ты ли ввёл в наш дом дочерей Ханаанских? Но по-прежнему любит тебя душа моя, и Бог мой будет с тобою. Поэтому говорю: «от тука земли будет обитание твое и от росы небесной свыше».

Исав ушёл от отца остывший, но не успокоенный. Затаясь в стороне от шатра, Ревекка слышала, как он произнёс, отойдя от Исаака:

- Только пройдут  дни плача по отце моём, и я убью его. Я убью его! – скрежеща зубами повторил он. Ревекка тут же бросилась к Исааку и со слезами стала умолять его о спасении любимого сына.

 - Отправим Иакова в Харран к Лавану, брату моему, пока утолится гнев Исава. И пусть Иаков возьмёт жену из дочерей той земли. Достаточно нам зла от дочерей Хеттейских.

Исаак молчал. Он перебирал чуть дрожащими пальцами длинную седую бороду и, не видя, чувствовал на себе преданный взгляд жены. Она хитрила. Но не была коварна. Нет, не мог он плохо подумать о своей жене. Скажи он сейчас «нет», и Ревекка согласится с ним. Только глаза… Глаза у неё станут не такими, как сейчас – ласковыми и беспокойными, а вдруг погаснут в них огоньки, и тихая печаль невидимой пеленой покроет их блеск. И она согласится со своим господином. Как согласилась когда-то…

То было время, когда они пришли, спасаясь от голода, к филистимлянам в Герар.

- Ты прекрасна видом, Ревекка, - сказал Исаак своей молодой жене, - и лучше мне будет, если скажешь, что ты не жена, а сестра моя.

И видя, что Ревекка удивлённо подняла на него глаза, добавил:

- Так когда-то поступил и отец мой, Авраам, когда пришёл он со своей женой Саррой в Герар.

- Но Бог Авраама не допустил ведь  тогда позора Сарры. Да и царь Авимелех стар уже , чтобы… - она запнулась под тяжёлым взглядом Исаака. Не договорила.

- Но у него есть молодые слуги – недовольно возразил Исаак, и Ревекка покорно опустила голову.

На все дни жизни своей запомнил Исаак тот взгляд Ревекки.  Он знал, что и сейчас, прося о своём любимом Иакове, она так же смотрит на него, ожидая решения. Он долго молчал, затем согласно качнул головой.

 

Иаков, ожидая гнева отца, удивился, когда Исаак, призвав его к себе, протянул руки навстречу ему и сказал:

- Подойди, сын мой. И вот благословение мое: « не бери себе жены из дочерей Ханаанских; встань, пойди в Месопотамию, в дом Вафуила, отца матери твоей, и возьми себе жену оттуда, из дочерей Лавана, брата матери твоей». И благословится в семени твоем богоугодный народ. Такова воля моего Бога и Бога отца моего Авраама.

Напряжение страха спало, но Иаков слушал отца, ещё до конца не понимая смысла его слов…

Вспомнив те страшные и благословенные для него минуты, Иаков и сейчас не понимал, почему отец не осуждал его поступка. Разве не обманом он получил право первородства и не коварством возвысил себя над братом своим? Тень сомнения на какой-то миг углубила морщины на его челе, брови его сдвинулись, накатившиеся было на глаза слёзы памяти перестали быть слезами: тяжёлыми каплями солоноватой жидкости они скатились по обросшему лицу и, коснувшись уголков губ, пропали в бороде патриарха. Тусклые, невидящие глаза его вдруг приобрели блеск, и ему показалось, что он отчётливо увидел лицо  удаляющегося слуги, известившего о приходе Иосифа. Тело его, получив неожиданный прилив сил, напряглось, и он, действительно, сел на постели. Уверенно, почти не помогая руками. Опершись на кулаки, он попытался даже встать на ноги, но несколько приподнявшись, медленно опустился на ложе. Слабость вернулась в его тело. Страдание отразилось на лице Иакова. Он вдруг почувствовал внутри себя непонятную, не случавшуюся ранее боль. Не слабость тела, нет. Было такое чувство, словно душа его восстала против мысли его и, не способная победить, причиняла Иакову боль, которую мысль его также не могла превозмочь. Он силился понять, что происходит с ним, и не находил ответа.

Разве были неправедны дела его, если они были угодны Богу? И разве не добра он желал народу своему во все дни жизни своей? А может быть, он желал добра себе,  считая, что так будет хорошо и народу? И было ли всегда хорошо народу его от дел его? Не были прямыми пути его. Хитрил он, но и с ним поступали коварно. Но был ли другой путь, чтобы исполнить волю Бога? А может быть, он творил свою волю, как волю Бога? Но если Бог позволял ему это, так не было ли греха в делах его и не свою ли волю творил он?

Мысли путались в уставшем мозгу Иакова, и не находил он ответа на свои вопросы.

 

Лаван встретил сына своей сестры с радостью и восторгом:

- Подлинно ты кость моя и плоть моя! - говорил он, с восхищением рассматривая юношу. Справедливо решение отца твоего и матери твоей: никто из дочерей Ханаанских не может быть хорошей женой мужчине из нашего народа. И разве бывают женщины лучше наших? – он повернул голову в сторону стоявших неподалёку (чтобы слышать разговор мужчин) своих дочерей Лии и Рахили.

Старшая, Лия, близоруко щуря глаза, пыталась разглядеть гостя, слушая при этом сестру, которая возбуждённо рассказывала ей о встрече у колодца. И та, и другая с нетерпением ожидали, когда отец позовёт их и прикажет готовить угощения. Особенно нетерпеливо ждала этого Лия. Слабое зрение не позволяло ей на таком удалении хорошо рассмотреть юношу, а тот, по рассказу Рахили, был очень красив…

Иаков, беседуя с Лаваном, время от времени украдкой поглядывал в сторону девушек, и теперь, когда Лаван сам решил обратить внимание гостя на своих дочерей, он уже открыто смотрел на сестёр.

Они были очень похожи, но и несходства нельзя было не заметить. По молодости лиц трудно  было определить, кто из них старше, и намного ли. Но Лия была чуть полнее Рахили и не так стройна, как её младшая сестра. И щуря глаза, Лия постоянно подавалась шеей вперёд, отчего казалось, что она сутула. Движения её были спокойными, но не такими мягкими, как у Рахили, и глаза, ищущие, были неуловимы, и, конечно же,  не излучали такого сияния, какое постоянно исходило из глаз Рахили.

Чем дольше он смотрел на сестёр, тем лучше видел одну из них – Рахиль, и почти не замечал Лию. Ту Лию, которая через семь лет так коварно займёт брачное ложе, предназначенное… Рахили.

- «Я буду служить тебе семь лет за Рахиль, младшую дочь твою», - сказал Иаков Лавану, когда месяц спустя тот спросил у него:

- «Неужели ты даром будешь служить у меня, потому что ты родственник?»

- За Рахиль? – удивлённо переспросил Лаван. Потом помолчал, размышляя о чём-то и добавил:

- Ну что ж, лучше отдать мне её за тебя, нежели отдать её за другого. Живи у меня. Это будет твоим вено. Хотя не в обычаях нашего народа заменять вено…

Не поднимая головы, он пристально посмотрел на Иакова. Какой вопрос смог бы тогда прочитать в его глазах Иаков? Может быть, Лаван хотел спросить, а понимает ли он, чужеземец, какую ответственность берёт на себя отец невесты, решаясь заменить вено таким образом? А уж если это так, то и плата жениха должна соответствовать такому решению…

Или, может быть хотел он, Лаван, увидеть в глазах Иакова ответ на свой незаданный вслух вопрос, понимает ли тот, какую выгоду сулит Лавану их сделка. И если – да, то ведь так хочет он сам, Иаков…

А разве есть у него, гонимого чужеземца, другой выход? – мог бы спросить Лаван сам себя. И – Иакова. Такими же словами ответил бы тогда Лавану и себе самому также и Иаков…

- Бог отца моего и мой Бог, он ведает, что творит, - сказал себе Иаков. – И незачем подозревать отца будущей жены в несправедливости.

 

Память Иакова была сейчас такой ясной, словно бы всё, о чём вспоминал он, происходило совсем недавно. В ежедневных стараниях о хозяйстве Лавана Иаков не успевал замечать, как дни сменялись днями, сухие и жаркие месяцы – прохладными и дождливыми, годы шли за годами. И вот настал день, когда он, в очередной раз перегнав стада на молодые, ещё не потравленные пастбища, пришёл к Лавану и сказал:

- « Дай жену мою, потому что мне  уже исполнилось время, чтобы войти к ней».

- Да, - согласился Лаван. - Пришло время. Соберём соседей на пир, и пусть все видят, что у Лавана не бывает слово пустым.

 

Хотя уже сделалось темно, гости пировали. Доброе, выдержанное для этого события вино, щедро разливалось виночерпиями Лавана, и Иаков – сначала только, чтобы утолить жажду взволнованной души, затем, подбадриваемый здравицами Лавана, а затем уже – разгорячённый трапезной возбуждённостью, - пил чару за чарой, отчего вскоре захмелел, и его отвели в брачный покой.

Предстоящая близость с так желанной ему Рахилью, наконец-то осуществляла его казавшиеся несбыточными мечты, и предвкушения радости любви, смешанные с хмелем вина, ещё больше пьянили Иакова. В полутёмном покое он наткнулся на приготовленное для новобрачных ложе и упал на него, словно провалился в бездну. Затем – он видел это словно во сне – вошёл Лаван, ведя с собой невесту, лицо которой было под покрывалом, как того требовал Закон. Сзади шла служанка Рахили Зелфа, неся сосуд с водой и какие-то одежды. Шатёр наполнился благовониями, исходившими от намащенного тела невесты, и это делало минуты ожидания ещё более радостными и сладкими.

- Вот жена твоя, - сказал Лаван. – И пусть семя твое будет плодовитым...

Легко подтолкнув невесту к Иакову, он, увлекая за собой Зелфу, вышел.

 

Теперь, когда пришло время встретиться с вечностью, Иаков не испытывал обиды на Лавана, приведшего в брачные покои вместо Рахили свою старшую дочь Лию… Но тогда, утром он с трудом сдерживал свой гнев.

- «Не за Рахиль ли я служил у тебя? Зачем ты обманул меня? – упрекал он Лавана».

 – «В нашем месте так не делают, чтобы младшую выдать прежде старшей; окончи неделю этой, потом дадим тебе и ту за службу, которую ты будешь служить у меня ещё семь лет других», - ответил спокойно Лаван, словно и не было вины за ним… Кровь застыла в жилах Иакова от таких слов. Сжав до боли кулаки, он, стараясь не смотреть на Лавана, отправился к стаду.

- Бог мой прогневался на меня за грехи мои, - пытался успокоить себя Иаков. – Но и Лавану придётся платить за коварство его…

Разбуженная память Иакова стала безжалостно возвращать день за днём семь новых лет службы у Лавана. Вот он видит плачущую Рахиль, любимую жену его. В отчаянии просит она его:

- «Дай мне детей, а если не так, я умираю!»

- «Разве я Бог, который не дал тебе плода чрева?» - разгневанно бросает он Рахили и тут же осуждает себя за это. И в глазах Рахили видит он укор и страдания. И только на седьмой год вспомнил Бог о Рахили и снял позор с неё. И родила она первенца своего и нарекла ему имя Иосиф.

- Настало время идти в землю отца твоего, - сказала тогда ему Девора, кормилица Ревекки, посланная ею к сыну. И счастливый Иаков в тот же день потребовал у Лавана:

- Отдай мне жён моих и детей моих, за которых я служил тебе, и я пойду.

Он видел, как при этом изменился в лице Лаван.

- Я примечаю, сказал тот, что за тебя Господь благословил меня, стада мои стали тучными, и я хочу вознаградить тебя: назначь сам цену работы твоей.

Хитрые глаза Лавана, спрятав в глубине своей новое коварство, колючками вцепились в лицо Иакова, огонь разгорелся в них, когда Иаков попросил странно низкую плату.

- Дай мне от твоего мелкого скота, - сказал он, - коз и овец только с крапинами и пятнами. И то, что будет от них, я возьму, а что будет белое или чёрное, то твое.

Лаван удивлённо посмотрел на Иакова: не шутит ли тот: ведь пёстрого скота почти нет у него, - но, видя решительность Иакова, скрывая радость, согласился.

 

- Да, и это было обманом, - вспоминал  Иаков. – Но это было и отмщение. И воля моего Бога.

 По Его повелению взял Иаков тополевых, миндальных и яворовых прутьев, вырезал на них, сняв кору, полосы и положил у водопойных корыт, где обычно зачинал скот. И доставался ему пёстрый и крепкий скот, а Лавану – одноцветный и слабый, который уже не размножался и погибал вскоре. Богатство Иакова умножалось к зависти Лавана и будило гнев его сыновей.

 

- Пришло время идти нам в землю моих отцов, - сказал однажды Иаков своим жёнам. – Вы знаете, что я всеми силами служил отцу вашему, но всякий раз он переменял награду мою. « И только Бог мой не попустил ему сделать мне зло». А теперь, когда большая часть скота его стала моей, не добра он желает мне. Поэтому уйдём тайно и уведём скот и унесём добро наше.

Всю ночь молился Иаков, прося защиты: и от Лавана, от которого он бежал, и от брата своего Исава, к которому возвращался…

- Были ль дела мои неправедны, - снова и снова спрашивал себя Иаков – если сам Господь остановил гнев Лавана?.

 

Догнав караван беглецов на десятый день пути у горы Галаад, одного только требовал Лаван – возвращения украденных богов его. Удивлённый Иаков позволил обыскать каждого и обещал Лавану, что не будет жив тот человек, который украл терафимы его. Разве мог он подумать, что это сделала его любимая Рахиль!? Тогда Господь уберёг Рахиль: не нашёл её отец языческих божков своих, но уберёг ненадолго и лишь для того, чтобы родила она ещё одного сына, чтобы было их двенадцать у Иакова, от которых и пойдут двенадцать колен Израилевых. И этим исполнилась бы воля его.

Нет, не должен он винить себя за смерть Рахили, хотя и болит душа непонятной болью. И не может он считать грехом то, что делалось волей Бога.

Разве мог он своей волей восстать на Господа, как это случилось однажды, когда немного пути оставалось ему до земли отца его и когда в страхе перед встречей с Исавом перевёл он жён, и детей, и слуг, и верблюдов своих через поток Иавок и остался один на другом берегу, чтобы всю ночь молиться и просить Господа о защите. Было то сном или явью, не мог он понять, но восстал Некто с лицом Ангела и Бога против него и «боролся с ним до появления зари. И видя, что не одолевает, коснулся состава бедра его и повредил…»

И не мог Иаков не верить в то, что было с ним в ту ночь, ибо с тех пор ходил он, прихрамывая, и всегда становилось ему страшно, когда вспоминалась та ночь .

Мысль Иакова, дойдя до той богоявленной ночи, остановилась, будто не решаясь вернуть ему тот миг, когда услышал он:

«…отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль(4), ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь. И цари произойдут из чресл твоих».

Иаков почувствовал, что задыхается, память его стала беспорядочно воскрешать совсем забытое: и радостные для него события, и такие, о которых он не хотел бы и помнить. С ужасом услышал он снова голос Исава: «Не потому ли дано ему имя Иаков, что он запнул меня уже два раза?»

Но почему Исав говорит так? Разве неведомо ему, что теперь нет Иакова – есть Израиль? И разве не снял Господь грехи его?

-«Но кровь Сихема, сына моего, и кровь моя – на тебе! - услышал он снова голос - теперь  Эммора Евсеянина. – И ты, Израиль, проклят моим народом за коварство твое!»

 Напрягая уже ничего не видящие глаза, Иаков попробовал увидеть того, кто говорил с ним, но в ярком свете, упавшем в распахнутый шатёр, смог различить только тени входивших к нему. Щуря глаза, он потянулся вперёд, пытаясь подняться  навстречу им, но силы оставили его, и он уже не чувствовал, как чьи-то руки подхватили его и бережно опустили на ложе…Силы ушли, но память упрямо не отпускала Иакова, и теперь он слышал голоса своих сыновей: Симеона и Левия, грозившихся отомстить Сихему, в окрестностях земли которого они жили, за бесчестие сестры их.

- Скажи, отец, разве неправеден гнев наш?

- Этот необрезанный смеет просить теперь у нас сестру в жёны!

- А Эммор, отец его, клевещет, будто Дина была на их празднике одетой подобно блуднице! – говорили наперебой братья.

- И держит её, как наложницу, в доме. Крови всего народа их не хватит, чтобы смыть позор наш. Скажи, и мечи наши именем Бога покарают си хемлян! – требовали возмущённые сыновья.

 Но Иаков молчал. Он долго молчал, слушая, как словами ещё более разжигают они гнев свой, и чувствовал, что не в силах погасить эти страсти,                                                  ибо так же болела и его, оскорблённая сихемлянами душа.

- Вы возмущаете меня, - промолвил он наконец, - и хотите сделать меня ненавистным для народа, желающего породниться с нами.

Симеон и Левий, так и не поняв отца, отошли, замыслив коварство.

- «Только на том условии согласимся  мы с вами, - сказали они Эммору и сыну его Сихему, - и поселимся у вас, если вы будете, как мы, чтобы и у вас весь мужеский пол был обрезан».

А на третий день – Иаков слышал бряцание оружия и возбуждённый говор слуг – когда обрезанные сихемляне были в болезни, «братья Дины… смело напали на город и умертвили весь мужеский пол, и самого Эммора и Сихема, сына его, убили мечем; и взяли Дину из дома Сихемова и вышли».

Долго ещё слышался в разграбленном городе плач и стенания женщин и детей, да неумолчно ревел с перерезанными жилами скот. И сердце Иакова разрывалось от боли, и душа его не находила покоя.

Словно сквозь сон слышал Иаков, как чьи-то руки приподнимали его голову и давали пить возвращающую силу влагу. Он открыл глаза и увидел склонившегося над ним Иосифа.

- Иосиф, сын мой возлюбленный, не надеялся я уже увидеть лицо твое…

Он поднял руки и с помощью сына поднялся.

- А это кто с тобой? – спросил он, вглядываясь в лица двух юношей.

- Это сыновья мои, которых Бог дал мне здесь», - ответил Иосиф.

- Подведи их ко мне, и я благословлю их, - сказал Иаков. Он притянул к себе и поцеловал подошедших сыновей Иосифа, а затем, увидев, что Иосиф поставил старшего сына, Манассию, под правую руку, а младшего, Ефрема, - под левую, решительно положил правую руку на голову младшего.

Смущение охватило Иосифа. Борясь с нерешительностью, он «взял руку отца своего, чтобы переложить её с головы Ефрема на голову Манассии», сказав при этом:  - «Не так отец мой, ибо это – первенец; положи на его голову правую руку твою».

Горькая улыбка скользнула по лицу патриарха. Усталые глаза его вспыхнули на миг ярким светом и снова погасли, наполненные слезами.

- «Знаю, сын мой, знаю, - сказал он, думая о чём-то своём, - и от него произойдёт народ, и он будет велик; но меньший брат будет больше его, и от семени его произойдёт многочисленный народ».  

 

 

                  примечания

 

*- «…» такое «ненормативное» сочетание знаков применяется при цитировании библейского текста.

1. Эдом – красный;

2. Иаков – обманщик, хитрый;

3. запнуть – обмануть;

4. Израиль – богоборец.

 

 

             

 

                   Сычова яма

 

 

Д

вадцать второго июня дед мой Филипп был в ночном. Работа эта, за которую колхозный учётчик ставил ему палочки-трудодни в затёртую с замусоленными углами тетрадь, нравилась ему вовсе не тем, что среди других многохлопотных крестьянских дел считалась, как говорится, «не бей лежачего», - нет, обвинять в лени Филиппа Ливенко и в голову никому бы не пришло: закончив свою ночную работу, он, успел-не успел поспать часок-другой, принимался за дела, каких у справного, что называется, хозяина всегда немало. И оставлял их, когда снова собирался к табуну.

А если бы спросил кто, чем привлекает его эта только на первый взгляд простая работа, дед, не любивший многословность, ответил бы, пожалуй, в двух словах: «Люблю ночь» - и всё тут…

За эту ночную работу, за страсть к ночным бдениям и прозвали его на хуторе Сычом. Дед не обижался на земляков за своё прозвище – они были у всех хуторян, и даже полностью соглашался с таким уличным крещением:

- А что?  Я, верно, как сыч: ночью лучше вижу, чем днём. И слышу лучше.

 Оттого и новую хату дед поставил на краю хутора, у самого кладбища, что сподручнее, как сказал сам, сычу жить осторонь, в тишине, поодаль от глаз завидущих. Было это сказано то ли в тон юмору, что касалось прозвища, то ли в укор злым языкам завистников: хозяйство у деда по местным меркам было крепкое – завидовать было чему.

Понимать его слова мог каждый по-своему. Говорил дед всегда спокойно, ровным голосом, не проявляя эмоций. Такая манера речи держала собеседника всегда в напряжении, заставляла слушать внимательно и с уважением. И когда всерьёз говорил он, когда шутил, понять было трудно. Только еле уловимая, спрятанная в бороде улыбка, да особый блеск прикрытых густыми бровями глаз помогали знающему его собеседнику распознать шутку в словах деда Филиппа. Так что непонятно было хуторянам, подшучивал ли он над собой вместе со всеми или же осуждал соседей – открыто, хотя и без злобы.

 Пас лошадей дед в этот раз у дамбы, возле своего, Ливонского, ковтеба. Ковтебами называли хуторяне крохотные, но глубокие с удивительно чистой водой озерка, которые были густо разбросаны по заливаемому ежегодно вешними водами пологому берегу Припяти.

Удивительное это слово – «ковтеб». Нет его в словарях: ни в русском, ни в украинском; да и белорусы, что живут совсем рядом, по Припяти, не знают, пожалуй, такого слова. Но что-то общее от этих языков, что-то славянское всё же звучит в его корне! Что-то «бултыхающее», «глубокое» есть в нём. А может быть, оно от украинского «ковтаты», то есть «глотать»? Ковтеб – глоток? Озеро – всего-то один глоток воды? Откуда оно – это чудесное и вкусное, как глоток родниковой воды в знойный полдень слово, никто, наверное, и не задумывался. А кто, скажите, задумывается, почему, например, именно так звучат слова «небо», «земля», «хлеб», «воздух»? Конечно, «умные» этимологи, наверное, знают, почему именно так, а не иначе звучат они.

 И слово «Ливонский» - спроси – мигом расшифруют. Да это же просто, - скажут: смотри в корень, как учил незабвенный Козьма Прутков… А в корне – «лив»… От разлива что-то… От ливня… В общем – от воды, которая льётся… Так-то оно, так: на правду похоже, но только – похоже…

 Но истину, как мне кажется, следует искать в ином корне: в имени моего пращура деда Левона – любой хуторянин вам это скажет. Говорят, был в нашем роду дед Левон. А ещё, рассказывают, звали его не Левон, а просто «ливонец» -  тот, что пришёл из Ливонии, значит. Может быть. Всё может быть. Но как бы там ни было, а ковтеб этот назывался Ливонским, и все знали, что это, пусть и не собственность, но любимое место Филиппа Ливенко, поэтому никто не рубил вокруг ковтеба дубняк на дрова и не ловил в нём рыбу. Кто из уважения к Филиппу Ливенко, а кто из уважения уважавших его… Потому, что уважение в наших краях почиталось не меньше кровного родства…

 Уже начало светать, когда дед, поймав в своём ковтебе на «жака» несколько карасиков и одного добрячего налима, и, завернув их в крапиву, собирался направить коней поближе к хутору. Солнце ещё не показалось, но по тому, как со всплеском зажглась заря, и испуганно затрепетал и тут же затих в листьях дубняка лёгкий ветерок, угадывалось, что небо, по которому вскоре покатится жизнетворный огненный круг, будет чистым, а день – жарким.

 И тут чуткое ухо Сыча уловило какой-то непонятный пока ему шум. Дед заметил, что и кони, настороженно запрядав ушами, подняли головы и, с храпом вдыхая ноздрями воздух, пытались уловить и понять этот шум. Постепенно шум превращался в глухой, спрессовывающий воздух гул и, воспринимаемый скорее не слухом, а телом деда Филиппа, доносился из-за горизонта со стороны разгорающейся зари. Могло показаться, что этот гул, напоминающий полыханье далёкого и непомерно огромной силы бушующего пожара, исходил от встающего солнца, которое безжалостно сжигало остатки предутренней тьмы, стремясь всей своей огненной мощью выплеснуться на ещё невысокое июньское небо.

 Дед Филипп лёг на землю и прижался к ней ухом – так гул слышался протяжным стоном, глухим и глубоким. Земля вздрагивала, как вздрагивают кожей кони, чуя опасность,  и предавала тревогу в тело моего деда.

Он медленно поднялся, провёл мокрыми от росы руками по лицу и, опустив их, тяжело и растерянно, долго ещё стоял так, глядя на восток, в сторону Киева, откуда доносился гул.

 -  Всё-таки прилетели, - сказал он сам себе вслух и, забыв взять завёрнутую в крапиву рыбу, погнал коней к хутору.

 Войдя в хату, дед Филипп остановился на пороге. Не сел, как обычно к столу, где его уже дожидался завтрак: пышные, только что из печи пампушки и плавающая в шкварчащем сале яичница, - он  любил завтрак с пылу – с жару, и жена его, баба Оксинья, ставила  еду на стол не раньше, как только слышались шаги мужа во дворе, - он не сел, а перекрестился на образа, обвёл взглядом хату, будто видел её впервые, и опустился на лавку тут же у двери. Взгляд его как-то странно – оценивающе скользивший с предмета на предмет, остановился на жене. Баба Оксинья, оставив кухонные хлопоты, повернулась к нему и настороженно замерла. Нервно вытирая руки краем фартука, она отступила к столу и присела на край табурета. Не сводя глаз с мужа, сидела, молчала. Ждала…

 Таким она видела его лишь однажды в жизни. И с тех пор дала себе зарок никогда не спешить с вопросами да советами…

 Давно это было. Помнит только – когда в колхоз всех сгоняли… Однажды вернулся муж с поля необычно рано, - она забеспокоилась: не случилось ли чего?… - и, оставив нераспряжённых волов посреди двора, быстро прошёл в хату. Только не тихо, как сейчас, и плотно прикрыв за собой дверь, а хлопнул ею так, что колыхнулось пламя в печи, и не сел, а упал на лавку у двери и стукнул с досады кулаком по колену:

- Всё, Оксинко, отпахались мы с тобой! И отсеялись! Одним махом. По-революционному, как говорят товарищи.

- Ты что это – осень с весною спутал? – натянуто - шутливо рассмеялась Оксинья и, подойдя к мужу, запустила пальцы в его спутанную шевелюру и прижала голову к своему пышущему теплом и вкусно пахнущему животу. Филипп терпеливо отстранил жену, и она, видя, что тот не принял её веселья, - он нахмурился и зло взглянул на жену, - поняла, что встревожилась не зря.

- С волами что-нибудь неладное? А, Филиппко?

- Значит, сделаем так, - сказал Филипп, словно и не слышал вопроса жены и говорил сам с собой, - корову и бычка отведём в Чистогаловку, к Михтоду. Скажет, купил. А вола одного – в Зимовище – вашему Ивану. У того в хозяйстве кобель только облезлый. Голытьба. С него взятки гладки… Нечего кулачить… Свиней завтра же – под швайку и – на станцию, на базар. Вот так, товарищи дармоеды. Хрен вам в пельку!

 Он резко поднялся, подошёл к киоту, занимавшему весь красный угол в хате и истово перекрестился. Так, что каждое прикладывание троеперстия к телу слышалось глухим ударом. Прищурив глаза, он долго и пристально смотрел в лик Спасителя, затем провёл рукой по рельефу иконы, будто хотел снять с неё пыль, чтобы лучше рассмотреть, и произнёс тихо, почти шёпотом:

- Не видно тебя, Господи. Совсем не видно. И катавасия эта надолго, кажись… Но ничего, Оксинья, - повернулся он к жене, - осилим, даст Бог. Ты давай собирайся. Как стемнеет совсем, поведёшь вола. Матвейко тебе поможет. Тут близко, к утру домой поспеешь – никто и не заметит… Да скажи Ивану, дурмелю этому, чтобы роток не сильно разевал на чужое. Упаси боже скотину загубить. Я его тогда!.. – Он сжал кулак так, что хрустнули суставы, и вдруг засмеялся:

- Ишь ты! А ведь правильное слово нашли товарищи – «кулак». Хороший хозяин не растопырит пальцы – не даст добру выскользнуть. Только что в том плохого, никак в ум не возьму. Неужели революцию для того и делали, чтобы, как Иван, голой сракой светить?

   - Ты про что это говоришь, Филипп? Слушаю я, да никак не пойму – какие же мы с тобой кулаки? Господь с тобою! – решилась, наконец, прервать монолог мужа Оксинья.

- Ну и дурная баба! Не я же в хуторе командую. А ячейка. Вот она и расписала, кому что на колхозный двор гнать – тащить… А нет, так – туда, куда нашего Игната. В Сибирь, стало быть… Вот так. Не завтра, то днём позже начнут. То-то, я гляжу, пьяница этот… Охрим Кривой  бубновым тузом по хутору разгуливает…в кожанке и с наганом. А про задумку товарищей Михаль, уполномоченный, час назад шепнул мне. Сам в поле прискакал. Вот так! Первачок наш да сальце своё дело сделали… Он понизил голос и продолжал почти шёпотом:

- Живые люди, они завше1 жить хотят. И есть поэтому хотят. И белые, и красные. И всех других разных цветов…

 В тоне, каким он произнёс последние слова, можно было услышать то ли назидание неразумной своей жене: «смотри-де, прав был я, выставляя уполномоченному разносолы, хотя ты, дура-баба осуждала меня», то ли обвинение и белым, и красным, и другим разноцветным за то, что они «жить хотят» и «есть поэтому хотят», то ли успокоительную и, может быть, обманчивую надежду, что ничего с ним, Филиппом Ливенко, не случится, пока и те, и другие, и третьи «жить хотят». Потому, что не они, а он растит и имеет хлеб и даёт возможность им жить. И сытно жить к тому же.

 - Они, пожалуй, могут и в расход… Ещё бы – власть!.. – будто дополняя спрятанную в интонации своих слов ещё одну – неприятно-щекотливую мысль, - продолжал Филипп. 

- Но что тогда сами жрать станут?! – пытался он тут же удержать свои позиции.

 - Так что выход  один: всё спрячем, что сможем. Ну а если уж случится... я и хлев и хату спалю, а голодранцам этим с портфелею ничего не дам! 

- А, может, оно обойдётся, Филиппко? – заговорила Оксинья. -  Да и как людям в глаза смотреть тогда? Все ведь сдают… А то, может, Чёрненькую, - она ведь совсем старая уже, - и отведём в колхоз?..

Она начала говорить и тут же пожалела о сказанном, когда увидела, как грузно и медленно, всем телом, -  будто скованный столбняком, - повернулся к ней Филипп, и, втянув голову в плечи, впился в неё взглядом, полным недоумения и гнева. Но она уже не могла остановиться. Какая-то внутренняя бесовская сила подталкивала её, заставляла высказывать те слова, которые и стали причиной  первого, но, правда, и последнего в их жизни раздора.

 - Я думаю, что лучше будет, если мы, как все… Ну что там ячейка назначит… Или как? – говорила она, глядя мужу в глаза, как казалось ей, рассудительно и твёрдо, но на самом деле, речь её становилась всё путанее, слова застревали в пересохшем рту, голос терял свою силу, и последнюю фразу под его пронзительным взглядом она произнесла уже почти заикаясь:

 - А-а что? Я н-не правильно чего?.. Все ведь вступают в колхоз. Вон и в Карпиловке коммуна  - и ничего… Договорить она не смогла. Нет, Филипп не закричал на неё: рот его широко раскрылся, захватывая воздух – как для крика, готовое было вырваться из него слово застряло в гортани, и он, проглотив это слово натужно и с болью, вдохнул освобождённой грудью и вдруг не закричал, а … взвизгнул:

- У-убью-у-у! Змея!

 Оксинья, ошеломлённая эти диким, пронзительным и чужим звуком – не Филиппов был это голос! – отпрянула назад и, зацепившись за что-то, упала. Она не видела, как метнулась рука Филиппа к лежащему у печи топору, только услышала звон чиркнувшей по полу отточенной стали и, инстинктивно спеша подняться, ухватилась рукой за… ногу Филиппа.

 То, что выхватил её взгляд в это мгновение, останется потом у неё в памяти навсегда чем-то непонятным, страшным и горьким: Филипп стоял над ней на широко расставленных ногах с занесённым над головой топором. Лицо его, взволновавшее Оксинью мужественными и в то же время неуловимо мягкими чертами еще при первой их встрече, и к красоте которого она так и не смогла привыкнуть и остыть за несколько лет семейной жизни, сейчас, искажённое гневом, казалось ей хотя и чужим, но, как ни странно, ещё более красивым… Она поднималась, держась за Филиппа, и недоуменно глядя  ему в глаза..Разъярённое лицо мужа, неловкое падение и то, что она никак не могла подняться и вот сейчас цеплялась за Филиппа, который застыл с занесённым над ней топором, но ещё может опустить его… - всё это, казалось ей, происходит не с ней. И в то же время это была она, и ей было обидно и за себя, и за мужа… Но видела она себя как бы со стороны – так бывает во сне. И только горькая боль, перехватившая дыхание, возвращала её к реальности. Медленно, как и медленно приходил страх. Ноги у неё ослабли. Уже было поднявшись, она разжала пальцы, впившиеся ногтями в плечи Филиппа, и мягко соскользнула по его телу на пол.

Филипп отступил в сторону и, издав крякнувший с присвистом звук, будто рубил дрова, метнул, не глядя куда, топор, вогнав в бросок всю неразрядившуюся злость. Топор, описав замысловато кувыркающуюся траекторию, с треском впился по самый обух в массивную дверь.

 Позже несколько раз намеревался Филипп отремонтировать дверь, и всегда Оксинья останавливала его:

 - Оставь, Филиппко. Мало у тебя другой работы, что ли? – Она лукаво смотрела на мужа и гладила глубокую трещину в дубовой доске, как нечто живое… - Пусть останется на память. – И улыбалась при этом одними глазами: и грустно, и ласково одновременно…

 Давно то было, но Оксинья помнит всё. Будто случилось вчера. Филипп, метнув топор, бросился за ним, словно хотел поймать смертоносную сталь на лету. Остановился, как споткнулся, перед дверью и уже схватил топорище, чтобы выдернуть топор из доски, рука его напряглась, затем ослабла и устало опустилась, повисла вдоль туловища. Он постоял так, лицом к двери, о чём-то думая, и вдруг, резко развернувшись, бросил жене:

 - Значит, как все люди, говоришь? Как эти злыдни?! В коммуну ей захотелось! Как люди… - передразнил Филипп жену. – Чтобы всем поровну… Это где ж ты речей таких наслушалась? Не кривой ли Охрим, голодранец этот, на выгоне вам, куриноголовым, политграмоту читает? Или чернобыльского попа наслушалась? Рассказывают, что он уже вконец договорился: скоро красный флаг на церкви вывесит… А вы ему всё ручку лижете, дурмели тёмные! Ну а ты – прямо тебе библейская Сапфира!.. «Может, Чёрненькую, старую, и отведём в колхоз…» - ехидно, пытаясь скопировать голос жены, cказал он. - А святое писание-то плохо вам попец ваш красный проповедует. Не рассказал он вам как Господь Сапфиру – эту новую коммуналочку, за обман, то бишь за утайку добра, в царство бесовское пристроил. Так что одной Черненькой от этой голытьбы не отделаешься. Советская власть, она покруче Господа Бога. Попомни, что я говорю. И коль уж она брать начала, так до последних штанов, до исподников - всё отнимет. Ишь сколько дармоедов в  ячейке! Это только у нас. А ещё в районной… Да ещё выше… И всех кормить надо. А поэтому не искушай меня, не подбивай на грех, как Сапфира Ананию, дура-баба. И чтобы агитацию твою я в последний раз слышал! – прикрикнул он на жену в заключение своей воспитательной речи. Постоял, почесал затылок, соображая что-то и глядя исподлобья на свою «Сапфиру», и затем спокойно, словно ничего и не произошло, сказал:

-     Ну а теперь собирайся. А то разбалакались мы тут с тобой…

 

 

 Вот так и сейчас, посидев некоторое время молча, он спокойно и как будто о чём-то обыденном сказал жене:

- Война, Оксинко. Немец пошёл…

Баба Оксинья ахнула, всплеснула руками, вскочила с места, засуетилась, бесцельно переставляя посуду, потом вдруг остановилась и недоверчиво посмотрела на мужа: лицо его было спокойно, и смотрел он на неё добрым и немного задумчивым взглядом.

- Это какая же сорока тебе на хвосте да ещё ночью такую новость принесла? – спросила она в надежде, что Филипп пошутил, и розыгрыш сейчас раскроется.

- И что же: скажешь, что тебе в дубин`у радио провели?.. – натянуто весело съязвила она, но тут же осеклась – дед недовольно крякнул и поднялся с лавки.

- Ты вот что, сказал он, - не кудахтай, как квочка, а беги к Матвею. И Христю веди. Да не гвалтуй там на весь хутор…

 Когда во двор прибежали взволнованные сын с невесткой и за ними, запыхавшись, баба Оксинья, дед Филипп орудовал в саду, разламывая курень под старой яблоней. Он работал, не обращая внимания на обступившую его родню. Потом остановился и недовольно кинул сыну:

 - Ну, чего стоишь? Бери заступ. Будем копать яму.

Матвей с недоумением посмотрел на отца, но ни спрашивать, ни возражать не стал. Молча взял одну из прислоненных к яблоне лопат и с силой вогнал её в землю. Дед бросил сердитый взгляд на сына и стал очерчивать лопатой контур ямы.

- Вот так, сынку, копать будем. – Затем  распрямился, повернулся к поднявшемуся над землёй и уже щедро льющему тепло солнцу, осенил себя крестом и сказал:

 - Ну, с Богом…  Яма углубилась уже до колен, когда Матвей решился спросить:

 - А зачем мы копаем, отец? Дед Филипп медленно разогнулся, опершись ладонью в затекшую поясницу, и с укоризной посмотрел на сына.

- Что тебе мать сказала?

 - Ну, что ты решил, будто война... – неуверенно ответил Матвей.

- Не я решил, а немец. Это – раз. И через несколько дней он здесь будет. Это – два. Подарков он нам не принесёт. А наоборот – всё отнимет. Это – три. Так что жрать будет нечего. А у тебя, вона жена стоит с надутым черевом… Кумекаешь?

- Да какая война, батьку? – вмешалась в разговор Христя. Она не ушла со свекровью и всё стояла у плетня, дожидаясь момента, когда можно будет остановить эту затею свёкра.  Её разжигало зло, что старики (с их причудами!) не дали вволю поспать в выходной. Бестолковые, газет не читают. Какая может быть война, когда с немцами мир и дружба!..

 - Ну а хотя бы и война?! Так дальше границы она не пойдёт – это же всем ясно! - уже не сдерживая эмоций, продолжала она. – Затеяли на смех людям…

 Дед не сразу ответил невестке. Он смотрел то на неё, то на сына и сокрушённо покачивал головой.

- И какие же дурмели вы оба. Комсомольцы – и всё тут… Вы что же – газет не читаете?..

 - Вот те на!.. – подбоченясь, и, бросив полный удивления взгляд на мужа, - попыталась возмутиться Христя, но дед Филипп прервал её:

 - Цыц, курица общипанная! Почему она у тебя патлы не приберёт?! – закричал он на сына. – Комсомольцы!.. Где ж это видано, чтобы немец, хозяин, с красными дружил? Ох, дурмели, дурмели… А ты не торчи здесь! Марш до хаты! – скомандовал он невестке, - и помогай там. Собирайте всё, что в яму.

 К середине дня, когда уже выкопали и накрыли яму, вывели в дуплистый ствол старой яблони отдушину и замаскировали хитрый склад сверху куренём, в хуторе послышался гомон: «война!»…

 Потом в суматохе новых событий и нерадостных сообщений замелькали дни, недели… Не успели отплакать женщины, провожая мужчин на фронт, и не успели ещё получить «похоронки», чтобы теперь оплакивать их, как в хутор пришли немцы. Лязгая гусеницами, и, наматывая на себя клубы пыли, проползли по улице и замерли на майдане боевые машины с крестами на броне. А спустя некоторое время свободным строем, но молодцевато и как-то снисходительно-небрежно вступили… они. Долгое ожидание страха сделало людей, оставшихся в хуторе, пугливыми, и все забились кто куда. Более смелые опасливо выглядывали из-за оконных шторок. Только мало что понимавшие в происходящем ребятишки, хотя и наслышанные разговоров старших о «звероголовых нелюдях», с настороженным любопытством окружали диковинные машины. Удивлялись, что немецкие солдаты вовсе не звероголовые, а как и все люди. Как и все люди, они умывались у колодца, окатывая друг друга холодной водой из ведра и громко смеясь. Притворно пугали ребятишек, наводя на них автоматы и имитируя выстрелы: «пах-пах-пах!». Ребятам нравилось, как они гоготали на своём гусином языке и бурно веселились, если кто-то из мальчишек давал стрекача. Мальчишкам нравилась такая война, и они, осмелев, также отвечали «стрельбой» из… палок и вовсе уже не боялись этих слишком шумных, непрошенных гостей.

 Немцы вошли в хутор мирно и даже весело. Он, оставленный квартировавшим здесь недолгое время отрядом красноармейцев, которые охраняли железнодорожный мост через Припять, не сопротивлялся. Никто не слышал ни единого выстрела. Даже на железнодорожной станции Янов, откуда пришли немцы, было тихо. Только один раз, когда тупорылые машины с крестами подползали к хутору, глухо охнула земля, и ферма моста, хорошо видного из двора деда Филиппа, вздрогнула и ткнулась одним концом в реку…

 - Вояки, вашу мать! – выругался дед, видевший как по ту сторону реки к дрезине бежали красноармейцы, которые, видимо, и взорвали мост.

 Дед стоял посреди двора и, высоко подняв голову, – словно напряжённо прислушивался к  чему-то, внимательно всматривался в проходящих мимо весёлых и крепких симпатичных парней, перебрасывающихся громкими репликами. Потом он подошёл к колонне так близко, что можно было достать рукой марширующих солдат, и продолжал рассматривать их уже не только с любопытством, но и с удивлением. «Гляди ж ты – чёботы добрячие какие! Да и сукно ладное,  - удивлялся  дед. – Хозяева, чёрт вас принёс!»

     - А и действительно, хозяева, - то ли с завистью, то ли с презрением, - сказал он уже вслух, повернулся и пошёл в хату.

 И глядя на то, как он шёл, чуть ссутулясь, опустив голову, спокойными шагами, не глядя по сторонам и не оборачиваясь, так, словно и не происходит ничего вокруг, а если происходит, то это ничуть не занимает его, можно было подумать, что такая картина совсем не удивительна для него, поскольку он давно ждал  увидеть её. А подошёл  поближе к этим «хозяевам», так только затем, чтобы посмотреть, как обуты да одеты они…

 

 В хате жена его  стояла на коленях перед киотом, молилась. Невестка сидела у окна и, чуть приоткрыв занавеску, смотрела красными, уже без слёз глазами на улицу.

 - Вот мы и повевали на их территории, - сказал  дед Филипп, не обращаясь ни к кому. – Да-а… это не четырнадцатый год. Не тот германец. Не тот. И тогда он справный был, а нынче – и говорить нечего… Туго красным придётся. Ой, как туго! И Матвею туго… - он украдкой взглянул на невестку. Та, услышав имя мужа, вздрогнула, и свёкор заметил, как напряглись и приподнялись её плечи, словно она ожидала удара сзади.

 - Так говоришь, под Фастовом его видели? – обратился он к невестке и, не ожидая ответа, продолжал:

- А где же ему быть, если не в Фастове?

 Потом помолчал и добавил:

 - Правда, там теперь немец… А то, может, он уже в другом месте, а? Христя?

 Невестка молчала, уткнувшись лицом в окно. Она чувствовала, как глаза свёкра буравили её затылок, и боялась повернуться. Он не верил ей, о чём-то догадывался. Но Матвея ведь никто не видел, - успокаивала себя Христя. Ночью, в дождь – из дому собаку не выгонишь - он подполз к своей хате и не постучал, а пошкрябал о стекло, как делал это когда-то ещё до свадьбы… И в ту же ночь ушёл в дубин`у. Сказал, что у Ливонского ковтеба сделал себе тайник, и как найти его объяснил. Отцу и матери говорить не велел. Боялся. Он теперь всего боялся. Так и сказал ей:

 - Я теперь всего боюсь. После того, как они нас танками… как слепых котят… по всему полю… А свои – расстреляют…

 Она и жалела мужа в это время и ненавидела. Но не знала сама, что делать.

 Вскоре поползли слухи, что за рекой появились партизаны. Комендатское подразделение немцев, расположившееся в хуторе, зашевелилось, веселье прекратилось, и уже нельзя было увидеть бредущего босиком по глубокому и горячему песку и с автоматом под мышкой хмельного солдата, всегда готового вступить в «дружескую беседу» с первым встречным – неважно, сослуживец это или хуторянин… Немецкая дисциплина демонстрировала, на что она было способна. В один день, а может быть, в один час компания весёлых гуляк превратилась в отлично слаженную машину устрашения, которую так хорошо знала уже вся Европа.

 А через некоторое время немцы привели из лесу двух мужчин – кто-то признал в них чистогаловцев – и повесили перед комендатурой.

 - Так будет с каждым врагом немецкого Рейха, мои господа товарищи! – кричал в рупор немецкий офицер, обращаясь к хуторянам, согнанным на казнь партизан.

 - Фюрер приказал сделать вам мирный труд, и мы упокоим вас!..

 - И упокоят… - вкладывая свой смысл в исковерканную русскую речь немца, говорил дед Филипп, возвращаясь домой. - Упокоят – будьте уверены! Уж я-то знаю их «орднунг». Два года изучал на своей шкуре. Краем уха расслышал, что завтра будут прочёсывать дубину и хутор вверх дном поставят. Так что ты тово… - он почесал затылок и покосился на невестку, - скажи Матвею, чтобы  сегодня же ночью перебрался в яму. А как утихнет всё, пусть идёт за реку. Комсомольцы, вашу мать!

Он помолчал и добавил, уже спокойно и тихо, как говорил всегда, когда сдерживал гнев:

 - И чтобы мне на глаза не показывался!…

 Отнекиваться или возразить что-либо Христя не решилась: не было смысла. Сыч, на то он и сыч, чтобы всё ночью видеть… И как только прознал?…

На следующий день немцы, действительно, развернувшись в цепь, двинулись на дубин`у. До полудня в дубин`е над рекой не стихал лай собак и автоматные очереди. К вечеру солдаты вернулись, ведя перед собой связанными одной верёвкой двоих в красноармейской форме без петлиц и одного в штатской одежде. Дед Филипп с облегчением вздохнул: Матвея среди них не было. Хотя и сказала невестка, что Матвей уже в яме, но после того, как затрещали по дубин`е автоматы, на душе у него «забегали кошки». Но к яме подходить он не стал и с невесткой не разговаривал. Не разговаривал и с женой, которая в последние дни стала оживлённее, но хитрила – не подавала виду, что обо всём знает.

 В эту ночь он не спал, лежал одетым, прислушивался. Когда во дворе послышались шорохи, он встал и тихо вышел из хаты. Увидел, как почти бесшумно метнулись к кладбищу две фигуры и растаяли в серой, неплотной августовской ночи.

 - Ну, дай Бог… - вздохнул дед Филипп и перекрестил перед собой воздух. Он вышел за изгородь и сел на лежащую у плетня колоду, чутким ухом сыча вслушиваясь в темноту. Ни лая немецких овчарок (хуторских собак солдаты перестреляли), ни выстрелов не было слышно. Значит, пока всё благополучно. Христя приведёт Матвея к спрятанной им лодке и, даст Бог, всё обойдётся…

 Может быть, через час так же бесшумно со стороны кладбища во двор проскользнула… уже одна фигура. Невестка. Было слышно, как она всхлипывала, шмыгала носом.

 

 

С каждым днём война уходила от хутора всё дальше. Уже не было слышно тяжёлого пушечного уханья, не вздрагивала от бомб земля, только непрестанно гудели в небе самолёты с крестами на крыльях да на проходившем в стороне от хутора шляху, увязая по оси в текучем полесском песке, натужно ревели, словно негодуя на затягивающийся «блитцкриг», немецкие машины.

 На смену первым «нестрашным» солдатам, к которым в хуторе уже начали привыкать, - а бывало, что какая-нибудь бойкая баба могла если и не прогнать хозяйничающих на её дворе непрошенных гостей, то хотя бы обругать вволю, - на смену этим «обычным» солдатам в хутор пришли те «нелюди», о которых так много были все наслышаны.. Они забирали скот, выгребали всё из комор, погребов, грузили на машины и увозили на станцию. Им помогали полицаи, хорошо знавшие, где и что у кого может быть запрятано.

Командовал полицаями кривой Охрим, у которого с Филиппом Ливенко были старые счёты: со времён раскулачивания…

- Готовься, Сыч! – буркнул он деду накануне, проходя мимо двора. – Завтра твоя очередь. И не думай – я тебе не ячейка… Всё сдашь фатерлянду. Мы тебя, куркуль недобитый, потрясём, как полагается, по орднунгу!

 Дед Филипп ничего не ответил полицаю, повернулся и ушёл в хату. Жена и невестка молча наблюдали, как он подошел к киоту и, не перекрестясь, сел напротив. Долго и пристально смотрел на лики святых, переводил глаза с одного на другого и качал головой: вероятно соглашался с прочитанными в их глазах мыслями, которые были такими же, как и его… Потом опустился на колени, чего никогда не делал, и баба Оксинья  настороженно посмотрела на невестку. Та ответила ей испуганным взглядом… Обе женщины боялись заговорить, даже шёпотом.  Затем дед повернул голову в их сторону, посмотрел долгим взглядом на одну, потом на другую, и обе они увидели в его глазах… улыбку. Строгое лицо его посветлело, и в уголках губ, действительно появилось подобие улыбки.

 - Все гребут, - неожиданно громко, или это только так прозвучало -  в глубокой тишине, сказал он и медленно поднялся. – Большевики гребли, теперь фашисты гребут. Хозяева, вашу мать! Прости меня, Господи…

 Он вдруг наклонился к невестке и спросил:

-Так, говоришь, может, кривой Охрим и не полицай, а партизаны его пристроили…разведчиком? Ну, ну… Комсомольцы…

На следующий день, как и было обещано, дошла очередь и до «недобитого кулака» Филиппа Ливенко. Когда несколько немцев и с ними кривой Охрим пришли на двор деда Филиппа, он уже ожидал их. Среди двора аккуратно стояло и лежало всё, что было запасено на зиму, но не спрятано в яму, разный скарб. Пришедшие изумлённо остановились перед таким «орднунгом», и возглавлявший команду офицер с трудом подбирая русские слова, обратился к деду:

- Что ты делать, старик?

- Dat is alles, wat ik de Fuhrer… kan... Herr Offizier2, - ответил дед Филипп.

- Zum Teufel! Bist du ein Deutscher, was?3 - удивлённо спросил офицер и, повернувшись к своим, добавил :

 - Sehen Sie mal ! Er spricht Dialekt!4

 - Что он там ещё геркает, кулак недобитый? – нетерпеливо засуетился полицай и, ударив прикладом в дверь хаты, распахнул её и уже переступил одной ногой через порог.

Дальше произошло то, чего никак не ожидали немцы, и что не входило в планы деда, а тем более то, на что вовсе не рассчитывал кривой Охрим. Дед Филипп широко шагнул к полицаю, схватил его за плечо, потянул на себя и с силой опустил свой огромный кулак на его голову. Раздался сухой треск, кривой Охрим грохнулся наземь, единственный глаз его закатился, и изо рта хлынула кровь. Кто-то из солдат вскинул к животу автомат, лязгнул затвор…

 - Nicht schiessen!5 - истерично закричал офицер, и во дворе стало так тихо, что было слышно, как клокотала кровь в захлёбывающемся горле кривого Охрима. Тело его несколько раз судорожно дёрнулось и застыло…

 - In de Stube hab ik nix mehr,6- спокойно, словно ничего и не произошло, сказал дед. И, потерев ладонь о ладонь, как стряхивают с рук налипшую грязь, открыто посмотрел в лицо офицеру.

- Verflucht noch eins! Ein Schlag von der Klasse!7- восхищённо произнёс офицер. Потом, пнув носком сапога не подающее признаков жизни тело полицая, распорядился:

- Schleppt diesen Schweinehund weg!8 Он поглядел с улыбкой на деда и сказал, перемежая  немецкие слова с русскими:

 - Nun, старик, дафай dein rusisches клеп-сол9

 Дед Филипп, ещё не веря, что всё может закончиться благополучно для него, испытующе посмотрел в глаза офицеру и первым вошёл в хату.

Долго сидели немецкий офицер и дед Филипп в хате за столом, пили вино прошлогоднего урожая, которое перепуганная баба Оксинья, поймав повелительный взгляд мужа, шустро достала из погреба в сенях, и вели оживлённую беседу на каком-то странном языке из украинских русских и немецких слов.

Вслушиваясь в разговор и улавливая отдельные слова, баба Оксинья поняла только, что говорят они о каком-то сахаре в каком-то немецком Ганновере, и что её Филиппко перечит немцу (не дошло бы до греха…) и хвалит свой украинский цукор.  Немец тоже  горячился и, похоже было, пытался в чём-то переубедить деда, но тот всё не соглашался. Затем они оба рассмеялись и ударили по рукам. У бабы Оксиньи отлегло на сердце… А потом, она наблюдала, как немец достал из сумки карандаш и бумагу, что-то написал и, вложив лист в конверт, протянул его Филиппу.

- Всё быть карашо! Спасибо клеп-сол, - обратился он уже к бабе Оксинье и, гаркнув своё «хайль!», вышел из хаты.

 Дед Филипп не поднялся, чтобы проводить гостя, даже не повернулся к уходящему немцу. Он продолжал сидеть положив на стол ставшие вдруг тяжёлыми, как после пахоты, руки, в которых держал конверт. Потом машинально, будто подчиняясь чужой воле, открыл конверт и, развернув письмо, стал читать.

Офицер сообщал своему отцу в Ганновер о том, что видел хозяйство этого русского, которого здесь называют кулаком – это значит хорошим хозяином. И ещё кулак знает толк в производстве сахара и вина и мог бы стать неплохим помощником на их сахарном заводе. К тому же он вполне сносно говорит по-немецки. В конце письма офицер приписал, что таким образом он шлёт ещё один привет на родину…

 Дед Филипп прочитал письмо, в нижнем углу которого каллиграфически (это уже для него) был выведен адрес отца офицера, так же неторопливыми движениями вложил его в конверт и только тогда повернулся к жене. Она присела к столу, как только немец вышел их хаты, и, терзаемая недобрыми предчувствиями, стала ждать, что скажет Филипп.

 Глядя в его спокойное лицо, на котором кто-то другой не заметил бы ничего, кроме того же спокойствия, она по известным одной только ей приметам увидела неотвратимость беды. Тем более странной и удивительной показалась ей улыбка на усталом лице Филиппа.

 - А и добрячий хозяин, видимо, немчура этот, - сказал он с досадой и, как показалось ей,  одновременно -  с завистью. Она не помнила, было ли когда такое, чтобы её Филиппко завидовал другому хозяину, а тут на тебе… Нелюдю этому… Но, может быть, он и не такой…В хату зашёл, как человек: ноги вытер, картуз снял. И за «клеп-сол» поблагодарил. А вот на Спасителя не перекрестился: нехристь, наверное… Безбожник. Как и Гитлер его… Да хотя и Сталин тоже в Бога не верит…

 - Завтра заберут меня, - прервал размышления жены дед Филипп. И хотя ждала баба Оксинья недоброй вести, готовилась к ней, а услышала – ослабла вся. Добро, что сидела – упала бы.

 - Всех заберут, - продолжал дед Филипп, - молодых баб и детей постарше. И таких, как я. Меня он на сахарный завод под Ганновером…Помолчал и добавил:

 - Был я там ещё в четырнадцатом году. Знаю… Ничего, Оксинко, не такое пережили, и тут даст Бог… Эти подметут всё дочиста. Как и те… Зима голодная будет. Яму не найдут. Помогай, кому сможешь. Голытьба наша всё в барабаны била. Подохнут ведь… А сейчас иди за Христей. Обещал немчура не тронуть. Смотри за ней. Внук будет. Выкорми. Да не кисни ты! – он увидел, как задёргался подбородок у жены, она уже еле сдерживала рыдание – знала, не любит Филипп слёз.

- А может, - всхлипывая, робко заговорила баба Оксинья, - может, ночью за реку, Филиппко?..

- Ночью из хаты только до ветру можно, - стараясь сдержать себя, ответил дед. – Ты что, не видела, сколько их понаехало с собаками? Мышь из хутора не выскочит. Да и немец предупредил…

 Он уже взялся за клямку, намереваясь выйти из хаты, потом остановился и сказал, как говорил часто, уходя в ночное:

 - Ты собери мне что-нибудь. Да много не накладывай…

 Дед Филипп вышел во двор, и заходящее солнце последними, но не совсем ещё остывшими колюче-яркими лучами ударило ему в глаза. Оно тяжело опускалось за кладбищенский холм, и с запада на восток, придавив собой землю, тянулись багрово-чёрные тени от столпившихся вокруг него сосен, а между ними, словно в страхе перед наступающей ночью, распростёрлись, сцепившись одна с другой, тонкие, почти прозрачные в скользящих по горизонту солнечных лучах, полоски крестов.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                   «Троеручица»

 

 

Б

аба Марушка умирала тихо и бесхлопотно для домашних. Есть-пить она уже не просила, а к тому, что заботливо подавала ей внучка, она только притрагивалась и отодвигала слабой рукой в сторону.

 - Вот и ты меня из ложки кормишь, - пыталась шутить она. - Как когда-то я тебя… Только ты не привередничала…

 Лицо её передёрнулось, и непонятно было, то ли  силилась она улыбнуться, то ли сдерживала слёзы, припомнив, может быть, тот голодный сорок седьмой, когда трижды, распухая от голода, умирала её единственная внучка Горпинка. И сама она, измождённая в добывании пищи, не один раз видела в глаза костлявую смерть… Но услышала Пресвятая Заступница её молитвы, уберегла…

 А, может быть, вспомнился ей лютый сорок второй, когда живьём палили людей каратели-вурдалаки, и удалось выхватить внучку из пылающей хаты, где осталась её мать… Вспомнила, как бежала в стлавшемся по земле чёрном дыму, молила Богородицу только дитя спасти… И заступничеством Пречистой  миновали их свистевшие вдогонку фашистские пули…

Выросла, слава Богу, Горпинка . Да ещё каким человеком стала – учёным по атому! Лицо бабы Марушки посветлело от скользувшей по нему улыбки.

 Нехорошо только, что другим именем называлась она теперь – Гортензией Мефодьевной. «Горпина – не звучало бы там, в институте, в России», - так  сказала внучка. Ну да ладно. Верно говорят: «Хоть горшком назови, только в печь не сажай…»

 А Горпинка, дай ей Бог здоровья, всё бросила, приехала… Теперь можно и помирать. Ещё бы только приложиться к «Троеручице»…

 Гортензия Мефодьевна, бессменно дежурившая у одра бабы Марушки и терпеливо ожидавшая конца: и конца бабушкиных мучений (как страшно, наверное, и тяжело умирать!), и завершения  своей нерадостной миссии, заметила вдруг резко изменившееся состояние умирающей. Об улучшении здоровья вряд ли стоило думать – при явном-то угасании жизни… Скорее это было непонятное для здорового, полного жизненных сил человека беспокойство больного и слабого, покидающего этот мир… Может быть, предсмертная вспышка энергии, нечто вроде импульса в момент разрыва энергетической цепи? –«учёно» рассуждала она.

Но как бы то ни было, а баба Марушка, обретя неведомо из каких источников силы, заявила, что грешно ей было бы умереть, не приложившись к образу Богоматери-Троеручицы, который остался при той суматошной эвакуации в припятской квартире. Глаза её, когда-то голубые, а теперь выцветшие за долгие лета, как выгорают под иссушающим солнцем васильки, устало и, казалось, уже без интереса наблюдавшие за протекающей вокруг неё будничной суетностью, неожиданно приобрели утраченный блеск, и в них засветилась непонятная для окружающих радость.

- Съездила бы ты, Горпинко, за моей «Троеручицей», сжав высушенными горячими пальцами её руку,  с робкой надеждой в голосе попросила она. Потом, заметив, что внучка досадливо поморщилась, добавила совсем тихо:

- Помолюсь я. И тогда уже не буду вам в тягость – преставлюсь…

 «Да что она тебе, доска липовая, поможет, что ли!? – высвободив свою руку, чуть не выкрикнула возмущённая Гортензия Мефодьевна. – В «зону» идти – придумала такое! Ладно бы чулок с деньгами остался там, а то – икона!.. Я и здесь нахватаюсь рентгенов ваших проклятых…»

 Гортензия Мефодьевна произнесла внутренне последние слова и сама испугались их несправедливости. В наполнившихся слезами глазах бабушки она увидела, что та поняла всё…

 - При чём здесь гром, если волк порося съел... - прошептала баба Марушка. – Ты не мучай себя, Горпинко, - не подумала я. Никто не хочет идти в Янов (она по-прежнему называла город Припять именем своего хутора, на месте которого теперь была «атомка») – боятся атома, хвороба его возьми. Только не атом это никакой, а антихрист… Спаси тебя Господь, - она попыталась осенить внучку благословляющим крестом, рука её со сложенным троеперстием поднялась и, задержанная Гортензией Мефодьевной, бессильно опустилась на грудь.

 На лице бабы Марушки, уже, казалось, почти застывшем и переставшем отражать чувства, проявилась тень сожаления и скорби.

  - Исповедаться тебе нужно, Горпинко, сказала она непонятно для Гортензии Мефодьевны. И как бы поясняя свои слова, добавила:

 - А то ведь некому «Троеручицу» передать…

 «Что же – идти мне? – растерянно спрашивала себя, проснувшись на следующее утро, Гортензия Мефодьевна. – Но ведь не пропустят. А если и пройду, то стоит ли, действительно, из-за этой иконы…лишнюю дозу?.. Мало я в институте нахватала в последнее время?.. Может, ещё раз попытаться – уговорить бабушку? В конце концов, не форма важна в этом вопросе, а содержание!» - возмущённо продолжала рассуждать она, словно убеждала бабушку, а та не соглашалась с этой философской истиной и ставила форму выше содержания.

«А вдруг она всё же согласится, - не теряла надежды и в то же время не верила себе Гортензия Мефодьевна. – Через пару часов можно всё устроить. Я бы мигом в церковь – и принесла бы ей её злосчастную «Троеручицу»…

 Гортензия Мефодьевна хорошо знала эту необычную по композиции икону, на которой Богоматерь изображалась с третьей, несочленённой, - как она говорила, - с боку припёку, рукой, и долго испытывала к образу то странное чувство, какое может вызвать, по её же словам, «телега с пятью колёсами, где одно квадратное». Как воинствующая безбожница, она считала такое суждение атеистически выдержанным и бесспорным…

 Так оставалось и после того, как бабушка исподволь – не накликать бы беды на внучку – отличницу, пионерку, а потом и комсомолку – открыла ей смысл образа, рассказав интересную, похожую на сказку, историю. О том, как дамасский калиф приказал отрубить святому Иоанну Дамаскину десницу, которой тот писал в защиту православия, выступая против хулителей православных икон. И о том, как долго потом молился преподобный Иоанн, прося заступы у Божьей Матери. И как услышала она молитвы его и исцелила святого.

 В благодарность за это приложил он к иконе длань, сделанную из серебра; поклонявшиеся потом этому образу христиане получали исцеление и другую помощь по своим молитвам.

 А ещё бабушка сказала, что иконе столько лет, сколько существует их род, и что передавалась она из поколения в поколение по женской линии и приносила семье владельца удачу и спасение в трудные времена.

 Но хотя и занятным был рассказ бабы Марушки об иконе, внучка, не подав виду, чтобы не обидеть бабушку, осталась при своём «иконоборческом» мнении относительно чудодейственной силы потемневшей и треснувшей в нескольких местах картинки, выписанной на прогнувшейся, как бабкина спина, доске…

 Лишь спустя годы, повзрослев и обогатясь житейскими мудростями, она научилась терпеливо относиться не только к бабушкиным сказкам из житий святых, но и к любым другим людским странностям. Затем курс научного атеизма в институте довершил богопротивное воспитание будущего учёного–физика НИИ Академии наук Яновской Гортензии Мефодьевны…

Бабушкина «Троеручица», когда она навещала родной дом, теперь не раздражала её, как прежде, хотя опять же: необычная композиция иконы заставляла задерживать на ней взгляд, тем более, что образа находились, как и надлежало этому быть в христианском доме, в переднем углу.

 Неоднократно ловя себя на том, что она в который раз уже с интересом рассматривает икону (всё-таки реликвия рода!), Гортензия Мефодьевна пришла к ироничному заключению, что в «допотопном авангардизме» иконы - так она определила её живописный стиль (иначе как объяснить эту третью сбоку припёку руку?) – что-то да есть… И окончательно примирилась с такой реликвией своих предков.

 В суете бегства из Припяти тяжело хворавшую и сопротивляющуюся бабку («какой там атом? – не война же!..») в охапке вынесли из квартиры, не внимая её просьбе взять из божницы икону.

 - Что ещё за троеручица?! Тут бы самим сороконожками стать да драпануть поживее, пока не рвануло… Приказано брать только самое необходимое, бабуля. Через несколько дней вернём тебя в твои пуховики, не волнуйся, - балагурили солдаты.

Однако через эти «несколько дней» стало ясно, что возврата не будет никогда…

На второй день после аварии на чернобильской «атомке» Гортензия Мефодьевна телеграфировала бабушке, чтобы та  немедленно приезжала на жительство к ней, в Москву, но бабушка не приехала, а ответила, спустя месяц, что хочет помереть на родной земле, а не «в москалях», тем более, что ей вскоре дадут отдельный «катэж» в пригороде Чернигова. Гортензия Мефодьевна, поулыбавшись (о, времена!) над «катэжем», решила, что вот только завершит опыты своей докторской  – и съездит на родину. Но когда из Чернобыля возвратился первый институтский «десант» и привёз «страсти о вырвавшемся джине», она впервые по-настоящему ощутила – не теоретически, а всем своим телом – страх перед смертоносной силой этой «перспективной  топливной энергии». «Будь он трижды проклят, этот атом», - сказала она себе и твёрдо решила, что как только допишет диссертацию, уйдёт на преподавательскую работу – подальше от реакторов…

А поездка в «зону» под разными предлогами, которые, стыдясь себя и оправдывая одновременно, находила Гортензия Мефодьевна, всё откладывалась, пока не была получена тревожная телеграмма от родственников…

По дороге на родину несколько раз тайком от посторонних Гортензия Мефодьена поглядывала на радиометр… Во Льгове, что в пяти километрах от Чернигова, где бабушке дали «катэж», она в первый же день по приезду вышла во двор, включила прибор, и – красный глаз индикатора сработал!..

 «А что же ты ожидала в семидесяти километрах от очага? – риторически спросила она себя. – Ну а ТЕ, ТЕ-то что думают, расселяя здесь людей!?» - чуть ли не вырвалось у неё вслух безадресное сетование. Оглядываясь, будто она совершала что-то преступное, Гортензия Мефодьевна торопливо спрятала радиометр на дно сумочки, и взгляд её, осуждающий и сочувствующий одновременно, заскользил по новому, благоухающему сосновой смолой  «катэжу», по хозяйственным постройкам, поздно посаженному и чахлому огородику, и у неё защемило сердце. «Кому это нужно? Зачем? Что же ОНИ творят? И ничего не поделаешь. Бежать, кричать, что ли? Сочтут за дуру… А люди живут. Спокойно, счастливо. И дай им Бог…»

 Возникло желание сейчас же собрать не до конца ещё распакованный чемодан и уехать. Конечно – если бы не бабушка… Скорее бы уже всё это кончилось!.. – Неожиданная  мысль (нет – это не её мысль!) ударила горячей волной в голову, зажгла щёки. Гортензия Мефодьевна почувствовала, как забился на висках пульс – такого стыда перед собой она не испытывала, наверное, никогда.  «Что это я – совсем сдурела?» - она подошла к бочке, в которую собиралась дождевая вода, и окунула в неё лицо…

На следующее утро после разговора о «Троеручице» Гортензия Мефодьевна, как всегда, приготовив завтрак для бабушки, открыла дверь её комнаты и увидела… пустую, аккуратно застланную кровать. Она кинулась во двор, в сарай, на огород, к родственникам в соседний «катэж» - все всполошенно забегали: «Пропала бабушка!..»

 Опросили всю деревню – бабу Марушку никто не видел.

- И куда она могла подеваться? – недоумевали… - ведь уже почти не вставала. Сбежавшиеся родичи стали рядить-гадать, что могло случиться.

 - Обиделась, вероятно.

- С чего бы ей обижаться? Горпинка, вона глянь, ради неё откуда приехала, вся иззаботилась.

 - Да и то правда.

 - И какого ей рожна ещё нужно было?

- А мы думали, вот-вот помрёт…

- Да она ещё нас переживёт!

 - А что? – говорят, облучением даже лечат, так, может, она поближе к реактору двинула?..

 При последней фразе, сказанной кем-то в неуместную шутку, все серьёзно переглянулись. Такое показалось правдоподобным. Кто-то вспомнил, что она просила свою  «Троеручицу», оставшуюся в  «зоне».

 - Да куда там! В «зону» не пробраться. Стерегут в оба глаза, - последовало тут же возражение.

- А если пешком? Через остров? По очерету да дубняком – прямо на Семиходы? А там и рукой подать до дома. Так мимо охранения в два счёта можно…

 - Сказанул! Бабка тебе что – партизан-разведчик?

 - А кстати, тем путём партизаны когда-то и пробирались в наш хутор…

 - Да что мы здесь гомоним! – с её здоровьем только и совершать такие рейды!

 - И была бы нужда, а то…

 Гортензия Мефодьевна слушала сумбурную раду  сородичей и дивилась тому, как просто воспринимается другими уход человека из жизни. Даже близкого. Они ещё и шутят: будто сами бессмертны! И почему это никто не вспомнит, что «человек человеку – друг, товарищ и брат»? Бабушка ведь просила свою икону… Отчего же тогда, при аварии на  «атомке» никто не помог ей? Конечно – паника, каждый был занят собой. А у солдат приказ…Это понятно. А как же «возлюби ближнего, как самого себя»? Не тут-то было, братья христиане и товарищи безбожники! Своя рубашка, она всегда ближе…

 

                                    * * *                                      

 

 Может быть, всё и обошлось бы добром, как надеялась баба Марушка, не услышь она уже на обратном пути эту бодрую маршевую музыку: «Ach, Berliner – liner Luft,Luft,Luft»1, - с грустью и в то же время браво пели молодые мужские голоса под аккомпанемент губной гармоники.

 Бабка вздрогнула и остановилась. Да нет, она ещё в своём уме! И не сомневается, что нынче август восемьдесят шестого года, а не сорок второго. И за пазухой у неё не партизанские листовки, призывающие верить в непобедимость Красной Армии и не слушать фашистскую брехню о скором взятии Москвы, а святая «Троеручица». Так почему же опять и на том самом месте фашистская музыка? Бежать!..

 Тогда она также кинулась бежать – молодая была, сильная! – но учуяли собаки, залаяли, и тут же они из кустов со своим «Halt! Hande hoch!»2

Баба Марушка мучительно напрягается, чтобы – не воскресить, а отогнать нахлынувшее на неё прошлое, но музыка продолжает звучать, и она, как заколдованная, идёт на эти звуки: память снова и снова настойчиво возвращает её на сорок четыре года назад…

 Симпатичный белобрысый немец идёт замыкающим, в нескольких шагах позади группы конвоируемых, которых ведут к лесу, где расстреляют… Склонив голову набок, он наигрывает что-то на  губной гармонике и искоса поглядывает на красивую, хотя уже и немолодую славянку, губы которой что-то беспрерывно шепчут.

 Баба Марушка не забыла, какой трудной была та молитва. Слова, что знала с детства,  вдруг выпали из головы, она до темноты в глазах напрягла память, и  они с болью в висках стали медленно возвращаться… Это в наказание за то, - думала она, - что впервые не взяла с собой образ, оставила в землянке: боялась повредить – шла, обложенная пачками листовок и перевязанная, как тугой сноп жита. Взгляд её встречается с глазами немца.  «Беги!» - показывает он кивком головы на кусты, не прерывая своего пиликанья. «Знаю ваши забавы, катюги3 чёртовые, - думает она. – Только шаг в сторону успею, а ты из автомата… изверг». Однако, продолжая шептать молитву, пристально смотрит на немца: проверяет, испытывает – а вдруг… Немец ещё раз предлагает бежать, затем, понимая, что ему не верят, приближается к ней, оттирает от остальных и, выбрав момент, когда не видят идущие впереди конвоиры, несильно толкает её, почти затискивает за разлапистую сосёнку, которая словно для этого и вышла к дороге…

 

 

«Может и его спас Господь», - подумала баба Марушка и решительно пошла на звуки, которые когда-то наигрывал тот белобрысый немец.

- Стой, бабуля! – услышала она за спиной негромкий окрик. И вздрогнула, – уже когда повернулась и увидела перед собой офицера в тёмной форме. «Господи! Неужели опять эсэсовцы?» - она испуганно перекрестилась, пристально разглядывая офицера. «Нет, кажись, не немец. И улыбается. На милиционера похож. Да и звёзды на погонах… Так они же, катюги, и переодеться могли…» И вдруг баба Марушка почувствовала, что ноги не держат её…

 Очнулась она, когда тот же офицер заботливо укладывал её на диван.

 - Да сними ты эту дурацкую пластинку! Сколько можно!? Завёл фашистов… И где ты её отыскал? – услышала бабка его раздражённый голос, адресованный кому-то, кого она не видела.

 - Нет, пусть играет, - еле слышно попросила она. Милиционеры удивлённо переглянулись, и грустящие по берлинскому воздуху молодые голоса продолжали петь…

 Баба Марушка открыла глаза, обводя недоумённым взглядом помещение – где же это она? У Ганны, что ли? Вон ковёр её на стене. Такой только у неё был. Покойник Михайло, муж её, ещё из Германии привёз. Всё шутил: подарила ему фрау одна, а за что – это, мол, военная тайна… Балагур был, царство ему небесное. А радиолы такой у них раньше не было. Да и скрыня эта железная… Нет, не Ганнина это хата! Где же я? - заволновалась баба Марушка и попыталась встать, но сил не хватило, и она со стоном упала на диван.

- Лежи, бабка, не волнуйся. Во Льгов уже машина пошла, скоро ваши здесь будут, - услышала она показавшийся знакомым голос и, действительно, увидела перед собой бывшего соседа, милиционера. Он подавал ей стакан с водой:

 - Вот, попей минералочки, полегчает. Баба Марушка слабым жестом отстранила его руку и снова стала подниматься.

- Позови Ганну, Грыцько! – неожиданно громко и властно потребовала она.

 - Какую Ганну, бабо? – снисходительно улыбнулся милиционер. – Эвакуировалась она. А здесь милицейский пост. Зо-на… - растягивая  слоги, как иногда говорят с детьми, сказал он.

- И где она могла проскочить, товарищ капитан? Да и зачем было переться в это пекло? Другие мешки тащат со шмотками, а эта на себе пыли принесла… Божий одуванчик. На ладан дышит. Как бы она не тово… А, товарищ капитан? А то пиши потом, отчитывайся… - в голосе милиционера дребезжало нескрываемое раздражение. Он говорил о бабе Марушке так, будто её здесь не было или она не слышала его.

 - Так, говоришь, уехала Ганна, хвороба тебя возьми!? – с трудом произнося слова, злым шёпотом выдохнула баба Марушка. – И хату замкнула, говоришь?

 Она всё же поднялась. Еле переставляя ноги, дошла до стены, на которой висел ковёр, и ударила по нему двумя ладонями. Из-под хлопка вырвалось облачко пыли и яркими искорками проявило с трудом пробивающиеся в запыленное узкое окошко постового вагончика скупые солнечные лучи. Баба Марушка вздрогнула, как будто испугалась чего-то и застывшими глазами проводила растворившееся в свете пыльное облачко. Милиционер, поймав на мгновение её взгляд, непроизвольно попятился и вопросительно посмотрел на капитана. Тот кивком головы показал растерявшемуся парню на ковёр и незаметно для бабки поманил его пальцем.

 - Ну что – доигрался, барахольщик? Говорил я, что твои торговые операции с цыганами не кончатся добром? Или, думаешь, никто не видит и ничего не знает? Да и мне надоело всё это!.. Загремишь ты, братец, вслед за своим дружком. Выкручивайся, дурило, сам теперь, как знаешь.

- Так говоришь, «радивация»?.. - продолжала, задыхаясь, баба Марушка. – А Ганна уехала и ковёр германский вам оставила? Злодии! Фашисты! – вдруг сорвалась она на крик, который, видимо, и отнял её последние силы. Она схватилась за грудь, покачнулась, откуда-то из-под её одежд выскользнула и упала, сухо ударившись об пол, деревянная иконка.

 На лице бабы Марушки отразились покой и радость: она увидела, как спасительная рука «Троеручицы» потянулась к ней, и, всё более наклоняясь, дрожащими пальцами баба Марушка силилась коснуться чудотворной длани.

 Она уже не слышала, что наперебой, успокаивая её, говорили милиционеры, не слышала, как хлопнула дверца подъехавшей автомашины, не видела, как вбежала и бросилась к ней внучка и подхватила её лёгкое и безжизненное тело.

Всё происходило перед глазами Гортензии Мефодьевны, как во сне. Милиционер, тот, что помоложе, наклонился, взял икону и поднёс к ней радиометр. Удивлённо поднял брови, повернул её другой стороной, недоверчиво осмотрел прибор и протянул икону старшему.

 - Чистая, товарищ капитан.

- Да не может быть! – уверенно возразил тот. – Из «зоны» ведь… Не более километра от реактора. С перепою не видишь, что ли? Дай-ка - я своим прощупаю.

Гортензия Мефодьевна видела, как капитан взял икону, накрыв пальцами, как ей показалось – засаленными, лик Богородицы.

 - Да что же это вы!.. Как вы смеете?! – выкрикнула она и не узнала своего голоса, возмущённого и злого. Или это только ей почудилось, что она закричала?..

Было такое чувство, будто её схватили грязной рукой и перекрыли дыхание. Не помня себя, Гортензия Мефодьевна бросилась к капитану, выхватила из его рук «Троеручицу» и, прижав её к груди, разрыдалась.

- Господи…Господи… - сквозь всхлипы слышала она словно не свой голос. – Прости, Господи…

 

 



1. Ах, воздух Берлина!.. (нем.)

2. Стой! Руки вверх! (нем.)

3. Палачи, изверги (укр.)

 

 

 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru