ВЛАДИМИР БАКУН

 

ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА…

(повесть, рассказы)

 

 

г.Рязань, «Пресса», 1992г.

 

 

В книгу рязанского прозаика вошла повесть «Во имя отца и сына…» и рассказы, объединённые одной темой: Человек и его Вера.

Повесть, как и часть рассказов, во многом автобиографична. Не по наслышке знающий церковную среду автор приподнимает завесу, скрывающую (к сожалению, пока ещё и в наше «гласное» время…) истинную картину взаимоотношений православной Церкви и советского государства.

В центре повествования трагичные судьбы талантливых, отважившихся независимо мыслить людей – священника и школьного учителя.

 

ISBN  5-86122-003-4

 

Право выбора

 

В эту книгу Владимир Бакун включил произведения, написанные в разное время, но объединённые одной темой, которой прежде почти не касались советские литераторы, - человек и его вера, а точнее – советский человек и православная религия.

Выбор темы обусловлен не соображениями конъюнктуры, не желанием автора достигнуть успеха, поднявшись на волне возросшей популярности церкви, - повесть, давшую название сборнику, В.Бакун писал в то время, когда совершенно немыслимо было представить руководителя нашего государства в храме, со свечой в руках, когда публикация подобных произведений была весьма и весьма проблематичной, а создание их небезопасным. К тому же, чтобы получить сведения о церковной среде, которыми располагает автор, нужны годы и годы, а ещё – личный опыт: ведь совсем недавно для большинства из нас она была чем-то вроде загадочного параллельного мира, попасть в который мог не каждый.

Однако написана повесть, на мой взгляд, не для того, чтобы открыть читателю неизведанное, а затем, чтобы рассказать, как в этих разных вроде бы мирах могут одинаково трагично сложиться судьбы талантливых, отважившихся независимо мыслить людей.

Один из них – вначале человек далёкий от церкви, студент иняза, затем учитель немецкого языка в школе, другой – священник, и оба ненамеренно, в силу своей неординарности, нарушают принятое их окружением правило: «Не выделяйся!» И становятся париями. А ведь они не выступали против государственного строя, не критиковали существующую власть – просто своей профессиональной деятельностью продемонстрировали исключение из правил, привлекали к себе внимание сограждан и тем самым создали опасность того, что и сограждане захотят последовать их примеру, - тогда может появиться масса исключений, правила перестанут быть правилами, поколеблются устои. А это уже настоящая опасность.

Прегрешения, а за ними и мытарства главных персонажей повести начинались вроде бы с пустяков. Студент Максим Гонта умудрился пройти институтский курс за три года и захотел получить диплом досрочно, что оказалось делом незаконным. Ему бы спокойно принять это к сведению, а он позволил себе усомниться в правильности закона. И, конечно, начались неприятности. Гонта попытался обрести устойчивость в параллельном мире, даже в семинарию поступил, но вскоре понял, что отделённая от государства церковь больна теми же, что и оно, болезнями и придерживается тех же правил. Гонта не утратил пришедшей к нему веры в Бога, но это вера еретика, которому чуждо смирение.

Духовный наставник его, отец Владимир, тоже посмел выделиться: произносил в своей приходской церкви такие проповеди, что на них стекались верующие и неверующие со всей Москвы, к тому же писал какие-то богословские работы, - вот и стал опасным и для государства, и для иерархов церкви. Ревностные блюстители государственных интересов упрятали его в тюрьму. А служители церкви отправили в какое-то захолустье, в приход без прихожан. Прихожане вскоре объявились, и новые беды стали стучать в дверь к неугомонному священнику.

А Гонте, который сделался школьным учителем и получил очередной удар за неумение быть как все, представился случай попытать счастья уже «в другом измерении», в заманчивом благоденствии капиталистического зарубежья: негаданно он стал богатым наследником умершего в Германии отца, которого считал погибшим во время войны.. Поколебавшись, Максим купил билет до Берлина – и опоздал на поезд, осматривая в Бресте мемориал. Он не мог не опоздать: человеку, обладающему памятью детства, обострённым чувством Родины, а именно такими качествами наделил автор Максима Гонту, предначертано разделить судьбу Отчизны – «Во имя Отца и Сына…»

Отличаются новой информацией, неординарностью мыслей и рассказы. Особенно сильное впечатление произвёл на меня «Любер», где повествуется об одном из событий войны в Афганистане и анализируется природа предательства. Запомнился своею пронзительною откровенностью рассказ «Анатомия убийства» - покаяние в убийстве кошки, которое при всей реалистичности описания вполне конкретного случая воспринимается как аллегория.

В общем, книга содержит достаточно редкую информацию, интересные наблюдения, смелые и порой очень спорные мысли, с которыми в одном случае могут не согласиться верующие, в другом – неверующие, но те и другие обязательно задумаются над прочитанным, над тем выбором жизненных ценностей, который сделали герои Владимира Бакуна.

                                                                                Ирина Красногорская.

                                                                                       Памяти отца моего                     Матвея Филипповича            

 

ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА…        

 

«Разве ты не веришь, что Я в Отце и Отец во Мне? Слова, которые говорю Я вам, говорю не от себя; Отец, пребывающий во Мне, Он творит дела».

Евангелие от Иоанна.

 

Учитель немецкого языка Максим Игнатьевич Гонта сидел за столом, придавив локтями стопку ученических тетрадей, и, опершись подбородком на кулаки, рассматривал лежащее перед ним письмо, отпечатанное на бланке с солидной, старательно оттиснутой «шапкой»: «Министерство внутренних дел СССР. Бумага была плотная и до синевы белая. «При нашей-то нехватке бумаги в канцеляриях пишут на мелованной, - язвительно подумал он, - школьных тетрадей недостёт, а эти роскошествуют…» 

Дефицит бумаги – с этим Гонте доводилось встречаться не один раз. Впервые, это было очень давно, вскоре после войны, когда пошёл он в школу. Правда, тогда не употребляли красивое латинское слово «дефицит». Говорили просто «нет» - и всё тут. Нет бумаги, нет одежды, нет хлеба… - «нет тетрадей, - утешала первоклашек учительница Ольга Николаевна, - ничего, дети, скоро будут. Родная партия и товарищ Сталин знают об этом… А пока давайте писать на газетах. Только, борони вас бог писать там, где портреты вождя…»

И Максим Гонта, первоклассник Семиходской начальной школы, вырезал портреты вождя, бережно складывал их на полке, связанной ему дедом из шилеги этажерки, и писал свои первые палочки и крючочки на полях газет, на серой «магазинной» бумаге или на картоне. Тетради сожгла война. Тот дефицит был понятен всем, даже им, школярам. И воспринимался он безболезненно потому, что были дефициты поважнее… А очень скоро, как и обещала Ольга Николаевна, появились и тетради, и красивые буквари с яркими портретами вождей и счастливыми лицами трудящихся, и всё другое.

 И вот теперь вдруг… Непонятно отчего. При постоянном выполнении и перевыполнении планов возник этот самый «дефицит бумаги». О нём заговорили сразу со всех сторон. Появились даже учёные экономические выкладки, убеждавшие (на Политиздатовской добротной бумаге!), что это явление естественное, «продукт стремительного прогресса», «опережения потребностей» и ещё чего-то там… умного и неизбежного…

«А может быть, ларчик просто открывается?..» - думал Гонта, имея ввиду вспыхнувшую по всей стране эпидемию подбора книжных корешков. Под обои, под мебель, под чёрт знает что, только не под любовь к книге. Эпидемия мгновенно – в два или три года – съела всю художественную литературу, и особенно дорогие, хорошо изданные книги.

Потом сочинили закон о всеобщем образовании (мало, что мы – «самый читающий в мире народ», теперь мы станем ещё и самыми образованными!) И тут же исчезли учебники. Их стали выдавать, словно хлеб в годы войны, по карточкам.

«Где же та плановая и сверхплановая бумага, - задавал Гонта себе вопрос, - на которой должны быть отпечатаны учебники для тотального, повального, всеобщего среднего образования? Учебники ведь не коллекционируют мещане. Но в мещанстве ли дело? – снова спрашивал он себя. – Это похоже на элементарное вредительство: говорить о науке и закрыть ей доступ к публикациям научных работ…»

Вот с этим дефицитом и пришлось десять лет назад «не на живот» биться диссертанту и в прошлом – мастеру спорта, боксёру Максиму Гонте. Здесь ему пригодилось умение «собирать энергию в кулак» и «держать дистанцию» одновременно… Он выиграл трудный бой из четырёх раундов – четыре его статьи появились в разных научных сборниках, на разной типографской бумаге, но ни одна из них – на мелованной, такой, на которой было написано лежащее перед ним чиновничье произведение.

Спокойно и даже с видом холодного равнодушия – по крайней мере, так могло показаться со стороны – смотрел Гонта на лежащий перед ним лист бумаги, на котором ничего, кроме двухцветного штампа, он словно бы и не видел. Смотрел так, будто текст, отпечатанный без помарок под этим красно-синим оттиском, мало интересовал его, будто получал он такие письма ежедневно, и они наскучили ему однообразием, как надоедают какому-нибудь служащему отдела писем в том же Министерстве…

Но в своей жизни приходилось Максиму Игнатьевичу Гонте получать письма со штампами министерств лишь два раза. И в обоих случаях приносили они ему нерадостные вести. Первое было из Министерства высшего и среднего специального образования. Значился на нём номер 99-01\Г-07-13. (Вот уж удивительное свойство человеческой памяти – зачем задержала она ненужные цифры?) Заместитель начальника отдела университетов и ВУЗов товарищ Головкина З.И. сообщала в нём, что «сократить сроки обучения студенту третьего курса тов. Гонте М.И. не представляется возможным, потому что «для Московского государственного института иностранных языков установлен пятилетний срок обучения». И далее, чтобы отбить желание у торопящегося за знаниями студента докучать занятым в министерстве ответственным работникам, одновременно разъяснялось, что «положительное решение частной просьбы т.Гонты М.И. повлечёт за собой неправильное решение ряда правовых вопросов. Так, например: диплом, выданный одному лицу с сокращённым сроком обучения, может считаться нотариальными конторами как неправильно оформленный документ, или, при определении образования владелец такого диплома может быть тарифицирован как имеющий незаконченное высшее образование и т.д.»

Натренированная к заучиванию память Максима Игнатьевича держала в себе непонятно зачем против его воли и этот текст. Так же, как сохраняла множество учебных диалогов, монологов, стишков с игрой слов, скороговорок и разных других упражнений, применяемых им на уроках немецкого языка. Когда-то его раздражала противная цепкость своей памяти, но со временем он стал спокойно реагировать на такую её особенность.

Сейчас, вспомнив случай, когда он хотел «плетью перешибить обух», Гонта даже удивился такой своей наивности. Как давно это было, а словно только вчера…

 

                                                            *  *  *

 

Студент Максим Гонта нетерпеливо посматривал то на часы, то на секретаря ректора Людмилу Петровну: может быть, о нём просто-напросто забыли? Заседание ректората, где решался один вопрос – «О допуске студента третьего курса отделения немецкого языка Максима Гонты к государственным экзаменам» продолжалось уже около часа, но за массивной старинной работы ректорской дверью с блестящей желтовато-золотистого цвета ручкой решение всё ещё не было принято. Все эти долгие минуты Максим неотрывно смотрел на дверь: вначале – ожидая, что она вот-вот откроется, и его, как сказала Людмила Петровна, пригласят «для констатации победы разума», потом, когда напряжение сменилось недобрым предчувствием, он, обманывая сам себя, пытался думать о чём-нибудь отвлечённом и стал рассматривать дверь деталь за деталью, восхищаясь добротностью и изяществом работы неизвестного и, конечно же, давно в Бозе почившего деревянных дел Мастера.

Наверное, Мастер работал не торопясь, смакуя каждый штрих острого резца, любовно поглаживая  отполированную поверхность удавшейся детали и хмуря лицо, если что-нибудь не удовлетворяло его, - рисовал Максим в своём воображении картину творческого процесса Мастера. Однако такого, что могло бы не радовать глаз, Максим не замечал в его работе и, глядя на это произведение столярного мастерства, поймал себя вдруг на том, что чувствует необъяснимое удовлетворение: словно эту дверь смастерил добрую сотню лет назад смастерил не кто иной, а он сам, Максим Гонта.

Вот Мастер – не торопился как он, а опередил время: дверь не только не состарилась за долголетнюю службу, а, вопреки всему и вся, выглядит супермодерновым предметом из будущего – разве под силу изготовить, именно изготовить, а не сотворить, создать такое нынешнему горе-ломастеру? – думал Гонта. Переводя взгляд с одной дверной детали на другую.

Хорошо работал Мастер, не торопясь – не было нужды спешить. А если таковая имеется?.. Ведь не всегда нужно тихо ехать, чтобы быть дальше, хотя это и мудрые слова… Слова, слова… Слова творят люди, - продолжал рассуждать Максим. Сколько их вошло в эту дверь и вышло! Сколько рук прикасалось к блестящему металлу! Вельможи, господа, простолюдины… Стоп! – Простолюдины? Вряд ли. Разве только для того, чтобы прислуживать. Но дверной ручке они не прикасались презренной кожей своей: лакею надлежало быть в белых перчатках. Вообще-то правильно, гигиенично. И не лоснилось тогда, наверное, как сейчас, засаленное пятно на двери чуть пониже ручки – оттого, что в спешке захлопывают за собой дверь, цепляя её руками… без перчаток.

Когда его пригласят, он медленно поднимется, не торопясь шагнёт к двери, сожмёт полным обхватом кисти отполированный металл и закроет дверь за собой - спокойно и плотно. Но пока Максима Гонту не приглашали. Отведя взгляд от двери, он несколько минут наблюдал, как, нервно дёргаясь, спешила по кругу секундная стрелка, потом краем глаза смотрел, как Людмила Петровна пила чай, как она, убрав чашку в выдвижной ящик стола, позвонила внучке и напомнила ей о «легато» в каком-то этюде Черни. Как после этого стала быстро стучать на машинке. «Стакатто» - рассеянно улыбнулся про себя Гонта, слушая дробь электрической «Оптимы». «А вот стакаттированное легато…» - иронизировал он, когда перестук рычагов машинки учащался до такой степени, что невозможно было уловить, когда нажимается клавиша пропуска. Гонта сосредоточенно слушал стук машинописи, стараясь приглушить волнение, но думал всё же о другом, о том, что происходит там, за ректорской дверью.

- А был ли у нас такой случай? Что-то я за десять лет работы не припомню, - услышал Гонта, когда дверь открылась, и кто-то пригласил Людмилу Петровну.

«Интересно: почему в ректорском хозяйстве нет звонка? Этого чиновничьего телеграфа одностороннего действия – в сторону подчинённого?» - подумал Гонта. Он всегда чувствовал неловкость в начальничьих «предбанниках», когда секретарь должен был вскакивать на звонок и бежать за двойную дверь, где сидел Сам. Особенно раздражала его такая дрессура, если секретарём была женщина, а Сам по возрасту годился ей во внуки, да и к тому не особо занят был, чтобы не оторваться от нагретого кресла… Гонта пытался спорит сам с собой, пробовал убедить себя, что такая система контакта начальника с секретарём оптимальна, испытана временем, однако не мог согласиться с «условным собачьим рефлексом» секретаря и продолжал испытывать неловкость при встрече с такой системой, как будто он сам был её изобретателем.

К его удовлетворению, Людмила Петровна поднялась неспешно. Поправила одежду, взяла в руки отдельно лежащую на самом краю стола папку, взвесила её на ладони и, посмотрев с сочувствием на Гонту, сказала:

- Ну что нос повесили, товарищ студент? Вот я им сейчас ведомости со сплошными пятёрочками… И всё будет тип-топ*. Копф хох!** - добавила она.

- Придыхание в «к» у вас отличное, Людмила Петровна, - пряча беспокойство, улыбнулся Максим.

Людмила Петровна, выказывая своё удивление и наигранное возмущение, приняла артистическую позу и не сказала, а продекламировала:

- А вы, батенька, смели до сего времени не замечать, льстец вы этакий! Сомневаться в моих способностях!..

А уж потом серьёзно добавила:

- Практика у меня была не то, что у вас: я два года в немецкой комендатуре работала. Вот так-то-с! – И она, лукаво подмигнув, как это мило делают вечно не стареющие старушки, слегка прихлопнула рукой по папке и исчезла за ректорской дверью.

Через две-три минуты в кабинет пригласили Гонту. Войдя, он остановился, не решаясь подойти к Т-образному огромному столу, за которым сидели знакомые и незнакомые ему преподаватели. Их глаза – удивлённые, любопытные, сочувствующие, безразличные – встретились с глазами студента – испытующими, настороженными. Гонта переводил взгляд с одного лица на другое, пытаясь прочитать в них результат решения ректората, и то, что он мог прочитать, было не в его пользу…

Лев Степанович Гроссман, у которого студент Гонта был нескрываемым любимцем, поскольку, по его словам, «у этого парня не просто светлая голова, но особое чутьё на языковые тонкости», Лев Степанович, встретив взгляд Гонты, опустил глаза и стал бесцельно перебирать бумаги в папке, лежавшей перед ним. Теперь Гонте стало всё окончательно понятно…

- У вас очень хорошо идёт перевод, - заговорил первым проректор по учебной части. - Лев Степанович сказал здесь, что в синхронном переводе вы уже готовый специалист. А что, если бы вам предложили переводческий факультет? На какой курс – это потом, как говорят, в рабочем порядке. Сопоставим программы, утрясём формальности и всё - вторая специальность у вас в кармане.

- А распределения, как вы знаете, у переводчиков – лучше и не пожелать. В прошлом году, например, почти все уехали за границу, - добавила ректор Мария Кузьминична Бородулина.

- Или, чтобы не терять времени, почему бы вам не поучиться на английском отделении. Двух зайцев сразу… - сказал кто-то.

«Почему они все спешат высказаться? Наперебой, - думал Гонта, - словно чувствуют свою вину? Странная человеческая психика».

Он смотрел то на одного говорившего, то на другого и уже не слышал, что они хотят ему сказать. Теперь не к чему было выслушивать советы или убеждения. Результат был ясен: Напрасно он торопил время. «Странно, - рассуждал Гонта, - все сидящие здесь – именитые лингвисты и педагоги. Элита, так сказать. От кого же, как не от них,  должна исходить истина. И они считают справедливым то, что для приобретения определённых знаний необходима такая и только такая доза времени. А зачем же методика индивидуального в обучении, разработанная ими же? Как это – «У нас нет такой формы обучения?» И очень жаль, что её нет у вас. Но она была всегда. Значит, не оправдала себя? С позиций государственных? Это, может быть, с тех времён, когда господин Ульянов набедокурил в университете? Но царь-батюшка милосердный разрешил ему однако сдать экзамены экстерном. А мог бы как личного врага и к стенке… Но взамен этого ему – в диплом высший балл – «весьма удовлетворительно». Объективно и без амбиций. А здесь непонятно почему, как на мировую контру смотрят. Что же это – злоумыслие? А может быть, тупоумие? Гайки – на грузила, как тот горемычный чеховский рыбак… Зачем же сидеть в институте пять лет, когда всё оказалось возможным сделать за три года? Где же логика? Уголовных преступников освобождают раньше срока с учётом перевоспитания, а здесь… Кто же поймёт это, если не они, люди науки? Почему это он смычный «г» произносит как фрикативный «х»: «Хонта»?.. Ах, это же Харди Генрихович, фонетист с четвёртого. Ирония логопедии. И по национальности, говорят, то ли немец, то ли швед. Гувернёр-иноплеменник. «Заброшен к нам по воле рока…» - где ему понять мои заботы! Родной язык у него, конечно же, не русский. «Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы…» Хотя – нет: говорит, вообще-то чисто. Даже слишком.  Но звуки какие-то стерильные. Неприятные. Как дистиллированная вода. Да и, вообще, если всё слишком правильно, неинтересно оно. Как это сказал Александр Сергеевич? – «Как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю». Ай да Пушкин! А ведь верно. Очень верно. Значит, параграф есть в законе, товарищи учёные? Пунктик, так сказать. Параграф с пунктиком. И человек есть с пунктиком. Богат русский язык! Богат. А я тоже с «пунктиком». Предупреждали ведь, что может так получиться. Надо было всё заранее, да чёрным ходом. Тихой сапой, так сказать. Мишка Зайцев учится ведь одновременно  и в университете на отделении восточных языков. Никто не знает. Молодец. Проскочит, даст Бог».

- Ну, так что же вы молчите? – раздражённо спросила Мария Кузьминична и обвела взглядом коллег: вот чудак… Он что – не соображает, о чём идёт речь?

- Я одного не пойму, - заговорил, наконец, Гонта. – Все зачёты и экзамены за пятый курс я сдал. В той папке перед вами ведомости с подписями, печатями. И к тому многие преподаватели здесь, которым я, так сказать, отчитывался в знаниях. Они могут подтвердить… Совсем не понимаю, почему я не могу быть допущен к госэкзаменам. Получается так, что диплом об образовании у нас выдаётся не на знания, а за определённое время, проведённое в институте…

- Ну, это вы утрируете. И знания нужны – что самое главное, и время имеет свой смысл. Для созревания, так сказать – Мария Кузьминична улыбнулась своему аргументу; за перпендикулярным столом, заметил Гонта, её не поддержали.

- Мы пригласили юриста, - продолжала ректор, - и он может разъяснить…

- Не нужны разъяснения! – несдержанно прервал её Гонта и заметил, как она вспыхнула при этом. – Читал я эти, с позволения сказать, законы. Крючкотворство во вред всем – и человеку, и государству в целом.

- Ну, знаете ли!.. Обсуждать решения Верховного Совета – это, чтобы вас не обидеть – в лучшем случае, нескромно, - парировала Мария Кузьминична. – Видно, что для выпускника вы не созрели. Вот вам и фактор времени при обучении!.. – и она победно обвела взглядом присутствующих.

Но Гонта продолжал, словно и не слышал того, что сказала ректор:

- И если когда-то по недоразумению был принят такой закон, так следует отменить его, коль от него только вред. Наши законники напоминают библейских фарисеев: «Не моги!» - и всё тут. А почему такой неразумный закон – не рассуждать!»

- Вы, товарищ Гонта, забываетесь, мягко говоря. Мы с вами ведь не в Гайд-парке. Ректорат специально собрался, чтобы помочь вам, но, видимо вы в этом не нуждаетесь, - тоном, подводящим итог, заговорила Мария Кузьминична. – И если вы не хотите принять наши предложения, то… - она развела руками.

- У меня нет возможности долго учиться. Я живу на одну стипендию, - сдерживая себя, сказал Гонта. Он заметил, как удивлённо переглянулись за столами. Установилась неловкая тишина. Не спросив разрешения, поднялась, громко двинув стулом, и быстро вышла из кабинета Людмила Петровна. Вслед за ней вышел и он.

 

                                                                 * * *

 

В последнее время отец Владимир, закончив службу, не спешил, как раньше, домой. Вдруг однажды он почувствовал, будто делает что-то скверное, когда торопливо идёт к трамваю, трясётся в нём до метро, затем, затиснутый вечно суетящимся московским людом, переносится лязгающим, гремящим и подвывающим от натуги поездом на другой конец города, и когда, наконец, втиснувшись в переполненный автобус, четверть часа качается в лад со всеми, синхронно с дёргающейся и подпрыгивающей на выбоинах асфальта машиной. Такое произошло, когда он на свой страх и риск изменил привычный порядок ведения службы и каждый раз стал заканчивать её короткой проповедью и ответами на вопросы  прихожан. И понял, что уловил, наконец, тот миг контакта со своей паствой, в котором ему виделось соответствие истинному смыслу его священнического делания. Каждая новая встреча с прихожанами доставляла ему профессиональное удовлетворение и несказанную человеческую радость. Поэтому теперь всякий раз после службы он пытался продлить, задержать в себе эти чувства и как можно дольше не дать им растеряться в мирской суете. Он заходил в церковную сторожку, выпивал чашку чая в комнате для отдыха священника, просматривал поданные прихожанами записки с вопросами, на которые он даст ответ в следующий раз. Читая записки, он убеждался в том, что прихожанам нравятся его проповеди-беседы и что, кроме того, они просто необходимы людям, поскольку многие, имея глаза, не видят, а имеющие уши не слышат… И проповедник всеми силами старался помочь богомольцам отряхнуть с их душ духовную слепоту и услышать слова истины Господней.

Получал он записки и другого рода. Это был плод многолетних стараний и воинствующих безбожников. В них откровенно насмехались над Церковью, а иногда даже грозили ему… Но не эти угрозы волновали отца Владимира – тучи сгущались с другой стороны: слухи о его службах, на которые стали съезжаться люди из разных концов Москвы и даже из пригорода, дошли до владыки Серафима; и хотя нововведение не противоречило Церковному уставу, на душе у отца Владимира было неспокойно. Утешало одно – к нему шли люди, как верующие, так и неверующие, отторгнутые от животворно источника христианской правды. И он с готовностью спешил навстречу и к тем, и к другим. Особенно радовали его вчерашние безбожники, в которых ещё не горел огонь святой веры, но искра вспыхнула, и души их жаждали слова Божьего. «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные», - эти слова Иисуса Христа всё более утверждали его в своей правоте. Такие прихожане уже не только спрашивали его и благодарили за помощь, но и, узнав о грозящих ему неприятностях, предлагали свою защиту. «Глубокочтимый отец Владимир, обращались к нему в одном из таких писем, - я еврейка, неверующая. Точнее – была неверующей, пока однажды не зашла из праздного любопытства в храм и услышала там Вашу проповедь. Раньше я думала, что православие – это еврейские погромы и шовинизм. Услышав Вашу проповедь, я поняла, что истинное христианство и православие проповедуют братскую любовь и любовь ко всем людям. Я поняла, что Бог есть любовь. Ваши слова открыли мне этот свет. Я начала читать Евангелие, участвовать в церковных праздниках, все люди в мире стали мне ближе и родней. Я очень благодарна Вам за то, что вы открыли мне глаза души.

Ходят слухи, что на Вас оказывают давление как атеисты, так и патриархат за Ваши проповеди. Странно, что они не устраивают и тех, и других одновременно. Но как могут слова, призывающие к деланию любви и добра, не устраивать здравомыслящего человека?

Мы все, Ваши прихожане, готовы защитить Вас.

                                                                Студентка М. Розенберг». 

 

Среди новых прихожан отец Владимир приметил появляющегося регулярно парня не старше двадцати пяти лет. Парень был крепко сложен, высокого роста, и коротко остриженная  светлая его голова виднелась несколько раз в притворе; потом отец Владимир стал примечать его то справа, то слева от себя – стоявшим обычно у стены. Видно было, что он сутулился и опускал голову не в молении, а потому лишь, чтобы своим высоким ростом  не доставлять неудобства стоящим за ним. И высокий рост, и неумение вести себя в храме – это сразу заметил отец Владимир, - но в то же время выражавшееся всем его существом стремление не просто «смотреть» службу, как это делали многие приходившие в храм молодые люди, а соучаствовать в ней, и то, что он чувствовал себя при этом неловко, - всё это резко выделяло его из массы прихожан.

И вот однажды, придя в сторожку, отец Владимир увидел этого парня, сидящим в стороне от стола, вокруг которого, ожидая батюшку, хлопотали над ужином две женщины – церковные служки. Парень оторвался от чтения и, увидев направленный на него пристальный и вопросительный взгляд священника, поднялся. Отец Владимир заметил промелькнувшую на его лице тень смущения, и когда парень намеревался уже было что-то сказать, одна из служек, поняв его замешательство, поспешила на помощь:

- Это, батюшка, наш новый сторож. Евдокия-то, царство ей небесное, преставилась. – Служка, обозначив торопливый крест. Вздохнула. Отец Владимир тоже осенил себя крестом, и губы его что-то прошептали. Он снова повернулся к парню, и тот, угадав в его глазах вопрос, представился:

- Гонта, Максим Игнатьевич. Заканчиваю институт иностранных языков. Стипендии не  хватает, поэтому…

- Отчеканили по-армейски, - улыбнулся отец Владимир, - служили недавно? Где?

- Три года, как положено. ВДВ, - ответил Максим.

- Воздушный десант. Тоже, наверное, как космонавты, станете говорить, что не видели в небе Бога? 

В ответ Максим развёл руками, улыбнулся.

- А ведь я тоже не так давно летал, - продолжал отец Владимир, - стрелком. И представляете? – как и вы, тоже не видел…

- Нет, так я говорить не стану, - сказал Максим серьёзно.

 И ответ, и то, как говорил, и как вёл себя Максим Гонта при этом, понравилось отцу Владимиру; он долгим взглядом посмотрел ему в глаза и приглашающим жестом показал на стол:

- Садитесь с нами.

Если ещё несколько минут назад Максим не знал, как вести себя с батюшкой, и со смущением чувствовал свою неуклюжесть, когда тот заговорил с ним, то сейчас за столом вся эта неловкость незаметно и почти сразу исчезла.

Отец Владимир был ненамного старше его, понимал своего собеседника, что называется, с полуслова, и разговор поэтому получался непринуждённый и интересный для обоих. Максим поймал себя на мысли, что он, беседуя с батюшкой, изучает его, как некую странность – ему не хотелось верить, что этот, владеющий приятными светскими манерами и хорошо отработанной дикцией его визави, и тот, всегда сосредоточенный и казавшийся ему таинственно строгим священнослужитель, лицо одно и то же. И если в первом он видел своего сверстника, то со вторым заговорить он не решился бы – попросту он не знал, как это делается, - считая его существом особым, как бы из другого измерения. Однако когда они заговорили о религии, о том, что в их храм стали приходить неверующие люди, отец Владимир из светского человека превратился снова в то «таинственно-строгое существо из другого измерения», хотя теперь он был и не в священнических одеждах и говорил не от престола, а сидя за обеденным столом напротив Максима. Но то, о чём отец Владимир говорил, было настолько необычным и неожиданным для Максима, что он не мог сразу осмыслить. «Что значит «христианство должно стать содержанием всей жизни»? Это в нашем-то атеистическом обществе! Где Церковь независима только на словах… О чём он говорит? – думал Гонта, слушая отца Владимира. – Святая наивность. Он что – с дерева упал, как говорят, или, действительно, с другой планеты? Его идеи просто нереальны у нас. Утопия».

- Вот я вижу, вы не понимаете меня, - словно прочитав мысли Максима, сказал отец Владимир. – Но здесь всё просто. В храме в настоящее время должен вместиться и клуб, и рабочее собрание. Необходимо воцерковить ту жизнь, которая за пределами храма. Христианин не может затвориться в какую-то скорлупу, но должен болеть болезнями других. В этом альфа и омега христианского служения человека. Так что же здесь неприемлемого? И то, что наш храм уже стал не вмещать всех желающих, подтверждение тому.

Максим не возражал. Слова отца Владимира: и те, с которыми он обращался к прихожанам в храме, и те, что говорил здесь, были непривычны его слуху и оттого, может быть, воспринимались им с настороженностью и сомнением.

Отец Владимир не стал дожидаться, что ответит ему собеседник, поднялся и, повернувшись  к образам, зашептал благодарственную молитву. Максим тоже встал и, не смея шелохнуться, вслушивался в слова молитвы: « Благодирим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси земных Твоих благ; не лиши нас и небесного Твоего царствия, но яко посреде учеников Твоих пришел еси, мир даяй им, приди к нам и спаси нас». Отец Владимир с лёгким поклоном перекрестился на образа и, удивляясь себе, Максим непринуждённо повторил его движения…

 

                                                                  * **

 

Услышав тихий скрип плотно прижатой ректорской двери, Людмила Петровна, стоявшая спиной к ней у окна, повернулась и, увидев выходящего из кабинета Гонту, бросила в сердцах на стол папку.

- Стой, не уходи! Ты вот что, сынок, - неожиданно на «ты» и в то же время уважительно и с лаской сказала она, - не отчаивайся. Не на них свет божий стоит, - кивнула она в сторону кабинета. – Надо писать! В Министерство, что ли… - уже не вполне уверенно закончила она. Наверное, ей, как и Гонте, было уже всё ясно… Закон, пусть даже и неразумный, есть закон, и его обойти не удастся.

- Вот эти бумаги, - она отщёлкнула зажимы у папки и стала, просматривая вынимать листы, - оставь у себя. Как бы они не пропали случайно… Ты понимаешь меня, надеюсь. Посмотрим, что там, - она указала рукой куда-то вверх, - скажут, увидя всё это…

 

Но там, куда Людмила Петровна указывала Максиму Гонте, посмотрели не без любопытства и раздражённого удивления, попросили изложить всё письменно, и вскоре Гонта получил то своё первое письмо из Министерства…

А через пять лет получил он ещё одно министерское письмо, в котором высоким канцштилем сообщалось, что «…диссертация, выполненная тов. Гонтой М.И., невзирая на её несомненную научную ценность, не может быть принята к защите по причине несоблюдения диссертантом соответствующих пунктов Положения о защите, на кои указано ниже». Такой ответ не был неожиданностью для Максима Игнатьевича. Оставляя работу, как он сказал директору школы «на время», он знал уже о только что принятом новом положении о защите, требовавшем, чтобы соискатель непременно работал по специальности.

- Ну а на что ты рассчитываешь? Что для тебя издадут новый закон? – возмущённо спрашивал директор школы, держа в руках его заявление об уходе, - не издадут. И диссертацию к защите не примут. Или ты от нашего министерства чуда ждёшь? Но там все атеисты… А может быть, ты заболел? К психиатру сходил бы… Нет, я серьёзно. Ты - единственный за всё существование нашей школы учитель – без пяти минут кандидат наук; престиж и так далее… И всё это одним махом перечеркнуть! На здравый смысл это явно не похоже. А потом: ты же от бога учитель. Другие всю жизнь тужатся – ничего не получается, а ты за пару лет такое – сплошная успеваемость, да ещё какая! Ребята, как очумелые, за тобой гоняют. Какого же рожна тебе ещё хочется? И помимо всего: может быть, я уже перебрал, расхваливая тебя, но ты же, действительно. Учёный, дурья твоя башка! Уйдёшь – всё загубишь! Не будь я твоим другом, вылетел бы ты из школы в один день ещё тогда, когда ты первую бузу с двойками сотворил. Я сейчас ещё содрогаюсь от того позорища, что ты в нашей школе устроил. И если мы тогда тебя не погнали, поверили в эксперимент, то теперь, будь уверен, не отпустим! Попил ты нашей кровушки! Вот где ты у меня сидишь, псих учёный, - и директор постучал ребром ладони по своей шее. – Ты чего улыбаешься? – Разгорячённо вышагивавший до того из угла в угол, он остановился и удивлённо уставился на Гонту.

- Да вот смотрю я на тебя, Николай Петрович, друг ты мой задушевный, и думаю, что не обо мне ты нынче печёшься, - заговорил Гонта. – О себе ты хлопочешь. Тебе престиж нужен. Как же! Вырастил, взлелеял, вот-вот и «остепенишь»… А ты посмотрел на мои штаны? Да, да – чего таращишься? В прямом смысле. Тебе не стыдно, что я в твоей передовой школе в такой задрипанной одежонке хожу? Да плевать мне на все учёные степени! Я для удовольствия работал. Сколько мог. А что касается науки – в том самом высоком смысле – то весь материал диссертации я опубликовал, дело своё сделал. Ты это знаешь. И знаешь, чего мне это стоило. Выдохся я! Вот таким и принимай мой официальный ответ. Как ты заволновался! А то, что я живу в коммуналке вместе с пьяницами и бродягами, тебя за эти годы не заволновало. Но однажды – помню, а как же! – ты по-отечески спросил, почему я не женюсь. Отшутился я тогда. Так вот отвечу на твой вопрос: а потому, что обручён я уже давно с невестой – учительской зарплатой… Не велит мне она, так сказать…

- Да ты же псих, всё на книги тратишь. Другие-то живут!

- Вот другие пусть и работают, а я, пользуясь спортивной терминологией, выбрасываю полотенце… Считай, струсил, дезертировал, предал… - что ты там ещё говорил?.. Так что давай - подписывай заявление, и поехал я – не за туманом, как в песне поют бодренькие энтузиасты, а за деньгами, за этим буржуазным пережитком. – Он улыбнулся, нерадостно и даже зло. – Ну, куда мне с такой моральной неустойчивостью детей воспитывать?..

Максим Игнатьевич понимал, что бросает обидные слова в лицо своему директору Николаю Петровичу Козыреву и ещё раньше – институтскому приятелю Коле «Козырному» вовсе не потому что тот заслуживает их, а по той простой причине, что не может сдержаться, и долго вскипавшая в нём злость на все и вся, нашла, наконец, объект своего излияния. Он осознавал свою неправоту, но всё же продолжал говорить колкости Николаю Петровичу, обвиняя того в грехах не только не совершённых, но и которые он совершить не мог.

Ну, разве виноват Николай в том, - думал он, - что живёт с молодой и красивой женой единой семьёй со своими родителями, вовсе не тяготясь крепкой и доброй властью отца, который привычно командует дома, как и в обкоме?

А была вина студента Николая Козырева в том, что хотя и не хватал он ярких звёзд с небосклона науки, но пришла ещё задолго до госэкзаменов в институт заявка на него из рязанского областного отдела народного образования? Подшучивал он тогда над товарищами, рвавшимися в московские учебные заведения и в насиженные их предшественниками тёплые заграничные гнёздышки, и хвалил при этом своё «болото». Однокашники смотрели на наго, как на странного провинциала, и тихо посмеивались. И он посмеивался, говоря, что главное в жизненной игре – это иметь во время крепкий козырь – оттого, дескать, и фамилия у него такая… козырная, а поэтому и фортунить ему надлежало по штату, как говорится.

А чем виноват был молодой завуч Николай Петрович Козырев, когда назначили его через год директором передовой школы в Рязани, и отец, гордясь успехами сына, подарил ему, единственному своему чаду, ставшую совсем недавно бегать по автомобильным дорогам жигулёвскую «шестёрку» любимого им красного цвета.

Нив чём этом, конечно, не мог Максим Игнатьевич винить своего товарища и коллегу. И даже более того – должен был бы по-человечески радоваться его успехам. Хотя бы в благодарность за то, что тот не однажды поспевал к нему со своей помощью. Пути их сошлись благодаря тому «дурацкому шабашу», как назвал Николай Козырев комсомольское собрание курса, на котором комсомолец Гонта, «одурманенный религиозным мракобесием», подвергался очистительному огню атеистической критики.

- Мало того, что сторожит церковь, так он ещё и посещает регулярно ИХ службы – комсомолец!.. Чему он может научить детей в школе? – звонким голосом риторически и гневно спрашивала бойкая секретарь курса у собравшихся, - закону божьему?

- Да ты за него не волнуйся, - подал кто-то голос из зала, - нам бы такие знания, как у Гонты!

- При чём здесь язык? Я говорю о воспитании детей.

- А когда это церковь дурно влияла на воспитание? Она учит добру: «Не убий, не укради, возлюби ближнего своего…» - послышался снова тот же голос из зала.

- Встань, кто говорит! – потребовала секретарь. – Это ты, Козырев? Опять со своими остротами? Ты что, тоже?..

 - Я не «тоже», я «нет»! – прервал секретаря Козырев. – И ты «нет», и все остальные «нет». А многие из присутствующих здесь, так те и «вовсе нет». Не могут представить, как это – жить в общежитии, да ещё на одну только стипендию. А Гонта на своей шкуре ежедневно это чувствует. – Он встал из-за стола:  

- Ты извини, Максим. Может быть мне не стоило так, - сказал он, проходя мимо Гонты. – Устроили тут дурацкий шабаш!.. – не  обращаясь уже ни к кому конкретно, добавил он и вышел из зала.

 

                                                                 * * *

 

Настороженно, как бы предчувствуя что-то недоброе, открывал Максим Игнатьевич своё третье письмо из Министерства. Сначала он прочитал его быстро, «по диагонали», как привык читать в библиотеках новинки информаций. Потом, когда уже стало ясно, о чём идёт речь, - медленно, с обдумыванием каждого слова. Но сколько раз ни возвращался Гонта к тексту письма, ничего другого оно уже не сообщало ему. А сообщало оно то, что он, Гонта Максим Игнатьевич, одна тысяча девятьсот сорок  второго года рождения, проживающий там-то, является единственным наследником движимого и недвижимого имущества своего отца Игната Штольпера, владельца фермы Зонненхайме, родившегося в одна тысяча девятьсот тринадцатом году в селе Карпиловка Киевской области и погибшего в автомобильной катастрофе в двадцати километрах от западногерманского города Ганновера на трассе Ганновер-Бремен.

Гонта читал письмо, с трудом осознавая его реальность. «Значит, отец не погиб тогда в бою с танками? Где-то под Фастовом».

В письме предлагалось немедленно прибыть в Управление…

«Зонненхайне.. Зонненхайне – как же это перевести? Солнечный, солнечная… Что солнечное? «Хайн» где-то он встречал в сочетании с «фройнд» - «друг». А «фройнд Хайн» в народной поэтике значит «смерть». Что за дикие метаморфозы? Друг становится смертью… Или наоборот? Как же это перевести? – «Солнечная смерть», может быть? Или «солнечный друг»? Гонта смотрел теперь на лежащий перед ним лист бумаги, на котором, казалось ему, было написано только одно это непонятное слово «Зонненхайне». Будто это была контрольная работа, присланная министерством для проверки знаний немецкого языка. У него уже начала тяжелеть голова, как это обычно бывало в случаях, когда он подолгу напрягал память, пытаясь вспомнить забытое слово. И почему он не знает этого слова? Он владеет немецким, пожалуй, не хуже, чем своим родным языком. Что же случилось с памятью? «Зонненхайне». Где-то рядом с Ганновером. Гонта встал. Подошёл к той полке, где у него лежали проспекты туристических маршрутов и карты. Взял ту, на которой было написано «Бундесрепублик Дойчланд», развернул и положил её на стол.

Дорога Ганновер-Бремен, обогнув красной лентой Шнайхудерское озеро, упиралась в голубой Везер, потом бежала рядом с фиолетовой  линией железной дороги до моста через речушку Аллер у Вердена и далее прямой линией вытягивалась до Бремена. Где же Зонненхайне? Что это – Зонненхайне? Гонта внимательно миллиметр за миллиметром «возвращался» теперь дорогой из Бремена в Ганновер, но Зонненхайне на карте не было. Да что это он!? Ведь это просто ферма! Ферма, которой на карте с таким масштабом, конечно же, не хватило места…

Он закрыл глаза, но и так видел эту красную извилистую ленту автострады между Ганновером и Бременом, по которой, обгоняя друг друга неслись «Фольксвагены», «Мерседесы», «Вольво», «Татры», «Вартбурги», «Форды»… Светящимися пунктирами пролетали они перед глазами Гонты, и на каждой машине ярко пульсировало табло: «Зонненхайне», «Зонненхайне»… Что же такое «Зонненхайне»? Что случилось с памятью? Кровь тяжело билась в его висках, с каждым ударом становясь всё горячее…

 

                                                              * * *

 

Если бы Гонта не знал известных слов о том, что ценность памяти – в её способности забывать, а ему только сейчас сказали  бы об этом и стали доказывать полезность забывчивости, он, наверное, горько улыбнулся бы, как улыбаются безысходности, и… всё равно попытался бы вспомнить позабытое.

Странная человеческая память, удивительная, - думает Гонта, держа письмо в руках. С необъяснимой цепкостью хранит она в себе порой то, что давным-давно должно быть забыто человеком как совсем незначительное в его жизни. И наоборот, часто теряет она то, что хотелось бы ему запомнить на всю жизнь, что кажется ему особо важным. В чём, возможно, иногда заключается смысл дальнейшего его существования. Но у природы свои никому непостижимые до конца законы. Человек как вершинное её произведение, представляется себе всесильным и даже утешается властью над природой, если порой ему удаётся достичь хотя бы незначительного своего превосходства в борьбе с ней. И никогда не поверит он в то, что победа его мнимая, что он обманывает сам себя. Природа снисходительно (и не без особого смысла!) позволяет своему созданию одолеть себя. Так сильный зверь поддаётся в борьбе-игре своему детёнышу. Поддаётся не просто «из великодушия» и не бесцельно, а, скорее всего, стремясь помочь ему в свои силы и не лишить его надежды стать таким же сильным, как его творец. Только нужно стараться стать таким.

Наверное, то же происходит и с памятью, - думает Гонта. – Она стремится к своему совершенству и зачастую достигает его… в пределах, дозволенных природой. Странно осознавать, что совершенство предельно. И, значит, память только тогда совершенна, когда способна забывать? Ко всему, человек должен быть благодарен такой странности своей памяти! А как же иначе? Как может быть он неблагодарен за забытые несправедливые упрёки и обиды, за мелкие ссоры с друзьями, за великодушно забытую месть, за забытое горе и даже трагедию. Так уж устроен человек, что плохое забывается, и что даже потом, когда чёрные дни остаются позади, они могут показаться ему не такими, человек отыщет в них светлые мгновения, которые на фоне темноты будут ещё ярче. И тогда происходит совсем необъяснимое: человек будет благодарить те чёрные дни за то, что они научили его лучше понимать и ценить светлые мгновения. Такова разумная противоречивость природы.

 Накрепко запомнил Максим Игнатьевич Гонта услышанное им ещё в школьные годы, что жизнь полосата, как зебра: черная полоса сменяет белую, белая – чёрную.

- Вот тебе и закон единства и борьбы противоположностей во всей его наглядности, - сказал тогда человек, стоявший к нему спиной. Потом он наклонился к товарищу, с которым разговаривал, сказал что-то тихо, и большая голова его  (странно: как только держала её тонкая и длинная шея) с прозрачными, розоватыми в синих прожилках листами больших оттопыренных ушей, затряслась хихиканьем. А голос у него был удивительно приятным баритоном. Голосом человека, умеющего говорить убеждённо, и уверенного в своей правоте и непогрешимости. Может быть. Благодаря такому странному диссонансу голоса и внешности говорившего и запомнилось это сравнение.

Удивительна человеческая память. Запомнил Гонта навсегда те слова о полосатой жизни, а для себя он уже спустя несколько лет добавил, что идти нужно поперёк этих полос. Хотя и в светлую попадёшь, не сворачивай, иди прямо: природа  подумала о своём законе единства… И не бывает белое без чёрного, а чёрное без белого. Только сейчас не может Максим Игнатьевич Гонта – в свои сорок с лишним лет – определить, на какую полосу ступил он и как идти дальше.

Он не помнит своего отца. Только однажды, когда ему было лет семь-восемь, видел его… на фотографии. Дед Филипп подозвал тогда гостившего у него внука, положил большие шершавые ладони на его облупившиеся под солнцем плечи, как-то необычно строго посмотрел в глаза любимого им Максимки и сказал грустно:

- Так ты ни разу и не бачыв свого батька… Алэ ж е у тэбэ батько, е! – Последние слова он произнёс, глядя на внука как бы с укором, будто хотел обвинить Максимку в том, что не вернулся его сын с той трижды богом проклятой войны…

Максим не удивился такой интонации деда. Он был уже не маленький и, конечно же, понимал, что дед, наверное, верил ещё в возвращение погибшего сына, как до сих пор верили многие отцы и матери. Ведь вернулся же Трофим Гамлявый из какой-то Канады. Мальчишки дразнили Трофима дезертиром. А кто придумал такую кличку, никто на знал. Хотя и плохо встретила его жена и соседи, а вот вернулся! Остался в хуторе. Максимка знал, почему вернулся дядько Трофим домой. Есть такая болезнь – ностальгия: когда человек не может жить на чужбине, и он обязательно должен вернуться домой – так разъяснила учительница Ольга Николаевна прочитанное им где-то по слогам слово.

Максимка перешёл уже во второй класс и знал многое. Даже такое, чего и дед Филипп не знал. Не знал же дед, как находить гранаты в песке. А он знал и часто с ребятами находил их. Гранаты бросали в костёр, потом прятались в окоп (как на настоящей войне!), и через минуту-другую костёр разлетался так, что ни одной головешки нельзя было найти!.. А однажды пришёл Максимка с полной пазухой «лимонок» домой, поддерживая вздутую и готовую вот-вот выскользнуть из-за пояса брюк рубашку. Дед, увидя его, стал молча вытаскивать из плетня прутик, как он делал это каждый раз, когда внук после очередного вояжа с мальчишками по чужим садам приносил яблоки. Максимка не боялся этого прутика – дед ни разу никогда и не замахнулся им. Он всегда вытаскивал его, глядя из-под густых колючих бровей на внука. Тот молча поворачивался и плёлся неохотно назад, к тому саду, откуда были яблоки, высыпал их под плетнём и, потупясь, докладывал, что извинился перед хозяином и вернул яблоки. Каждый раз при такой исповеди у Максима горело лицо, а дед, пряча в рыжеватую бороду улыбку, глядел так, как будто бы знал всё… Прутик же снова аккуратно водворялся на место, только кончик его торчал сверху, чтобы удобнее было вытаскивать в случае очередной необходимости…

Так же и в этот раз дед спокойно вытащил прутик и, хмуро глядя на внука, ждал, когда то понесёт садовые «трофеи» обратно. И вдруг случилось то, чего Максимка предвидеть не мог: рубашка его не выдержала груз – треснула, гранаты, как яблоки, покатились по земле, и не успел Максимка осмыслить случившееся как дед, падая, с силой отшвырнул внука в сторону. Когда Максимка пришёл в себя, дед все ещё лежал, прикрыв собой «лимонки». Затем он медленно поднял голову и совсем спокойно, даже ласково сказал внуку:

- Сховайся за хливом, внучку.

 И так лежал, пока Максимка не скрылся за углом сарая. После – Максимка видел, выглядывая из-за угла – он осторожно поднялся и, не двигаясь с места, наклонился и стал рассматривать гранаты. Так, постояв минуту-другую, взял бережно две из них, положил, как что-то хрупкое на ладонь и, чуть протянув руку, пошёл прочь от дома в сторону высокой кручи над Припятью. Максимка слышал, как два раза громыхнуло у реки, и через некоторое время появился дед Филипп. Он шёл сутулясь, тяжело переставляя ноги. Остальные гранаты он собрал и бросил в висевший на плетне кошель, так, словно это были несколько уроненных картофелин, и устало опустился на землю рядом с Максимом. Дед долго молчал. Теребил бороду. Время от времени поглядывал на внука, словно желал что-то сказать, но не решался. Тогда-то и рассказал ему Максимка, что гранаты найти можно очень даже просто, если протыкать песок шомполом.  А шомполы торчат чуть ли не в каждом плетне в хуторе. Особенно много гранат и патронов на дамбе, там, где окопы. Да, Максимка знал многое. Как и взрослые. И дед, скрутив толстую цигарку из самосада и, выкресав огонь из хитроумной зажигалки,  изобретённой им самим из камня, обломка напильника и трута, говорил с внуком, как со взрослым, просил его не ходить больше на дамбу. Максимка дал слово.

- Е у тэбэ батько, е, – повторил дед Филипп, - взял его за руку и повёл в хату. Там он достал из-за иконы какой-то свёрток, осторожно развернул его и протянул внуку пожелтевшую с потрескавшимся глянцем фотографию: - Оцэ и е твий батько, - сказал он.

  Максимка с недоумением взял в руки снимок. Потом осторожно положил его на стол и долго разглядывал молодого ещё красноармейца. Тот стоял, прислонясь спиной к дереву, и, щурясь, вероятно, от солнца, глядел куда-то вверх и улыбался.

Позже много раз пытался Максим Гонта восстановить в памяти лицо того улыбающегося красноармейца, своего отца, но так и не смог. Та единственная фотография, что показывал ему дед, где-то затерялась, а мать после смерти деда на вопрос о фотографиях недовольно ответила, что всё сгорело в войну.

- Да такой он, как ты, был. Копия. Оба на один копыл сделаны! – сказала в сердцах и пристально посмотрела на сына.

А годами позже, будучи в том возрасте, когда как любому мальчишке-безотцовщине, Максиму хотелось знать всё о своём отце и нестерпимо хотелось верить в то, что его отец был героем, тогда уже не у кого было спросить. Мать торопливо собрала однажды свои вещи, слёзно попрощалась с сыном и уехала с пожилым и очень красивым военным, оставив сына под опеку своей подруги тёти Кати.

Через полгода Максим закончил школу, укрепил, по его словам, на стройке мышцы и, заработав немного денег, уехал «в Москву за песнями» - так он объяснил свой поступок тёте Кате. После нескольких бессонных ночей на всех московских вокзалах поочерёдно и когда в карманах стало пусто, сам собой возник первый в его жизни мудрый вопрос: как жить дальше? В Москве и своих достаточно, - критически оценил он обстановку и с «заячьим» билетом вскочил в первую трогающуюся электричку на Казанском вокзале. Через три с половиной часа Максим благополучно прибыл в древний город Рязань. Здесь тоже строили дома и тоже нужны были подносчики кирпича…

 

 

                                                            *  * *

 

Память Максима Игнатьевича пробежала по тем непримечательным дням, когда он ежедневно «качал» на стройке мышцы, а вечерами создавал из своего тела без устали сыплющую удары машину. В такой «живой технике» во все времена нуждалась армия, и, спустя два года, Максим Гонта в форме гвардии рядового десантных войск плавился в маршбросках в азиатской раскалённой солнцем Кушке, потом бил кирзовыми сапогами пыль на лесных дорогах белорусской Баравухи. И везде с ясной, освобождённой от всяческих дум и забот головой, бодро, как и требовал воинский устав, пел в строю о том, что «Красная армия всех сильней!» И кто знает, как повернулась бы его судьба, не пошли его однажды командир взвода помочь библиотекарю, и не раскрой он случайно книгу Карла фон Клаузевица «О войне» - именно в том месте, где было написано, что «война – есть продолжение политики иными средствами». Слова ошеломили его. Нет, не своим смыслом, а тем, что он уже знал их, хотя никогда и ничего не слышал об их авторе, этом прусском генерале. Прочитав несколько абзацев, удивлённый, он посмотрел вопросительно на библиотекаря.

- Нашли что-то интересное? – спросила она.

- Да вот… высказывание… - растягивая слова, заговорил Гонта. И в этот миг он вспомнил: слова эти он слышал на уроке истории. Только Учитель приводил их тогда, цитируя Ленина…

- Нет ничего удивительного, – выслушав его, сказала библиотекарь. Классики марксизма высоко ценили этого теоретика, и Владимир Ильич иногда брал его мысли, так сказать, на вооружение. Ленин ведь знал несколько иностранных языков и Клаузевица мог читать в подлиннике. В борьбе идей пользовать переводами небезопасно. Да и вообще, перевод – это в любом случае… не оригинал. Возьмите стихи. Тарас Шевченко. Пробовали читать в русском переводе? Вы ведь украинец, учились в украинской школе. – Она заметила удивлённый взгляд солдата и улыбнулась:

- Жена командира, по неписанному уставу, должна знать всё. Так что вы скажете насчёт перевода Шевченко?

- Да читать Шевченко на русском языке невозможно! И переводить не стоит, - решительно сказал Гонта.

- В первом вы, может быть, и правы, а вот во втором я с вами не согласна. Не существуй переводов, мы не знали бы ни Маркса, ни Гейне. А немцы не знали бы Ленина и Пушкина. Представляете себе такую картину?

Эта беседа всплыла в мозгу Максима Игнатьевича светлым пятном из его армейской жизни. Слушая библиотекаря, он вспомнил тогда  своего школьного учителя немецкого языка Петра Григорьевича Голуба, который уже тогда что-то разглядел в нём, сказав:

- Тебе, Максим, заниматься языком нужно серьёзно. Жаль, что светлая голова твоя не на те плечи посажена. Подумай…

Но тогда думалось о другом… И вот теперь, в библиотеке вдруг словно осенило солдата Гонту. Ведь потеряны годы! Ему вспомнились слышанные где-то слова о том, что если человек до двадцати лет ничего не сделал, то ждать от него ничего не следует. И опять-таки, кажется, сказал это немец, Гёте. Дремавшая где-то в глубине его генов любовь к языку вдруг проснулась  непреодолимой тягой к изучению немецкого.

Вырывая из памяти эпизоды, помогавшие найти ответ, почему он стал изучать немецкий язык, Максиму Игнатьевичу хотелось во всех этих случайностей увидеть закономерность. Ещё не давая себе ясного отчёта, зачем он это делает, Гонта, как нерадивый ученик подгоняющий решение задачи под известный ответ, собирал воедино все эти факты словно спорил с кем-то и пытался при этом доказать несуществующему оппоненту, что нет ничего удивительного в том, что отец не погиб и оказался в Германии. Все поступки человека, даже самые незначительные и неосознанные, все слова и мысли его, подчинены одной цели – осуществлению судьбы, что ли? – хотелось сказать ему. И нет ничего случайного, что не стало бы закономерным – вот такая странная философия…

Поэтому не были случайными слова матери, сказанные однажды сыну, когда он приставал к ней, не умея ещё читать, с вопросами: «а как это сказать по-немецки, а как то?» Мать посмотрела тогда на него с необъяснимой злостью и непонятно выпалила:

- Все вы любите немецкий!..

Лишь теперь, спустя сорок лет, понял он смысл тех слов. Значит, мать знала, что отец его жив? И таила это от сына? И не случайны были слова её.

И та «командировка» в библиотеку не была случайной. Командир отделения, обозвав его однажды чокнутым, перестал объявлять наряды вне очереди и лишать увольнения за то, что рядовой Гонта всегда носил под гимнастёркой если не книгу, то тетрадь, и постоянно читал в строю. Отличник боевой и политической подготовки полюбил дополнительные наряды, потому что они давали ему больше возможности для чтения, а в увольнения он перестал ходить вовсе – полковая библиотека заменила ему все виды отдыха. И в результате, через год он одержал первую победу «ввиду явного преимущества», работая не кулаками, а головой: сдав вступительные экзамены с оценкой «отлично», уволенный в запас десантник Гонта стал студентом Московского института иностранных языков. Долго тянувшаяся чёрная полоса его жизни закончилась, и он, шагая поперёк её, попал ненадолго, поскольку спешил, в светлую, чтобы затем, следуя известному закону борьбы противоположностей, снова ступить на тёмную…

Москва, в которую он поехал когда-то «за песнями», приняла его, спешащего за знаниями, с раскрытыми объятиями, словно хотела искупить свою вину за негостеприимность пятилетней давности. А потом, спустя три года, словно спохватившись, - ни к чему, дескать, метать бисер перед всякими… - горделиво напомнила ему русскую пословицу «поспешишь – людей насмешишь». И дабы другим неповадно было, твёрдо стояла на своём, доказывая, что не созрел студент Гонта до диплома за три года, не мог дозреть, потому что «всякому овощу своё время!» И не верила при этом ни знаниям, ни трезвому рассудку и никаким слезам…

- На то она и Москва, чтобы слезам не верить, - говорил несколько месяцев спустя после первой встречи с ним отец Владимир, утешая своего прихожанина и духовное чадо. – Да ты, как я понял, и не плакал. А следовало бы гордыню смирить, а не стучать кулаками и «требовать справедливости». Справедливость мирская, как ты увидел, понятие относительное. И по закону ты не прав.

Максим, сдерживая рвавшееся наружу недовольство, как можно спокойнее пытался возражать:

- Но как же так, батюшка? Не говорил ли господь о том, что не человек для субботы, а суббота для человека?

Отец Владимир довольно улыбнулся, явно гордясь тем, что его ученик так умело нашёлся, использовав при этом Святое Писание.

- Может быть, ты и неверно аргументируешь свои доказательства, - «скользко слепленной фразой» - к недовольству Гонты,  - ответил он, - поскольку в данном случае суббота одна, а человеков много. Ты же один над многими и оттого соблазн твой велик, и искушение сильно. Ко всему – гордыня тебя точит, аки червь. Не получишь ты в этом году диплом – спустя два года получишь. А за это время успеешь закончить два класса семинарии. В семинарии, кстати, не препятствуют тем, кто, подобно тебе, стремится к знаниям. Если там ты осилишь два года – за один, а я уверен, что сможешь, то за пару лет ты одолеешь семинарскую программу, и – прямая дорога в Академию. Я верю, что на духовной ниве ты проявишь себя полнее.

 

                                                  * * *

 

В канцелярии Патриархии отец Владимир Трубнин уже более часа ожидал, когда его пригласят  к владыке Серафиму. Митрополит Крутицкий и Коломенский Серафим не принимал.

- У него зарубежные гости, - ответил, не поднимая головы, секретарь владыки на вопрос «крамольного» священника на вопрос, когда же его примут.

- Тоже мне, новоявленный протопоп Аввакум изыскался, - шипящий голос, которым была произнесена час назад за спиной отца Владимира эта фраза, несомненно принадлежал секретарю владыки.

Слова не рассердили отца Владимира, не вызвали обиды, не расстроили его. Только чувство горечи в душе ещё более обострилось. Если братья во Христе так говорят, то что удивляться злоречию хулителей веры! Он готов понести любую епитимью, но только бы знать, видеть грехи свои… И почему у него так много появилось недоброжелателей с тех пор, как проповеди его стали привлекать множество прихожан и людей неверующих, которых уже давно перестала вмещать Никольская церковь? Разве он нарушил священническую присягу и церковную дисциплину, о чём говорилось в предписании владыки Серафима? «Вы с 20 августа с.г. – стояло безжалостным ударом внизу документа, - запрещены в священнослужении вплоть до раскаяния». Он готов раскаяться, но в чём? Разве не сказал Господь апостолам «идите и проповедуйте»? И не вправе ли пастырь просвещать своих чад светом Божьего слова по промыслу, указанному ему волей Господней? А он нигде не вступал в противоречие с ней и исполнял безукоризненно и свято апостольские правила.

«Господи, как умножились враги мои! Многие восстали на меня; многие говорят душе моей: нет ему спасения в Боге». «Доколе будешь, Господи, забывать меня в конец, доколе будешь скрывать лице Твое от меня? Доколе мне слагать совет в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу возноситься надо мной? Призри, услышь меня, Господи Боже мой! Просвети очи мои, да не усну я сном смертным; да не скажет враг мой: «я одолел его». Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь». – Отец Владимир произнёс мысленно пришедшие на память слова царя Давида, уставшего от преследований то собственного сына Авессалома, то царя Саула, и ему показалось, что это не о себе, а о нём, священнике Трубнине, из глубины веков просит Давид.

Господь споспешествовал тогда справедливой победе царя Давида; он проявит справедливость свою и теперь – утешал себя отец Владимир, и предстоящий разговор с владыкой Серафимом уже не страшил его, а радовал. Конечно же, владыку ввели в заблуждение, - рассуждал он сам с собой, - наговорив небылиц о том, что приходской священник отец Владимир вышел из повиновения настоятеля Никольской церкви отца Иринея и что он, чиня службу всякий раз на свой лад, нарушает каноны и возводит хулу как на светские власти, так и на духовные. И кто мог сказать такое? Не настоятель же, который хотя и не высказывал своего одобрения новшеств отца Владимира, но и не препятствовал открыто его проповедям-беседам, как надлежало сделать, если бы, действительно, исходила хула на начальствующих из уст проповедника. И не было такого случая, когда бы священник Владимир Трубнин проявил непослушание настоятелю храма. Только однажды не исполнил он волю настоятеля, да и то, потому что не мог. Тот потребовал текст проповеди накануне службы – всегда и везде так делается, и не было ничего удивительного в этом требовании.

- Но я теперь не пишу… - сказал в замешательстве отец Владимир и, отвечая на удивление настоятеля, добавил: - Мои слова будут зависеть от вопросов. Как от тех, что поданы накануне, письменно, так и от ещё не заданных, устных.

Не ожидавший такого ответа настоятель, выражая своё неудовлетворение только сдвинутыми бровями, некоторое время молча перебирал чётки. Потом поднял голову и долгим взглядом, полным укоризны и в то время сочувствующим, посмотрел на молодого священника.

 - Ну что я могу сказать тебе, - промолвил он. – Возмогай, брате, о Господе, но  «не злословь начальствующего в народе твоем» - помни эти слова… А что касается меня как настоятеля храма, то я не могу одобрить твои нововведения и обязан доложить о них владыке.

Отец Владимир хотел было возразить и сказать настоятелю, что не было в его проповедях ничего такого, что могло оскорбить власть мирскую и тем более – духовную. «Не судите, да не судимы будете» - это слова он всегда помнил, если приходилось отвечать на критические вопросы прихожан, но настоятель, не дав ему высказаться, поднял глаза гор’е, и губы его зашептали молитвенное обращение к Господу. «Прости, Господи, ибо не ведает, что творит», - уловил отец Владимир последние его слова. Настоятель осенил себя широким, неторопливым крестом, отвесил глубокий поклон образу Спасителя и, не попрощавшись, вышел из храма.

Нет, настоятель не мог сказать такое митрополиту Серафиму, - продолжал настойчиво убеждать себя отец Владимир. Разве нарушил бы он девятую заповедь: «Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна»? А если клевещут безбожники, так отчего владыка верит им? Он нашёл время выслушать клеветников, а принять священнослужителя святой Церкви ему недосуг? – уже в третий раз приходится понапрасну высиживать долгие часы в канцелярии под осуждающими взглядами секретаря. Видимо, и на этот раз ему не удастся встретиться с владыкой.

Уже намереваясь подняться, чтобы уйти, отец Владимир заметил входящего в канцелярию отца Иринея. Было видно, что он спешил и что его здесь ждали. Секретарь, завидя вошедшего, торопливо встал из-за стола, они поздоровались с троекратным целованием и прошли в кабинет митрополита. Отец Владимир удивился тому, что настоятель, не желая, видимо, замечать его присутствие здесь, прошёл, неестественно-пристально заглядывая в глаза секретаря, будто выслушивал что-то важное, хотя тот и не говорил вовсе. Чувство неловкости охватило отца Владимира оттого, что, как казалось ему, он, хотя и невольно ввёл настоятеля в искушение. Видимо, отец Ириней делал что-то не по своей воле, иначе отчего ему быть таким непривычно суетливым? Ну а то, что сам владыка был недоволен событиями в их приходе, могло объяснить и любую иную необычность поведения настоятеля. И во всём этом повинен был он, священник Владимир Трубнин, не видевший проступков своих в стараниях во имя Христово… Дух смущения уязвлял укорами душу отца Владимира, затмевал его разум: он готов был уже, не ведая по какому поводу, принести покаяние, какое от него ни потребуется – только бы не ввергать в грех гнева старших братьев во Христе, своих архипастырей. Но, поборов кратковременную слабость, он снова утверждался в духе и снова не мог согласиться с тем, что в его пастырских делах кто-то усматривал прегрешения и чуть ли не ересь.

- Вот, отец Владимир, возьмите – неожиданно прервал его мысли голос секретаря, вышедшего незаметным сбоку, уже из другой двери и стоявшего теперь перед ним, держа в обеих руках, вытянутых перед собой, лист бумаги. Отец Владимир машинально взял лист, с недоумением глядя в лицо секретаря.

- Читайте, - сказал тот. И в том, как держал он – самими кончиками пальцев – бумагу, каким наигранно-торжественным было движение его рук и вся его поза, как обострились морщины у его глаз, в глубине которых сверкнуло бликами удовлетворение, - во всём этом, ещё не читая, что написано на сверкающем листе, почудилось отцу Владимиру сатанинское торжество, словно находился он не в канцелярии митрополита Серафима, а в вертепе злых духов, разыгрывающих свой богомерзкий спектакль. Он медленно перевёл свой взгляд с лица секретаря на поданный ему лист и стал читать: «… за неисполнение предписания церковному чиноначалию, нарушение священнической присяги и игнорирование церковной дисциплины, в соответствии с апостольскими правилами…» - буквы стали расползаться в стороны, плясать и кривляться, как делается иногда в титрах юмористических фильмов, - и он не мог разобрать цифр, обозначающих апостольские Правила, которые якобы он и нарушил. Тридцать шесть, тридцать восемь или тридцать три: восьмёрка то разрывалась на две зеркальные тройки, то снова складывалась. «Но разве это так важно теперь», - подумал вдруг спокойно и равнодушно отец Владимир. И тридцать шестое, и тридцать восьмое, и тридцать третье апостольские Правила он не нарушал…

Прочитав до конца распоряжение митрополита, отец Владимир встал и, перекрестясь на образа, направился к выходу. Уже подойдя к двери, он услышал позади себя шаги и оглянулся. Из кабинета митрополита вышел отец Ириней. Разгорячённое лицо его светилось открытой радостью. Так же намеренно не замечая отца Владимира, но теперь не пряча от него глаза, он подошёл к секретарю, и до переступившего уже порог канцелярии отца Владимира долетело радостно выдохнутое им слово «набедренник».

Отец Владимир почувствовал, как горячая волна разлилась по его телу, и гулко застучала в висках кровь. То, что ощутил он в это неуловимое мгновение, было необъяснимым и страшным. В воображении его вспыхнуло радостно-возбуждённое, как у отца Иринея, лицо Иуды Искариота, рассматривавшего на своей ладони роковые сребреники. Он ужаснулся кощунственности такого сравнения, но был не в состоянии преодолеть наваждение. Да – он слышал –  «кто имеет уши слышать, да слышит!» И даже более того, да простит ему Господь, он хотел услышать, что скажет отец Ириней, и поэтому задержался у двери. Но не судить он намеревался, тем более – так судить… Борясь с искушением, отец Владимир мысленно осуждал себя, взывал к помощи Господа, просил прощения, возмутившаяся душа его металась, ища пристанище покоя – и не находила.

Он вышел из канцелярии, не замечая пёстрой разноязыкой туристской толпы, арку монастырских врат, и, повернув налево, почти неприметной тропкой, петлявшей краем сквера, спустился к Москва-реке. Суета огромного города чудом не поглощала этот тихий уголок. Отсюда слышалось только его тяжёлое дыхание, дрожащим гулом достигавшее реки и тонувшее в её усталой и спокойной глади. Отец Владимир остановился уже на крутом спуске к воде и в растерянности оглянулся, не понимая, как он очутился здесь. «А может быть, так и лучше, - подумал он, - и владыка видит, что устал я и хочу покоя, поэтому, желая мне добра, и отправляет в какую-то Тмуторокань (и название деревни Кудыкино!..) Отдохну, искуплю в молениях грехи мои, а там Господь наставит, как быть дальше. «Достаточно для каждого дня своей заботы», а я  всё пекусь о дне завтрашнем… Суета это всё и томление духа, как верно сказано Экклесиастом. И что это я вздумал поучать не только прихожан, но и начальствующих, упрекать их в небрежении веры предков? «Даже в мыслях твоих не злословь царя», - учит Экклесиаст, а я в гневе своём не помню слова эти… А там, где гнев, там и гордыня – вот он и грех. Но разве не изгонял Христос из храма торговцев, оскверняющих святыни? И разве не боролись подвижники святой Церкви за веру во все времена? Так отчего же теперь, терпя поругание, Церковь должна безмолвствовать? А пастыри её за покорность будут получать в награду камилавки, набедренники. А то и панагии?.. И что же – должен я считать мои старания греховными?»

Спор с самим собой – удивительно для него – не распалял, а успокаивал отца Владимира. Он с удовлетворением ощущал, что покой возвращался в его душу, подобно тому, как глоток воды возвращает измученному телу жизненную силу. Глядя на спокойное течение реки, в которой отражались мощные узорчатые стены Новодевичьего монастыря, отец Владимир поймал себя на мысли, что это они, эти стены, река, этот холм, на котором стоял он теперь, эта святая земля с Божьей помощью возвращает ему душевный покой и уверенность, как не однажды  возвращала утраченные силы многим и многим страстотерпцам уже почти пять веков – с тех пор, как промышлением Божьим и волей Великого князя Василия Ивановича, всеми силами крепившего веру и государственность Российскую, появились здесь первые насельницы из знатнейших родов великой Руси. Он повернулся лицом к монастырю, поднял взор к куполам его церквей, осенил себя крестом и в глубоком поклоне коснулся рукой земли. Ощутив на мгновение тепло земли, отец Владимир прижал к ней ладонь в непреодолимом желании явления какого-то чуда, подтвердившего бы справедливость его мыслей, и одновременно в страхе перед ним.

«Род лукавый и прелюбодейный знамения ищет, и знамение не дастся ему…» - ужаснувшись, услышал он слова, прозвучавшие где-то внутри его.

 

                                                          * * *

 

К реальности Максима вернул дребезжащий звук упавшего предмета, и хорошо поставленный бас отца игумена потребовал: «Подай ножницы!..»

Тишина, уткнувшаяся было на какое-то мгновение в тёмные глубины нефов храма Троицы, вздрогнула и снова поглотила звуки, подобно тому, как смывает следы на песке отхлынувшая волна. В этом беззвучии, пугавшемся даже дыхания человека, Максиму послышался еле уловимый, невнятный и встревоженный шёпот. Но в застывшем, скованном тишиной движении живым оставался только свет – это неровно пульсировали язычки свечей; от них, как показалось ему, и исходил этот странный шёпот «… иже еси на небесех…», - послышалось ему. Максим весь напрягся, привстал на носки, пытаясь освободиться от соседства тел, плотно сжимавших его со всех сторон и насыщающих душным теплом, от которого давило в висках и ослабевал слух. Он потянулся кверху, чтобы лучше расслышать, но слова, всего мгновение назад хорошо различимые, стали снова невнятными, превратились в шелест, напоминающий  трепет встревоженных лёгким ветерком листьев. «…да святится имя Твое, да будет воля Твоя…», - прояснилось снова, и Максим никак не мог сообразить, откуда исходят эти звуки. Не сам ли он их произнёс? Он покосился на стоящих рядом – никто не обращал на него внимания. А кто в церкви удивится человеку, произносящему слова молитвы вслух? Если даже эта молитва не согласуется с каноном. Да и как может не согласоваться молитвенное обращение грешника к Господу с каким бы то ни было моментом его жизни? «Итак, едите ли, пьёте ли, - вспомнились ему слова апостола Петра, - всё делайте во славу Божию».

Никто не обращал на него внимания – все взоры были обращены к алтарю. И свечи горели так же: чуть заметно вздрагивая под дыханием многочисленной братии Лавры, семинаристов и академистов, а также абитуриентов, которые счастливым случаем сподобились видеть постриг. Жёлто-оранжевые конусы свечей то замирали в ровном и спокойном дыхании света, то, напрягаясь, ещё более вытягивались кверху, словно пытались разорвать стискивающую их полутьму, и, обессиленные, снова падали, превращаясь в светящиеся круглые пятна.

Не один раз наблюдал Максим такую жизнь света. Но то были наблюдения или праздного ума, воспалённого поэтическими образами, или же ума чисто практического, объясняющего горение, «как учили в школе»… Но теперь понятие света он осмысливал совсем по-другому. Если бы ему вдруг пришлось отвечать на вопрос «что такое свет?», он не смог бы. Это было, оказывается, вовсе не то, чему его учили на уроках физики. Конечно же: не волны, не кванты, не люмены… или что там ещё? Это было нечто живое, способное чувствовать и мыслить. Словно повторяя домашнее задание по физике, он стал перебирать в памяти термины, характеризующие свет, и удивился тому, как они неточны. Ну, разве  свет в храме можно назвать «полумраком», или, что ещё нелепее – «полутьмой»? А, пожалуй, что каждый, попади, как он, сейчас с яркого солнца в храм, сказал бы, что попал в полумрак. Но разве не точнее было бы сказать «полусвет»? – продолжал рассуждать Максим.

А как отличить полусвет от полутьмы? Надо исходить от направленности, думал он. От света к темноте – полутьма, от темноты к свету – полусвет. Конечно, это так! Стремящиеся к Богу – это стремящиеся к свету. Ведь Господь сказал: «Аз есмь свет миру».

Свет – вот что господствовало в таинстве пострига и что погрузило Максима в то состояние ирреальности, которое ещё не утратило свои земные формы, но уже было неземным… «Если же тело твоё светло, - забилось у него в мозгу, - и не имеет ни  одной тёмной части, то будет светло всё так, как бы светильник освещал тебя сиянием». Его память, натренированная запоминать с двух-трёх прочтений длинные и нередко трудные тексты молитв, воспроизвела в мозгу эту фразу, донесённую людям от Господа устами святого евангелиста Луки, и удивила его. Удивила не потому, что сохранила эти слова, а тем, что непроизвольно выдала их в самый нужный момент.

Оттого, что так быстро пришёл ответ, Максиму стало даже легче дышать. Неожиданно для себя он постиг удивительную гармонию света с действом, происходящим в храме. Разумно продуманная освещённость храма была не скупой, но ограниченной в той мере, которая и определялась таинством пострига. Дорожка, по которой продвигался ползком постригающийся в монахи, освещалась тем ярче, чем ближе подходила к алтарю. Белая до пят срачица послушника мелькала на фоне чёрных монашеских ряс братии, как бьющееся в духоте пламя свечи: оно то падало вниз и почти гасло, то ярко вспыхивало.

Послушник (видимо близорукий, но без очков – в этой ситуации их нельзя было представить) ткнулся лицом в пол, отыскивая ножницы, и, найдя, распрямился и вложил их в небрежно протянутую руку отца игумена. Тот сердито взглянул на послушника и снова уронил ножницы. Звякнул металл, и под сводами храма вторично уже нетерпеливо и раздражённо прогремело: «Подай ножницы!»

Максиму показалось, что даже строгие лики евангелистов вздрогнули в свете, отражённом золотом иконостаса, и стали ещё строже. Было похоже, что они осуждают нерасторопность послушника. И только в глазах Луки, заметил он, к строгости примешивались оттенки сочувствия и даже сострадания. А может быть, это только так показалось - потому, что хотелось, чтобы особо чтимый им Лука не был так же жесток, как и другие, к новому старателю во имя Христово. Напряжённый взгляд Максима встретился с глазами Луки, которые смотрели на него, излучая тепло и утешение, будто не послушник, а он нуждался сейчас в участии святого. И тут – Максим даже вздрогнул от неожиданности – он поймал себя на мысли о том, что сочувствие его не только не нужно было послушнику, но и ввергало в грех его самого. Выходит, что в самоотверженном служении Господу он видел не истинную радость души, а тягость и страдания? Нет, он вовсе не хотел такой мысли! Это искушение. От нечистого это… «Помилуй мя, Господи, по великой милости Твоей…», - прошептал Максим, осенив себя трижды крестом, и в испуге почувствовал, как осуждающий взгляд святого Луки пронзил его… В глазах у него потемнело, он покачнулся и провалился в мягкую баюкающую бездну…

- Тебе плохо, брат? – услышал он как далёкое эхо, и чьи-то руки подхватили его с двух сторон. – Мы поможем тебе. На свежий воздух…

- Нет, нет, - стыдясь своей слабости, запротестовал Максим, - уже прошло. – Он попробовал освободиться, но добрые руки, наверное, не поняв этого, продолжали цепко поддерживать его, направляя к выходу.

«Что же это – и здесь они?» - промелькнула у него отчаянная мысль. Теперь уже не покорность, как было тогда, на комсомольском собрании, охватила его душу, а противление и гнев. Ноги ощутили твердь, он остановился, уже не ощущая рук, поддерживавших его, затем резко развернулся, готовый к сопротивлению, ещё не зная, какому, и увидел сочувствующие и сконфуженные лица семинаристов, пытавшихся ему помочь. Поняв нелепость ситуации, он пробормотал какие-то слова прощения и, услышав «Бог простит», снова поймал на себе укоризненный взгляд святого Луки. «Но вы люб’ите врагов ваших и благотворите… и будет вам награда великая», - прочитал Максим в его глазах и понял, что впервые не может согласиться с евангелистом.

Разве тогда, на комсомольском собрании, не в согласии с Писанием поступил он, приняв волю атеиствующих? Он смотрел в лица осуждавших его товарищей и  впервые испытал такое странное чувство: ему было жаль своих обидчиков. Да, именно жаль. Ведь они истинно не ведали, что творили. Глядя им в глаза, он видел в них не гнев, а растерянность. Они говорили не свои слова. Было понятно: им так нужно было говорить, и они, в свою очередь, видели, что он сочувствует им. И судьи, и обвиняемые понимали, что это игра, игра по нечестным правилам, когда победитель был известен заранее. И тем бессмысленнее казалась игра, когда тот, кто по этим чудовищным правилам должен проиграть, хотя и понимал безысходность финала, не соглашался с запрограммированным победителем. Он, видевший резон в своём бессмысленном сопротивлении, ещё больше раздражал победителей, которые, забыв уже, что играют по нечестным правилам, увлеклись своей ролью и теперь уже видели в себе защитников справедливости, носителей истины, и тем более праведным казался им, наверное, их гнев. Ещё бы! – разве может ошибаться большинство? И то, что один из всех имел непонятно кем и почему данную им привилегию на своё, особое мнение, ещё более распаляло страсти собрания.

- Выговор ему с занесением!..

- И пусть ещё своего Бога благодарит…

- За то, что мы с ним по-божески, так сказать…

                      

                                                                  * * *

 

- Ты думаешь, этим всё закончится? – говорил Максиму на следующий день Николай Козырев.  – Ой ли! И потом – брось ты это кладбище! Или церковь… - он недовольно поморщился при этом. – Тоже мне… работу нашёл! Если хочешь, я тебе переводы устрою. У моего предка есть контакты с какой-то СЭВовской фирмой. Там патентов – пруд пруди! Не Манн, не Бёлль, конечно, над которыми ты задарма мозги сушишь, но деньги заработаешь. А комсомольцы теперь не успокоятся. Они из тебя мракобесие – калёным железом!.. Будь уверен… - невесело засмеялся он.

Нет, Максиму никак не хотелось верить в козыревское пророчество, но оно сбывалось. А может быть, и совпадение – упрямо убеждал он себя уже после всего. А тогда… Тогда шёл, как обычно, из института парком, напрямик к метро, никому, как говорится, жить не мешал. И тут на тебе!.. Вполне приличные на вид ребята, трезвые… Так и не понял, чего хотели. В движениях поймал – профессионалы. Только это уже был не спорт… Что-то звериное проснулось и в нём. Никогда не ощущал такой злобы против человека. Годы тренировок вложились в секунды свирепых, безжалостных ударов, пока… уже знакомо не поплыла под ногами земля… - похоже, как сейчас в храме; сдавило словно клещами, щёлкнули на запястьях блестящие скобы, и его швырнули в невесть откуда взявшийся «воронок».

- Святоша, твою мать! – сплёвывая кровь, процедил один из нападавших и ударил его ногой в живот. – И дружок его, гляди, окажется таким же мордоворотом…

Когда через пятнадцать суток, отдраив за эти дни до блеска улицу перед своей альма-матер, студент Маким Гонта пришёл в институт, стенная комсомольская печать встретила его красочной «молнией», спешно была назначена комсомольская инквизиция, и он перестал числиться в рядах передовой молодёжи… Максим не пытался доказать свою невиновность, не протестовал, смирял гнев, пытаясь искренне простить своих обидчиков. Они ведь и сами подневольные и не ведают, что творят, - настойчиво убеждал он себя. И уже действительно верил, что поступает правильно. И это было так. Поэтому Господь и призрил его, и вот он успешно выдержал экзамен и, даст Бог, будет зачислен семинаристом. И всё же, наперекор трезвому уму, душа его терзалась, пробуждая то и дело так и не унимавшийся окончательно гнев. Скорее, был это, пожалуй, и не гнев, а глубоко затаившаяся гордыня, сломить которую не хватало у него сил. Он уже дважды исповедовался, получал опущение, но грех по-прежнему продолжал точить его душу. Исповедник советовал смирять гордыню строгим постом.

 

                                                            * * *

 

Максим почувствовал, что силы возвращаются к нему. Он снова потянулся на носки, отыскивая глазами белую фигуру, и увидел, что новоначальный инок облачался уже в монашеские одежды. «Значит, я долго был в беспамятстве, - с сожалением констатировал он, - переусердствовал с постом. Заставь дурака Богу молиться… - вот уж истинно обо мне, - укорял он себя. – А как же подвижники? А сам Предтеча, питавшийся только акридами? И какая сила духа! Духа… Но не тела… Глава его оказалась такой же незащищённой от усекновения, как и у любого грешника. В борьбе с коварными врагами, подобными Ироду, одного духовного оружия мало. Здесь необходима сила тела. Такая, чтобы одним махом – всё вдребезги! На белый террор – красным террором! – как нас учили и дедов наших. Но тогда как же быть со словами Господними о том, что не «око за око и зуб за зуб», а «не противься злому»? И ко всему – «не бойтесь убивающих тело и потому не могущих ничего более сделать…» Вот это да! А дальше и делать ничего не надо… Это что же за дьявольщина такая!?» - Максим, в испуге от собственных мыслей осенил себя торопливым крестом и ощутил, что рука его при этом двигалась с трудом, будто сдерживаемая неведомой силой. «Свят, свят, свят!» - прошептал  он и, наверное, громко. Он поднял было уже руку, чтобы снова перекреститься, но почувствовал, что не сможет сделать этого. Рука его, застывшая на мгновение, медленно опустилась, и чувство неловкости и стыда вдруг захлестнуло его горячим удушьем. Он не мог сообразить, чудится ему или так происходит на самом деле: головы всех стоящих рядом с ним и далее стали медленно поворачиваться в его сторону. В их глазах желтоватым блеском свечей горели укор и осуждение. Чувство вины, но ещё до конца не осознанной и непринятой им, ударило жаром в голову, затруднило дыхание, и сердце его застучало часто и громко. Память лихорадочно заметалась от одной молитвы к другой, от псалма к псалму, ища для него успокоения и прося защиты. «Отврати лице Твое от грех моих и вся беззакония моя очисти…» И вдруг, когда память его, пробежав псалом, уже в третий раз возвращалась к его началу, и слова потекли совсем успокоено, доставляя облегчение душе и теля, Максим вспомнил – словно прозрел, что всё это происходило с ним однажды. «Воистину, - подумал он, - что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». И было такое же странное чувство вины, которую он так и не принимал, не мог понять, за что его осуждают. Но боязнь наказания заставляла признать себя виновным…

 Очистительная сила покаянного псалма Давида неожиданно и очень кстати возвратила его память на двадцать лет назад, когда ему, совсем мальчишке, девяти, а, может, десяти лет взрослые дяди и тёти пытались доказать, что он совершил большую провинность, такую ужасную, что галстука пионерского он недостоин…

- Значит, ты не скажешь нам, кто дал тебе эти так называемые святые письма? И зачем переписывал – тоже не скажешь? – спрашивал Максима тот, кого называли инспектором. – А в церковь ты ходишь? С кем?

- Один хожу, - не поднимая головы, ответил Максим, и краска залила его лицо. И оттого, что он обманывал, не зная за собой вины, и не понимая, почему он должен обманывать, и всё же делал так, острый стыд ещё более раскалял его лицо, выдавая непонятно отчего рассерженным взрослым его тайны.

- Да-а, - отступив от него и, повернувшись к озабоченно столпившимся у доски учителям, многозначительно выдохнул инспектор, - тяжёлые вериги надевает на себя наш праведник.

Потом, не поворачивая головы, ткнул рукой за спину, где из-за высокой парты чуть виднелась взлохмаченная макушка с горящими, как факел, ушами, и продолжал:

- Но как бы его вериги не пришлось нести вам, - изменив тон на резко-назидательный, обратился он к директору школы. – Есть сигналы, что и другие ваши ученики бывают в церкви. Так что на бабушек списывать подобные инциденты не стоило бы. Да, атеистическое воспитание в школе – так я и буду докладывать! (он поднял кверху палец) – в опасной запущенности.

Инспектор первым вышел из класса, уводя за собой вереницу испуганных педагогов и комсомольских активистов. Осталась только Ольга Николаевна, учительница Максима. Она подошла и присела рядом с ним на краешек парты. Накануне, когда открылась история со святыми письмами, Ольга Николаевна прибежала к матери Максима, и они, закрывшись на кухне, взволнованно и тихо о чём-то говорили. А когда учительница ушла, мама просила Максиму сказать, если спросят, что это она сама приказала ему переписать письма.

- Так всем лучше будет, - ответила она на вопросительный взгляд сына и не стала пояснять своё решение.

- Не буду так говорить! – упрямо пробубнил Максим, - пусть выгоняют из школы.

Ольга Николаевна сидела молча, кротко и виновато глядя перед собой. Потом она погладила его по голове, невесело улыбнулась и сказала:

- Ничего, даст Бог, всё образуется.

 Не ожидавший уже ни о кого ничего хорошего Максим облегчённо вздохнул и посмотрел учительнице в глаза. Оказалось, что глаза у неё были такие же голубые и красивые, как и у его мамы…

 

                                                              * * *

 

Неожиданно возникшее в передних рядах движение оборвало воспоминания Максима – его потеснили назад, и вслед за этим послышались глухие сдержанные всхлипы:

- За что же это мне, Господи? За что ты отнял его у меня? – причитал срывающийся женский голос, и Максим заметил, как удивлённо переглядывались монахи: присутствовать женщине, если это была не мать, на мужском постриге возбранялось. «Да и мать свою, - припомнилось Максиму, - Господь не особо жаловал во время оно, когда однажды, придя к сыну, не смогла он по причине многолюдия войти в дом, где учил он. «Мать и братья твои стоят вне, - сказали Христу, - желая видеть тебя». И что же он – побежал, пригласил, привёл? – Не тут-то было! «Он сказал им в ответ: матерь моя и братья мои суть слушающие слово божие и исполняющие его».

Сказал и оставил на века сомневающимся душам, может быть, и не без умысла, искусительную возможность осуждения… Умом постигал Максим справедливость Господнего поступка, но душа его не находила согласия с разумом, протестовала. А сейчас, услышав плач женщины, он, ещё не зная точно, а только догадываясь о причине её горя, уже сочувствовал ей и, значит, готов был осуждать обидчика. «Кого осуждать?!» - ужасом обожгло его мозг, - Спасителя?.. Прости мне беззакония мои, Господи! – непроизвольно зашептали губы Максима. – И не остави страждующую душу рабыни Твоея…», - добавил он и запнулся, не зная имени плачущей женщины, которое следовало вставить в молитву. И вдруг он увидел её. Не один раз выпадала ему радость видеть красивые женские лица и не однажды ловил он себя на том, как начинало учащённо биться при этом его сердце. «Красота – это Божья благодать, - успокаивал он себя, оправдывая бунтующую плоть, - так и должно быть». Только такого лица ему ещё не приходилось видеть. И в храме с ним такого никогда не случалось, ибо свято помнил он слова «отдавайте кесарево – кесарю, а божие – Богу…»

Максим увидел девушку в чёрной одежде; как показалось ему, совсем ещё юную, почти школьницу. Чёрный платок, развязавшийся и соскользнувший к затылку, открывал такие же чёрные слегка волнистые, длинные и густые волосы, освобождено рассыпавшиеся по плечам. Большие тёмные глаза её на бледном лице смотрели вопросительно и с печалью. Девушка шла, совсем неслышно ступая по каменному полу храма, будто невесомая. Сделав шаг-два, она останавливалась и пытливо всматривалась в молодые и строгие мужские лица, словно пыталась прочитать в них ответ на свой вопрос. Происходящее казалось Максиму фантазией из иной жизни. Было невероятно видеть, как молодые люди в чёрных одеждах, поймав на себе взгляд девушки, отводили глаза, опускали головы, борясь с искушением. Другие непонимающе смотрели на неё, и на их лицах отражалась сдержанность, а то и безразличие. Иные испуганно осеняли себя крестом и что-то шептали. «Изыди, блаженная…» - услышал Максим, и холодок пробежал по его телу… Поравнявшись с ним, девушка остановилась и посмотрела в его глаза долгим взглядом. Потом положила свою горячую и увлажнённую слезами ладонь на его прижатые к груди руки и проговорила тихо и отрешённо:

- Что же вы, ребята? Зачем же вы так?..

Эти почти шёпотом произнесённые слова, так не гармонирующие с творимым в храме таинством, режущим диссонансом уязвили слух Максима. Похоже бывает, когда в слаженно играющем оркестре вдруг лопнет струна, замрёт в растерянности рука музыканта, и, может быть, неискушённый слух и не уловит фальши звука, но весь оркестр встревоженно вздрогнет, и только испытанное в многотрудном опыте лицо дирижёра не выдаст тревоги, и твёрдая рука его поведёт игру так, словно ничего и не произошло.

И в алтаре, казалось, не заметили происшедшего. Неторопливыми движениями, наслаждаясь торжественностью события, надевал благословенные монашеские одежды новый член монастырской братии. Максим не заметил, взглянул ли он хотя бы один раз в сторону девушки, оплакивавшей его уход из мирской жизни. И кто была она ему? Сестра. Недавняя одноклассница, влюблённая девчонка, так и не успевшая стать невестой?

«Где же милосердие Твое, Господи, - думал Максим, - разве справедливо это - ввергать в горе одного ради блага другого?» Он поднял голову, отыскивая лик Христа, и в тот самый момент из тёмной глубины под сводами храма ему послышалось: «Думаете ли вы, что Я пришёл дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение». Страх охватил Максима, сжал его сердце и, казалось, вот-вот затмит рассудок. «Жестокость… И там, в миру, и здесь такая же. И каждый властвующий, и там и здесь, возглашает о своей истине. Как же возлюбить ближнего, если Ты забираешь всю любовь души себе? И в этом истина? Ты сказал, Господи: «Я есмь путь и истина», но Ты сказал также: «Если Я свидетельствую о себе, то свидетельство Мое не есть истина». Как же быть? Что же есть истина?» - Максим произнёс последние слова и ужаснулся: так говорил, насмехаясь над Господом, Пилат. Нет, эти слова не могли родиться в его мозгу! Это от нечистого…

- Укрепи дух мой в борении, Господи. Горе мне грешному. Паче всех человек окаянен есмь, - зашептал он, кося глазами вслед удаляющейся девушке. Она уходила, всё так же неслышно ступая и заглядывая в глаза монахам. Перед ней расступались, как перед блаженной, провожали чуть заметным поворотом головы. Девушка вышла из храма, и в распахнутую дверь упала полоса яркого солнечного света, на миг ослепив Максима. Напрягая зрение, он, словно в забытьи, следил, как, удаляясь и теряя очертания, растворялся в режущем свете силуэт девушки, пока он не исчез, неожиданно поглощённый темнотой, одновременно с гулким ударом двери. Максим растерянно огляделся по сторонам как сделал бы человек, внезапно очутившийся в непривычной обстановке. Но ничего нового, необычного он не увидел. Все те же строгие молодые лица, устремлённые к алтарю глаза, в которых, отражаясь, то вспыхивали, то гасли огоньки свечей, и, казалось, никто даже не заметил, что произошло нечто необычное. Значит, не случилось ничего чрезвычайного. Вышел человек из храма – и только… И нет никому дела до того, что произошло? Но все ведь видели и все понимают, что случилось… И что нужно помочь, понимают. Но они не замечают. Похоже на то, как не замечают пожилого человека или женщину в метро, нагруженную сумками, когда нужно уступить место. Не замечают упавшего на улице (да он пьян!), не замечают когда толпой избивают одного а то и ещё хуже – когда один бахвалится перед толпой… Да что же это такое? Неужели и здесь?.. – терзался Максим.

Он уже не слышал и не видел, что происходило в храме, и, наверное, позже не смог бы объяснить, как это произошло, что он, опустив голову и не глядя ни на кого, вышел из храма и мягко закрыл за собой дверь, подперев её спиной – со стороны  могло показаться, что он не позволяет выйти из храма ещё кому-то...  Совсем ещё юный монашек, что-то вроде привратника - «посторонним вход воспрещён…», -  ревниво посмотрел на вышедшего: «кто тебя, брат, благословил на моё место?..), но не решался что-либо предпринять и с недоумением оглядывался, будто ища поддержки.  Девушка ещё не ушла. Она стояла тут же, у ступеней и, глядя в зеркальце, вытирала кончиком платка «расплаканную» тушь. Заметив вышедшего из храма, она пристально – может быть, узнала – посмотрела ему в глаза (так же, как и в храме) и повторила тот же свой вопрос, но звучал он уже по-иному:

- И зачем вам это нужно, ребята? Это же игра для слишком честных… Или для идиотов…

 

                                                              * * *

 

«…для слишком честных или для идиотов…» - память Максима Игнатьевича не просто вернула ему из десятилетней давности эти слова (он никогда и не забывал их), она возвратила ему ту встречу, которая, будь описана в романе, называлась бы не иначе как роковой. Хотя о каком роке может идти речь? – одно из звеньев случайности – это да, - «умно» отвечал сам себе несостоявшийся священник Максим Гонта, сознавая в то же время, что, может быть, он и лукавит…

Но как бы то ни было, а спустя некоторое время они сидели в переполненной электричке друг против друга, глаза в глаза, и теперь Максим мог разглядеть девушку. Во взгляде её уже не было того отчаянья, которое он видел совсем недавно в храме. На лице не осталось следов печали; только покой и усталость. Чёрное строгое платье усиливало естественную бледность её ненакрашенного лица и рук, устало лежавших крест-накрест на коленях. Только сейчас Максим заметил на левой руке обручальное кольцо, тоненькое новое, не успевшее потускнеть. Удивился своей невнимательности. Охватило непонятное, показавшееся беспричинным, раздражение: «Почему кольцо на левой? Католичка, вдова? Ни то, ни другое – «хиппует», наверное».  Его взгляд бесцеремонно скользил то снизу вверх, то сверху вниз по фигуре девушки, а она, казалось, не замечала, что её рассматривают, оценивают. Или ей это нравилось? – Раздражение Максима усиливалось, и теперь он стал отыскивать изъяны у этой «вдовствующей католички», как он язвительно окрестил свою визави. «Взять хотя бы платье… В такую жару чёрное, «под горлышко»! Понимает, что к лицу… Ах да – есть основание: церковь, тем более – постриг. Ладно, а туфли? Туфли-то на какой шпильке! Ноги свихнуть можно. Почему же шагов её не было слышно в храме? Вырядилась в церковь! Косметика? Духи «а ля Франция» - это точно. По крайней мере, не «Красная Москва»… Но чересчур: на расстоянии раздражает. А что если вплотную? Еще чего? – вплотную…  Почему в храме не поймал этот запах? Могла, конечно, и позже… В сумочке носит. А сумочка – «фирм’а». Кто же с такими в церковь ходит? Хотя отцы церкви нигде не пишут, с какими сумками в храм приходить. Вот что дары приносить следует, об этом пишут…

Показалось девчонкой невинной, а под глазами круги. И морщины. Сколько ей лет? Двадцать? Нет, побольше, пожалуй». Он запнулся, встретив её взгляд. Девушка повернула голову и, открыто глядя ему в глаза, протянула руку, совсем невесомую и горячую:

- Ирина, - представилась она и улыбнулась. Максим, не соображая ещё, что происходит, машинально взял её руку в свою, неловко подержал – показалось, что очень долго – и отпустил, не зная, что с ней делать.

Ирине всегда нравится вспоминать сцену их знакомства, в которой он, её лучший друг, прошедший до того «огни и воды, и медные трубы», выглядел этаким, как смеялась она, «затурканным апостолом»…

- А как же мне было тебя назвать, если ты вместо того, чтобы галантно представиться даме, пробормотал чуть ли не с обидой: - А тот? – и махнул в сторону, противоположную движению электрички. – А тот, - ответила я, - мой муж. На что мой изящный кавалер сделал воловьи глаза и стал давиться слюной – как кот, у которого из-под носа утащили мышь.

Каждый раз, описывая эту сцену, Ирина добавляла какую-нибудь деталь, забытую ею или присочинённую, и всегда эти воспоминания были приятны им обоим.

- Как это – ваш муж? – всё ещё надеясь, что дама шутит, удивился Максим

- А вы что, настолько святы, что не понимаете, как это делается? – съязвила она.

- Но он же монах теперь! – не реагируя на её иронию, и, наверное, праведно возмущаясь кощунством новопостриженного инока, почти выкрикнул Максим.

- Да, да! – вдруг резко изменила тон Ирина, – монах в штанах! Замкнуло его вот тут! – ткнула она пальцем себе в висок. – Собирались уже пожениться, кольца купили. Вот – на левой руке ношу. Соломенная вдова… Это же дикость! В меня все подруги пальцами тычут.  А этот псих из университета с четвёртого курса сбежал… после того, как атеизм сдал на «отлично»… Да ладно бы просто - в семинарию, чтобы попом стать, так он – монахом! Кастрировать себя добровольно… Нет, ты соображаешь!? – доверительно, на «ты», тоном, просящим сочувствия, спросила она и, не дожидаясь ответа, взяла его руку и продолжила:

- А ты что – тоже такой чокнутый? Если совсем из ума не выжил, давай напьёмся сегодня. Поминки устроим. По всем кастратам!

 

                                                         * * *

 

- Знать, на то воля Господня, - говорил отец Владимир Трубнин своему духовному чаду Максиму Гонте по возвращению того из Лавры. – Видимо, поспешили мы с тобой, и в том, что не укрепился ты духом, моя вина.

- Да нет уж, батюшка, позвольте мне самому нести свою ношу. Тебя и так достаточно виноватят.

- А что – тебе уже всё ведомо, не успел приехать?

- В Лавре по всем углам шушукаются, словно на барахолке…

 - И что – осуждают мои проповеди, как наглядный образец «враждебной пропаганды»?

- Всяко говорят… Больше недоумевают: как, дескать, он, мятежный поп, посмел злословить начальствующих, - стараясь придать своим словам тон шутки, ответил Максим.

 - Да в чём же хула моя на Церковь или на власть предержащих? Ведь ты бывал на моих службах, слышал проповеди, ты и скажи!..

- Да говорят, на Великой ектении, там, где «…еще молимся о богохранимой стране нашей, о властех и воинстве ея…», отец Владимир опускает слово «о властех», а в проповедях, якобы, несогласие своё с Декларацией митрополита Сергия высказывает, - хитро улыбнулся Максим.

- Так он же богоотметник, яко Иуда, продался в двадцать седьмом воинствующим безбожникам! Не иначе как дожидался кончины содержащегося в узах тех же безбожников Патриаршего местоблюстителя Петра, чтобы… - отец Владимир прервал себя и, словно опомнясь, удивлённо уставился на Максима.

- А ты что, тоже, как Брут?.. Ну, брат, чадо моё возлюбленное, не ожидал… Да, постиг ты мудрости… Не зря тебя, видно, сразу в третий класс определили. Но богословские науки во вред твоему разуму пошли. И слава Господу! – Он видит… если отвратил тебя от учения. Он не допустит! А я-то, слепец! Фарисея вскормил!

- Ну а как же «аудиатур эт альтера парс»? Разумно было бы выслушать и противную сторону, - сдерживая улыбку, продолжал разыгрывать друга Максим… - У Павла на этот счёт прямо сказано: «… прошу совершать молитвы… за царей и всех начальствующих, дабы проводить нам жизнь тихую и безмятежную…»

- Ишь ты – «жизнь тихую да безмятежную»… Книжник! Фарисей! Ты что же: не отличаешь время Павла от нашего?! Теперь я окончательно убеждён, что во вред тебе наука, во вред!

- Нет, отец Владимир, не во вред, - уже без тени улыбки возразил Максим. – А ты горячишься и делаешь ошибки. Захотел, как говорил мой дед, плетью обух перешибить? Не ты ли остерегал меня от поспешных решений а теперь сам вот… Прости что я так, но ты злом на зло хочешь. А это уже, сам понимаешь.. В гневе ты и про Брута… А я ведь, помимо всего друг тебе…

- Ну ладно, ладно, - остановил его отец Владимир, - что-то больно учёным ты из Троицы вернулся, - попытался он шуткой снять возникшее обоюдное раздражение. - Но здесь последние дни такое творится! - продолжал он. – Я постоянно ощущаю, что кто-то смотрит за мной, кто-то выставляет своё огромное ухо. Всё, сказанное мною, непременно перевирается. С целью или по недомыслию – не могу понять. Но это так. Вот оно, пророчество Исайи, который говорит: «слухом услышите и не уразумеете». Глухота поражает людей, и разум их мутится. В истине каждый хочет видеть и слышать только себя, только своё. – Отец Владимир поднялся, заходил взад-вперёд - Максим никогда не видел его таким взволнованным -  и, стараясь сдерживать чувства, продолжал:

- Воистину огрубели сердца людей, и ушами с трудом слышат. Ну, скажи мне, есть ли «вражеская пропаганда» в евангельской притче о сеятеле. Да,да! Не удивляйся тому, что говорю. Оказывается, есть! Некоторые толкователи сумели её разглядеть. Напомнить тебе притчу?

- Так ведь неделя всего прошла, как я экзамены сдал. На отлично, кстати. Да и кто не знает эту притчу?

- Э нет, брат. Оказывается, понимать её надо не так, как её тысячу лет толковали. Ну, да ты, однако, послушай. Другими попробуй ушами… «… вот пришёл сеятель сеять; и когда он сеял, иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то; иное упало на места каменистые, где не было много земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло; иное же упало в терние и заглушило его…» - Отец Владимир вдруг не договорил, замолчал и, прищурив глаза, пытливо посмотрел на Максима.

-Ну и где же здесь «вражеская пропаганда? – недоуменно спросил тот.

- А… в том-то вся и изюминка, - невесело улыбнулся отец Владимир, что её надо узреть и услышать. Имеющий уши да слышит, сказано. Ну так вот: вызвали того проповедника в ЧэКу и обвинили в критике посевной кампании в их районе. Ты можешь себе такое представить?

- На фантазию, конечно похоже, но в бурное революционное время – допустимо. Я понимаю, что это, если и было, то изрядно давно. Когда оружием гегемона был булыжник. Стоит ли ломать копья сейчас, через столько лет?

- Стоит! – почти выкрикнул отец Владимир. – Потому, что они и сейчас – булыжником! И ладно бы только, как ты говоришь, гегемон это был, а то ведь и свои новоявленные толкователи. Прежние, революционные толкователи, проповедника того – в Соловки…Грехи замаливать. Оттуда оный сельский батюшка, дед мой, кстати, уже не вернулся.. Ну а нынешние… ты же знаешь, на какую глупость горазд наш прогресс…

 

                                                          * * *

 

Глупость, она для всех времён и народов – с одинаковым лицом, - вспоминая эти события, думал Максим Игнатьевич. – И если отличается она чем-то, так это оценкой разными людьми. Для одних что-то может и не глупость, для других – несомненно, глупость, а для третьих – глупость ужасная. Это что касается глупости относительной. Ну а если глупость абсолютная? – продолжал  рассуждать Гонта. – Здесь суждение может быть только одно – абсолютное. И зависит оно от того, что’ определять как глупость: понятия частные или всеобщепризнанные. Что касается отрицания религии как общечеловеческой ценности, то это глупость абсолютная. И, стало быть, кто борется с Богом,  те безнадёжные глупцы. Вот такая философия. Казалось бы, чего проще: следовать ей и жить себе бесконфликтно, припеваючи. – Гонта даже улыбнулся таким добрым и простым мыслям. - Однако же не могут люди бесконфликтно и припеваючи… Может быть, для того и живёт человек, чтобы самому себе открывать известные давно истины, примерять их на себя, как платье: годится – носить, не годится – под ноги, а тех, кто такие немодные носить станет – ату их! Такова уж природа человека. Гомо-не-сапиенс. А дождаться того, что совсем уж «сапиенс», с абсолютным умом, пока он воспитается да перевоспитается, того, что в коммунистическом далеко-далёко, дождаться того – дело бесперспективное. По крайней мере, в обозримом будущем. Вот и мечется человек между умом и глупостью и ищет свою истину. Так и дед его Лукаш – по матери – рассказывают, искал свою истину. Батрачил, мотался по заработкам, пропивал заработанное и снова батрачил. Пока не грянул «последний и решительный». Буянам и пропивалам, которым, кроме собственных цепей, терять было нечего, по нраву пришлись новые песни и ладные кожанки, и дед Лукаш поймал за хвост свою истину, надев кожанку и засунув в карман адвоката и судью революции – приятно тяжёлый наган. Э-эх! Вот она, волюшка! «И над панами я пан», как в песне поётся. Да сам себе Бог. И  нет других богов, кроме меня, как гласит первейшая заповедь, запомнившаяся ещё в первом классе церковно-приходской. Вот так! Но, наверное, не совсем всё  так было… Люди и наговорить могли…

                                                     * * *

 

Не один раз видел Максим Игнатьевич такое в детективных фильмах: входят без стука, широко распахнув дверь – рассчитано на психологический эффект – в глаза что-то красное: «Мы из МУРа!», и начинается по известному сценарию…  Или ещё более привычное представление о власти: когда отлетает под ударом дюжего плеча хлипкая дверная задвижка, благо двери везде устроены «согласно ГОСТу», то есть так, чтобы открывалась вовнутрь: так вышибить легче…Кожанки, стволы оружия направлены в лицо – и звучное, как выстрел – «ЧэКа!» А ещё накануне «контра» должна торопливо жечь в буржуазном камине компроментирующие её бумаги и паковать вещи.

Это в кино. А в жизни он помнит совсем непохожую картину. Сначала легко постучали в дверь сторожки, и по ту сторону вежливо представились: извините за столь поздний визит, госбезопасность… Мы хотели бы побеседовать с вами. Вот документы – к стеклу рядом с дверью притиснут какой-то красный прямоугольник. Наклониться, чтобы рассмотреть не следует – научен на революционных детективах… Запор на двери – для честных людей, как говорится, так что возражать не приходится… Максим неслышно поворачивает защёлку, отступает в сторону:

- Входите!

Дверь открывают неторопливо. Втроём. Долго возятся у порога, шаркают ногами – вытирают (на улице то ли дождь, то ли снег), тычутся в темноте с зонтами, с которых каплет вода. Максим глазами показывает на вешалку. Теперь вода с зонтов стекает тонкими струйками, и Максим расстилает под ними вафельное полотенце - «гости» удивлённо переглядываются. И все молчат. Начало детектива, - думает Максим, - совсем не как в кино.

- А наручники? – сам того не ожидая от себя, весело говорит он и вытягивает перед собой сложенные вместе руки.

- Да рано ещё по сценарию, - подхватывает шутку по виду самый младший из них, и все смеются.

- Это комната священника Трубнина? – уже сухо и строго спрашивает  тот же «шутник» и, не дожидаясь ответа, подаёт знак своим коллегам: «Приступайте!» Это уже похоже на детектив, - горько улыбается про себя Максим.

- У вас есть документ на обыск? – решительно встаёт он и тут же чувствует крепкую руку на своём запястье. Резко отталкивает руку, и чекист мягко делает шаг назад. Те двое, словно почувствовав спиной что-то неладное, останавливаются.

- Детектива не будет, парень, - как бы угадывая мысли Максима, приветливо улыбается один из них, - кто сказал, что это обыск? Мы просто любопытные прихожане. Посмотрим, как батюшка живёт, и уйдём.

«Гости», действительно, казалось, ничего не искали, с любопытством оглядывались в комнате, переставляли с места на место. Не раскрывая, книги, листали бумаги на столе. Делали всё неспешно и словно нехотя. Оживились, когда зазвонил телефон. «Молодой», опередив Максима, поднял трубку: - Да, так точно! Есть! – отчеканил он и облегчённо вздохнул.

- Нормально! - кинул он своим, и все заторопились уходить. Максим открыл дверь, собрал ногой намокшее полотенце и, подцепив его носком ботинка, швырнул под ноги вышедшим на улицу «гостям». Двое вопросительно посмотрели на «молодого», тот отрицательно покачал головой и, повернувшись к Максиму, сказал тихо:

- Зря ерепенишься, святоша. Даст бог, и твоё время придёт…

 Только после этих слов Максим вспомнил, или ему только так показалось, что он уже слышал где-то этот голос. И лицо – он напрягал память: где же он мог его видеть? – и всё стоял, смотрел вслед уходящим, пока те не дошли до ворот. Максим не сразу понял, зачем пожаловали ночные «гости», сознание его поначалу отказывалось воспринимать то, что беда уже на пороге, ощущение опасности рождалось в нём медленно и вспыхнуло страхом только после их ухода. В наивности своей он ещё радовался, что отец Владимир не засиделся с ним, как обычно допоздна, а ушёл почти сразу после службы. С полчаса только они провели вместе за столом.

- Отдыхай, - положил он руку на плечо Максима, засуетившегося было на кухне. - Сегодня я приготовлю ужин. – И чтобы не дать возразить, стал выговаривать ему:

- Ты на себя в зеркало смотришь иногда? Посмотри – одни уши торчат, а глаза красные, как у кролика. Так ты, брат мой, заучишься… Спать нужно больше и питайся без излишней скромности. Здесь ведь всё есть, - он обвёл рукой кухню. Ловко и быстро разложив пищу, он подал её на стол. Видно было, что работа эта доставляла ему удовольствие. Заметно сдерживаемое отцом Владимиром возбуждение настораживало Максима, и он пристально следил за другом, пытаясь угадать, чем тот взволнован.

- Удивляешься, - поймав взгляд Максима, сказал он, - первый раз видишь, что ли?.. Курс молодого поварёнка я ещё сыном полка прошёл, а настоящий опыт приобрёл в Лавре. Ты, брат, в этом деле супротив меня, как армейские «дембеля» говорят, салага ещё… Учись!

Уходя, уже на пороге, отец Владимир повернулся и спросил:

- У тебя есть записи моих проповедей и те, новые, материалы? Где они сейчас?

- Все мои бумаги и книги у Ирины, настороженно ответил Максим, а ты что, считаешь?.. - Нет, нет, - остановил его отец Владимир. – Это хорошо. Путь они там и будут. Не приноси их сюда.

 

*  * *

 

Сейчас  эта детективная история всплыла в памяти Максима Игнатьевича во всех мелких деталях, будто случилась она не много лет назад, а только вчера. Тогда бушевало волнение, и трудно было оценить происходящее, понять тех, кто вершил суд. Озлобленность, сдерживая только умом, а не сердцем, мешала до конца осмыслить происходящее, вводила в искушение. Он верил и был убеждён в невиновности отца Владимира. Арест батюшки не поддавался никакому объяснению. Весь приход бурлил справедливым гневом, разрывались в комментариях западные «голоса», невесть как узнавшие всё до мельчайших подробностей, и удивительно! – говорили правду. Говорили даже о том, что накануне ареста отец Владимир Трубнин приготовил ужин и подал его своим ученикам, наподобие того, как Искупитель умыл ноги апостолам на последней их вечери. И что уже один этот факт (как ни греховно проводить такие параллели) свидетельствует о невиновности священника – Советы таким образом расправились с инакомыслящим.

А «Советы», в свою очередь, сообщили, что «…священник Владимир Трубнин привлечён к ответственности органами госбезопасности за антисоветскую деятельность, за связь его с представителями антисоветских зарубежных организаций, которым он передавал клеветнические материалы, порочащий советский государственный строй…»

Хотя в последние недели отец Владимир не однажды повторял фразу, что «может загреметь», арест его был для Максима неожиданным и непонятным. «Загреметь» понималось им, скорее, как перевод в новый приход, эту, как он говорил «Тмуторокань». Пусть даже увольнение за штат, но чтобы так… В чём же провинился он перед государством, если и «греха»-то было только несогласие с настоятелем храма отцом Иринеем? А теперь заговорили о «подрывной деятельности», «клевете». Что же это – опять «враги народа» и «мировая контра»?.. Максим метался, не зная что предпринять, как помочь другу.

- Не дёргайся понапрасну, - советовала Ирина, - ты ему не поможешь. Слышал, «голоса» заговорили? Они сделают больше, чем твои никому не нужные клятвы, заверения и свидетельства. Сам Пимен отдал его на заклание, а ты… Если будешь суетиться, они и тебя заодно как пособника… Лубянка – контора серьёзная.

Такой решительной Максим видел Ирину только однажды. Это было почти год назад, после их, как пошутила она «неудачного дебюта в Лавре».

- Провалили мы, Максим, спектакль в первом акте. Ну да ладно, что Бог ни делает, всё к лучшему. У тебя почти два года в запасе, и ты хочешь угробить их в своей лапотной Рязани или ещё в более лапотной какой-то Припяти, где, ты сам сказал, уже рыба дохнет от радиации. Кирпичи таскать там и без тебя есть кому. А ты, как и хотел, займёшься вплотную английским и… никому не нужным греческим – сдался он тебе! Ну и ко всему будешь сторожить свою церковь. С одной зарплатой, сам понимаешь, мы скоренько околеем. Жить будешь у меня. Отдохнёшь от своего гадюшника и от комсомольцев тоже. Может быть, даже уговоришь меня замуж… Если, конечно, как некоторые, перед свадьбой не сбежишь в монахи…

 Этим одновременно серьёзным и шутливым тоном она владела мастерски, и Максиму, против своей воли, в таких случаях всегда хотелось ей повиноваться. Так решительно она говорила и сейчас, только в этот раз шуток не было. Были действия. Энергичные и уверенные. Она бесконечно кому-то звонила, просила кого-то познакомить её с кем-то, назначала встречи, спешила из одного конца города в другой. Максим удивлялся, откуда у неё такое умение говорить с людьми, имеющими вес, видно, в тех кругах, где могли помочь арестованному священнику.

- Это у меня наследственное, - без тени иронии говорила она Максиму. – Я в деда пошла, а он был ба-а-льшой коммерсант. Но – «враг народа»… Мне надо было бы не в театр, а в магазин…

Так длилось день за днём, недели. Но однажды она пришла к Максиму в сторожку поздно вечером, устало, не раздеваясь, упала на стул у двери и выдохнула:

- Сволочи! Все сволочи! Были бы у нас деньги!.. – Потом помолчала и, отвечая на вопросительный взгляд Максима, добавила:

- Москву, оказывается, к олимпиаде чистят: никакого инакомыслия в стране победившего социализма нет и быть не может! А кто с этим не согласен, тому место в психушке. Владимира может только одно спасти – «чистосердечное раскаяние». Иначе угробят, сгноят в камере. Решение окончательное. И за ради Бога пусть кается и просится в обещанную «Тмуторокань»…

 

                                                   * * *

 

Не однажды, отвечая на каверзные вопросы о том, отчего Иисус Христос и его святая рать, ушедшая когда-то из земной жизни и затем взятая в «царство небесное», не является людям (пусть уж не безбожникам, но хотя бы «своим», верующим), отец Владимир говорил, что далеко не всякому дано лицезреть такое чудо, даже более того, остерегал спрашивающих от их искусительного желания. Но таких, которым являлись пророки, а то и сама Богородица, он знал среди верующих. Объявлялись даже видевшие Христа… «Прости им прегрешения их, Господи», - молился мысленно при этом отец Владимир и советовал людям не верить самим себе… Душа его наполнялась горечью за людское тщеславие, он старался не осуждать своих прихожан, сам будучи не в силах объяснить себе, отчего подобное случается с людьми, казавшимися искренними богомольцами, лишёнными фанатических страстей.

И вот теперь, дни и ночи прося Господа вразумить его и всё  не получая помощи, он, хотя и сознавал всю греховность своего безрассудства, стал, вопреки наставлениям отцов Церкви, требовательно и многословно, подобно язычнику, молить о явлении то Спасителя, то Пречистой Матери Его. Осуждая и одновременно оправдывая себя за это, он припоминал  те случаи, когда с затаённой иронией выслушивал казавшиеся ему выдуманными рассказы о явлении святых угодников кому-нибудь из его паствы, и теперь сожалел о том, что тогда относился ко всему скептически, словно безбожник, и не расспрашивал  о деталях происходившего чуда - может, сейчас это и пригодилось бы ему. Тогда ему казалось, что он постиг тайны человеческой души настолько, чтобы без боязни ошибки врачевать её с помощью слова Божьего. Теперь же всё смешалось в его мозгу и в сердце. Он корил себя за то, что в жажде чуда уподобил себя библейским гонителям Христа, требовавшим от Спасителя доказательств Его истинности. Как же может он называть себя пастырем овец православных, - укорял себя отец Владимир, - если сам утратил правый путь? Об этом в один голос твердят ему уже который месяц и следователи, а ещё ранее говорили и настоятель отец Ириней, и владыка Серафим. Да, наверное, того же мнения и Его Святейшество Преосвященный Патриарх Пимен, если он не ответил ни на одно его прошение. Но невозможно было взять в толк, как его старания за веру Христову подпали осуждению светских властей купно с церковными. Неужто антихрист завладел душами слуг Господних? – ужасался своим мыслям отец Владимир; и тогда его охватывало отчаянье, мысли осуждения завладевали его мозгом, но душа противилась, и он принимался молиться ещё усерднее.

Благо теперь в камере был он один. Когда его переводили сюда, и охранник, громыхая засовом, весело засмеялся и сказал: «Вот, поп, твоя новая келья…», он принялся искренне благодарить того.

- Да ты, и вправду, кандидат в дураки? – удивился охранник. Но когда отец Владимир благословляющим крестом осенил охранника и повторил «Спаси тебя Бог», тот перестал смеяться, и лицо его застыло в неловкой гримасе.

Рано радовался отец Владимир тому, что наконец-то услышаны его молитвы и появилась возможность так нестерпимо желанного уединения, когда никто не мешал бы его молитвенной беседе с Господом. Через несколько дней эта одиночная «келья», показавшаяся ему после общей камеры на два десятка человек благословенным местом, превратилась в бетонную коробку для пыток. За высоко поднятым, вдавленным в толстую стену и зарешёченным вытыми прутьями окошком, в которое, даже если подтянуться к нему, можно увидеть только квадрат неба, несколько суток кряду непрерывно лил дождь. Через два-три дня стены камеры настолько напитались влагой, что стали скользкими. Одежда, которую узник снимал на ночь, к утру становилась мокрой и просыхала под температурой тела только к вечеру. Тюфяк за ночь высохнуть не успевал, а днём, прижатый примыкающимися к стене нарами, намокал ещё больше и становился всё тяжелее и холоднее. Ложиться в такую постель было отвратительно, и отец Владимир попробовал было спать сидя, но чуть задремав, проснулся от грубого толчка в плечо.

- Спать положено лёжа! – загремело у него над головой. – Дожидаешься, чтобы тебе добавили за нарушение режима? Козёл юродивый! И хватит бумагу марать. Или ты не знаешь, что с этим товаром в стране напряжёнка? Кляузы твои всё равно в сортире!..

- К «гражданину начальнику отца Владимира уже несколько дней не водили. Вместо этого в камеру каждый день приходил следователь и начинал беседу с того, что поведывал официальные новости или светские сплетни. Слово «допрос», как он сказал однажды, не нравилось ему в общении интеллигентных людей… И называть себя он просил по имени-отчеству, так же обращался и к своему подопечному.

- Что-то зябко у вас сегодня, Владимир Васильевич, - сказал он, поёживаясь, после того, как жестом пригласил хозяина «кельи» садиться. Сам же он всегда говорил стоя или вышагивая из угла в угол камеры.

- Да и на улице как осень. А ведь июль месяц, - продолжал следователь. - Олимпиада вот-вот, и если, не дай бог, такие дожди… Хотя, знаете, что я слышал на днях? – он покосил глазами по сторонам, словно боялся, что его подслушают. – Наша метеослужба гарантирует, - по крайней мере, в день открытия олимпиады – над Москвой солнце! Тучи будут расстреляны. Как тут не поверить в то, что «мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Вы уж извините, Владимир Васильевич, но вот это и есть натуральное чудо, которое нельзя опровергнуть, а церковные чудеса, извините ещё раз, ох как призрачны. Может быть, в чём-то церковь и права, однако в любом случае слепая ве6ра и нынешний социальный прогресс… как бы это помягче? Несовместимы, что ли… Но следует признать, что кое-что из религиозной жизни вполне приемлемо для нашей цивилизации, если, конечно, это принимать на компромиссных началах. Кстати о компромиссе. Чуть было не позабыл, зачем я пришёл к вам. Вот вы наотрез отказались подписать текст своего отречения от ереси, так сказать. Вижу, вам не нравится моя терминология, но именно так квалифицируют ваши действия ваши же коллеги, - следователь сочувственно поднял плечи и развёл руками. – Видит бог, не по злому умыслу светских властей, как это вам может показаться, вынуждены мы с вами беседовать в этих вот стенах. Если церковные власти не вступились за вас, следовательно, в органах правосудия нет несправедливости. Да что касается церковных законов, то, как вы выяснили, у вас с ними нелады. Воистину ересь, так сказать. Я атеист, но, признаюсь вам, часто беру в руки Вечную книгу. И не только по долгу службы. Многие библейские мудрости, несомненно, полезно знать всем. Ну вот хотя бы эту: «Не злословь начальствующего в народе твоем…»

Следователь победно посмотрел на отца Владимира в ожидании эффекта от своих слов. Но тот сидел с опущенной головой и, положив руки на стол, казалось, был занят тем, что рассматривал их, попеременно поворачивая то одну, то другую. Он, действительно, какое-то время рассматривал свои руки. Заметил, что они стали худыми и морщинистыми с глубоко въевшейся в поры несмываемой чёрной пылью. Он вспомнил, что такие руки были у него только однажды, когда его после рукоположения послали в далёкое сельцо с красивым названием Ижеславль. То было счастливое время, когда успевал он быть и батюшкой, и плотником, и истопником. Руки быстро огрубели от чёрной работы. Особенных хлопот доставляли печки: их в выпавшую тогда словно для его испытания холодную зиму топить приходилось углем круглые сутки. Руки, как он ни оберегал их рукавицами, впитывали в глубокие, образовавшиеся от работы морщины, угольную пыль, которая с большим трудом вымывалась в тёплой мыльной воде. Два раза в неделю он служил литургию, и дважды – в субботу и воскресенье – руки подвергались неистовой экзекуции отмывания.

Теперь, хотя и не угольная, но не менее въедливая пыль, словно злая сила, ведающая о том, что значит для священника чистые руки, противно впитывалась в кожу  отца Владимира, будто демонстративно напоминала ему о том, что не придётся ему уже служить литургию, крестить младенцев и венчать новобрачных. Он стал замечать, что всё более раздражается оттого, что не может вымыть руки. Выделенное ему мыло то и дело пропадало. Пропадало и то, которое в редко дозволенных посылках присылали друзья. Стремление отмыться переростало у отца Владимира в навязчивость. Он понимал, что это нервы, что доходит до того предела, когда может не выдержать и сорваться… Помощь пришла однажды неожиданно и вовремя: уже наступал тот предполагаемый предел. На прогулке от «общака» к решётке, отделяющий прогулочный дворик одиночек, подошёл, не реагируя на окрики «гражданина начальника», человек, которого он не видел здесь раньше, и заговорил быстро, но спокойно:

- Я с воли, батюшка. Там за тебя приличные кенты из-за кордона вступаются. И наши… В «парилку» тебя упёрли – на нервы давят. И с мылом – тоже… Они мастера жилы тянуть. Слабинку твою усекли… Удивляешься? На воле всё знают. Держись! Да – чуть не забыл: там просят твоего согласия…

- Замолчать! Отойти от решётки! – закричал охранник, барабаня по решётке дубинкой, и отец Владимир, не расслышав за грохотом металла, о чём его просят там, на воле, поспешно отошёл к другому краю площадки.

- Чего гремишь, мент вонючий! Не мешай люд’ям культурно отдыхать! - послышалось с противоположного края обрешёченного дворика, и охранник кинулся туда…

Уже когда громыхнула за отцом Владимиром дверь камеры, взвизгнул засов и пролязгали замки, он спохватился: как же так – не спросил даже имени этого человека, за спасение души которого должен теперь молиться… Весть, принесённая странным посланцем, вызвала у отца Владимира и радость, и настороженность. О чём говорил этот посланец с воли? Что за «кенты из-за кордона»? Почему ни одного слова об этом в единственном за все последние месяцы письме Максима? Да хотя что это он: разве дошло бы до него письмо с таким известием? Максим писал о житье-бытье, о том, что приехал из-за границы его приятель, переводчик, привёз кучу подарков. Кстати, он совершенно случайно, - вот уж, действительно, Бог послал, - нашёл хорошего переплётчика, который согласился привести в порядок Иринину книгу. Правда, стоить это может очень дорого… И дальше Максим спрашивал его совета. А то «как бы не напартачить» - он так и выразился. Тогда, прочитав эти слова, отец Владимир, напрягая память, дивился, о какой такой «Ирининой книге» идёт речь? Затем удивление перешло в испуг. Он почувствовал даже, что его бросило в жар – неужели провал в памяти? Сомнений быть не могло. Не стал бы Максим писать о ничего не значащих здесь мелочах. А тот писал так, будто об этой «Ирининой книге» он, находясь ещё на свободе, хорошо знал. И вот теперь всё стало ясным и понятным. Отец Владимир взволнованно отмерял два шага вперёд – два назад по камере, анализируя только что услышанные слова, пытаясь связать их с письмом Максима. Письмо, слава Богу, не забрали при очередном «шмоне». Он торопливо достал его, хотя и знал всё наизусть. «Иринина книга» - это, конечно же, рукопись его книги, хранившаяся у Ирины! Та, которую из издательства Патриархии «завернули», не прочитав до конца и посоветовав оставить надежду на публикацию таких материалов. «Не расстраивайся, батюшка, - говорил тогда Максим, - придёт время – другие издадут». Что он имел в виду, говоря о «других»? Не было у него тогда никаких «других», кто бы мог помочь, - рассуждал, натыкаясь на стены, отец Владимир. Слова эти припомнились ему сейчас, хотя тогда он и не придал им значения. Конечно же, друг тогда утешал его. А если не только?.. Если рукопись, действительно, попала туда, «за кордон», как сказал этот странный посланец с воли? Кто это сделал? Какой-то «переплётчик», то есть издатель?

Отец Владимир снова и снова перечитывал письмо, будто шифровальщик, находя в значении чуть ли не каждого слова иной, тайный смысл. «Правда, стоить это может очень дорого» - осталась непонятной только одна эта фраза. Да хотя что в ней непонятного? Теперь, действительно платить придётся очень дорого. Но чего ему страшиться? Дай только Бог, чтобы не пострадал никто другой.

А греха нет. Ведь «…никто, зажегши свечу, не покрывает её сосудом, или не ставит под кровать, чтобы входящие видели свет» - так учит Господь. И если он, священник, по воле Бога своими проповедями зажёг этот светильник, то следует поднять его: «… да светит всем в доме». Нет, грех всё же был, - мучило сомнение, - в одном был грех: он ведал о том, что его проповеди пробудили от мрачного сна паству прихода, даже более того – всю Москву, и слух о них разнёсся не только среди верующих; он ведал об этом, и искусительная тайная гордыня наполняла тогда его душу. Да, именно гордыня, а не стремление к горнему свету. «И поделом мне, поделом», - продолжал корить себя отец Владимир, мечась по камере. Стало жарко, он снял одежды, обнажась по пояс, и только тогда заметил, что не от волнения разгорячился он. Камера накалилась так, словно в неё накачали горячий влажный воздух. Стены, которые вчера ещё были покрыты холодной влагой, просохли, и от них исходило тепло, словно от раскалённой печи. Дышалось трудно, кровь распирала виски, голова кружилась. «Действительно парилка», - подумалось ему. Теперь стало понятным и это слово, сказанное тем добрым узником, принесшим радостную и одновременно тревожную вещь.

- Господи, не остави его и помяни в Царствии Твоем, - произнёс вслух отец Владимир и с ужасом поймал себя на том, что невольно сравнил страдания свои и страсти распятого Христа, припомнив, как добрый разбойник, распятый вместе с Господом, пытался защитить Его от унижений. «Но не грешно ли – возвышаться в своих страданиях? Вот они, искушения, соблазны и кощунства! И как только такое приходит в голову?»

Мысли его прервал лязг распахнувшейся дверной «кормушки».

- Держи свою кутью, поп! – загоготали довольно за дверью. – О, да ты как запорожец! Оголился! Жарко, что ли? Хватай бумагу, следователь передал. Пиши турецкому султану, авось он тебя вызволит. А у боженьки, видать, своих хлопот полон рот. Приятного аппетита!.. После баньки-то… - И «кормушка» захлопнулась. Отец Владимир держал в руках бумагу. Что это? Значит, о н и согласны, и он напишет с в о ё покаяние? Но в чём каяться?

 

                                                        * * *

 

Никогда Максим Гонта не чувствовал себя так неуверенно, не знал, как вести себя с незнакомыми людьми, что говорить. Он удивился тому, что уже на следующий день в институте знали об аресте священника Никольской церкви отца Владимира Трубнина, и он, студент Гонта, причастный к происшедшему, стал центром внимания любопытствующих. Оказалось, что его институтская эпопея, вся, вплоть до церковной сторожки, известна многим тем, с кем он даже не был знаком, и не только сокурсникам. К нему подходили и свои, и совсем незнакомые студенты с других факультетов, даже преподаватели, что-то говорили приглушенными голосами, спрашивали, высказывали сожаления. Подходили, когда рядом с ним никого не было, и разговор их не мог никто слышать.

Первым был Николай Козырев. Этот, правда, не ёжился, не косил глазами по сторонам. Увидев Максима в другом конце сводчатого институтского коридора, он, окликая его, загремел громким басом поверх голов растекающейся по аудиториям студенческой толпы. Подошёл к нему торжественно, значимо и заговорил. Как заметил Максим, не беспокоясь о том, что его могут слышать другие:

- Я хотя и безбожник, но по-человечески сочувствую твоему попу. Я ведь, признаюсь тебе по секрету, тоже бывал на его проповедях. Толковый он мужик. Какая там у хрена «враждебная пропаганда»! Здесь некоторые товарищи перебрали… Очень медальку захотелось… - И, заметив в глазах Максима искренне удивление, спросил: - А ты что, «голоса» не слушаешь? Дрыхнешь по ночам в своей сторожке! Друга твоего, оказывается, за бугром хорошо знают, и он давно уже под колпаком у гэбэшников.

- Ты чего разорался? – одёрнул его Максим.

- Э, дружок! – заулыбался снисходительно Козырев. – В этом мире, как говорится в твоих священных талмудах, нет ничего тайного, что не стало бы явным. Хоть кричи, хоть молчи. ЧэКа не дремлет… Но голос его стал тише, и он продолжал:

- Так что ты поглядывай в оба. И Ирину предупреди… Не знаю, как там у них, в театре – хотя сексоты везде есть, - «легион имя им», но за тобой здесь давно глаз, и не один. Завязывал бы ты с церковью – вот тебе мой совет. А то загремишь перед госами на Лубянку.

- Ну а сам-то чего геройствуешь? – возмутился Максим.

- Да потому, что такие, как я, их не интересуют. И руки к тому у них коротковаты… Через пару дней они моему папеньке отчитываться будут «о проделанной работе», так сказать. Вот такие делы, брат мой во Христе, - и он громко рассмеялся.

Приходили к Максиму и в сторожку. Старушки не поверили настоятелю отцу Иринею, объявившему после воскресной литургии, что священнослужитель Владимир Трубнин выведен за штат, и, зная о дружеских отношениях отца Владимира и сторожа-студента, приходили к Максиму услышать от него «истую правду». Но этой «истой правды» он и сам не знал, и, не веря себе, убеждал старушек, что вышло недоразумение, и скоро вернут прихожанам их пастыря. Теперь у храма, даже когда не было службы, постоянно толпились группы людей, похожие на заговорщиков, они что-то обсуждали, о чём-то спорили и умолкали, когда к ним приближался незнакомый человек. Даже староверческая половина церковного двора оживилась. Прихожане-староверы направлялись теперь в свою половину храма не поспешно, как обычно, с опущенными головами – глаза бы наши не видели этих богохульников-никониан! – а иная, кипящая гневом старушка могла и плюнуть в их сторону, - теперь, Максим заметил, они шли по двору не спеша, а то и останавливались и, не поворачивая головы в сторону «никониан», прислушивались к разговорам. Арест «еретика-никониана» попа Трубнина воспринимался ими, как видно, без злорадства, даже более того – на лицах некоторых из них можно было угадать сочувствие. Максима удивило то, что даже их служка баба Катя, проживавшая постоянно в церковной сторожке и открыто презиравшая всех, кто входил в правую половину храма, стала отвечать на его приветствия и, видно, готова была заговорить с ним.

 Так однажды и случилось. Максим, встав, как всегда, с восходом солнца, подмёл церковный двор, полил цветы, спеша закончить работу до прихода первых прихожан. Ворвавшийся было ночью недолгий, но порывистый ветер намёл к ограде храма от расположенного через дорогу Преображенского рынка обрывки бумаг, капустные листы, свекольную ботву, древесные стружки, лопнувшие разноцветные шары и весь тот мусорный базарный  скарб, каким были богаты не унимавшееся бурлящие летние ярмарки, которые в этом олимпийском году систематически организовывали городские власти. Уже не первый раз Максим замечал, что на староверческой половине двора мусора обычно бывает больше, чем на его. Не без иронии подумал даже: «И в этом виден перст Божий…», но тут же спохватился: «Глупость, конечно, - принимать всерьёз эту мысль. Так уж «аэродинамика» двора устроена, что сквозняком закручивается ветер в старообрядческий угол», - пробовал он обосновать реальность такого явления, но всё же чувствовал, что червь недоброго удовлетворения шевелится в глубине его рассудка. Дескать, «Бог шельму метит…».

Он подмёл свою «православную» территорию и уже заканчивал «староверческую» - в последние дни баба Катя, видимо, прихваривала: он слышал её хриплый кашель и тяжёлое кряхтенье, когда та возилась с уборкой двора, и уже несколько раз, боясь быть застигнутым, спешно убирал «вражескую территорию». Уже неся в контейнер мусор, Максим лицом к лицу встретился с бабой Катей. Она стояла, опершись обеими руками на сучковатую, похожую на боевую палицу, трость, и строго смотрела на него, так, как и надлежало, по её разумению, смотреть на иноверца. В этот раз баба Катя ответила на его приветствие, и по тому, как она смотрела на Максима, и то, что не намеревалась пройти, как обычно, мимо, выдавало её желание заговорить с «никонианином».

- Спаси Господи, - сказала она и поклонилась. – А я прихворнула малость, совсем нету сил. Гляжу, добрая душа нашлась: один раз двор прибрала, вдругорядь. Замучил меня этот вертеп Мамоны, - кивнула она в сторону рынка. – И почему ветер всегда к нам мусор несёт?

- А от нас ему чего нести, у нас с вами всегда чисто, - ответил Максим.

- И то!.. – согласно подхватила баба Катя.

- Какой лихоимец, скажи мне, надумал построить рынок рядом с храмом? - возмутилась она. – Вервями бы его вдоль да поперёк, как Господь во время оно торговцев из храма изгонял! Воистину так!

- А может быть, наоборот, - хр’ам рядом с рынком возвели – кто теперь помнит, как оно было изначально? – предугадывая возмущение бабы Кати, сказал Максим.

 - Во-во! Все вы, никониане, так – перечить! Службу посолонь править… Супротив свету Божьего, значит!..

- Но это ещё как понимать, баба Катя, - сдерживая улыбку, возразил Максим. – Как мне кажется, ходить посолонь – это не супротив свету, а именно к нему стремиться. Замерзая, не от костра, а к нему человек идёт. Так же и душа его грешная к просветлению тянется. Или не прав я?

Противоречивые мысли отразились на лице бабы Кати. Слова возмущения, готовые было вырваться из её полуоткрытого в удивлении рта, застряли в глубоких складках старческих губ. Ещё более навалясь на палицу, баба Катя повела головой в сторону, будто подставляла ухо, чтобы лучше слышать, о чём там говорит «никонианин», и в глазах её, всегда недоверчивых и сердитых, Максим заметил любопытство и как будто растерянность. Было похоже на то, что она, всегда уверенная в своей правоте, взлелеянной правотой её веры, не находилась что возразить. И даже более того – казалось, она была согласна с тем, что слышала.

- Говорят, духовником твоим он был? – сказала баба Катя, неожиданно переходя к другому разговору. – Оно и видно: наставил… Только Бог не допустил… Да-а, если уж заарестовали, добра не жди, - вздохнула она, - у энкавэвдэ лихоимцы, упаси Господи…

Уже после первой фразы Максим понял, о чём говорит баба Катя, но неясно было, радуется она тому, что «заарестовали никонианского попа», или сочувствует ему.

- Да-а… - как бы говоря сама с собой, продолжала она, - что наставить он мог, то это правда, сама слышала…

- Как, - удивился Максим, - вы слушали проповеди отца Владимира?

- Да уж слушала! – как показалось Максиму, с нарочитым возмущением ответила баба Катя, - и не один раз ходила. Тайно, правда, а что? – она вскинула голову, с вызовом посмотрела на Максима и добавила:

- Только троеперстием вашим глумным не оскверняла Господа! Вот так! – Она повернулась уже, чтобы уйти, но спешила пока, поглядывала на Максима, скосив глаза; видно было, хотела ещё что-то сказать и не решалась.

- Но ты ответь мне, он, и вправду, враг народа, или то безбожники наговаривают, и он, страдалец, как протопоп Аввакум?.. – произнесла она решительно.

- Я не знаю, что и как вам сказали, но вы же бывали на его проповедях, и чуть ли не вся Москва их списки читает, вот пусть люди и рассудят, - чувствуя, что раздражается, ответил Максим.

- И то… И то правда, - сочувственно посмотрев на Максима, сказала баба Катя. – Но не судите, да не судимы будете, - она предостерегающе подняла кверху указательный палец, напомнив Максиму суриковскую княгиню Морозову. Потом, кряхтя, наклонилась, подняла измятый комом обрывок газеты, который, пока они разговаривали, прикатил к её ногам ветер, и заговорила уже что-то невнятное про себя. Максиму показалось, что она шептала  молитву – и, действительно, он уловил: «… да расточатся врази Его…» - постояла некоторое время молча, опустив голову и вертя в руках газетный обрывок, будто старалась прочитать что-то в изломанных строках, в которых скрывался ответ на мучивший её вопрос, ещё раз пристально посмотрела на Максима и, не сказав ни слова, повернулась и, тяжело переставляя ноги, пошла назад, к храму.

 

                                                              * * *

 

- А что, и вы считаете священника Трубнина нарушителем закона? – как бы продолжая начатый бабой Катей разговор, спрашивал «господина Гонту» через некоторое время странный гость, говоря с акцентом, выдававшем в нём англоговорящего, как констатировал Максим. Гость представился, сказав, что он сотрудник какого-то издательства поддерживающего постоянную деловую связь с правозащитным движением в России – он так и сказал: не «в Советском Союзе», а «в Росии». И это, и непривычное для Максима «господин Гонта» прозвучало настораживающее и напомнило, что он видел в кино и читал об иностранных  эмиссарах двадцатых годов. Но гость был не в белом офицерском кителе, и не висело на поясе у того привлекающее взгляд заграничное оружие – перед Максимом стоял немолодой уже мужчина в потёртых джинсах и мягкой кожаной куртке, с перекинутой через плечо такой же кожаной сумкой, расчёрканной множеством «молний». Обут «англоговорящий» был в светлые адидасовские кроссовки – предмет мечтаний всякого инязовского модника, да и не только его. В последнее время вся Москва, готовясь к предстоящему олимпийскому празднику, спешно переобувалась в ставшие модной обувью для всех возрастов кроссовки, будто намеревалась не просто встречать гостей-олимпийцев в качестве хозяйки, а выходить на спортивные площадки сама… В «Инязе» кроссовочная зараза распространилась настолько, что не имеющие этих модных «шкар», такие, как Максим Гонта, по меньшей мере, считались чудаками или обиженными судьбой…

Максим поначалу не обращал внимания на новую модную эпидемию, но однажды, будто очнувшись, заметил, что он остался чуть ли не единственным «неокросованным» в институте, и неожиданно, к своему удивлению, почувствовал, что раздражается. И раздражается не оттого, что неприятно было смотреть, «как все лезли из кожи, чтоб одёжу показать» - припомнилась ему песенка эстрадного куплетиста, - а потому, что и его, Бог знает почему, потянуло вылезть из этой самой «кожи»… Такого он, воспринимавший до сего времени слово «мода» как неинформативное для него, ожидать от себя не мог!» И сейчас, посмотрев на сверкающие буржуазной белизной «адидаски» гостя, Максим представил себе, каким чудищем должны выглядеть рядом с ними его истоптанные плетёнки. На какое-то мгновение он даже отвлёкся от того, о чём говорил гость, и, скрывая неловкость, «поймал» его слова, когда тот, улыбаясь, как бы в извинении за бестактную настойчивость вопроса, спешно заговорил о том, что визит его сугубо личный, и хочется, чтобы господин Гонта правильно оценил такой визит, тем более, что всё делается во благо его арестованного друга. Максим не понял, ослышался он, или допустил произносительную ошибку иностранец, говоривший, впрочем, довольно чисто по-русски, но ему показалось, что тот сказал «нашего» друга.

«Вашего, нашего, - какое это имеет значение теперь? – недовольно подумал Гонта. – Важно, что люди желают помочь…» А гость продолжал говорить, и слушая его, Максим удивлялся широкой осведомлённости того в личных делах отца Владимира. Ещё более удивился он, когда иностранец заговорил о «непринятой издательством» книге священника Трубнина.

- Наша фирма знакома с богословскими и публицистическими работами отца Владимира, - сказал он, - и готова издать их у себя. Так что дело, как говорится, за вами… А отцу Владимиру мы по своим каналам передадим привет и попытаемся получить его согласие на публикацию. – Он протянул Максиму визитку, сказал: - сообщите ваше решение по этому телефону, - и, приветливо улыбнувшись, вышел, оставив его думать-гадать…

Откуда этот заграничный благожелатель знает и то, что издательство Патриархата отказалось принять рукопись, и что она находится у него? Да и вообще, слишком он осведомлён.. Может быть, чекисты забавляются? Верно сказала баба Катя: «Там лихоимцы, упаси Господи…» После долгих раздумий и колебаний Максим всё же решился позвонить по телефону, указанному на двуязычной визитной карточке.

 Всё, слава Богу, устроилось. И неожиданно быстро. О священнике Владимире Трубнине и его книге, выходящей в Стокгольме, снова заговорили «голоса», зашептались, и что удивительно – довольно громко, в приходе. Никольский храм стал походить на агитплощадку, подобной Пушкинской площади, фамилия опального священника теперь всё чаще звучала рядом с именами Сахарова, Солженицына, Шафаревича, ещё каких-то правозащитников, о которых Максим Гонта и вовсе не слышал.

 И вот вдруг, что называется, как гром с ясного неба – Максим вначале не поверил ни ушам, ни глазам своим – отец Владимир в чёрном не ношенном ещё костюме, который сидит на нём, как с чужого плеча, да и не было у него такого костюма… – на экране телевизора!.. Непривычно смотрится он без удлинённых волнистых волос, вместо которых «тифозная» стрижка, и голое безбородое лицо, потеряв свой прежний привлекательный колорит, старит его и делает, как показалось Максиму, неуклюжим и беспомощным. Он говорит, перебирая в руках листы бумаги, но не смотрит на написанное. С такой памятью, как у него, достаточно двух прочтений, чтобы повторить почти слово в слово трёхстраничный текст. Отец Владимир говорит и бесцельно перетасовывает эти три страницы. Максим замечает. Как у него подрагивают пальцы. Такого раньше не было… Камера, словно заметив это, поспешно перепрыгивает на лицо говорящего, «подтягивает» фокус объектива, и теперь можно лучше видеть глаза отца Владимира. Они смотрят в объектив рассеянно, похоже, что отец Владимир думает не о том, о чём говорит.

- В Евангелии сказано… - произнёс он и запнулся, - сказано, что «всякая власть от Бога, противящийся власти – противится Божьему установлению».

Впервые за все эти несколько минут, что он на экране, глаза его отрываются от объектива, он коротко косится, будто его отвлекло что-то (может, ему хотят что-то подсказать, поправить?), и затем продолжает  так же монотонно и бесстрастно, как никогда не говорил перед своей паствой. Слова его, казалось, и заряженные экспрессией, произносятся вяло, словно говорит он под принуждением.

- Ты колеблешься в любви к своему народу и своей Родине, - бичует себя отец Владимир, - но любовь не на словах выражается, нужно осуществлять её на деле, нужно отказаться, - сказал я себе… - фраза повисает незаконченной, видно, что он не решается продолжить её, взгляд отца Владимира беспокойно ищет что-то поверх камеры, руки продолжают всё так же теребить листы бумаги, затем он переворачивает их текстом книзу, кладёт на стол и решительно прижимает рукой. Голос звучит увереннее, но всё так же беспристрастно, хотя слова и предполагают эмоции.

- … отказаться, задуматься, что ты христианин, народ – это твой народ, с которым ты должен жить и делить вместе, как говорится, радости и горести, а ты всё пытаешься делать в одиночку, отсюда твои ошибки, промахи и заблуждения. В одиночку в наше время делает тот, кто носится эгоистически со своей правотой, не видя правды других. Наконец, правды без любви к людям не бывает – это правда жестокая, как говорит русский святой преподобный Серафим Саровский.  А любовь к людям – это одновременно и любовь к Богу. Кто говорит, что любит Бога, а ненавидит брата своего – ложь есть, - говорит евангелист Иоанн Богослов. Потом пойми же, что тебе нужно делать. Не где - либо, а здесь, в Советском Союзе, судил тебе жить Бог. И если даже самое незначительное случайно не бывает, тем более не случайно то, что ты здесь живёшь. И нужно не где-то носиться в мечтах, а находиться здесь, делая для всех полезное дело.

Вдумайся в то, как делает наша Русская Православная Церковь. Воспитывая людей нравственно, она ведёт борьбу за мир, который нам теперь всем нужен, посмотри, сколько вражды во всём мире, как бряцает оружием администрация Картера, грозя братоубийственной войной и вызывая негодование и протест всех народов своими агрессивными замыслами.

«Да что же он говорит?! Он ли это вообще? Может быть, двойник? – Чекисты забавляются… Там лихоимцы, упаси Господи!..» - услышал Максим слова бабы Кати и оглянулся. Конечно же, рядом никого нет. Ему начинает мерещиться, что слова эти произнёс он сам… Успокоиться надо, разобраться. Здесь что-то не так. Не подменили же отца Владимира, действительно! Он это, конечно же, он! Голос его. Но как это – он отказывается.. от самого себя?

- Я отказываюсь от того, что я делал – глядя в глаза Максиму, продолжал отец Владимир, - расценивая свою так называемую борьбу с безбожием как борьбу с советской властью. Моя деятельность приобрела антисоветский характер ещё более потому, что она вначале подогревалась, а затем по существу и направлялась за границей. Полученные от меня корреспондентом газеты «Нью-Йорк таймс» господином Ренаном, американским профессором Небольсиным, архиепископом Брюссельским и Бельгийским Василием и другими иностранными гражданами клеветнические материалы использовались во враждебной пропаганде против нашего государства. Я и раньше не был поклонником заграницы, и сейчас убеждён, что иностранцы, вмешиваясь в наши дела, кроме вреда, нам ничего не приносят.

Особенно это стало ясно мне после того, как в апреле 1979 года ко мне на квартиру явились представители так называемого «Международного христианского движения за свободу веры» гражданин Дании Филсков Фолкс и гражданка Австрии Филскова Мария, которые подстрекали меня и бывших моих единомышленников к сбору и передаче за рубеж клеветнической информации о положении верующих в СССР и обсуждали вопросы о необходимости совместных враждебных действий в период Олимпиады-80 в Москве, в частности, по более активному использованию антисоветских зарубежных радиостанций, нелегальному ввозу в Советский Союз различной литературы, проведению манифестаций и протестов в связи с якобы нарушениями прав граждан в нашей стране.

«И всё же здесь что-то не так, - настойчиво не соглашается Максим с тем, что он видит и слышит. Отец Владимир, словно загипнотизированный говорит не свойственное ему.  Не он ли учил его, Максима, что христианское спасение – дело сугубо личное, дело «эго» каждого, эгоизма в лучшем смысле этого слова, и вдруг – противоположное! Он говорит о какой-то коллективной правде, противореча себе всегда утверждавшему, что есть одна правда, Божья, и – никакой иной. А что значит «бряцает оружием администрация Картера, грозя братоубийственной войной?» Не он ли всего несколько месяцев назад, не находя себе места от возмущения вспыхнувшей в Афганистане войной, упрекал своё правительство, которое сейчас считает безгрешным, в захватничестве? И не он ли?.. Да что тут теперь!... «Не судите…» - воистину справедливо это. И всё же здесь что-то не то. Да! Конечно же, это говорит не отец Владимир. Он наговаривает на себя. ОНИ говорят его устами. От радостной догадки у Максима даже перехватило дыхание. Есть ключ к тайне! Не мог отец Владимир, многоопытный священнослужитель, обнаружить такое незнание Евангелия, чтобы сказать, будто там говорится «противящийся власти – противится Божьему установлению». Нет таких слов в Евангелии! Такое апостол Павел говорил римлянам. И разъяснял: «Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых». То было благодатное для христиан время – в лучшие дни царствования императора Нерона, когда он ещё не свирепствовал против христиан и, действительно, делал добро. Поэтому и учил Павел тому, что «надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести». А что это значит? – продолжал возбуждённо рассуждать Максим. Если христианская совесть, согласованная с волей Господа, противится требованиям власти, попирающей эту волю, то христианин обязан повиноваться голосу совести. Но не требованию власти – так учат отцы Церкви, так наставлял его отец Владимир.

«Ай да батюшка! – еле сдерживая себя, чтобы не ликовать вслух, радовался Максим. – Обхитрил эрудитов-гэбэшников! Вот как он нашёлся, чтобы сказать: «Поймите, братья во Христе, не от себя говорю… А делаю так, да мимождёт меня смертная чаша…»

                                                          

                                                       * * *

 

Нет, не пробежала чёрная кошка между братьями во Христе и не стали они менее, чем раньше, нужны и полезны друг другу в каждодневном общении, но возникла у них (по крайней мере, Максим заметил это у себя) угнетавшая каждого настороженность к другому. И в первые дни по возвращении отца Владимира оттуда, и позже, когда прошло время, достаточное для того, чтобы успокоиться – и в молитвенном общении с Господом, и в непосредственном – друг с другом – унять боль возмущённых душ, ни Максима, ни духовного отца его не покидало недоброе чувство отчуждённости от близкого человека, и каждый из них не признаваясь другому в этом и в тайне понимая, что оба одинаково смятенны, усердно молил Господа об избавлении от этих страданий, казавшихся им обоим (грешно и подумать так!) незаслуженными.

Ещё и сейчас, по прошествии стольких лет, помнит Максим Игнатьевич каждый тот тяжкий день, который всё более усиливал настороженность между ним и отцом Владимиром, разделяя их некогда так близкие души, приближая предел, когда вот-вот разорвётся связь между ними. И тогда обоим им стало ясно: нужно расстаться. Каждый. Боясь признаться другому, надеялся на то, что, может быть, время – этот проверенный людским опытом лекарь, изгонит, с Божьей помощью, из их сердец, впитавших горечь грехов – и своих, и людских, – затаённое даже от себя недоверие к близкому человеку.

- Значит, всё, и решение твоё окончательное? – спрашивал Максима отец Владимир, глядя, как тот «упаковывал чемоданы»: укладывал в объёмистую спортивную сумку свои пожитки, что со временем накопились в церковной сторожке.

- Да это и не моё желание. Так уж получается – уклончиво ответил Максим, стараясь не встречаться со взглядом отца Владимира. – Институтский товарищ приглашает, я же писал тебе ещё туда

Почувствовав неловкость от неуместного напоминания другу о его недавних мытарствах, Максим засуетился, стал бесцельно перекладывать из руки в руку книги, толстые тетради  - семинарские конспекты, словно раздумывая, какие из них взять, а какие можно и оставить, но затем и те, и другие затиснул в уже набитую сумку.

- Такое впечатление, что ты намерен никогда не возвращаться, - сказал отец Владимир, кивком головы показав на сумку.

- Где-то я читал, у Паустовского, кажется: «Никогда не возвращайтесь туда, где вам было хорошо», или что-то в этом роде, - попробовал отшутиться Максим.

- Так-то оно, может, и так, но всё же неверно твоё решение. Подумай: ты практически уже в четвёртом классе. Вот-вот финиш, выражаясь твоей спортивной терминологией. Дверь Академии для тебя растворена… На днях будешь рукоположен во диакона, а там, Бог даст, через пару месяцев – и во священнослужители. Чего ещё? Ведь всё нормально идёт. Как ты и хотел…

- Нормально, говоришь? Они тебя и то вышвырнули, как, извини… Это хорошо, там шум подняли, - Максим ткнул отогнутым большим пальцем неопределённо куда за своё плечо, - а я, кто я? За меня кто вступится, попробуй я открыть рот. А язык, кстати, так и чешется… Тебя вон в Кудыкино турнули, а меня, не дай Бог, не потрафлю – за можай, в никудыкино запроторят. Да, может быть, и не в этом дело. Недостойно всё, мерзко! – вот что я тебе скажу.

- Но зачем же так? Если справедливо… - попробовал возразить отец Владимир.

- Что справедливо? – нетерпеливо прервал его Максим, - считаешь справедливым то, что тебя, в угоду безбожникам,  чуть было не вывели за штат и лишили прихода? И даже Его святейшество Пимен не снизошёл. Как будто каждый день в Церкви такое случается… Вот тебе и справедливость. И безбожники с наганами здесь, кажется, ни при чём, если свои потакают.

Оба некоторое время молчали, как бы не замечая друг друга. Затем Максим поднял сумку, вскинул её на плечо и снова поставил на место.

- Так что поеду я, пожалуй, - больше вопросительно, чем с утверждением сказал он, и они трижды по-христиански обнялись.

 

* * *

 

Время, действительно, оказалось хорошим лекарем, как на то и надеялся Максим. Да и новая обстановка – каждодневная школьная суета с её извечными и неизменными заботами вскоре отодвинула недавние проблемы не то, чтобы, как говорится, на задний план, но на такое удаление, с которого они виделись Максиму Гонте и оценивались им если не совсем по-новому, то, по крайней мере, и не так категорично, как раньше.

- А что оставалось делать отцу Владимиру, как не склонить повинно голову, - говорил он себе. – Довели бы в какой-нибудь «парилке» до белого каления, а затем – в психушку. Или другое средство отыскалось бы. «Там лихоимцы, упаси Господи!..» - припоминались ему часто слова бабы Кати.

После того памятного утра, когда они  с бабой Катей «дебатировали» о расколе в Церкви, долгое время червь зарождающегося сомнения (хотя Максим и не стал бы называть это непонятное чувство сомнением) точил его мозг. Какая такая сила дана его разуму, чтобы он имел право считать свои утверждения и поступки истинными, а действия других – порочными, и кто или что даёт ему право осуждать другие мнения? Если они существуют, значит, на то Божья воля, ибо ничто в этом мире, даже самая крохотная малость, не случается без промысла Божьего. И на каком основании он, может быть, и не осуждал тогда, но в глубине души относился с неодобрением к поступкам отца Владимира, если даже в действиях Патриархов  было такое, когда не всё у них строилось в одну линию. Разве не колебался реформатор Никон, утверждавший к концу дней своих, что «в греческих книгах правила не апостольские и не Вселенских соборов и что их патриархи от себя учинили», поэтому-де он их и не приемлет. Что же он, гонитель мятежного Аввакума, стал потом его защитником? Баба Катя определила всё просто: «Раскол сотворил и прозрел окаянный…» Да нет, он и ранее, и в последние дни свои добро зрячий был, а вот же дрогнула его душа от самим же творимых жестокостей, порой, может быть, правда, и справедливых.

А протопоп Аввакум – разве по-евангельски дела творил, призывая к жестокостям? Зол он был, а злом добро не делается. Сколько неразумных христиан, следуя его проповедям и слова его за святую истину принимая, в огне жизни лишились?! И всё это оттого, что у грешника гордыня правит бал, а не разум. И вправе ли он, подчиняя разум свой всё не успокаивающейся гордыне, судить о справедливости поступков своего друга. Влез бы сам в его шкуру, как говорится… Сел бы на место патриарха Пимена, над которым висит дамоклов меч безбожников, может быть, тогда и открылась бы ему истина. «Не судите, да не судимы будете…»

После таких размышлений смутная тяжесть, угнетавшая душу Максима, мало-помалу начинала спадать, и на сердце становилось легче, как после усердной молитвы или исповеди, на которой ему отпускались самые скверные грехи. Время от времени, и всё чаще  он стал наведываться в Кудыкино к «ссыльно-опальному протопопу», как с горькой иронией называл теперь своего друга, и тогда он ощущал, что счастливое время их прежней дружбы возвращается к ним, и так будет всегда.

Так оно и было. Только чем дальше, всё реже удавалось Максиму видеть своего друга. Разве только по большим праздникам умудрялся он вырваться из школьной сутолоки к отцу Владимиру. И всегда трудно было найти себе подмену на уроки, коллеги косились на «заумного диссертанта с заскоками», проматывающего и без того тощую зарплату на поездки в московские библиотеки или неведомо куда… Если бы пропивал деньги, понятно было бы, а то…

И в этот раз, как и всегда, поездка к отцу Владимиру выбивалась всеми правдами и неправдами. В заявлении: «по семейным обстоятельствам»…

- Какие «семейные обстоятельства» у бобыля-перестарка? Женился бы, наконец! – беззлобно возмущался Козырев, подписывая заявление. – И как Ирина тебя столько лет терпит? Морочишь ей голову. Вечный студент. И потом – такую «липу», он потряс заявлением, - больше мне не показывай. Думаешь, лапшу всем повесил, и тебе поверили?  Рано-поздно твои штучки-дрючки с попами добром не кончатся. Те, кому надо, все знают, молчат пока, хотя папаня мне намекнул уже, и если меня вызовут… тут уж, брат ты мой во Христе, тю-тю твоя работа в школе… А то, может быть, и моя заодно. Что-то смурной ты больно сегодня. Случилось что?

- Случилось, - непонятно для Козырева, шутит ли он, или говорит серьёзно, ответил Максим Игнатьевич и вышел из директорского кабинета. «Дай Бог, в последний раз», - подумал он, плотно закрывая за собой дверь.

На следующий день к вечеру он был уже в Кудыкине, успев ненадолго остаться в Москве, чтобы забежать к Ирине и обсудить новость, но на службу в церковь попал уже почти что к отпусту. Отец Владимир, обходя с каждением храм, заметил его, удивлённо поднял брови, как бы спрашивая «что случилось?» - знал, что Максим не терпел опаздываний на службу у других и сам этого никогда не допускал, затем приблизился почти вплотную к гостю, окурил его со взмахами крест-накрест благоухающим ладаном, отчего Максима Игнатьевича охватило смущение, и он, осенив себя поспешно троекратным крестом, вопросительно посмотрел на отца Владимира.

- Можно, - уже вслух, шёпотом, чтобы слышал только Максим Игнатьевич, сказал он и показал глазами на алтарь:

- Помолись там. Отдохни с дороги. Я сейчас.

Гонта заметил, как в скрытой улыбке сжались губы отца Владимира, и даже показалось, что тот подмигнул ему. «Ну, конечно же, это только показалось» - успокаивал, вспыхнувшее недовольство Максим Игнатьевич, осторожно пробираясь в плотной массе людей к алтарю.

Отчего это «ссыльно-каторжный протопоп» стал позволять себе такие вольности в процессе службы? Не хватает ещё поплевать подсолнух между «Отче наш» и «Верую»… - возмущался он «неканоническим» поведением отца Владимира. Прошлый раз, в Успенский пост, после литургии (это уже ни в какие ворота!) стал «причащаться» болгарской «Плиской». 

- Да что ты, подобно иудейскому книжнику, ворогом на меня смотришь? – сказал он, заметив смущение Гонты. – Спиритус вини – хлебный продукт. Позволено в пост. Не уподобляйся библейским фарисеям, держи! – и он подал Гонте рюмку с коньяком. – Не часты у нас стали трапезы, друг мой, не часты, и каждая может быть последней, - сказал он так, словно обращался к самому себе, и, налив снова, выпил. – Я знаю, что ты думаешь! - сказал отец Владимир, вставая, и ткнул пальцем в воздух перед лицом Гонты с таким видом, будто обвинял его в чём-то. – Ты думаешь, как и они! – рука его с указующим перстом взлетела кверху. – Но они злорадствуют, а ты жалеешь меня. Не жалей, брат мой. Они лишили меня языка – ты же сам видишь мою паству… Добрые мои старушки… Но появляется в притворе молодёжь! Появляется! «Оглашеннии, изыдите!» - густым баритоном, так, словно на литургии, провозгласил он и медленно опустился на стул, уронив хмелеющую голову на подставленные ладони.

- И что, по-твоему, или, вернее по-ИХ, я должен изгонять молодых из храма?  - продолжал отец Владимир, с укором глядя в глаза друга. – Или объяснять им, что Бога нет? Это же надо – предложить мне такое! Сотрудничество!.. И даже не за тридцать сребренников!.. Душа христианская к Богу тянется, а мы её, значит – в корыто!.. Не хлебом единым!..

Максиму Игнатьевичу было понятно, о чём говорит его друг, понятно его расстройство. В прошлом году ещё, в начале осени случилось это. Две неприятности, одна за другой. Да как тут скажешь «неприятности», если протоиерей Трубнин был откровенно рад случившемуся, хотя и грозило ему всё происходящее не просто «неприятностями»…

Не мог он не радоваться, когда потянулись в Кудыкинскую обветшалую церквушку богомольцы из соседних деревень, да не только богомольцы, как правило, старушки, но и любопытствующая «безбожная» молодёжь, а за ними и пожилые: кто, может быть с желанием лишь посмотреть на опального попа, о котором, рассказывают, вся заграница знает, а кто, чтобы и послушать его: не дурак, стало быть, поп, если такой сыр-бор вокруг имени его разгорелся.

Кудыкинская церковь во имя угодника Божия, святителя Николы Чудотворца («…та же Никольская на Преображенке – язвил вежливо уполномоченный, «благословляя» священника Трубнина в «Тмуторокань», - так вы словно и дома будете…») небольшая, однодневка, построенная миром ещё «при царе Горохе», стояла на околице деревни, прислонившись к трём потрескавшимся  дуплистым вековым дубам, притеснённая к оврагу толпой таких же ветхих, как и сама, изб. Избушки, большей частью с заколоченными крест-накрест окнами и поросшими мхом кровлями из щепы, напоминали отцу Владимиру странниц, расположившихся после долгого пути вокруг церкви в ожидании праздничной службы. «Шестьдесят четыре года ждут», - горько иронизировал про себя отец Владимир, глядя на эту картину. Но в нынешнем году, он твёрдо решил, состоится долгожданная служба. Пасху Господню, слава Богу, удалось отпраздновать. С крестным ходом, с хоругвями, как и надлежит в большой светлый праздник, с песнопениями (чудный хор Промышлением Божиим образовался нежданно-негаданно, не хуже, пожалуй, Преображенско-Никольского). И праздничную службу в честь святителя Николы-чудотворца, зимнего – праздник-то престольный – решил он провести с крестным ходом. Прихожане ждут… В прошлом году упустил, не успел опомниться. Да, правда, и момент не тот был… а нынче, как говорится, и карты в руки: службы упорядочились, паства возросла, да ещё как! Из всей округи за десять вёрст, а то и более, в Кудыкинскую церковь идут. Устроится, даст Бог. Только бы не помешали… В последнее время слишком уж гладко всё да тихо. Непривычно, и трудно поверить, что не затаилась беда.

Оно и сталось… И началось всё с того, что не дал председатель колхоза вчерашней школьнице и первой кудыкинской певунье работы, какой ей желалось. Маша Кудыкина (а в деревне каждый второй двор были Кудыкины, и все – родственники по дальним и ближним ветвям), не поступив в институт, оставила подружек в городе и вернулась домой. Без особой, правда, охоты, но куда деться: мать прихваривала, а помощи – только она одна. А хотелось Маше Кудыкиной в клубе работать, петь хотелось.

- Вот те на! – возмущался председатель – У нас каждая пара рук на вес золота, а ей петь хочется! Ну и пела бы себе в коровнике с бабами. А то людей баламутить, от работы отвлекать. Кино-то каждую неделю в клуб привозят, а ей этого мало – хор подавай! Чёрт знает что надумала! Да ещё деньги за это платить?! Нет, милая, хорошая, обходились мы без хора до сего дня, даст бог, и дальше протянем. Во, кстати о боге: у попа, диссидента этого, или как его там, - бабки поют. Чем тебе не хор?..

Председатель сболтнул, как говорится, и спохватился, да было поздно: слово не воробей… Маша и сама, без председательской подсказки, забегала уже в церковь, слушала красивый голос попа, а вот что до бабкиных «козлетонов», как критически заключила она, то не годились они никуда: кто в лес, кто по дрова… Подбить бы, подправить, рассуждала Маша, - да мужских голосов добавить, таких бы, как у батюшки… С этим она однажды, после колебаний, и пришла к отцу Владимиру. А через недолгое время зазвенела, покатилась под сводами церкви «Богородичная». Да с такой душу услаждающей страстью, что при этой коленопреклоненной молитве и неверующим неловко было оставаться на ногах. А те, что косясь и озираясь вокруг себя, всё же стояли, «удерживаемые атеистическими подпорками», - как шутил отец Владимир, - чувствовали себя не в своём корыте…

Не успел вовремя на такой казус отреагировать председатель, да и те, «кому надо», замешкались просигнализировать «куда надо», как поп Трубнин провёл новую атаку на атеистов – так позже оценят «наверху» случившееся… Присланная, как выяснилось, «не вовремя» в колхоз бригада студентов, слонявшаяся который день без работы, явилась скуки ради к настоятелю церкви и предложила «за так» подремонтировать храм.

- Да не беспокойтесь, батюшка, никто вас в агитации не обвинит. Мы не храм божий ремонтировать будем, а памятник деревянного зодчества, - весело убеждали они отца Владимира, заколебавшегося было, принимать ли такое весьма выгодное, но опасное предложение.

- А если уж что… так пострадаем за веру Христову! – балагурили ребята.

Но среди всех этих шуток отец Владимир уловил серьёзный настрой и, в конце концов, сдался. Не поставив в известность ни уполномоченного, ни своих, дал комсомольцам «добро» на ремонт храма. Вот тогда-то всё и началось. Спустя день строительные леса уже опоясывали церквушку под самый купол, а ещё через пару дней чёрная «Волга» подкатила к храму… Ничего неожиданного для отца Владимира в этом не было. Выглядело бы странным, - говорил он себе, - если бы затея осталась незамеченной высоким начальством. Вышедшие из машины долго осматривали храм, качали головами, цокали языками, и в глазах каждого из них горел праведный гнев… Наблюдая за этими серьёзными людьми со стороны и не слыша, о чём они тихо переговариваются, сельчане могли было подумать, что вот, наконец-то заметило и светское начальство приходскую беду: вконец ведь обветшал храм. И молодцы студенты! Пока эти дармоеды из правления найдут  бригаде работу, ребята сами, как говорится, с усами… Не смогли бы только наблюдавшие со стороны догадаться, о чём беседуют,  отойдя в сторону от остальных один из «гостей» и батюшка. Они стояли спиной к церкви и, казалось, говорили о чём-то своём, постороннем, интересующем только их двоих. Да так оно, пожалуй, и было. «Гостя» мало интересовал храм, если не сказать, что он его вовсе не занимал. А вот «беспокойный баламут поп», как он обратился к отцу Владимиру, запанибратски хлопнув того по плечу, то это да, от него хлопот полон рот…

- Видно, опять хочешь загреметь «туда», - артистично светло улыбаясь, говорил он отцу Владимиру, и наблюдавшие со стороны могли подумать, что эти уединившиеся двое ведут приятную беседу. – Но учти: просто так оттуда тебе уже не выскочить. Второй заход – на «особняк» потянешь… Тут уж никакой политики, чистая уголовка. Испоганить исторический памятник архитектуры! За всю свою оставшуюся жизнь, парень, не расплатишься. А в уголовке, ты это сам видел, ребята крутые… Ой, туго тебе придётся! Жаль мне тебя.

Отец Владимир молчал, слушал. Слушал, как «гость» нагнетал страсти, и чем больше тот распалялся, тем спокойней он становился. Суетливая говорливость обвинителя свидетельствовала о том, что власти застигнуты врасплох, решение там, «наверху», не принято. И за что его в «уголовку», если «храм – исторический памятник архитектуры» (хотя никаких документов на этот счёт нет, по крайней мере, нигде он таковых не обнаружил, и никто об этом не говорил ему), если храм, действительно, прекрасный образец деревянного зодчества, рушится на глазах, и никому до это нет дела? А другого и нельзя было ожидать от властей, - успокаивал себя отец Владимир, рассеянно слушая, о чём говорит представитель этих властей. И почему он ему «тыкает», сыплет уголовным жаргоном? Приём нагнетания страха? «Гость», вероятно, заметил, что его слушают «в пол-уха», и решил усилить свои аргументы:

- А кроме всего тебе ещё и агитация зачтётся…

Впервые за весь разговор отец Владимир поднял голову и с недоумением посмотрел на «гостя».

- Ну как же, - понимая реакцию собеседника, довольно продолжал тот, - вот Машу Кудыкину, например, с пути сбил. И подружек её, что в церковном хоре теперь надрываются. А то, может, девочки и в другом  амплуа потеют? Дело-то молодое, а?.. – «гость», сально ухмыляясь, заглядывал в лицо отцу Владимиру. – Но они ведь комсомолки… И потом: в колхозе рабсила, как говорится, в дефиците, а ты её в церковь переманиваешь. Вот тебе и подрыв устоев советской власти. Серьёзная статья. Так что суши сухари, батюшка… твою матушку! – язвительно вежливое выражение лица «гостя» сменилось вдруг на откровенно злобное. – Неужели ты думаешь, госбезопасности нечем больше заниматься, как только с такими вот, как ты, попами да интеллигентиками возиться? Моя бы власть, всех к стенке и – тишина…

Видно было по всему, что «гостю» надоела роль «интеллигентного увещевателя». Ему бы «мировую контру» душить, а тут попов подсовывают, - угадывал настроение чекиста отец Владимир. И как бы поддакивая этой мысли, «гость» продолжал:

- Враги душат извне: посмотри, что в Афгане творится! А здесь? Внутри? – Своя контра крестные ходы затевает, людей от работы отвлекает. Или ты думаешь, мы там сидим и ничего не знаем? Пьянки, драки по церковным праздникам. Нет, святой ты мой милый. Коль уж мне приказано в твоей богадельне порядок навести, будь уверен – наведем… с божьей помощью. – «Гость» рассмеялся своей, показавшейся ему удачной, шутке.

«Возражать в этом случае бессмысленно, - подумал отец Владимир. – Такому рьяному богоборцу не докажешь, что пьянок меньше стало по воскресеньям. И Пасха, и Никола вешний, престольний праздник, на который, рассказывают, здесь без драк да поножовщины не обходилось, прошли, слава Богу, в мире, хотя и с запойными гулянками». После часто в проповедях он о «зелёном змие» упоминал, да и при случае с людьми поотдельности беседовал, доказывая погибающим дьявольским прельщением, что можно же вино пить (Господь-де и тот вина не чурался), и голову трезвой держать, зла ни себе, ни  людям не творить. Припомнил незваный гость ему и эти слова (исправно пишут доносчики): дескать, сам, поп, пьянки поощряешь. Но пронесло… «Гости», повозмущавшись своеволием попа и ротозейством председателя, распорядились отправить студентов назад, в город, и спешно укатили. Наверное, «внешняя контра» поджимает, горько улыбнулся про себя отец Владимир, - не до сельского попа им сейчас. Но беспокойство долго не оставляло его. А студенты ещё и добавили:

- Не гони нас, батюшка. Семь бед – один ответ, - всё так же беззаботно, с вызывающим упрямством, как показалось отцу Владимиру, бравировали они. – За недельку доведём дело до ума, тогда и уедем.

С неделю ещё отец Владимир не спал ночей, терзался сомнениями, правильно ли поступает, а после отъезда ребят долго припоминал недавние щедрые посулы комиссии, «сушил сухари»… Но, слава Богу, пронесло.

Сидя с отцом Владимиром за «трапезным столом», Максим Игнатьевич слушал его рассказ о приходском житье-бытье, о пастырских удачах и промахах и продолжал дивиться переменам, произошедшим в его друге. На первый взгляд, могло бы показаться, ничто теперь так глубоко не волновало священника Трубнина, как то, где бы раздобыть краску для десятка два листов металла для прохудившейся кровли, или то, что до сих пор невесть каким чудом в его православном приходе держится евангелическая общинка из пяти-шести семей, с которыми все уже настолько свыклись, что принимают их за «своих», и называют баптистами по инерции, не придавая исконного значения этому слову, называют так, как называли бы Ивановыми или Петровыми, или беззлобными уличными прозвищами. Наблюдая за отцом Владимиром, беспокойно говорящим об этом, Максим Игнатьевич улавливал в его интонациях вместе с озабоченностью и нескрываемое удивительное удовлетворение. Ему казалось, что пастырь овец православных Трубнин только внешне возмущался «варварской слепотой» баптистов, этих заблудших овец стада Христова, а на самом же деле, внутренне был удовлетворён, даже восхищался тем, что во враждебном окружении и такими немощными, казалось бы силами, держится эта сплочённая община. И сколько лет держится! Говорят, со времён Великого раскола. Держится, терпя поругание и бесчестие! Откуда черпает силы их упрямство, если благословения Господнего лишены они? Но так ли? – будто спрашивали глаза отца Владимира, светясь возбуждённостью, когда они поднимались, встречаясь со взглядом напряжённо внимающего ему духовного чада.

- И как не удивиться, не позавидовать? – словно бы угадывая зреющий у Максима Игнатьевича вопрос и упреждая его, неожиданно саморазоблачающе сказал отец Владимир. – А тут… - он не договорил, досадливо махнул рукой и, приподнявшись, нервно заходил по комнате. – Да, но я понял, что-то важное пригнало тебя нынче ко мне. А то ещё столько же не показался бы… Таин Христовых когда в последний раз причащался? Молчишь. Вот то-то! Как мужик, который до грома не перекрестится…

- Вот, - как решишь, так и будет. – Максим Игнатьевич достал из портфеля министерское письмо, положил его на стол и неторопливыми движениями разгладил изломы листа. – Согласно сей бумаге, миллионер я, не меньше, - неловко улыбнувшись, сказал он. – Да и на известный вопрос о родственниках за границей отвечать придётся: «есть». - А точнее – «были». Но, может быть, и «есть»… - после недолгой паузы добавил он. Ну что ты смотришь на эту бумагу, словно она «бритва обоюдоострая», как сказал поэт? Бери, читай, да учти, что вступаешь в преступный сговор с кандидатом в иностранцы.

Шутливый тон, которым говорил Гонта, и далёкое от соответствия этим шуткам нервное выражение его лица действительно насторожили отца Владимира. Он, ещё не взяв письма в руки, рассмотрел знакомый ему штамп Министерства и всей кожей почувствовал неприятный холодок. Хотя по тону, с каким разговаривал с ним этот «блудный сын», как он с незлым укором окрестил своего друга, и то, что тот стоял перед ним живой и здоровый и улыбался, не давало, казалось, повода к волнениям. Отец Владимир, не сводя глаз с Гонты, подошёл к столу, взял в обе руки письмо, медленно, как боятся сесть мимо, опустился на стул и стал читать. Максим Игнатьевич молча наблюдал, как, дочитав письмо, отец Владимир не поднял сразу голову, а рассеянно переводил взгляд с одного края листа на другой, затем загнул уголок его, будто хотел найти продолжение текста на обратной  стороне, погладил приятную скользкую бумагу (Максиму Игнатьевичу показалось, что и он оценил её отменное качество), и так сидел, пока оба одновременно не произнести: «Ну и?..»

- Ну и что ты намерен делать? – первым спросил отец Владимир.

- Вот и я хочу спросить, что ты думаешь по этому поводу? – ответил Максим Игнатьевич, и они пристально посмотрели друг другу в глаза.

 

              * * *

 

Оранжевый дизель поезд из четырёх вагонов, мягко покачнувшись, стал стремительно набирать скорость. Беспорядочно простучали на стрелках колёса, мигнул прощально зелёным глазом выходной светофор, и поезд, пронзительно свистнув на крутом повороте железнодорожного полотна, уже мчался по густому сосновому бору, встававшем высокой стеной сразу же за последней будкой стрелочника. По откосу вслед за поездом побежала волнистой серо-жёлтой лентой тропинка. Она то взлетела кверху, то круто падала вниз, то весело подпрыгивала по невысоким бугоркам, а то бежала строго ровной линией параллельно поезду. Гонта узнал эту тропинку. Да, да, это именно та тропинка… Километра через два-три она споткнётся о вертлявым ужиком изгибающийся ручеек, перепрыгнет его по двум большим камням и снова побежит рядом с железнодорожной насыпью то чуть поодаль, то приближаясь настолько, что видеть её можно, только выглянув из окна вагона.

Не один раз на многих дорогах, сидя так же, как теперь, в вагоне, у окна, замечал Гонта вот такие узкие светлые тропинки, бежавшие рядом с железной дорогой. Все они чем-то походили одна на другую, и всё же ни одна не была похожа на эту, ни одна из них не была такой, как эта – весёлой, что ли? – думал Гонта. Конечно, сантименты всё это, память детства, - «отрезвлял» он себя, но в глубине души не соглашался со своим «трезвым» рассудком: всё же тропинка эта была, действительно какая-то особенная – чистая, с аккуратными кромками, словно за ней ухаживал старательный садовник, не размытая  на подъёмах ливневыми ручьями, как это часто видел он в других местах не искромсанная  колёсами телег (а телегой по ней и невозможно было проехать: с такими «выкрутасами» ухитрялась она обегать то столб, то огромный камень, кустарник), и на всём своём протяжении она не убегала далеко в сторону, не разрывалась надолго, не пряталась, как это делали другие тропинки на других дорогах. Этакая верная подружка, - продолжал «сентиментальничать» Максим Игнатьевич. Он, до боли напрягая зрение, следил за подпрыгивающей и петляющей лентой тропинки, ожидая, что вот-вот появится с детства знакомый ручей. И сразу же слева, разрезанная им пополам, промелькнёт маленькая пригородная деревушка. Вот-вот… Гонта прижался горячим лбом к стеклу. Потом – ему показалось, так будет лучше видно – торопливо дёрнул верхнюю половину окна вниз и, придерживая у висков очки, которые чуть было не сорвало хлынувшей сильной струёй воздуха, выглянул из окна. Но вдруг тропинка впереди пропала!.. Вот она ещё раз сверкнула, подпрыгнув на холмике, повернула круто влево, серой пеленой растворилась на асфальтовом шоссе и исчезла, раскатанная автомобильными шинами. Поднятая почти на уровень с железнодорожным полотном недавно проложенная автомобильная дорога придавила ручеёк, безжалостно развернулась на нём полукольцом и, раскалённая июльским солнцем, чёрной жирной спиной лениво вытянулась в сторону от железной дороги. Промелькнул овражек, в котором протекал ручей, неопрятно поросший кустарником и болотной травой. А метрах в двустах исчез и овражек, старательно отутюженный бульдозерами.

«Это сколько же лет?» - ворошил Гонта в памяти время, прошедшее с тех пор, когда он был здесь в последний раз. – Позарастали стёжки-дорожки… асфальтом. Асфальтовая дорога опять неожиданно выскочила из-за лесозащитной полосы, тянувшейся вдоль железнодорожной насыпи высоким подстриженным кустарником и стройными берёзками, выстроившимися за ним ровными рядами. И вдруг! – от неожиданности Гонта даже вздрогнул – чёрная лента шоссе, изогнувшись лоснящейся двугорбой спиной, выпрыгнула на ослепительно яркое жёлто-белое ромашковое поле. Она неистово стала бросаться то в одну, то в другую сторону, словно пыталась затушевать поле чёрными полосами, и Максиму Игнатьевичу представилось, будто это злой сказочный дракон, попавший случайно из любимого им мрака на ненавистный яркий свет, бился в ярости, пытаясь перечеркнуть собой светлую радость природы.

Гонта закрыл глаза: над ромашковым полем было голубое небо, и земля стала не жёлто-белой, ромашковой, а тоже голубой. Земля была васильковым морем. Таким голубым и ярким, что глаза слепило. Среди этого василькового моря, возвышаясь над ним только вихрастой головой, сто ял мальчик и, поднеся к глазам цветное стёклышко, смотрел на поле, потом на небо. Тогда поле из василькового становилось серым, и небо из голубого превращалось в серое. И голова девочки, которая дала ему это стёклышко, а сама ходила теперь по полю и, срывая васильки, сплетала их в венок, уже не была ромашковой. Красивоё стёклышко делало всё некрасивым. Мальчик отнял стёклышко от глаз, растерянно посмотрел на поле, потом на стёклышко и сердито закричал девочке:

- Обманщица! Отдай сказку! Я не хочу, чтобы ты знала мою сказку! Вот твоя стекляшка! – стёклышко звякнуло, ударившись о металл (наверное, это был осколок снаряда) – у ног девочки вспыхнули малиновые искры… Девочка застыла на миг. Глаза её, широко раскрытые и голубые, совсем как васильки, наполнились слезами. Слёзы хлынули из глаз. Она бросилась поднимать крошечные осколки стёклышка и перепачканными пальчиками вытирала слёзы. А слёзы превращались в мутные ручейки и высыхали на щеках. Девочка плакала молча, безудержно, её худенькие плечики вздрагивали, и на них смешно подпрыгивала  соломенного цвета косичка с огромным марлевым бантом. А мальчик зло смеялся. И вдруг… сам заплакал: ему стало жаль девочку и жаль разбитого стёклышка. Теперь они плакали оба, и несчастнее их не было на всём белом свете…

Гонте не хотелось открывать глаза. Не хотелось, чтобы обрывалась  эта то ли сказка, то ли быль его детства. Но как и в ту пору, на этом поле росли цветы, только не васильки, а ромашки. Они цвели всё так же, как и много лет назад. Всё осталось таким же. Только тогда были танки. С опущенными в землю и поднятыми к небу стволами, сорванными башнями, до половины заросшие травой и цветами, накренившиеся набок и уткнувшиеся носом в ров и застывшие на самом гребне брустверов окопов, обгорелые и почти совсем новые, свежевыкрашенные, с крестами и звёздами…

 А девочка, показалось Максиму Игнатьевичу, была очень похожа на Ирину. Вспомнилось, что и звали её Иринкой. Иринкой-резинкой… Так удивительно похожа Ирина на ту девочку. И глаза у неё такие же, и такие же волосы и плечи…

 

* * *

 

Вчера, подходя к дому Ирины, Гонта услышал звуки рояля, рвавшиеся из открытого окна её квартиры, громкий разговор, пение. «По какому это случаю? Очередной «обмен мнениями-впечатлениями»? Чёрт бы их побрал, прости меня, Господи, с этими обменами! – возмущался Максим Игнатьевич. – Обязательно нужно было им сегодня. Надо разбить этот дурацкий рояль. Ухитрились же списанный (умельцы!) и пригодный разве что на дрова инструмент реставрировать, привести в «музыкабельный» вид, и теперь вот «балдеют…» Вся однокомнатная квартира – сплошной рояль…»

- Понимаешь, Максик, это бывает просто необходимо – обмен мнениями, впечатлениями. После спектакля. И не завтра. А именно сегодня. Огорчения, поражения и всё такое. Да что я тебе объясняю – ты не хуже меня разбираешься в театре, во всей нашей кутерьме. Так что не дуйся. Будь умненьким-благоразумненьким. Иди, я представлю тебя. – Так встретила его Ирина в тот раз, когда они впервые «раздорно обменялись мнениями» по причине богемной вечеринки.

- Сколько раз я тебя просил не называть меня этим собачьим именем – Максик! Прямо тебе «мопсик»! И потом. Зачем ты издеваешься над русским языком? Притащили этот «музыкабельный» гроб и «раздорно обмениваетесь мнениями»… «балдеете»… Это что – новая мода в вашем театре? Вроде этого «ради Бога», которое все киношники и театралы считают признаком образованности или, быть может, аристократизма. Аффеизм какой-то! Странно, что неглупые люди…

- А сам-то: что это за слово такое русское - «аффеизм»? – язвительно спросила Ирина, сдерживая смех.

- В русском языке его и нет. Оно от немецкого «Affe», что значит «обезьяна». Вот ко всем тем, что аристократятся, и относится мой термин…

- Ну, это ты обижаешь весь цвет нашего театра, - притворно возмутилась Ирина, придав лицу оскорблённое выражение, которое, знала она, действует не её друга, «как горячая струя фена на холодильник»… И Максим, действительно, в таких случаях «оттаивал». Как и сейчас, когда после его возмущения «шабашным гульбищем» Ирина изобразила обиженную. Он всегда «оттаивал» и злился на себя, задавая себе вопросы: что связывает его с этой уже давно не романтической  девочкой в чёрном, которую он впервые увидел на монашеском постриге в Троице. И вопросы оставались без ответа, да они и не нужны были ему. Любой из них, будучи произнесённым вслух, опошлил бы и перечеркнул самые, может быть, чистые мгновения его жизни. Так рассуждал сам с собой Гонта и всегда избегал гласного ответа на главный вопрос о себе и Ирине. Она нужна была ему – и всё тут! И нечего мудрствовать! И теперь она нужна. У неё всегда бывают неожиданно мудрые решения. Она умеет, как поётся в какой-то песне «развести беду руками», да и вообще…

- Не обращай внимания, Максик, - сказала вдруг серьёзно она, снисходительно махнув рукой в сторону веселившейся за стеной компании. – Суета сует… Сейчас я их выпровожу. – Она вышла, оставив его на кухне, и прикрыла за собой дверь. Через минуту в квартире стало тихо. Слышалась только сдержанная возня в тесной прихожей: негромко разговаривая, гости расходились.

Гонта отошёл к раскрытому окну. Внизу лежала натруженная за долгий летний день улица. Время от времени она вздрагивала, как нервно вздрагивают утомлённые тяжёлой работой руки – это проносился с включённой сиреной автомобиль скорой помощи, или, пренебрегая правилами движения, мчалась по осевой линии милицейская «Волга» - улица вздрагивала и снова погружалась в дремоту. Запоздалые полусонные грузовики проползали, не тревожа её покой, улица привыкла к ним. Одинокий трамвай хлопотливо и гулко прогромыхал под окном и, словно заблудившийся прохожий, остановился, круто развернулся и, рассерженно хлопнув дверями, как хлопает себя по бокам раздосадованный человек, заскрипел и двинулся в обратную сторону.

«Суета сует…» - всё ещё слышал Максим Игнатьевич слова, произнесённые Ириной, и на память пришли эти же слова, сказанные кем-то другим. Трамвай и эти слова.. Давно это было, очень давно, и совсем незначительное событие для того, чтобы остаться в памяти, но вот же… Он ехал домой, в общежитие, как всегда – сорок шестым трамваем, который, спотыкаясь и громыхая, трусил старческой рысцой кривыми узкими улицами от Преображенской площади до Останкино. У церкви на Богородской, где улица была вымощена булыжником ещё в стародавние царские времена, он, казалось, не катился по рельсам, а перепрыгивал с камня на камень, скрипя и звякая, охая и кренясь на поворотах, бросая при этом пассажиров из стороны в сторону. Здесь, у церкви, остановка «по требованию», и только для одного трамвая – сорок шестого. После «пикового» времени полупустые, они обычно спешат мимо. Но иногда останавливаются, выходят один-два пассажира. На остановке «по требованию» только в субботу и воскресенье – толпа: главным образом набожные старушки, одетые в чёрное. И тогда была суббота, какой-то церковный праздник, он запамятовал, какой. Почти у всех в руках были цветы. Много бумажных. «Почему бумажные? – неоднократно пытался узнать Гонта. – Ведь летом цветы не проблема…» И всегда он получал разные ответы, такие вроде: «Больно ты мудрый, видать! Безбожник! Или же: «Вот ты, гляжу я учёный, а невдомёк тебе…» Так и не понял он тогда, отчего цветы бумажные предпочитаются живым.

На Богородской «по требованию» попросили остановить трамвай. Выходила молодая семья: папа, мама и дочка Лёна. Одеты были по-походному. От них даже, казалось, исходили запахи леса, костра и ещё чего-то совсем «не городского», свежего. Семья весь путь от Преображенки шумно забавлялась словесной игрой: кто-то один называл какое-нибудь существительное, а другой, не задумываясь, должен был ответить иным, что начиналось бы на букву, которой заканчивалось ключевое слово, и – наоборот. На Лёнкины «Галоп», «Арбуз», «Потоп» папа, заливаясь смехом, парировал: «Получка», «Зарплата», «Пол-литра». Слушая их, смеялись и пассажиры; сегодня, в «чёрную» субботу, у многих был день получки. Трамвай, визгливо скрипнув тормозами, словно выражая недовольство «лишней» остановкой, или тем, что придётся взять толпу женщин в чёрных платках, нехотя и резко остановился. Семейство с весёлыми криками не вышло, а буквально выпало в распахнувшуюся дверь. Старушки хлопотливо  заспешили взобраться на высокие ступени вагона. Но быстро как этого хотелось, не получалось Они помогали друг другу кряхтели. Кто-то уронил клюку. Тяжёлую, сучковатую. Она, загремев по ступеням, под ногами выскользнула из вагона. Её владелица запричитала, заохала, стала протискиваться назад, наружу.  Там уже старались отыскать потерю. Кто-то наклонился за клюкой, и его толкнули наземь. Теперь все столпились, и никто не мог войти в вагон. Совсем ещё молодая женщина, тоже в чёрном, помогла упавшей подняться, и старушки снова, тяжело дыша, ругая нечистую силу, этот трамвай, стали входить и рассаживаться.

Тем, кто спешил, стоянка показалась, очевидно, долгой. Нетерпеливо крикнули: «П-почему стоим?!» Подвыпившая компания ребят, развалившаяся на задних сиденьях, требовала от водителя во всю мощь голоса: «Трогай, ямщик! Старухам спешить некуда, подышат свежим воздухом! Вон везде написано: «Куйбышевский район – лёгкие Москвы!» Сосед Гонты поднял с усилием тяжёлую голову и, дохнув ему в лицо винным перегаром, прохрипел, показывая на ребят:

- Во! Стервецы! Мы за них кровь проливали, выкормили-выпоили дармоедов, воспитываем, понимаешь, а они… А? – и опять уронил голову на грудь.

- Ну, трогай, Саврасушка, трогай! – не унимались на задних сиденьях.

- Скоро вы тут, христианские души?! – раздражённо протрещало в динамиках трамвая. – Девушка-водитель с лицом, загримированным, как показалось Гонте, под куклу Мальвину из «Золотого ключика», нетерпеливо следила в зеркало за посадкой. Гонта видел, как она поморщилась: наверное, в кабину проник специфический запах церкви - свечей и ладана. Она с силой задвинула дверь своей кабины, и трамвай рванулся с места. Не успевшие сесть навалились друг на друга. Упала совсем маленькая старушонка с бумажным букетиком. Она пыталась подняться, уцепившись прозрачно-синими узлами пальцев за спинку сиденья и, боясь смять цветы, другой рукой прижимала их к груди.

- Суета сует… - зловонно дышал на Гонту его сосед и показывал пальцем на упавшую старушку.

- Спаси и сохрани! Спаси и сохрани, Господи наш милосердный, - беспрестанной скороговоркой шептала старушонка. Даже после того, как ей помогли встать и усадили. Она продолжала шептать и креститься, глядя перед собой в верхний угол вагона.

                                                                                                                                                                                                                                                    

                        * * *

 

 - Действительно, суета сует, - сказал Гонта после того как Ирина проводила последнего гостя и устало упала в кресло.

 - Да, суета – эхом повторила она уже после того как Максим Игнатьевич поведал ей иронично о том, он теперь «не какой-нибудь там безродный»… Они произнесли одинаковые слова, смотрели одинаково друг другу в глаза, но понимали, что думают неодинаково  об одном и том же. И теперь молчали, каждый не желая заговорить первым.

- Неужели ты сомневаешься в том, что сможешь с успехом преподавать там русский, например, в какой-нибудь школе или ещё где-то?

   - Нет, - после долгого молчания ответил Гонта и добавил как бы для себя: - пожалуй, нет…

- Что – «нет»? Смог бы или сомневаешься?

 - А ты как думаешь?

- Странный диалог у нас получается, - раздражённо сказала Ирина. – Всякий трезвый человек не стал бы упускать такой шанс. Это же верный выигрыш. Десять из десяти! Может быть, тебе вообще не придётся работать. Всё-таки ферма… Звучит! Почти как фирма…

- Нет, - снова сказал Гонта, - не об этом я.

- Ну, если «не об этом», то можешь и не ехать за этим «движимым и недвижимым»… Или как там написано? Можешь оставаться со своими бредовыми, извини уж, педагогическими идеями в своей печально-лапотной Рязани. Но как бы ты ни поступил, где-то под Ганновером  могила твоего отца. Хочешь ты этого или нет, но это так. У тебя был отец, нашёлся отец. И наверное, он любил тебя… Хотя и заочно. Конечно же, если вышла вся эта история. Помнишь, в Евангелии от Иоанна говорится: «Всё, что имеет Отец, есть Моё»? Так что греха тут нет, и никаких моральных издержек, так сказать.

- В святом Писании есть и другое: «Не ищи славы в бесчестии отца твоего».

- Ты об этом подумала?

- Ах, вот куда ты! И в чём ты видишь бесчестие отца твоего? Что ты знаешь о нём? И почему он так погиб? Очень уж странно: на ровной трассе машина вдруг – в бетон!.. Так, кажется, тебе объяснили? А накануне он пишет завещание… Тебя это не настораживает? И что ты вообще о своей семье знаешь? Что ты знаешь о себе? И уж если цитировать святые книги, то вспомни ещё одного Иисуса – сына Сирахова: «Прежде, нежели исследуешь, не порицай; узнай прежде и тогда упрекай». И ещё: «Оставляющий отца – то же, что богохульник».

Максим Игнатьевич чувствовал, как возмущение закипает в нём. И не оттого. Что Ирина была неправа, а, скорее, наоборот: она говорила то, что он не решался произнести вслух, с чем не соглашался только внешне. Внутренне же он спорил сам с собой, придумывал аргументы в пользу внешнего Себя, который казалось ему, более справедлив скрытого, внутреннего. Ну почему он, действительно, должен бросаться, как ворон, жаждущий добычи, на то, что осталось от его отца? Какое моральное право имеет он владеть тем, что не принадлежит ему? Конечно, формально, де-юре, так сказать. Игнат Штольпер – его отец. Доказано компетентными службами – эти не ошибаются. Но с другой стороны, с человеческой… Почему же было не объявиться Игнату Штольперу тогда, когда его сын подыхал с голоду. Или когда днём таскал кирпич, а ночью горбатился над книгами, пока с голодухи не отключался?.. Ну а тогда, во время войны? Как это случилось? Да хотя что теперь об этом! Тогда были враги народа… Но столько лет…

Максим Игнатьевич слушал нравоучительный монолог Ирины и всё более и более находил в том, что говорила она, разумный смысл. Возмущение его постепенно переходило в удивление. Уже не в первый раз Ирина в споре с ним сыплет цитатами из святого Писания, как заправский полемист-богослов. Конечно, это натренированная актёрская память делает своё дело, - пытался он нейтрализовать своё восхищение. От действительных знаний Ирина далека так же, как от настоящей веры. Нахваталась верхушек. Но в то же время всё, что она говорит – не разумно ли? Поехать, получить наследство какое-никакое. По крайней мере, на новые штаны хватит, наверное… Остаться там в конце концов. Люди бегут всеми правдами и неправдами, а здесь такая легальная возможность избавиться от нищеты, распрощаться с родными берёзками навечно. Зажить по-людски. У Игната Штольпера осталось что-то солидное, если уж товарищи чекисты намекают на то, что неплохо бы ему, новоиспечённому миллионеру, с государством поделиться.

Гонта слушал Ирину и уже не слышал её. Он не слышал её, не понимал, о чём она говорит. Он смотрел на её губы, глаза, рассматривал её лицо, руки – так словно бы видел её впервые, и она очень нравилась ему. И боялся, что она сейчас уйдёт, и поэтому молчал, чтобы не испугать её своими словами. «А знает ли она, - гадал Гонта такие слова из святого Писания: «Не отдавай жене души твоей, чтобы она не восстала против власти твоей?», и знает ли она «не даждь жёнам богатства твоего и жития в последний час»? Хотя справедливо ли такое по отношению к Ирине? Странные – эти библейские мудрости: добрые и вместе с тем суровые. «Не мир пришёл Я принести, но меч, ибо Я пришёл разделить человека с отцом его и дочь – с матерью её, и невестку со свекровью её». – Зачем это, справедливо ли? Справедлива ли такая доктрина человеколюбивого Бога? Но по ней живёт человечество. Помимо воли человека происходит всё именно так. И нет грани добра и зла. Их невозможно разделить. Невозможно  гарантировать одно и исключить другое. Приходится признавать справедливой такую жестокость. Где же истина?»

Ирина подошла к Максиму и положила руки ему на плечи:

- А потом подумай, наконец, и о нас с тобой. Я устала, не могу больше так. Ты со своими ненормальными принципами не можешь жить у меня. Там, у тебя – неразумно, согласись. Покинуть Москву, где я родилась и выросла, где родился ещё мой прадед, где, наконец, мой театр, променять это на твою Косопузию? Да наши с тобой знакомые сочтут, что бы с тобой заболели… Ты же прекрасно знаешь, как я люблю тебя, как я каждый вечер, каждую ночь жду твоих звонков. А ты приезжаешь раз в месяц. Да и то – «здравствуй-до свиданья». Полдня торчишь в проклятой библиотеке – сжечь бы ей к чёртовой матери! Это нормально? Мне-то что остаётся? Это нормально, что мы с тобой живём, как соседи… по кровати. Один раз в месяц. Который год уже. Не могу я больше так. Устала я – У Ирины задрожали губы. – А сейчас у тебя такая возможность… У нас такая возможность. Если ты, конечно, хочешь, чтобы мы жили, как люди. Такая возможность вырваться в Европу. Там ведь всё очень просто: купил билет – пожалуйста, тебе Париж, Швейцария. Хочешь, наконец, Штаты. Ты что смотришь на меня так? А школы и театры и там есть…

- Театры, дорогая, и в Рязани есть. И школы…

- Может быть, в Рязани всё это и есть, но там нечего есть. Вот так-то, мой дорогой, - попробовала Ирина передразнить Максима и засмеялась своему непроизвольному каламбуру. – И ты, со своей сторублёвой зарплатой знаешь это лучше некоторых. Это же надо: месяц не приезжал, потому что денег не было. Ну не смешно ли? Опустись на землю и не летай в заоблачных мирах, там пусто, холодно и голодно.

- Ну отчего же, - пытаясь разрядить накал страстей, возразил Гонта. – Как сказал Поэт, «ведь если звёзды зажигают – значит это кому-нибудь нужно»?

- Может, кому-нибудь и нужно, но от этого тебе звёзды на погоны, вспоминая другого поэта, не покатятся. И знаешь что? – до меня только сейчас дошло: ай да умница твой отец! Ай да умница! – Она наклонилась к Максиму и продолжила почти шёпотом: - Да ты понимаешь, что отец твой хотел этого – чтобы его сын жил «там». Поэтому и такое условие получения наследства – твоё прибытие туда. И очень верно он сделал. Во-первых, потому, что родная власть ободрала бы тебя до липки, решись ты довериться нашим юристам; он это прекрасно понимал, а во-вторых, он хотел сказать: приезжай, сынок, да посмотри, как люди живут. У тебя ведь денег нет на билет от Рязани до Москвы, а здесь они у тебя будут. Я об этом позаботился. Я обязан был оплатить свой долг. А ты постарайся понять меня и не осуждать преждевременно – «узнай прежде и тогда упрекай…»  Приезжай, сынок, разберись на месте что к чему. Ты уже, наверное, совсем взрослый и, конечно же, много прочитал о нашей войне и знаешь, что у нас не было пленных… Я тут на досуге читаю н а ш и газеты, н а ш у «Правду», которую здесь можно купить в каждом киоске, и их разные цайтунги, которые у вас только на Лубянке читают, или где там ещё?.. Читаю и до сих пор не пойму, где правда, а где неправда. Так что приезжай, мой сын, и разберись сам, что к чему.

Ирина, довольная своим монологом, нетерпеливо ожидала, как прореагирует на него Максим. Но Максим Игнатьевич молчал. Он сидел, опустив голову, опершись руками на колени, и потому, как вздулись жилы на его руках и как побелели края ногтей на пальцах, сжимавших колени, и легли между бровей глубокие складки, Ирина поняла, что сказала что-то лишнее. Она беспокойно смотрела теперь на Максима, ждала, как ожидают что-то неизвестное, малоприятное. Её глаза, вспыхнувшие было победным блеском, всего минуту назад ещё пытались не выдать страх, но уже настороженно расширились, застыли.

- Ты не подумай, Максим, - робко попыталась она смягчить сказанное, что я…

- Что ты преждевременно и несправедливо претендуешь на роль Сибиллы в этом спектакле? – не дал Гонта договорить ей. – Да нет же, получается у тебя. Вот я дам тебе сейчас ладонь, и ты скажешь, что день грядущий мне готовит и какой цвет глаз у моих, теперь уже моих коров в Зонненхайне. Хотя… Да нет, конечно же, та права… - непонятно для Ирины закончил Максим Игнатьевич.

Потом они молчали. Долго. Ожидая, что первым заговорит другой.

- А ведь нам в таком случае нужно успеть… как это? – зарегистрировать брак, - нарушил молчание Гонта и слова эти показались ему какими-то неуклюжими, чужими, из другого языка. Они тяжело застыли на губах и осели в горле, как бывает, когда через силу произносят слова чужого языка, которым плохо владеют. Может быть, такими же чужими показались эти слова и Ирине: плечи её вздрогнули, она медленно подняла голову, потом нерешительно и мягко подалась всем телом назад… В чёрном зеркале окна Гонта увидел её полные слёз глаза и усталое серьёзное лицо.

Утром расставались торопливо – опаздывали.

- Да мне, пожалуй, уже спешить не стоит, - Ирина показала на часы. – Не хочу выслушивать брюзжание главрежа. Представляешь, стоит зануда, как вахтёр, дожидается последнего. Провожу тебя, а потом сочиню что-нибудь из серии «мигрень» или «опохмелиться надо было» - такое проходит… Ты не забудь бутерброды, я их ещё вчера приготовила. Да хотя что бутерброды – бери всё из холодильника. А то вдруг там не лучше, чем в Рязани. – Ирина взяла портфель Гонты и стала  набивать его пакетами из холодильника. – И не сопротивляйся, - отстранила она его руки. – Тысяча километров от Москвы! Это же конец света!

- А что же мне тогда говорить о Зонненхайне?

- Ну, там-то хотя бы молоко гарантируется, - сказала она без тени шутки. Они посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись. Уже выходя, остановились у двери и, не сговариваясь, присели: Максим – на табурет, Ирина – на качающуюся  тумбочку, у которой сломанная ножка была перетянута бинтом. Помолчали.

- Странный обычай, - сказала Ирина

- Мудрый, - добавил Максим.

- Чем же это? Тем более, когда опаздываешь.

- Есть возможность подумать, стоит ли вообще выходить из дома…

Они вышли из метро у Киевского вокзала. Ирина потянула Гонту за рукав и остановилась:

- Дальше я не пойду, - сказала и виновато посмотрела ему в глаза. – Эти рыдания… Значит, ты уже не заедешь?

- Да, наверное, не успею.

- И не посмотришь меня в Малом? Я так боюсь… И тебя не будет.

- Так ведь трансляция планируется, я у телевизора буду, так что ты услышишь мои «браво!»

- Лучше бы ты был в зале. Мне всегда спокойно, когда ты в зале. Я так благодарна тебе, Максим, за помощь. Нет, ты помолчи, пожалуйста, не возражай. Всё некогда было высказаться. Если бы не ты… Да ничего бы я без тебя не сделала. Думаешь, я сама? Это только благодаря тебе меня включили в состав. Да, да, спасибо тебе.

- Ты чего это, словно на юбилейном вечере?.. – Гонте было неловко слушать эти слова. Неловко и тревожно. Почему она говорит так официально и спешит высказаться? Да и за что благодарит? За то, что он любит её? А талант – это её талант. Она, кажется, такой и была всегда. Гонта всматривался в глаза Ирины и видел в них ту же тревогу, которую ощущал и сам.

- Ну а как же потом? – нерешительно и вначале непонятно для Гонты, о чём она говорит, спросила Ирина и, словно разъясняя сказанное, добавила: - Как же я потом? Я до сих пор не понимаю, что ты намерен делать. И вообще, получается, будто я…

- Почему «будто»? Ты действительно моя жена.. Или не так? – Гонта попробовал улыбнуться. – Я сообщу тебе после Янова. Телеграммой. А о т т у д а буду звонить  каждый день.

- Это, наверное, страшно дорого?

- Ты забываешь, что я – владелец фермы, - он подмигнул ей и принял важный вид.

- Не похож. Скорее смахиваешь на школьного учителя в затёртых до блеска штанах. Ну, хорошо, беги, опоздаешь. Она уловила движение Максима к ней и предупреждающе подняла руку:

- Не нужно – раскисну.

На какое-то мгновение Гонта увидел в её глазах, наполненных слезами, своё лицо. Оно скатилось по ресницам сверкнувшей в солнечном луче каплей и упало, не коснувшись её лица. Теперь глаза у Ирины снова были прежние, и ему показалось, что они улыбались. Гонта взял её руку и поднёс к губам…

 Ирина стояла всё так же, опустив плечи, и виновато смотрела на Гонту. Так и осталась стоять. На предпоследней ступеньке лестницы. Толпа, расколотая пополам, спешила вверх  и вниз. Бездна метро ненасытно проглатывала одну её половину и выпускала на волю другую. Все спешили озабоченно по заученным на память ступеням, поворотам. «Держитесь левой стороны», «Держитесь правой стороны», - подсказывала умно устроенная цивилизация. И люди держались, и был порядок. И все могли спешить, не поднимая головы…

На ступенях у самой двери вокзала Гонта ещё раз повернулся: Ирина стояла и по-прежнему смотрела ему вслед. Её обходили. Так же – не поднимая головы. Цепляли авоськами, хозяйственными сумками, туго набитыми школьными портфелями и тонкими деловыми заграничными кейсами…

             

                                                 * * *

 

Максим Игнатьевич вздрогнул в полудрёме и зажмурился от яркого солнечного света, упавшего ему прямо в глаза. Солнце дрожало то огненно-красными, то чёрными бликами в его глазах, то вспыхивало ещё ярче, то вдруг становилось… голубым и бронзово-жёлтым. Чёрные блики превращались в пятна. Пятна расползались по голубому и бронзово-жёлтому. По ржаному полю, расцвеченному васильками, сминая гусеницами голубые цветы и бронзовую перезрелую рожь, шли танки. Колоски, ударяясь о броню, вспыхивали яркими брызгами зёрен, и броня гулко звенела. Зёрна тяжело падали в сухую землю: так тупо втыкаются в бруствер пули. И от этого гудела земля.

Гонта прижался к земле, слушая этот гул, и теперь ему показалось, что гудит не земля, а сосны, стоящие неправильным полукругом по краю ржаного поля. Сосны высились над ним, уходили в бездонное жаркое небо. Но это вдруг оказались не сосны, а трубы гигантского органа. И они пели реквием. Моцартовский реквием. Максим Игнатьевич отчётливо слышал тяжёлые аккорды «диес ире», от которых, казалось, вот-вот расколется земля. Он поднял голову и увидел рядом с собой совсем ещё молодого красноармейца, очень похожего на него. Тот стоял, прислонившись в трубе органа, и, щурясь от яркого летнего солнца, улыбался.

- Отец! Отец! – закричал Гонта, - ложись! Танки! – но красноармеец стоял всё так же неподвижно. Только поднял руку, словно приветствуя его, и всё так же улыбался и щурился, глядя на солнце. Гул всё нарастал и ширился, заполняя собой ржаное поле, лес, всю землю. Танки шли по полю ровными линиями, словно на параде. Их было много, очень много. Но отчётливо была видна лишь их первая линия. Поднимая пыль, она наполовину скрывала за собой вторую, а далее уже ничего нельзя было рассмотреть. Гонта видел только головной танк. Ствол его пушки поворачивался то влево, то вправо, затем перестал двигаться, уткнувшись чёрным глазом прямо в него. Танк приближался, вырастал в гигантское чудище, и вот он закрыл собой солнце. Тогда Гонта вскочил и, размахнувшись, бросил гранату. Она звонко ударилась о броню, и брызнула ржаными зёрнами. Танки как ненасытные огромные чёрные звери метались в разные стороны, перемалывая клыками гусениц землю, васильки, рожь, человеческие тела. Земля и небо смешались с кровью, и в этом месиве металла, земли и крови была странная успокоенность и тишина. Тишина оглушающим хоралом гудела в августовской ночи, повиснув над изувеченным ржаным полем. Она насытила собой весь воздух, пропахнувший до самого неба хвоей, горячим железом и кровью. И в этой тишине, над Гонтой,  дрожали напуганные человеческой жестокостью звёзды. 

 

                                                  * * *

 

- Проснись, товарищ, приехали, - услышал он. – Это говорил тот улыбающийся красноармеец, его отец. Гонта с трудом открыл глаза, поднял голову.

- Станция Янов, конечная! – прохрипело над его головой, - выход на левую сторону!

«Почему на левую? Всегда выходили на правую: так ближе, удобнее», - подумал Максим Игнатьевич, недовольный тем, что придётся обходить состав. Конечно, ему не трудно сделать лишние сто шагов, но зачем эти новшества? Испокон веков, как говорится, было так, а теперь – этак… Он не узнавал перрон, станцию. Сплошной асфальт, где раньше был вековой песок, новые дома, чужие люди, одетые «не по-яновски» и говорящие по-русски, словно бы он приехал не в свой Янов, а очутился случайно на платформе где-нибудь в Люберцах под Московой. От неожиданности он даже остановился, чтобы оглядеться. Готовый очутиться в вокзальной толчее (как же: всесоюзная стройка – взахлёб вещалось на весь мир), Максим Игнатьевич разочарованно отметил, что на перроне было не больше двух десятков человек. Среди них (слава Богу, есть и свои) суетились старушки с кошелями на спинах – похоже торопились к рынку, который когда-то представлял собой два ряда пятиметровых столов, сколоченных из плохооструганных досок. Максим Игнатьевич потянулся кверху, привстав на цыпочки, ожидая увидеть на месте того рынка нечто крытое, современное, и … почувствовал облегчение: все те же столы стояли так же в два рядя, отличаясь от прежних разве только тем, что потемнели от времени и покосились. Рядом с рынком – та же колонка, из которой тонкой ниткой по-прежнему струилась вода. Здесь было всё так же, как и двадцать, и десять, и пять лет назад, когда он приезжал сюда  последний раз. «Утекает время, - глядя на колонку, улыбнулся про себя Гонта. – Всё так же. Так двадцать лет и течёт вода из колонки. Много воды утекло…» Он улыбался такой вещественной иллюстрации этой крылатой фразы и, ещё не до конца поверив, что стоит на родной земле, любопытно и радостно оглядывался по сторонам.

В тупике, рядом с локомотивным депо, разрушенным, говорили, прямым попаданием бомбы сорок лет назад, стоял, как и раньше, коростенский поезд, ожидая своего отправления где-то под вечер. Только это теперь был не тот поезд с маленькими зелёными вагончиками и страдающим одышкой паровозиком. Здесь отдыхал, лениво вытянувшись, такой же импозантный дизель-поезд, каким приехал сюда он. Да и стены разрушенного депо изменились. Они стали пониже и, размытые дождями и высквоженные ветрами, казалось, чудом удерживаются, чтобы не рухнуть «Не разобрали, нет нужды. Придавит кого-нибудь, тогда… Гром не грянет… Ага – барьер поставили: «Опасная зона! Не ходить!» Какая «опасная зона?», если рядом со стеной пробегает всё та же узенькая тропинка и по ней неторопливо и беспечно идут люди. Вокруг коренастой, построенной пленными немцами (он когда-то сам прибегал с ребятами смотреть на «фрицев» водонапорной башни, возвышавшейся над остальными постройками привокзального двора, копошились в мусоре куры и гоготали гуси, тыча облепленными грязью клювами в мутный ручеек, что начинался у водоразборной колонки… И только в той стороне, откуда пришёл поезд, за границей станции выглядывало из-за высоких сосен то, что называлось ударной стройкой: красные ребристые шеи кранов медленно и важно поворачивали многотонные головы то влево, то вправо. Чуть поближе, над железнодорожным полотном взлетела и повисла, будто зацепилась за густые зелёные кроны сосен по обе стороны станционных путей, автомобильная дорога. А там, где она стремительно падала вниз, просвечивали между высокими стройными стволами песчаные холмы, поросшие невысоким кустарником. По холмам лениво переваливалась просёлочная дорога – самый короткий пусть от станции Янов до хутора Янов. Только мощные «студдебеккеры», тракторы да трудяги-волы, бывшие в послевоенное время главной тягловой силой в этих краях, могли одолеть эту дорогу. Гонта припомнил, как дед Филипп сидел на возу, похожем на лежащую лестницу (его так и называли – «драб’иной», т.е. лестницей) – и, свесив ноги, пыхтел самосадом, время от времени понукая волов:

- Ксо! Ксо, ледащие! – и как-то нехотя, словно отбывая повинность, время от времени хлестал их кнутом. Волы отмахивались длинными хвостами от кнута, как они отгоняли назойливых оводов, и шли всё так же не спеша, поскрипывая деревянным ярмом.

- Не слушают они тебя, д’иду, - говорил Максимка, - дай я их!..

- Э, нет, внучек, ты их зобидеть можешь. Вельми они характерные. Станут – потом не сдвинешь.

- Да так мы с тобой до вечера плестись будем! – не унимался внук. – А ну, ксо! - закричал он на волов. – Ксо! Ксо! Ледащие – подражая деду, погонял волов Максимка. Затем он спрыгнул с воза и, сломав ивовый прутик, хлестнул им крайнего вола. Тот недовольно мотнул головой и остановился. Проявляя, вероятно, солидарность, остановился и второй вол.

- Ах вы!.. – замахнулся вторично Максимка.

- Подожди, внучек, - остановил его дед, - не зобижай тварину. Божья тварь, она ласку любит.

- А ты-то сам их – кнутом…

- Так то я, - ухмыльнулся в бороду дед. Он подошёл к волу, которого  «зобидел» Максимка, и, потрепав его по шее, сказал, словно обращался к человеку:

- Ну чего ты, Серый? Дитя, оно неразумное. Не гневись, пошли!.. – и шлёпнул ладонью вола. Серый ещё раз недовольно мотнул головой, укоризненно по-человечески скосив глаза на своего обидчика, и снисходительно двинулся, потянув за собой напарника, который успел было уже задремать.

Максимка, хотя и обиделся было на деда за «неразумное дитя», но с изумлением и уважительно посмотрел на него:

- Как же, диду, - выходит, они понимают, что ты им говоришь?

- Понимают, внучек, понимают. Вельми разумная тварина. Ксо, ледащие! – хлестнул дед кнутом по спинам волов.

Дорогу эту Максим Игнатьевич сейчас не видел, но знал её всю: от дедовой хаты, стоявшей на краю хутора у маленького с подгнившими крестами кладбища, над которым высились, прижавшись  друг к другу, несколько могучих сосен, до булыжного шоссе, уходящего в сторону Киева. Знал каждый кустик, каждую воронку от бомбы, которые за сорок послевоенных лет не успел ещё затянуть песок, знал каждый заросший бурьяном окоп, каждый метр этой дороги, истоптанной его босыми детскими ногами не одну сотню раз. А обутым тогда никто и не ходил по этой дороге. Разве только в лаптях. Добрый десяток лет ещё после войны старые люди не снимали в этих краях лапти. Диктовала «моду» не только послевоенная бедность, а и сама земля: песок, раскалявшийся под летним солнцем, обжигал утопавшие в нём по щиколотки ноги. Считавшиеся роскошью сапоги успешно заменялись тогда лаптями, которые умел плести каждый местный житель. В материале – терпко пахнувшем подвысушенном лыке – недостатка не было. Да и позже, когда наладилась мирная жизнь, старики не снимали лаптей. Так ходили по хутору, так работали и на колхозном поле. И лишь идя «в центр»: в Шепеличи, или в Чернобыль, надевали чёботы.

- Ходил и дед Филипп в таких лаптях. Ходил и дед Филипп в таких лаптях. Сторожил колхозных волов да коней, которых было очень мало, и беречь их нужно было особо. О технике для полевых работ можно было только мечтать. Был один слабосильный «ХТЗ», постоянно день и ночь суетливо фырчащий то в одном, то в другом конце поля, да ещё немецкая самоходка, которую бывший танкист дядько Никифор Охрименко, мастер на все руки, сумел отремонтировать и перековать, как говорится на мирный труд. Но самоходка, нехотя вспахав колхозное поле (на то она и фашистское орудие, хай ий грець!), остановилась на последней борозде (проклятое германское творение – порядок знает…) И как ни бился Никифор, не мог заставить заработать её снова. Нужны были новы детали.

- Не в Берлин же мне теперь за ними ехать! Трясця его, Гитлера, матери с их поганой техникой! – плюнул он в сердцах на радиатор вражеского тягла и, схватив свои костыли, запрыгал напрямик по пахоте в хутор.

Простояла самоходка так до лета, пока не созрели хлеба. И тогда хуторские ребята, придумав нехитрое приспособление из бревенчатых катков и верёвок (как древние греки в учебниках по истории), отбуксировали её к высокой круче и под крики «Ура! Гитлер капут!» столкнули в Припять. Долго ещё она видна была под водой. Взрослые бранились: «Нет бы разобрать да на станцию, в металлолом, так они в реку. Мало там снарядов да мин осталось!?» Но к осени самоходку затянуло песком, так что её почти уже не было видно. А на следующее лето она исчезла совсем.

Работал безостановочно на колхозном поле один трудяга «ХТЗ» да ещё несколько пар волов и коней. Беречь их пуще глазу доверили Филиппу Гонте, знающему толк в обращении с животными. Ночи не спал старый Гонта. Даже когда скот был на колхозном дворе, просыпался иногда, увидев тревожный сон, бежал в конюшню, и часто было так, что остаток ночи проводил там. Не случилось бы беды… Но беда всё же пришла. А поскольку, как водится, беда ходит не одна, то случилось в хуторе сразу два несчастья. Максимка сидел тогда на самой верхушке шелковицы, нависшей над лозяным плетнём, по которому он взбирался на это лакомое и колючее дерево. Он сидел на ветке, обхватив ногами ствол, и, наклоняясь в разные стороны, захватывал полной горстью гроздья чёрно-синих ягод, набивал ими рот. Щёки его, подбородок, лоб и даже уши были красно-фиолетовыми от раздавленных ягод. Ягоды он ел уже без удовольствия, скорее испытывая к ним отвращение. Он даже не ел их, а с ожесточением заталкивал в рот, так, словно хотел возместить этим обиду за то, что старшие ребята с рыжим Митьком во главе, не взяли его с собой на дамбу. Там они готовили «салют» из мин…

 Максимка хотел было уже спускаться на землю, когда раздался оглушительный взрыв. Потом ещё один и ещё…

- Вот это салют! Вот это да! - радостно закричал он и, вмиг забыв все обиды, стремительно соскользнул по колючим ветвям шелковицы вниз. Возбуждённый, не замечая крови на исцарапанных руках и ногах, не ощущая боли, что есть силы мчался Максимка к дамбе. На месте «салюта» были уже все хуторяне, работавшие неподалеку в поле. Люди стояли, столпившись, было удивительно тихо.

- Ур-ра! – ещё издали прокричал Максимка. Он с разбега, желая пробиться наперёд, врезался в толпу и, получив вдруг подзатыльник, застыл, не соображая, что же здесь происходит.

- Доуракались, черти! Услышал он сквозь женские всхлипывания и только теперь понял, что случилось необычное. Почёсывая затылок, Максимка протиснулся вперёд, и то, что увидел, заставило его замереть. Он виновато покосился по сторонам, ожидая новой затрещины; ему хотелось закричать, защититься своим голосом от чего-то ещё неосознанного, страшного, наваливающегося на него, но ничего не вышло, он не услышал спасительных звуков, а только широко раскрыл рот, словно ему не хватало воздуха, и тупо уставился на то, что открылось его глазам. Перед ним лицом к небу лежал неподвижно рыжый Митько, раскинув в стороны руки. Согнутая в колене одна его нога была поднята, глаза, не мигая, смотрели в высокое августовское небо, и если бы не кроваво-тёмное пятно у него на лбу, можно было бы подумать, что он о чём-то размечтался, глядя как плывут в светло-голубой бездне белые облачка.

 - Осколком… высунулся… - деловито шепнул Максимке кто-то из ребят.

Рядом с Митьком стоял на коленях его отец. Сжав ладонями виски, он смотрел на сына. Слёз не было в его глазах, но плечи вздрагивали, как у плачущего. А чуть поодаль, навалившись один на другого, будто играя в «кучу-малу», как подумалось Максимке, лежали окровавленные кони, те, которых подарили колхозу солдаты…

 

         * * *

 

Максим Игнатьевич не сразу повернулся, когда кто-то, подойдя сбоку, заговорил с ним:

- Вы не здешний, как я вижу? Извините. А куда направляетесь? Документы разрешите, - говорили, не дожидаясь ответа.

- Здешний я, парень, здешний, - ещё не взглянув на подошедшего и не соображая, чего от него хотят, отвечал Гонта. – Домой иду. Дома я, браток, дома… Та-ак, - растягивая слог, - продолжил он, увидев, что рядом с ним стоит совсем ещё молодой лейтенант милиции, настолько молодой, что его форма, как показалось Максиму Игнатьевичу, пахла ещё складом… Форма ладно, если не сказать изящно сидела на милиционере, лицо его было официально-приветливым, но глаза не понравились Гонте: они смотрели хитро и с недоверием. На левой брови лейтенанта чуть приметно выделался шрам – след рассечения, какие бывают у многих боксёров. Максим Игнатьевич непроизвольно провёл пальцами по своей левой брови, имевшей такую же отметину, «подаренную» ему уже в конце его спортивной биографии. «Нос у Шерлока Холмса обычный, не боксёрский», - заключил он. А главное, не спортивным показался ему взгляд лейтенанта, зрачки которого, при внешне спокойном лице, безостановочно двигались, выискивая, за что зацепиться. Стоял милиционер свободно, «ноги на ширине плеч», но видно было, что поведение гостя насторожило его: официальная приветливость постепенно сходила с его лица, глаза чуть сощурились. Раздражение, чуть тронувшее было Максима Игнатьевича, теперь охватило его целиком, он даже почувствовал, как кровь прилила к лицу. Наверное, это заметил и лейтенант – он на шаг отступил в сторону… «Осторожный, салага», - заметил этот шаг Гонта.

- Бдительность? – попробовал он вежливо съязвить, подавая лейтенанту паспорт. – И много вы здесь врагов вылавливаете?

- Бывает… - ответил лейтенант, не поднимая головы и искоса глядя на Максима Игнатьевича, вероятно, сравнивая фотографию паспорта с оригиналом.

- Вы здесь родились, - обращаясь, как показалось Максиму Игнатьевичу, к самому себе, сказал лейтенант.

- И вырос, - уже не скрывая своей неприязни к страже порядка, а то и в какой-то мере вызова, вспылил Гонта. – Разве там не написано, - притворно удивился он. – И дед мой, и прадед, и прадед прадеда – все здесь родились. И выросли. Вы читайте, читайте, там всё это есть…

- Фамилия мне ваша знакома, - сказал лейтенант, словно и не замечая «язвы» собеседника.

- Так эта фамилия здесь у каждого второго.

- Была… А сейчас в Янове полный интернационал, со всего Союза народ, - говорил лейтенант приветливо и вовсе не официально. – Наверное, вы к Михтоду Макарьевичу Кошевому, деду Кошу – проще? Что – угадал? – улыбнулся лейтенант на нескрываемое удивление Гонты. – Нет, это не из того лозунга, что милиция должна знать всё, - не дожидаясь вопроса, продолжал он. – Всё намного проще: Дед Кош мой сосед, дверь напротив. Встречаемся часто. Рыбку удим и всё такое. Вот он мне о вас и рассказывал. Учительствуете в Рязани.

- Точная информация! – Гонте сразу стало как-то легче дышать, и он уже находил, что взгляд у лейтенанта вовсе и не хитрый, да и вообще, тот парень как парень…

- Так вот, дома его сейчас нет. Он в хуторе. Воюет там, не даёт сад сносить. Там и сидит днями в курене в саду. Вот вам – отдохните с дороги. Я же вижу, что вы минимум как две ночи не спали… Оттого и «завелись»… - с хитрым прищуром улыбнулся лейтенант – это ключ от моей квартиры. Я один живу, в сто пятой. Берите, берите. Подкрепиться найдёте что-нибудь в холодильнике. Можете распоряжаться как дома. – Лейтенант сунул Гонте ключ в карман, улыбнулся уже совсем по-дружески и, козырнув, зашагал к вокзалу.

 Что же, так ничего и не изменилось? – не веря, что такое возможно, изумлялся Гонта, глядя вслед уходящему лейтенанту. Вот двадцать лет назад он не удивился бы такому поведению незнакомого человека. Тогда люди жили здесь одной большой семьёй. Знали друг друга и по имени-отчеству, и по прозвищам, знали о горе и радости каждого, знали до седьмого колена, как говорится. А поэтому при встрече почтительно здоровались и, остановившись на минуту-другую, осведомлялись или о делах друг друга, или обменивались какими-нибудь новостями, или, когда не о чём было говорить, просто желали добра один другому и шли каждый своей дорогой. А случить, что встречные оказывались незнакомыми, они всё так же раскланивались, желая на певучем полесском наречии доброго пути друг другу, потому что каждый из них был твёрдо уверен в том, что встретившийся человек приходится если не дальним родственником ему, то родственником его другу, соседу, или добрым их приятелем. Оттого, что веками переплетались родственные корни множества семей в ближней и дальней округе, и чужих здесь не было. Но бывало, что один из встретившихся проходил молча. Тогда другой знал, что этот, действительно, чужой человек, приезжий какой-нибудь: с каждым годом таких появлялось здесь всё больше, особенно летом, во время отпусков. А если «чужой» и отвечал на приветствие, то происходило это или от неожиданности, и отвечал он как бы с испуга, или, удивляясь «чудачеству» встретившегося ему аборигена. Отвечал, с любопытством глядя на него, пытаясь понять, чего же от него хотят.

Гонта нащупал в кармане ключ этого чудака-лейтенанта, повертел его в руках, рассматривая, словно какую-нибудь диковинку, потом подбросил его кверху, поймал и почувствовал необъяснимый прилив радости, зашагал поперёк станционных путей туда, где меж сосен петляла, убегая в сторону хутора, усыпанная жёлтыми иголками серая тропинка.

«На кого он похож, этот лейтенант?» - гадал Гонта. Ему показалось, что он уже видел где-то такое лицо. «Удивительно. Чудак. Неужели яновец? Но что местный, то это точно. Говорит по-русски, но звуки, интонация… И Михтода Макаровича Кошом назвал. Свой – это точно». Гонта ступал босыми ногами по раскалённому песку и сам себе улыбался, не ведая отчего. Густой запах плавящейся на жарком солнце хвойной смолы, перемешанный с тонким ароматом прибрежной шилеги, необычная тишина, изредка нарушаемая доносившимся со станции приглушенным лязгом вагонных сцепок, или рёвом промчавшегося по новой трассе тяжёлого автомобиля, возвращали его в детство, в то, казавшееся недалёким и одновременно бесконечно удалённое прошлое, которое возникало теперь в его памяти чудной сказкой. Он шагал, пристально вглядываясь в бежавшую перед ним дорогу, ожидая увидеть то одну, то другую неизменную её примету, и то радовался, когда она появлялась, то растерянно удивлялся, если эта примета – какая-нибудь когда-то давно не выше его детского роста курчавая сосёнка - вдруг возникала у дороги высокой стройной сосной, вокруг которой поднимались уже несколько деревцев, похожих на ту сосёнку, что помнилась ему с детства.

Гонта поднялся на последний перед хутором холм, с которого прежде, если чуть подпрыгнуть, можно было увидеть соломенную крышу деда Лукаша, отца Матери. Хата Лукаша Зубко стояла на самом высоком месте в хуторе, а ещё выше хаты была только груша, пережившая три войны и походившая на инвалида-фронтовика:  могучий её ствол, расколотый снарядом ещё в гражданскую, был перебинтован глубоко въевшимися в  ее кору металлическим обручами. Несмотря на такое своё увечье, груша исправно плодоносила, и продуваемый всеми ветрами осиротелый без хозяина после Великой отечественной двор с щедрой грушей, служил гостеприимным пристанищем хуторской ребятне.

Рассказывали, что старый Зубко (да как сказать «старый» о мужике в пятьдесят два года, легко бравшем «на горб» по два мешка жита…) как жил – разухабисто, и странно: шло добро ему в руки, а он выпускал его, так и умер – на горькое удивление всем: вернулся Зубко после контузии домой в сорок третьем, «списанным вчистую», и, казалось, сберёг его Господь теперь уже для жизни вечной, коль уж он в таком аду за два года не сгорел, ан нет… И всему виной была, как ни странно, собственная его хата. Ещё в гражданскую служила она штабом то белым, то красным попеременно. И попеременно то «белые», то «красные» снаряды летели в нее, да только все мимо. Взрывали, как свиньи, землю у самой призьбы, окна и двери – навылет, а хата стояла, будто заколдованная. Так и в эту войну было, Отечественную – словно Лукашов  батько не батраком всю свою жизнь ишачил, а дуже разумным военным стратегом служил и хату свою специально  для штабов в неуязвимом месте поставил. Снова полетели снаряды да мины. Сначала – немецкие, потом – свои, а затем снова немецкие в сорок третьем. Уже почти весь хутор сгорел, а Лукашова хата втиснулась в землю, словно присела под свистящими над нею снарядами, и не поддавалась огню. И когда в последний раз турнули немцев в сторону Толстого Леса, и затихла стрельба, когда высунули хуторяне головы из своих нор, видели, как Лукаш Зубко стоял посреди своего двора, беседуя о чём-то с нашим офицером-штабистом. И на глазах у всех случилась эта нелепая смерть. Уже далеко были немцы, и не могли их мины долететь до хутора, а тут н’а тебе такое: одна долетела… Долетела и шлёпнулась за спиной у Лукаша. Упали оба. Офицер, правда, тут же вскочил и, схватив голову обеими руками, качаясь из стороны в сторону, ошалело кинулся в хату, а Зубко так и остался лежать. Подбежавшей к нему дочке Христе он успел только сказать: «Господи, Господи, вскую мя если оставил?..» Протянул руки в дочке и умер.

Максим Игнатьевич вспоминал, что мать, рассказывавшая всегда с  энтузиазмом о деде Лукаше, который, по её словам, был настоящим коммунистом, комиссаром, строителем их колхоза, повторяла последние слова отца, обращённые не к ней, а к Богу, с недоумением и, как казалось ему, с обидой: дескать, что же – нечего было ему сказать перед смертью? Коммунист, настоящий большевик – и про Бога… Не видела она, чтобы её отец когда-либо читал Библию, хотя лежала у них в скрыне эта книга, а вот интересных библейских историй рассказывал много, а она, раскрыв рот, слушала их как сказки. А отец, начиная рассказ, всегда становился серьёзным, и поведывал о каких-нибудь чудесах, творимых Христом, не таинственно, как рассказывал другие сказки, а говорил торжественно и строго, словно и сам верил в свой рассказ. Вообще, непонятным для окружающих было его отношение к Богу. Мальцом, бывало, - старики это помнят – батрачил вместе с батьком, не до церкви было, хотя по большим праздникам Зубки непременно всей семьёй ходили в церковь приобщиться святых Таин Христовых. А позже, в парубках уже, Лукаш заглядывал в церковь разве что по храмовым праздникам, да и то, не столько богу помолиться, сколько, чтобы приглядеться к  «чужим» хлопцам, и, хватнув после службы не одну крепкую чарку, почесать кулаки… Ему дай подраться – хоть хлебом не корми, - рассказывала мать. – Ну а после революции, когда комиссаром стал, в церковь – ни ногой, одно слово – партейный… И что-то всё по ночам читал. Может, Ленина, а может, и Маркса. Не псалтырь же было ему читать, хотя любопытные пацаны подглядывали в окно и рассказывали, что дядько Лукаш и большевистские книги читает, и библию тоже…

Может, оно так и было, да как пацанам верить – один скажет, другой добавит. Верили соседи этим байкам и не верили, но как бы то ни было, а хотя и носил Лукаш Зубко комиссарскую кожанку и наган, да к тому же и главным секретарём в партийной ячейке был, но безбожником, как других коммунистов, хуторяне его не считали. Какой же он безбожник, если в переднем углу его хаты висела, как и прежде, до революции, икона Николы-чудотворца, и заходившим к нему соседям было на что перекреститься. Вскоре рядом с иконой Зубко повесил портрет Маркса, потому что тот «над всеми богами бог был», как он сам объяснил свой поступок. Люди видели-не видели, а слух о том, что коммунист Зубко поклоняется двум богам, пополз по хутору и достиг уездного комитета. Тут же протелефонировало начальство, и хуторской секретарь (вот баламут!), весело попрощавшись с ячейкой, отправился на проработку.

- Ты вот что, язычник, - гремел на весь кабинет, так, что, казалось, расколются стёкла в окнах, уездный секретарь, - я хотя и друг тебе, но не позволю честь партии марать. Завтра же сыми бога и изничтожь! Христом Богом… твоим прошу!

Дед Лукаш опустил голову, прятал улыбку, думал.

- Ты не горлопань, - ответил спокойно, - вельми горячий. Требе с попом Фёдором посоветоваться, - сказал то ли в шутку, чтобы позлить своего друга, то ли всерьёз.

А на следующий день взмыленный конь уездного секретаря, швыряя копытами песок, проскакал к дому деда Лукаша.

- Есть кто в хате?! – закричал секретарь, бросив коня посреди двора.

- Заходи! – выглянул в раскрытое окно Зубко.

- Ты что – окончательно сдурел? – набросился гость на хозяина ещё с порога и ткнул плетью в тот угол, где висела икона.

- Как друга прошу, сыми. Комиссия из волости в хутор едет. Следом за мной. Зайдет ведь к тебе, не погладят…

- Это ты правильно говоришь, - почёсывая затылок, и, непонятно чему улыбаясь, сказал дед Лукаш, - чего меня гладить, я не баба…

К обеду, действительно, приехали из области. Смотрели хозяйство. Где похвалили, где похулили, но в целом остались довольны коллективным делом в хуторе. К секретарю зашли уже поздно вечером, чтобы перекусить на дорогу.

- Что-то, товарищ Зубко, непонятное в этом углу у тебя происходит. Враги они непримиримые, - кивнул один из волостных на икону и на портрет Маркса.

- А вот сколько висят, - ответил улыбаясь дед Лукаш, - не видел я, чтобы они дрались…

- Неясна твоя позиция в религиозном вопросе! – уже более строго заметил кто-то из гостей. Все недоумевающее посмотрели друг на друга, спешно собрались и, не подав хозяину на прощанье руки, уехали. Через пару дней вызвали деда Лукаша в уком, и вернулся он оттуда уже без партийного билета…

Рассказывали, что перед войной уже предлагали ему восстановиться в партии - заслугами перед советской властью преодолел он, дескать, своё политическое невежество, но новое заявление Зубко писать не стал.

- А я и не выходил из партии, - был его ответ.

 

Максим Игнатьевич стоял на холме и, потянувшись на носках кверху, как когда-то в детстве, старался увидеть хату деда Лукаша. И хотя он заранее знал, что давно уже нет хутора и что то место, где ещё совсем недавно, затаившись в тихих садах и как бы насмехаясь над строительной геометрией улиц, выглядывали в мир невысокими оконцами белые хатки, что то место представляло собой изрытый бульдозерами пустырь, он вздрогнул, как это бывает от неожиданности, и остановился: трудно было разглядеть здесь следы человеческого жилья. Глубокие траншеи хаотически исчертили то место, где недавно был хутор. Вырванные гигантской силой машин деревья цеплялись изувеченными корнями за землю, из которой выросли, словно пытались ещё выжить. Уцелели только две сосны, стоявшие над обрывом на краю бывшего колхозного двора. Они стояли, тесно прижавшись друг к другу. Максиму Игнатьевичу показалось, что раньше они росли поодаль одна от другой… И всегда, сколько он помнил на этих соснах гнездились аисты. Аисты там были и сейчас. Их было всё так же двое. Они стояли на кромке гнезда и, высоко подняв головы, тревожно поводили ими по сторонам. Гонта подходил к хутору, вернее, к тому месту, где недавно ещё был хутор, всё ещё не веря, что его нет, и ему казалось, что вот-вот встретится кто-нибудь из хуторян и ещё издали поздоровается с ним. Но ничего и никого не было видно. Даже у машин, кромсавших землю, не было людей, как будто здесь трудились одни роботы. И если бы не кладбище, нельзя было бы узнать эту местность. Кладбище оставалось всё таким же. Почерневшие и наклонившиеся в разные стороны кресты над заросшими травой могилами и кресты новые, ещё прочно стоявшие на хорошо заметных могильных холмиках, кресты, украшенные расшитыми украинскими рушниками, рядом с надгробными пирамидами, на вершинах которых были укреплены звёзды из металла или фанеры. Хуторяне – верующие и безбожники, крестьяне и солдаты – лежали здесь под высокими соснами, видевшими всех их ещё живыми. А на самом видном месте высился двухметровый стальной треугольник над могилой хуторских коммунистов, павших под пулями кулацких обрезов в одну из кровавых ночей в те далёкие двадцатые годы. Звезда на вершине устремившегося в небо  треугольника была во многих местах продырявлена. Максим Игнатьевич вспомнил рассказ деда Филиппа о том, как пьяные немецкие солдаты пытались свалить стальной треугольник со звездой, но когда не осилили, стали стрелять… В одну из пробоин в звезде кто-то вставил пучок васильков. Васильки высохли под палящим солнцем и стали из голубых светло-серыми. Пожелтевшая высокая сухая трава поднималась местами вровень с покосившимися крестами, ложилась на их поперечины и, закручиваясь на них, словно пыталась пригнуть к земле и без того почти лежавшие эти символы тлена и бессмертия.

Могилу деда Филиппа Максим Игнатьевич отыскал сразу же. На заросшем высокой травой могильным холмом стоял потемневший и местами потрескавшийся крест, украшенный витиеватым металлическим кружевом местного кузнеца дядьки Ивана Рудого. Им же было написано латунной вязью на кресте: «Гонта Филипп Максимович. 1897 – 1976». Никогда Максим Игнатьевич не задумывался о годах, прожитым дедом Филиппом, но теперь, обратив внимание на надпись, удивился его долголетию: «Крепкий был мужик, если при такой жизни столько лет… А вообще, мог бы и ещё пожить…»

Он смотрел на могилу деда с каким-то неведомым ему до сего времени чувством. Трудно было определить это чувство одним словом: «жалость», «страдание», или иным, передававшим бы печальный настрой души – нет, ничего такого не испытывал он. Не мог Максим Игнатьевич Гонта, и по образованию, и до мозга костей, как говорится, филолог, определить это чувство словами. В памяти всплывали, наслаиваясь одна на другую, картины голодного, но такого весёлого и, казалось, счастливого детства. Они смешивались с запахами и звуками, возвращённые из того времени чудодейственной силой и сладко щемили сердце.

 Вот Максимка просыпается от режущего глаза утреннего солнца. В хате пахнет рекой. Максимка закрывает глаза и ему кажется, что он лежит в лодке. Лодка мягко покачивается на ленивой волне. Одна рука его опущена за борт, в прохладную воду. Вдруг словно что-то схватило его за кончики пальцев – Максимка вскакивает, окончательно просыпается и понимает, что его рука, свесившись с кровати, опустилась в ведро с ещё живой и трепыхающейся рыбой, только что пойманной дедом. Дед подставил ведро, рассчитывая на такой эффект, и теперь весело смеется.

- Вставай, соня, вставай! – стаскивает он с внука одеяло. От деда, как и от рыбы пахнет рекой и мокрой травой.

А теперь – рёв двигателей и лязг танковых гусениц наполняет хутор. Поднимая песчаную пыль выше хат, несутся оп улице огромные машины. С радостными криками выскакивают мальчишки из дворов, бегут вслед за ними, цепляются, чтобы прокатиться. Бежит и Максимка. Только он бежит навстречу этому грохоту и уже протягивает руки, чтобы уцепиться за щиток, прикрывающий сверкающее отполированными зубьями колесо, и падает. В последний миг, когда это красивое колесо накатывалось уже на вытянутые детские руки, в этот такой обидный для Максимки миг машина резко бросается в сторону и останавливается. С неё соскакивает солдат, и Максимка в испуге закрывает глаза, ожидая трёпку. Но солдат подхватывает Максимку, поднимает высоко над собой, показывает кому-то и кричит: «Порядок! Живой! Вот он!» - и смеётся серьёзно, как-то невесело. Потом сажает Максимку на самый верх машины, и он, не веря своему счастью, прижимается в радостном страхе к солдату. А машина, вздрогнув горячим телом, рванулась и снова понеслась по хутору. С её высоты Максимка видит, как его дед стоит, растерянно опустив руки. Кажется, он хотел что-то закричать, но слова так и застряли в его открытом рту. И ликующий Максимка машет ему руками. Дед тоже поднимает руки и тоже, кажется, машет…

 Максим Игнатьевич поймал себя вдруг на мысли, что он, стоя на могиле деда, думает вовсе не об умершем, а о чём-то своём, совсем несущественном и неподходящим к такой ситуации. Память возвращает его снова на много лет назад. Она воскрешает в его воображении картины, давно позабытые, но ему хочется верить, что так и было, что эти образы жили в глубине его памяти всегда. Жили и ждали своей поры, чтобы всплыть бередящей душу болью именно сейчас. И он снова удивляется странности человеческой памяти. Удивляется тому, что столько лет она хранила в себе детские ушибы и царапины, солёный запах раскалённого в песке солнца и горьковатый запах шилеги над Припятью. Она хранила эти мелочи, но в то же время безжалостно растеряла всё, что так необходимо было бы восстановить сейчас – рассказы деда о его отце. Ему припоминается, что тогда дед рассказывал о своём сыне так, словно говорил сам с собой – таким странным был его голос и так странно смотрел он куда-то мимо внука, словно того и не было рядом. И Максим Игнатьевич до ломоты в висках силился припомнить, о чём говорил тогда дед. Именно тогда, как теперь кажется ему, дед Филипп, разговаривая сам с собой, говорил о его отце что-то важное, чего потом, спустя годы, не повторял уже никогда. Почему же запомнился взгляд и голос деда, но не то, что он тогда говорил? Что, если не было никакого рассказа, и никто его не обманывал никогда, и все, действительно, считали Игната Гонту, его отца, погибшим? Не сыграла ли память злую шутку с ним? – продолжает терзаться Максим Игнатьевич. Ему кажется, что он напоминает собой того преступника, которого привезли на место происшествия, чтобы освежить его память и представить наглядно механику преступления. Однако положение дела не проясняется, а ещё более запутывается. И поэтому, и оттого, что Максим Игнатьевич думает в эти минуты не об умершем деде Филиппе, воспринимая его смерть как естественное событие, которое не избежать никому родившемуся, и потому, сто, стоя над могилой деда, думает он о своей смерти, стыдно и страшно становится ему. Пройдут годы, и вот так же в земле будет лежать и он, и кто-то (если ещё найдётся этот «кто-то») будет стоять над ним и думать о чём-то своём… И где будет его могила?

Максим Игнатьевич медленно переводил взгляд с одного креста на другой: они стояли, тесно прижавшись  друг к другу, так что между ними уже не было свободного пространства. Казалось, что эта земля взяла уже всех, кто был ей нужен, кто принадлежал ей. Ему вспомнилось, как дед Филипп, придя однажды с ним сюда, на могилу своего отца, Максима Гонты, говорил внуку: «Вот здесь, когда настанет и мой черёд, лежать буду. Рядом с отцом». Максимка удивился тому, что дед, такой большой и сильный, говорит о своей смерти. Он думал тогда, что такие люди, как его дед, никогда не умирают. Да и что он, Максимка, будет когда-то старым, а потом умрёт, как умирает всякое, рождающееся на земле, не хотелось ему и верить. И представить себе такое он не мог, хотя даже и пытался. Как это – он умрёт? Как это – его зароют в землю, и никогда он не будет больше видеть ничего, что вокруг. Не будет ни солнца, ни  реки, ни тумана над водой, такого густого, что можно взять в ладони, ни ночного костра на берегу Припяти, ни негромкого храпа коней в синих кустах, ни деда, подбрасывающего сучья в костёр и дымящего длинной «козьей ножкой», ничего этого?

Слова деда остались в памяти Максима Игнатьевича странным удивлением. И хотя теперь он не удивлялся тому, что всё живое в этом мире и даже ещё не родившееся подвластно смерти, неизвестное чувство холодило его кровь. Ему, действительно, стало зябко… в летний знойный день. Принимаемая разумом необходимость смерти не воспринималась им до конца как реальность даже теперь. Нет, он никак не может согласиться с такой необходимостью! Тем более – он так молод для смерти. И странно то, что он, в возрасте намного моложе того, в каком был его дед, когда они приходили сюда, на кладбище, вдруг думает о своей смерти, как о чёт-то недалёком. И настолько недалёком, что необходимо предпринимать что-то в связи с этим. И он, словно человек, который прожил уже свою жизнь и чувствующий, что дни его сочтены, но ещё в состоянии мыслить разумно и осознать, что последний смысл его существования – в мышлении, вдруг понял, что жизнь его, наполненная горестями и радостями, разочарованиями и удачами, оказалась такой короткой – он может охватить её мысленным взором от первого сознательного дня до последнего. И если случавшиеся когда-то раньше чёрные дни казались ему безжалостно долгими, то теперь всё это вместе взятое представилось одни мигом. Время в его восприятии приобрело новое, особое измерение. Это было измерение с учётом особой относительности, неэйнштейновской… а какой-то непостижимый уму конгломерат точных наук и человеческих чувств. И в начале всего, в корне всех категорий и понятий стояло страшное и безысходное – «смерть».

«Зачем я живу?» - этот вечный вопрос, никогда ещё не возникавший перед Максимом Игнатьевичем так неожиданно и ощутимо, вдруг возник сам с собой, и не просто как школьное философское мудрствование, предполагающее в ответе – «посвятить себя служению Родине», или «отдать все силы народу», или нечто в этом роде, что пишут ученики, обнажая в сочинениях на заданную тему свои патриотические души, нет, Максим Игнатьевич почувствовал этот вопрос, как некую неотвратимость, от которой «школьным» ответом не отделаться. Если уж задаёт себе человек такой вопрос, значит, есть смысл в этом самом «зачем?», значит, уже при рождении человека предписана ему миссия, которую он должен выполнить, хочет он этого или не хочет. Кем предписано? Конечно же, Богом. Кому и чем он обязан? Обязан нести свой крест до Голгофы как плату, за то, что он родился? Только как плату за своё появление на свет? Или ещё почему-то? Разве он виноват в том, что получил жизнь? Нет, конечно же: он рождается по воле других людей, и затем, чтобы продолжить жизнь вообще. Он – соединительное звено между прошлым и будущим, он – ничтожный микромир в непостижимо гигантском, бесконечном макромире. Природа или Господь Бог создали его, заботясь о самоём себе, а не по бескорыстной милости своей, творя ему благо.

Отец рождает сына, не заботясь о благе того, кого ещё нет. Отрицать такое было бы нелепым. В первую и в последнюю очередь, он думает о себе. Он стремится продлить свой род, умножить своё богатство, возвеличить своё имя, чтобы жить в этом имени ещё после своей смерти. «Да прославится отец в сыне…» - просты и понятны библейские слова. Значит, появление человека – в воле высшей силы, божества, имя которому - Жизнь. Так за что же платить? И нельзя остановить жизнь, как нельзя сделать пространство конечным. Нет моего начала и нет моего конца Я – бессмертен.

Максим Игнатьевич не понял, а, скорее, почувствовал, что мысли его стали путаться. Рассуждения уже не были логическим мышлением. « Скорее это похоже на то, что, наверное, люди называют бредом. Я схожу с ума?! – пронеслось у него в мозгу. – Надо остановиться!» Всё тело его напряглось так, что он почувствовал каждую мышцу. Кровь застучала в виски с такой силой, словно его били по голове.  Гонте показалось, что над ним звенели сосны. Этот звон смешивался с непонятным шумом, который нарастал и нарастал, пока не стал заглушать звон, превращаясь в сплошной глухой гул. Земля на какой-то почти неуловимый миг покачнулась у него под ногами, и он инстинктивно шагнул назад в сторону, чуть повернув носок правой ноги вовнутрь - для большей устойчивости. Такое годами натренированное движение спасает боксёра на ринге, когда сильный удар противника, казалось, должен бы сделать своё сокрушающее дело… И в эти секунды, а иногда и доли секунд, спортсмен должен не только удержаться на ногах, но и скрыть от противника своё состояние и избежать роковой судейской команды «стоп!» и вскинутой кверху руки с отставленным пальцем на счёт «раз!», чтобы продолжить бой. И это желание победить, это, присущее только бойцу стремление, заставляет его воскреснуть. Максим Игнатьевич быстрым движением провёл пальцами по лица сверху вниз, сжимая руку в кулак, как это делал он на ринге, пряча от противника и судьи «плавающие» после пропущенного удара глаза, несколько раз глубоко вздохнул и выдохнул. Нормальное состояние возвращалось к нему. Ему показалось, что здесь, на кладбище, он уже очень давно, и удивился, почему не спешить уйти. Ведь времени оставалось мало, билет был уже заказан…

Бежать отсюда, бежать… «Бежать, бежать, пока не поздно…», «И жить торопится, и чувствовать спешит…», «Смешной дуралей, ну куда он, куда он гонится?..», - злясь почему-то на себя, перебирал  Максим Игнатьевич в памяти беспорядочно всплывающие стихи, в которых было хотя бы одно слово о спешке. Его раздражало то, что даже теперь, когда он на могиле единственного, может быть человека, который любил его действительно, нужно было смотреть на часы.

 

                                                             * * *

 

- Е у тэбэ батько, е… - говорил дед Филипп внуку. Значит, действительно, дед знал, что его сын и отец Максимки живой? А может быть, вовсе и не об этом говорил он тогда, может, и вправду, хотелось ему верить в то, что сын его живой, как верили тогда многие отцы и матери, невзирая на то, что были уже потеряны всякие надежды на то, что вернутся их дети. Но они верили, и, может быть, с этой верой, похожей на откровенный самообман, легче им было жить. Но, обманывая себя, они обманывали и других, близких им людей. Однако можно ли было винить их за этот обман? Наверное, нет. Да, но отец погиб. Где-то под Киевом. Об этом говорила и мать, и дед Филипп. И, наконец, официальное сообщение о его гибели: «… смертью храбрых…». Какое же чудо спасло его тогда? Как он стал господином Штольпером? Зачем? А жена и сын?.. – Максим Игнатьевич спрашивал себя и не мог ответить ни на один вопрос. Он взглянул на часы – надо было спешить. Постоял ещё некоторое время, рассеянно оглядываясь вокруг себя. Увидел лежащий в высокой траве у его ног сгнивший у основания крести, посмотрел вокруг, пытаясь отыскать ту могилу, над которой стоял этот крест, и, не найдя, прислонил его к стволу сосны и быстро зашагал прочь от кладбища.

 На краю хутора замедлил шаги, увидев ещё издали седого, высокого старика, хлопотавшего у полуразрушенного сарая на месте бывшей усадьбы деда Коша. Тот заметил приближающегося «чужака», оставил перебирать разбросанный по двору хозяйственный скарб, выпрямился и, чуть наклонившись вперёд, как это делают близорукие люди, прищурив глаза, в упор смотрел на приближающегося человека. С недоверием, изучающе, не скрывая на лице своего неудовольствия. По мере того, как Максим Игнатьевич подходил ближе, старик распрямлялся, глаза его широко раскрылись в удивлении и лицо осветилось доброй улыбкой. Он протянул вперёд руки и шагнул навстречу гостю.

- Ну, Максимко, ай да козак! Узнал старого Коша? Это дуже добре, что  ты приехал. Успел… Ну, давай почеломкаемся! – Они трижды крест-накрест, по-христиански обнялись. – Вот б’атюхно! Как две капли – батюхно! – восторженно продолжал дед Кош, отступив от Максима и оглядывая его с ног до головы. – Ей-Богу, как две капли! Таким вот был твой батько. Добрячий хлопец был. Ты, может быть, только покрепче в плечах, А? Как думаешь? Козак, ей-Богу козак ты что надо, Максимко! Последний Гонта!... – многозначительно и строго добавил он. – Ты это намотай себе на ус. За нащадка ты отвечаешь! – и дед Кош, сжав огромный кулак, потряс им перед лицом Максима Игнатьевича. – Нэма нащадка?

- Да не получается у меня с  наследником пока. Некогда всё, - отшутился Максим Игнатьевич, - но если велите, постараюсь. А как же…

- А ты не шуткуй, - уже строго заговорил дед Кош, - ты и вправду, последний Гонта. Так что думай, козак. Вот такие пироги…

Он замолчал, опустил голову. Потом, не поднимая её, скосив глаза, посмотрел в одну сторону, затем в другую. Со сдерживаемой злостью сказал, вздохнув:

- Значит, попрощаться с хутором приехал…

- И бумаги, о которых вы писали, те, что от деда, хотел взять.

- Да, да, бумаги… У меня… должны быть. А как же! Отыщем, отыщем… - дед Кош засуетился. По лицу его промелькнула тень растерянности, глаза настороженно вспыхнули и тут же погасли, встретившись со взглядом Максима Игнатьевича. Он прикрыл рот ладонью и, пригнувшись, закашлялся, из-под бровей на Гонту. Прокашлявшись, вытер пальцами заслезившиеся глаза, - беспокойство исчезло с его лица, и показал туда, где ворочался в обломках трухлявого дерева, бывших недавно хатой, бульдозер. - Вот, видишь, что получается…

- Ваша хата?

- Моя, - сердито ответил Кош и сплюнул в сторону. – Хай им грець! Злодии, а не люди. Москали, одним словом. Да набрыдь всякая, турки… Говорю им: сад оставьте, молодой он, родить да родить. Вам же самим сгодится. Так нет, приказ, говорят, у них. Котлован здесь должны копать. Могилу б вам тут выкопать! Ну да бис их бери! Нэхай ломають. Сук под собой рубят, дурни. Мы своё прожили, а вот людям жить трэба! А!.. Дурный люд, куриный розум. Вот как у неё, - дед Кош показал на курицу, что волоча сломанное крыло, разгребала мусор. Она, торопливо клюнув, поднимала голову, поводила ею, боязливо и зорко глядя по сторонам. – А может быть, у неё даже больше понятия, чем у этих… Вон видишь, оглядывается, боится, что поймаю. Не хочет идти домой. Поймал было, так она клюётся, стерва, как драчливый петух. Дурная, думает, что я её хлев сломал. А голубей выпустил всех на ветер. Не хотели. Долго назад прилетали. Где они теперь? Ещё с твоим батьком гоняли… - он грустно посмотрел на покарёженные сетки голубятни и выругался, грубо и зло.

- А!.. Пошли отсюда! В мою новую хату. Теперь мы, яновцы, городскими стали. Куды там! Культура! Загнали весь хутор в пятиэтажную коробку – дыхнуть нечем. И какую красу испоганили, комсомольцы!.. Немец – и тот не сумел так нагадить. Будь он проклят, этот атом! Кому он трэба? И без него жили, и добре жили. Не доведёт всё это до добра. Не зря жиды драпанули. И наши, и коростенские, и житомирские даже. Те своим жидовским нюхом чуют…

Дед Кош замолчал, думал, глядя куда-то в одну точку под ногами. Потом медленно поднял глаза на Максима Игнатьевича и спросил с надеждой в голосе: - А может, не всё погибнет? Может, брешуть люди, что рыба переведётся в Припяти, и всё живое?..

- Может, и брешуть, диду. Не всё погибнет, - ответил Гонта.

- Хиросиму роблять, злодии. Вот такие пироги. С рентгенами они у нас, - и невесело рассмеялся своей шутке. – Пошли, Максим, берегом пойдём. Ишь, как палит, не иначе - перед  дождём. Не зря  рана разнылась, - сказал дед Коши, заметив, что Максим Игнатьевич с сочувствием посмотрел на его подламывающуюся ногу, продолжил:

- Подарок это у меня. От «дружка» Курта, - он потёр ладонью бедро. – Кость пополам. Думал, хана, ей-Богу. Ан пощастило мне. От бабы с косой откупился…

Он замолчал, вероятно, вспоминал что-то, теребил седые усы. Потом улыбнулся:

- Посчастило, иначе не скажешь. Один Курт подстрелил, а другой спас.

- Как это? – удивился Максим Игнатьевич.

- Как, спрашиваешь? Пять вёрст с гаком по болоту на себе тащил. А я тогда во какой был! – Он расправил плечи, напрягая мышцы, и сжал в кулаки широкие, потрескавшиеся от крестьянской работы руки – килограммов сто было, а он, здыхля очкастое, царство ему небесное, - студентик, да и только… А упрямый, как комсомолец! Вытащил всё-таки. И меня, и его, без памяти уже оба были, свои нашли в болоте. Вот так. Низкий поклон ему, Курту. – Дед Кош остановился и поклонился, коснувшись рукою земли.

- И тому, другому, спасибо, что промахнулся. Хрен ему в пельку! Вот тебе и два фашиста, два Курта. Разные они, фашисты, были, скажу я тебе. Добрых мало я видел, но были добрые люди, были. – Он помолчал, посмотрел на Гонту вопросительно, осуждающе: - Не веришь, вижу, не веришь. Смотришь исподлобья – ну, копия батюхно… Думаешь: «хвали, хвали людоедов этих»… Э-э, да откуда тебе знать!

- А я вам верю, действительно, - сказал Максим Игнатьевич, - отчего и нет, люди – везде люди… Есть и у меня знакомые немцы. И одного тоже, - он усмехнулся, - Куртом зовут. Курт Гюнтер. Хороший парень. Кстати, его отец воевал где-то здесь, на Украине. Так не он ли вам «подарочек»?..

- Нет, не он, - отмахнулся дед Кош. Того звали Курт…  Шнайдер, кажется. Красивый такой, белобрысый, сволочь! Головорез, хай ему!... Да и сам он из рижских немцев.

- Откуда это у вас такие сведения о «дружке»? Он что, вам письма потом писал? – подшучивал Гонта. Дед Кош с обидой покосился на собеседника:

- Так его же товарищ тащил меня на себе! Другой, значит, Курт. Этот, который наш. Вот он и рассказал о том, что когда мы стали прыгать, Курт-фашист «перекрекрестил» нас на дорожку парой автоматных очередей и даже гранату успел бросить в меня, сволочь. Ну а мой Курт его и чесанул тогда. Да и сам – за нами… А потом мы вместе с ним партизанили. Тогда и поведал он мне про своего дружка с детства. Вот такие пироги…Да…

Дед Кош шёл некоторое время молча, только губы его шевелились, будто он продолжал говорить сам с собой.

- А у тебя, значит, тоже друг немец имеется? Странное совпадение – тоже Куртом зовут. Да хотя у них так все – Курты да Фрицы… - он произнёс эти слова, как показалось Максиму Игнатьевичу, с неудовольствием, хотя голос и звучал внешне бесстрастно.  «Вот такие пироги получаются, - думал, наверное,  дед Кош. – Вот такая она, жизнь. Мы, значит, в глотку друг другу, а вы… Конечно, разные они, фашисты, были, хай им грець! Но были среди немцев и добрые люди. Были и есть, и зачем прошлое ворошить? Кто старое помянет…»

Максиму Игнатьевичу припомнилось, что когда-то однажды сказал именно такие слова и «его» Курт – Курт Гюнтер. Неофициальное знакомство переводчика Максима Гонты с немецким химиком Куртом Гюнтером состоялось однажды после далеко не дипломатичного спора господина Гюнтера с русскими специалистами, предлагавшими испробовать в немецкой установке при реакции разложения какого-то вещества свой, как они утверждали, более активный катализатор. Русские, как понял Гюнтер, уже не просили разрешения, а настаивали, доказывая преимущества своего «революционного» метода.

- Вы всё торопитесь, господа, с революциями, стремитесь обогнать сами себя, - откровенно выражал своё неудовольствие немец, - но в данном случае ускорение сверх меры может навредить делу.

Отражая натиски «русских революционеров», Гюнтер сопротивлялся, ссылаясь на то, что он не в праве ставить под удар репутацию своей фирмы ради «необоснованного русского авантюризма». Спор поднимался уже до предельно высоких тонов, и переводчику приходилось выступать в неестественной роли умиротворителя: откровенно резкие выражения он старался трансформировать в более мягкие. Но когда один из русских инженеров, выругавшись про себя, обозвал немца толстолобым педантом, и Гонта упустил это в переводе, Гюнтер вспыхнул и, повернувшись к своему переводчику, раздражённо и резко спросил:

- Послушайте, господин Гонта, вы переводчик или дипломат?! Гонта понял, о чём говорит немецкий специалист. Ещё ранее он замечал, что Гюнтер часто реагировал на сказанное русским собеседником прежде, чем дожидался конца перевода.

«Зачем тогда немецкому специалисту понадобился переводчик? Тоже дипломатия?...», - подумал Гонта.

Курт Гюнтер и его переводчик обедали в этот раз не в заводской столовой, где для иностранных специалистов был отведён специальный стол в уютном углу, отделённом от  общего зала цветочной  перегородкой, и который накрывали ровно в два часа дня, а в ресторане гостиницы «Ловеч». Господин Гюнтер устал, как он выразился, «отражать атаки русских превосходящих сил» и пожелал после этого резкого разговора «немного собраться с силами». Ему было бы приятно обедать сегодня вместе с господином Гонтой.

- Поговорим о дипломатии перевода, - сочувственно улыбнулся он Гонте. – Я вас хорошо понимаю, - продолжал он, - однако не согласен с такой практикой. Мы – инженеры, а не политики. И разные дипломатические «нежности» только мешают делу. Ну, а в общем, что касается вашей переводческой работы, я очень доволен. Вы специально готовились для такой работы?

- Не то, чтобы… Накануне начитался кое о чём, ну а многому научился в непосредственном контакте со специалистами. Я уже не первый раз подрабатываю таким образом.

- Да, я понимаю вас. На учительской зарплате, далеко не уедешь, как у вас говорят… Значит, обедаем в «Ловече». Будете моим гостем. Вне всяких формальностей.

Максим Игнатьевич не любил этот ресторан при гостинице. Особенно в вечернее время, когда визгливый оркестрик обрушивал на посетителей мощь своих звукоусилителей, безжалостно издеваясь над «Катюшей», переделанной какими-то, как он говорил, музыкальными варварами в «Козачок». «Нервный я стал какой-то, брюзга, - критиковал себя Гонта. – Ну, вертятся возле иностранцев эти… в заплатанных по моде джинсах. Жевательная резинка, безделушки…девицы в потугах на «западность», растрафиреченные. Вот эта… Кажется, Татьяной зовут. Осень поздняя… Её понять можно. Ну и что? За что её осуждать? За то, что помогает Гансу Овербаху пропить его же деньги? Так это дело самого же господина Овербаха. А пьют – друг друга стоят. Немец стаканами глушит уже - «по-нашему». Натренировался, значит. Командировка в Россию на пользу пошла… Они что, не выходят днями отсюда? Вчера вечером здесь их видел, сейчас – обед… Овербах занимается чем-то непонятным. На заводе его почти не видно. Стоп! А мне какое дело? Моё дело – перевод, у меня есть инструкции…»

- Господин Гонта, вы, кажется, не слышите, о чём я говорю, - прервал мысли Максима Игнатьевича Курт Гюнтер. – У вас отсутствовавший взор. Правильно я выразился?

- «Отстутствующий взгляд», - улыбнулся в ответ Гонта. - А вообще мне кажется, что вы в русском языке делаете меньше ошибок, чем я в немецком.

Максим Игнатьевич, отвлекаясь, плохо слушал, о чём говорил немец, и теперь, пытаясь скрыть нетактичность, поспешил заговорить и задал давно просившийся у него вопрос:

- Зачем вам, собственно, переводчик, господин Гюнтер?

 Немец ещё не ответил, но потому, как его рука с ложкой остановилась на полпути к приоткрытому рту, и как потом опустилась, оставив ложку в тарелке, Гонта понял, что вопрос этот был неуместен. Курт поднял склонённую над тарелкой голову и, изобразив на лице наигранное удивление, ответил смеясь:

- Чтобы дать вам подработать, господин учитель. Ведь вы не станете утверждать, что работаете с нами удовольствия ради. Это во время своего-то отпуска. Дышите с нами сероводородом, вместо того, чтобы загорать где-нибудь на Балтике или Кавказе. Конечно, сейчас вы возразите мне давно заготовленным ответом, и скажете, что ваша зарплата позволяет вам…Дорогой господин Гонта, я спешу опередить вас и уверенно горю, что зарплата ваша позволяет вам лишь свести концы с концами, как говорят у вас. Да и то с трудом. В вашей стране удивительно мало платят учителям и в то же время утверждают, что быть учителем почётно и ответственно, что это чуть ли не самая важная профессия. «От каждого – по способности, каждому – по труду» - так гласит основной принцип социализма, который вы – социалисты, сами же и нарушаете… Хотите сказать, что я не прав?

- Нет, не это я хочу сказать, господин Гюнтер. Я хочу сказать, что у вас плохое настроение сегодня, и у меня – тоже. Так стоит ли затрагивать такие щекотливые вопросы? Будем считать, что в этом диспуте мы квиты? – отшутился Гонта.

- Квиты, так квиты, - согласился Гюнтер, - вы угадали: у меня, действительно, после сегодняшнего спора плохое настроение. Может быть, нам последовать примеру господина Овербаха, - и он показал кивком головы в ту сторону, где сидел Овербах со своей «вакханкой». Тот был уже заметно навеселе и эмоционально и громко разговаривал с соседями по столу.

- А вообще-то нет, - решительно возразил себе Курт Гюнтер.- Мужчина должен быть всегда трезвым. Особенно, когда зол. И тем более тогда, когда задаются такие, как вы сказали «щекотливые» вопросы. - Он, хитро прищурив глаза, посмотрел на Гонту: - А что, ваши инструкции запрещают вам беседы на эти «щекотливые» темы. «Ще-кот-ли-вые!» - какое весёлое слово! – уже искренне весело засмеялся немец, пробуя, как звучит каждый слог этого слова в отдельности. – Действительно, богат ваш язык. Если бы вы захотели ответить за меня на вопрос, почему я стал учить русский, то сказали бы, вероятно, «затем, чтобы читать техническую литературу» - и ошиблись бы! Наши информационные службы делают переводы достаточно оперативно, если что-то представляет действительный интерес. Но пока русским специалистам приходится читать наши работы… Извините за недипломатичность…

Так вот, русский я стал учить, в первую очередь, потому, что, как сказал один ваш поэт, «им разговаривал Ленин». И ещё граф Лев Толстой и Достоевский – это уже я сам себе сказал. Я считаю, что всякий образованный человек, если он действительно образованный, должен знать русский. Что вы на это скажете, господин Гонта?

- Русский – это мой второй родной язык. Поэтому моё мнение может оказаться необъективным.

- А первый, простите?...

- Украинский. Я украинец.

- О, Шевченко! Прекрасно! Я пробовал читать. Звучит он прелестно, очень мелодичный язык. Вам повезло, господин Гонта.

- Да, я горжусь, что я украинец.

- Но не русский?

- Нет, вы меня неправильно поняли, - сказал Гонта, - я не противопоставляю. Мне кажется, что каждый человек должен гордиться своей национальностью, своим происхождением, всем тем, что вырастило и воспитало его.

- Каждый кулик своё болото хвалит – так? Даже если ему в этом болоте и несладко приходится, - немец мельком взглянул на Гонту и продолжал:

- Я тоже люблю моё «болото», мою Баварию. И особенно баварское пиво! Вы пили баварские пиво?

- Нет, не приходилось. Но разве вам не нравится наше «Жигулёвское»?

- Хотя этикет и требует не хулить хлеб хозяина, но я буду откровенен и скажу: нет, не нравится. Водка – это другое дело. Это – класс! Я в России уже не впервые и успел присмотреться к вашей жизни и оценить, что у вас плохо и что хорошо. Так вот, водка у вас хорошая, но пить её вы не умеете. Я не слишком, господин Гонта?..

- Нет, отчего же. Мы, русские любим откровенность.

- Вот вы говорите «мы – русские». Мне непонятны эти слова в устах человека нерусской национальности. Только что вы говорили совсем иное: гордость за свою нацию, своё «болото»… Мне приходилось уже замечать, что слова «Россия», «русский» понимаются у вас слишком широко. Отчего это так? Такой панрусизм, так сказать… Не ущемляет ли это ваше национальное самолюбие оттого, что слишком много России в Украине, например, в Грузии или Эстонии? И не страшит ли вас то, что эти слова «мы, русские» станут вскоре восприниматься людьми разных национальностей в их собственном смысле? Недавно нас пригласили на концерт в заводской дворец культуры. Среди других выступлений были танцы народов Советского Союза. И вот мне в глаза бросилось то, что менялись фигуры танцев, костюмы, а исполнители оставались те же. Они успевали переодеваться. Не грозит ли и вам такое переодевание в социальном плане?

- Вы знаете, социология – не моя специальность. Но в чём, кажется, я уверен, то это в том, что данный статус кво понимается как состояние естественное, продиктованное развитием нашего общества.

- Да, я согласен с вами, но согласитесь и вы: таким образом происходит неестественное стирание национальных границ. Это подобно тому, как – по марксистской теории – когда-то в древние века произошло порабощение одного человека другим. Оно тоже было продиктовано диалектической закономерностью… и рабство воспринималось как естественная социальная форма. Ваше общество, по крайней мере, мне так кажется со стороны, приближается к этому. Пусть это и выражается в несколько иных оттенках.

- Может быть, когда смотришь со стороны… Но для того, чтобы понять сущность изучаемой вещи, внешнего наблюдения иногда оказывается недостаточно. Вы как учёный, надеюсь, не станете отвергать познание таким методом?

- Я ожидал от вас другого ответа, поскольку мы в неофициальной обстановке.

- Вы же ещё раньше обвинили меня в излишнем дипломатизме, но коль скоро мы решили резать «правду-матку», как у нас говорят, то скажите, что вам у нас больше всего нравится и что – нет.

- Люди! – не задумываясь, ответил Курт Гюнтер. Мне очень нравятся ваши люди. Но не как рабочие. Рабочие у вас не всегда добросовестны. Все спешат сделать количество, но не качество. Вот как случай сегодня. Хозяин не любит такую работу. Вы все куда-то спешите, словно обгоняете свою тень. Ну, а не нравится мне больше всего, - он на какое-то мгновение задумался и сказал, улыбаясь:

- Пожалуй, кофе. Больше всего. – Курт  Гюнтер показал на остывший в стаканах кофе – Это, как бы сказать?.. – зеркало вашего качества, что ли… Ваша теперешняя пятилетка называется пятилеткой качества. Значит, вы хотите стать настоящими хозяевами. Это правильная политика. У нас, правда, так много не говорят о качестве. Нет нужды. Само собой понятно, что если продукция какой-либо фирмы будет плохого качества, то хозяин, как у вас говорят, вылетит в трубу. Конкуренция – великая вещь! Конкуренция – закон природы, и её устранить нельзя, нельзя пренебречь этим законом, не нанеся вреда человеку. А вы устраняете конкуренцию умышленно, тем самым тормозите прогресс. Да, да! Вот вы улыбаетесь, будто слушаете наивные рассуждения вашего ученика. Но я хорошо читал Маркса и Ленина. Это были умные хозяева. И я охотно изучал вашу экономику. И культуру. Нет, меня вовсе не принуждали к этому, как то было у наших соотечественников на Востоке.

- Или в «зоне», как у вас говорили. Говорят и сейчас так?

Увлечённый своим монологом немец, казалось, не расслышал реплики Гонты и продолжал:

- У них вопрос ставился прямо: «Изучение культуры Советского Союза является национальной задачей советского народа» - вот так и не меньше! Тогда немцам ничего не оставалось делать, как унижаться. Может, это тогда и было справедливо. Это было тридцатого июня сорок седьмого года. Вы удивляетесь тому, что я так точно помню дату не столь знаменательную? Я ещё больше помню. Например, то, что приветственную речь на этом… как это по-русски «грюндунгсконгресс»?..

- …Учредительном…

- Да, да. На этом учредительном конгрессе общества изучения культуры Советского Союза выступал какой-то русский полковник Тюльпанов, с которым отец мой имел свои счёты.

- «Шайстюльпе!» - ругался он, слушая речь, и грозился рассчитаться с ним. Не знаю, какие счёты были у моего отца с советским офицером, не знаю, что случилось, этого никто из наших не знал, но вечером моего отца принесли домой какие-то люди. Он был тяжело ранен и вскоре умер. Я хорошо запомнил этот день. А через несколько месяцев мы уехали из Берлина. Мы жили потом… Да, но я, кажется, ухожу в сторону. Так вот, об этом лозунге. Конечно, я узнал всё об этом учредительном конгрессе и о его девизе много лет спустя, когда уже стал взрослым. Я искал того, кто убил моего отца. Мои мать и дядя подозревали, что отец хотел убить в тот день Тюльпанова. Память моя удержала их разговоры шепотом на кухне…  Я изучил всё, что можно, об этом конгрессе, прочитал все старые газеты, но нигде не писали о покушении на полковника Тюльпанова. Вот поэтому я запомнил и дату, и лозунг. Не нравится он мне и сейчас. Это было образование «из-под палки», как говорят у вас. А я изучал русскую культуру охотно. У меня своё понимание на этот счёт. Нет, не только то, что «нужно знать оружие своего врага» - я лично не считаю русских своими врагами, хотя они и убили моего отца.

Курт Гюнтер замолчал. Он держал в ладонях бокал с минеральной водой, качая его из стороны в сторону, и внимательно рассматривал, как со дна поднимались и лопались на поверхности пузырьки газа, словно это сейчас занимало его больше всего.

- Моего тоже убили… немцы, - нарушил молчание Гонта.

- Курт Гюнтер поднял голову. В выражении его лица не было ни удивления, ни хотя бы даже этикетного сочувствия. Он смотрел на Гонту с холодным любопытством, будто ему говорили о чём-то малозначительном как для рассказчика, так и для него самого.

- Я понимаю, - сказал немец, - в таких случаях следует выражать сожаление, сочувствие, но … ирония… нелепость какая-то… Вот мы сидим пьём кофе… вместо того, чтобы вцепиться друг другу в глотки. Парадокс. Да…

Гонта неловко улыбнулся:

- Но мы, даже если бы и желали этого, не имеем такого права. Ни я, ни вы. У нас ведь здесь что-то вроде дипломатического обеда, а дипломатия исключает такие действия. Уже хотя бы поэтому…

- И вы полагаете, что только поэтому? Только потому, что я, согласно международному праву, имею здесь защиту, меня не убивают открыто дубинкой или не сбивает «случайно» автомобиль? У вас так много говорят о стремлении дружить со всеми, даже с нами, немцами, вашими извечными врагами.

-   Неужели это чистосердечные заявления? – откровенно удивлялся господин Гюнтер.

- Не знаю, я не могу отвечать за действия других. Но часто я замечаю, как слово «немец» заставляет людей содрогаться. Особенно – пожилых, свидетелей вашего «визита вежливости» в сорок первом. Не скоро этот «дипломатический визит» забудется у русских. Да к тому же и стоит ли забывать…

- О! Вы говорите как реваншист, - улыбнулся Курт Гюнтер, – худо немцам, если все русские так настроены. Но вы ведь христиане. Как же тогда быть с «…любите врагов ваших?»

- На это можно сказать, что русские официально безбожники, - сказал Гонта и, копируя немца, также улыбнулся.

- Допустим, - уже без улыбки, с серьезным выражением на лице продолжал Курт Гюнтер. – Хотя, откровенно говоря, в это трудно поверить. Мне известно, что когда немецкие офицеры рассматривали в бинокли Московский Кремль, Сталин разрешил открыть некоторые церкви. Вы мне не верите?

- Пусть такое и было, но согласиться с евангелистом Матфеем не каждый русский сможет в данном случае.

- Тогда последний мой козырь: «кто старое помянет, тому…» - немец хитро сощурил глаза, приветливая улыбка появилась на его лице, он встал и протянул Гонте руку. Тот тоже встал. Пожал руку немца. Курт Гюнтер непритворно скривился от боли и, освободив руку, потряс ею.

- Вы – русский медведь, господин Гонта, сказал он, всё так же улыбаясь, но глаза его показались Гонте холодными и злыми. Он понял, что «перехватил» в своей «дипломатичности»: ведь, действительно, пожал руку немца умышленно сильно, со злостью…

 

    * * *

 

Максим Игнатьевич косил глаза на деда Коша, пытаясь понять, что не договорил он. И там, возле хаты и сейчас. И по тому, как он теребил подрагивающими пальцами свои прокуренные усы, прикусывая верхнюю губу, и потому, что перестал смахивать ладонью струйки пота, стекавшие по его лбу и падающего крупными каплями с густых бровей, и как раздражённо потирал ноющую рану, Максим Игнатьевич видел, что деду Кошу нетерпелось что-то высказать, но он всё не осмеливался.

- Ну вот что, - вдруг решительно сказал дед Кош и остановился, - давай перекурим трохи. Вон там, - он показал на одинокий куст шилеги, повисший над крутым берегом, и, и, кивнув головой Гонте, чтобы тот шёл за ним, стал подниматься вверх, ещё более припадая на раненную ногу.

- Наверное, старею, - кряхтел он, устраиваясь под кустом так, чтобы спрятать голову в тени. Максим Игнатьевич тоже опустился рядом, продолжая краешком глаза следить за Кошом. Тот сидел некоторое время молча, устремив неподвижный взгляд на противоположный  берег Припяти, туда, где до самого горизонта тянулись луга, поросшие дубняком и орешником со сверкающими то тут, то там зеркалами крохотных озёр, которые местные жители называли ковтебами. Это странное слово припомнилось сейчас Гонте. Он внутренне повторял его и удивлялся тому, как ёмко выражало оно тот предмет, который называло. В звучании слова Гонте представлялась и неожиданная глубина маленького озерка, и таинственность его, спрятанного в густом кустарнике, и ясная свежесть его воды.

- Вот оттуда всё и началось. С Кошаровки, с Заречья и с Копачей. Оттуда и дед мой и прадед. И все мы из той земли, Максимко.

Дед Кош говорил, не поворачиваясь к Гонте, всё так же глядя куда-то за реку.

- А батько твой уже здесь родился, на этой стороне, так что он уже на новой, яновской земле произрастал. Когда дед твой с батьком вернулись с Байкала – на заработках они там были, знаешь, наверное, и когда купил у пана Яна землю, тогда и батько твой Игнат, значит,  родился. Здесь уже, в Янове. Тогда многие, кто похозяйственнее был, из Кошаровки, Карпиловки да Копачей на новый хутор переехали.

Пан Ян чуял конец своей власти и поспешил продать землю. Продал и убежал со своей панной Ядвигой. А куда – никто не знал. Ищи-свищи… Тут через неделю-другую и царя скинули. Чесали чубы мужики, что зря гроши пану отдали, да поздно уже было. Вот так. Ну, это ты, наверное, заешь. А вот хочу я рассказать тебе про другое. Про то, что тебе никто не расскажет, про то, за чем ты, как я мыслю, сюда и приехал…

По тому, как говорил дед Кош, можно было догадываться, что хочет он сказать о чём-то давно хранимом им в памяти и о чём ему всё же не хотелось бы говорить. Он, казалось, не обратил внимания на то, как резко привстал Гонта и как затем медленно опустился на землю, как напряглось его лицо, как губы его, готовые было произнести что-то, так и остались приоткрытыми…

- Так вот, - продолжал дед Кош, - старый я стал. Боюсь, недолго мне уже… А воля твоего деда была такая: рассказать, когда нужный час настанет. Ну а ты вот и решил сам… Но бумаги – бумагами: их пояснять надо. Бумага, она без души… Может быть, поздно ты всё это узнаешь, а может, и рано, а то, может, и не стоило всего этого тебе говорить, а? - вопросительно посмотрел он в глаза Максиму Игнатьевичу. – Но сам теперь решишь, не малое дитя – разберёшься. Знаю я, что в святые книги ты заглядываешь, - испытующе и строго посмотрел он на Гонту.

- Читаю… - не догадываясь ещё, что скрывалось в словах Коша, ответил Максим Игнатьевич.

- Мало этого – читать, - сердито уже сказал дед Кош, - святое Писание знать надобно каждому христианину! А мы все христиане! Дед твой был верующий, и отец, хотя и партийный, а почитал веру. Поэтому-то и тебя крестили. И это в то время-то, под немцами! В Шепеличи ночью тебя – к батюшке… И  - назад, в окопы – дальше партизанить. Что ты так смотришь? Не знал этого? Ну так знай. Крестного отца твоего на обратном пути - очередью в спину… Спина его и спасла тебя. Этого тоже не знаешь? Ну а то, верующим ты себя считаешь или нет, значения никакого не имеет. Родители твои приобщили тебя к Церкви, дай им Бог… Так вот о Библии – почему спросил тебя? Да потому, что века жил народ по её мудрости, по её законам. А законы-то, что тогда, что теперь – одни и те же . Не ёрзай, потерпи!  - заметив нетерпение Максима Игнатьевича, повысил он голос.

- «Чти отца твоего» - что, негоже? А «не убий»? Да много ещё… А ты говоришь, читал… Нужно не только читать, но и почитать. Но, конечно, это дело совести. Тут разумом не наставить.

Дед Кош замолчал. Взял горсть песка и стал пересыпать его из ладони в ладонь. Смотрел на золотистую струйку, думал. Всё меньше и меньше оставалось песка в ладони, и, наконец, последние песчинки скользнули между пальцами…

- Всё возвращается туда, откуда пришло, грустно проговорил он.   – Да, так вот я о чём хотел сказать тебе. Если ты читаешь святые книги, то встречал там, наверное, такие слова: «Не ищи славы в бесчестии отца твоего, ибо не слава тебе бесчестие отца».

- Знаю я такие слова, но к чему тут они? Разве?...

- Не перебивай и слушай! И ещё напомню: «Слава человека – от чести отца его, и позор детям – мать в безславии».  Знаю: кипит сейчас у тебя внутри: Дескать, что это он, как поп проповеди здесь читает! Догадываешься, куда я гну? Ну, да какая тайна уже здесь может быть! Но послушай ещё, освежи, как говорится, память: «Отцы не должны быть наказываемы смертью за детей, и дети не должны быть наказываемы смертью за отцов», - как тебе эти слова? Очень правильные они, мне кажется. Я читаю их и думаю, перевариваю… И ты, хотя и знаешь больше меня, слушай и тоже переваривай, пока я тебе рассказывать буду. Не упускай ничего из виду, а то, вижу, горячий ты… Я вот, чтобы не упустить ничего, слова эти ради нашего разговора – знал, такой будет – и выучил. Как «Отче наш».

- Да я что-то не совсем вас понимаю, дядько Михтод. При чём тут…

 - А ты не спеши понять, - снова оборвал дед Кош Максима Игнатьевича, - не спеши поперед батька в пекло! Я тебе тут как по писаному говорю не потому, чтобы представиться совсем выжившим из ума дедом, а для того, чтобы лучше тебе уразуметь, что узнать предстоит. И вот тебе ещё одна мудрость: «И самый отважный и храбрый убежит нагой в тот день». Вот тогда и был тот день, Максимко. Для каждого из нас наступил день страшного суда… когда танки пошли на нас. Они не стреляли: зачем  зря снаряды тратит? - они просто шли. Это мы пробовали стрелять из хлопушек допотопного образца. А они шли. Как на параде. Спокойно, даже не обращая внимания на нашу стрельбу.

 

                                                                * * *

                                                                        

Танки. Они не стреляли. Ну, конечно же, рядовой Игнат Гонта не слышал выстрелов. Он только видел пыль. Серо-жёлтые клубы ее катились впереди ревущих чудовищ, подгоняемые горячим ветром. В лицо дохнуло бензином и раскалённым металлом. Перед глазами на миг зарябили окровавленные гусеницы, что-то резко толкнуло его в спину, придавило к земле. Стало темно и душно. Задыхаясь, Игнат открытым ртом хватал… землю. Отчаянно работая руками и ногами, он смог, наконец, подняться и, лихорадочно оглядываясь по сторонам, стал обеими руками стряхивать с одежды  землю. «Вот тебе и новое обмундирование, - с обидой промелькнуло у него в голове, - полдня только и поносил…» Гул танков нарастал с новой силой. Сквозь плотную пелену пыли их нельзя было разглядеть, но Гонте казалось, что он видит эту всепожирающую лавину, которая катится на него, сминая, кромсая, уничтожая всё живое, что ещё несколько минут назад не представляло, что смерть его совсем рядом, что спасения не будет.

«Теперь конец… Да, теперь конец…» - бормотал он, топчась на месте, как будто потерял что-то. Он, действительно потерял, чувствовал, что чего-то не хватает, и,  споткнувшись о торчащий из земли приклад, понял, что потерял винтовку, что это была она. Но почему она оказалась зарытой в землю? Гонта с трудом выдернул её из земли и дунул несколько раз на затвор, стараясь очистить его от песка. Где-то ещё должны быть гранаты. В окопе, на бруствере, кажется. Только вчера выдали… Да, он положил их на бруствер. Но где окоп? Что за чёрт!?

- К лесу! – услышал он совсем рядом громкую команду. – Отходи к лесу! – надрывно кричали где-то за стеной пыли. Где лес? Куда отходить? – Игнат метался из стороны в сторону, пока не столкнулся с офицером, бежавшим прямо на него.

- Ты что, братец, очумел?! – закричал тот. – Давай назад! За мной!

Офицер бежал впереди, взмахивая рукой с пистолетом, пристёгнутым к кобуре длинным тонким ремешком, и непонятно зачем стрелял в воздух. Вдруг он резко остановился. Тело его судорожно выпрямилось и застыло в такой позе. Пистолет выпал из руки, поднятой над головой, и повис на ремешке. «Хорошо придумано, - подумал Гонта, - с ремешком не потеряешь» и ещё крепче стиснул в руке винтовку. Он тоже остановился и с недоумением смотрел на офицера. Тело офицера качнулось назад, потом вперёд, замерло на какое-то мгновение в неестественной позе, под углом к земле, и, не согнувшись, упало лицом вниз. Гонта бросился к нему, подхватил на руки и, не пытаясь выяснить, жив офицер или уже мёртв, понёс его. Офицер открыл глаза, улыбнулся, мучительно и неловко, и снова закрыл их.

Ревущая лавина стремительно догоняла Гонту. Он попробовал бежать, но ноша была тяжела, тянула к земле. Руки онемели и готовы были вот-вот разжаться. Гонта упал на одно колено, расслабил мышцы, потом снова с трудом, распрямив ноги, встал. Мимо него пробежал кто-то с криком, размахивая окровавленными руками. Рёв двигателей становился всё ближе. Теперь слух Гонты уже ясно различал и пулемётные очереди, то резкие и злые, то неторопливые приглушенные. На треск пулемётов стали наслаиваться редкие и сердитые хлопки танковых пушек.

Гонта бежал и уже не видел дороги. Перед его глазами вращались и расплывались круги – жёлтые, красные, чёрные. Он задыхался и с ещё большим ожесточением прижимал к себе безжизненную ношу. Он бежал, но ему казалось, что ноги медленно отрываются от земли и так же медленно опускаются. Вдруг затылок его обожгло горячим воздухом, и он инстинктивно повернулся. Этого поворота хватило, чтобы прогромыхавшее мимо него серое раскалённое чудовище не раздавило его, а лишь рвануло клок гимнастёрки. Другое двигалось прямо на него. Спокойно и уверенно, мягко качаясь на неровностях поля. Гонта кинулся в сторону – танк заскрежетал и дёрнулся наперерез ему. Гонта остановился, ноги его стали непомерно тяжёлыми, словно вросли в землю, тело не подчинялось ему. На какой-то миг ему показалось, что это сон. Такое бывало с ним, когда во сне он понимал, что спит, и не боялся падать с высоты, не боялся, когда в него стреляли. Но просыпался он в таких случаях всегда в страхе и, радуясь тому, что это был действительно сон. И теперь ему хотелось верить, что это сон, но нет, это не было сном. Он погибнет! Сейчас его раздавит это громыхающее чудовище! Нет, он не может так погибнуть! Это же глупо. И неправдоподобно. Зачем он держит на руках мёртвое тело? Офицер застонал или это только ему почудилось? Да нет же, он убит. Конечно, он уже давно мёртв. Гонта со злостью разжал руки и упал навстречу танку. Перед его глазами зарябили, лязгая гусеницы. Чем-то острым зацепило и рвануло плечо – брызнула кровь. В лицо хлестнуло тёплой неприятной жидкостью, солоноватой и липкой. Гонта брезгливо сплюнул и, проведя ладонью по лицу, увидел, что это была кровь. Кровь и что-то белое, студенистое. Он вскочил на ноги, не чувствуя нигде боли. Ещё не до конца веря, что жив, он с недоумением смотрел на кровь и не мог понять, откуда она. В двух шагах от себя в танковом следу он увидел кровавое месиво. Рядом лежал пистолет на длинном ремешке, прицепленным к его рукоятке блестящим карабинчиком. Потом он заметил ещё руку и одну ногу, и что-то похожее на голову. Его затошнило, вырвало, и он, отхаркиваясь, бросился прочь, туда, где виднелся лес. Впереди у леса разорвался снаряд, потом ещё один. Гонта упал. Ему показалось, что кто-то резко толкнул его в спину. Затем он вскочил на ноги, но непонятная сила снова швырнула его в сторону, и он почувствовал, как на лицо мягко падают сухие комья земли…

 

Он приходил в себя, как пробуждается человек после долгого и нездорового сна, когда сон нейдёт, но и не удаётся окончательно проснуться. Где-то звучала музыка. Орган. Гонта с трудом открыл глаза и увидел над собой органные трубы. Они стояли, тесно прижавшись друг к другу и упираясь в светло-серые облака, повисшие на них. И облака, и трубы плавно качались, как-то необычно: не из стороны в сторону, а сгибаясь вниз-вверх. Когда вершины труб наклонялись к земле, почти касаясь его лица, звук нарастал свирепо и мощно до канонадного крещендо, так, что казалось, вот-вот расколется череп. Но как только они поднимались кверху, звук становился тихим, мягким, а потом и вовсе растворялся до пианиссимо где-то в серо-голубой выси. Это повторялось снова и снова, бесконечно. Но конец всё же настал. Кто-то называл Гонту по имени и больно трепал по щекам.

- Гнат, ты слышишь меня? Да что с тобой? Открой глаза! Ты живой и здоровый, едри твою в дышло! Вставай! Глушануло тебя маленько.  Узна’ёшь меня? Ну?

- А, дядько Михтод… А где же наши? Почему так тихо? – Гонта вставал, с трудом удерживая качающуюся под ногами землю.

- Наши, спрашиваешь? Все там… - Михтод грубо выругался и со злостью ударил ногой по лежавшей рядом каске. – Как цыплят передавили, едри их в дышло! Да скорее ты, скорее! – торопил он Гонту. – Ну что, пришёл в себя? Давай, обопрись на меня, пошли, пошли…

- Я сам, дядько Михтод, сам. Уже…

Они бросились вглубь леса. Шли, бежали, снова шли.

- Нам бы только до болота добраться. Я тут всё знаю, - тяжело дышал Михтод Кош, - только до болотца, а там ищи-свищи… Ну ничего, мы ещё посмотрим, кто кого…

Справа, совсем недалеко затрещала автоматная очередь. Потом слева. И за спиной. Потом – или им так показалось – стреляли уже вокруг них.

- Это эхо, Гнат, спокойно сказал Кош растерянно остановившемуся Гонте. – Скорее, Гнат, скорее. Нам бы только до болота.

Они снова шли, снова бежали. Выстрелы слышались всё ближе и ближе, и теперь уже не обманывало эхо, теперь уже стреляли и справа, и слева, и сзади, и впереди…

- Стой! Стой! Да стой же ты! – тяжело прохрипел за спиной Гонты Кош. Он остановился. Затем широко расставленными ногами сделал ещё несколько шагов. Било видно, что тело его не повиновалось ему, а двигалось по инерции.

- Стой, Гнат! Вот теперь хана нам! – Он обхватил руками шершавый ствол сосны, навалился на него всей грудью и упал на колени.

- Вот, кажись, на этой поляне и хана. – Последнее слово вырвалось из груди свистящим придыханием. Он дико оглядывался, ища место, где бы можно было укрыться.

- Да брось ты эту игрушку! – Кош зло сверкнул воспалёнными глазами на Гонту, потянулся к нему, выхватил из его рук винтовку и с силой швырнул её в кусты.

- Зачем ты тащишь её, дурень!? Нет ведь ни одного патрона! А штык… штык там… - Гонта растерянно смотрел то на Коша, то в ту сторону, откуда слышался треск автоматный очередей.

- Как же так, дядько Михтод, как же хана?

- А вот так! Отвоевались! Не паникуй! Сдаваться будем, иначе… У-у, твою в дышло!.. – в бессильной злобе замотал он головой.

- Как – сдаваться? Бежать надо, бежать! – Гонта схватил Коша за рукав и потянул за собой. Тот сделал два шага и упал, увлекая за собой Гонту.

- Некуда бежать, Гнатко. Чесанут – и амба! Слышишь? – уже с той стороны. Обложили, как зверя. Не уйти. У-ух, твою!.. – Кош заскрипел зубами и с размаху ударил кулаком по земле.

- Как же – сдаваться? А билет партийный… Билет… Как же так – сдаваться? - растерянно повторял Гонта.

- Да что ты заладил «как да как»!? Пали его! Пали, говорю тебе. Сцапают, вон на той сосне болтаться будешь. И я с тобой за компанию… А то, даст Бог, пронесёт. Авось и не ухлопают, сволочи… Давай сюда твой билет. – А может спрятать, а – Гонта стал разгребать руками сухие листья и слежавшуюся под ними гнилую хвою.

- Да ты что, сдурел? Найдут. Собаки у них. Место свежее. Да если и не найдут, не вернёшься ты сюда. Сгниёт всё равно. Пали, говорю. А то нас обоих из-за этой бумажки…

Игнат дрожащими пальцами с трудом расстегнул карман, достал партийный билет и нерешительно протянул его Кошу. Тот чиркнул спичкой… Всё, что происходило потом, было похоже на продолжение сна, из которого Гонта не так давно вырвался. Он хотел закричать, но челюсти словно свело судорогой, и звуки застряли за стиснутыми зубами. Рука его, рванувшаяся было к зажжённой спичке, замерла и медленно опустилась вниз. Застывшими глазами он смотрел, как Кош вертел в руках горящий билет, так, чтобы сгорело всё, без остатка.  И когда чёрный язык огня колко лизнул его пальцы, он разжал их, и крошечный красный уголок бумаги догорел на лету и упал на землю чёрным. Гонта смотрел, как Кош наступил на него и втиснул в землю. Видел, как потом он снял с себя сорочку, белую и почему-то не армейскую, с вышивкой. Снимал спокойно, не торопясь. Так, словно он сейчас только вернулся с работы и теперь намеревался умыться. Жена будет поливать ему прямо из ведра. Сначала на намыленные руки, потом на шею, а в конце, хохоча, выплеснет остаток холодной воды ему на спину, и он, отскочив в сторону, довольно крякнет.

Гонта облизывал сухие, горько-солёные губы: хотелось пить, напоминание о воде ещё более усилило жажду. Он смотрел, как Кош подпрыгнул и сломал толстую сухую ветку. Ударил ею по сосне, испытывая на прочность. Гонта не понимал, зачем Кош разорвал надвое сорочку и привязал одну её часть к концу палки. Другую протянул ему, сказал что-то: Гонта видел, как шевелились его губы, но звуки не слышал. Он говорил и говорил. Потом замолчал, удивлённо глядя на Гонту и закричал:

- Ты что опять оглох?! Бери! – и протянул ему белое полотно, сдаваться будем! Понял?!

- Как – сдаваться?..

- Ну, заладил, попугай! А вот так, едри твою!.. – он поднял над головой белый флаг и  кругом помахал им. Так, словно бы гонял голубей. Гонта посмотрел в небо и увидел белых голубей. Высоко над соснами. И не мог понять, откуда эти голуби. Неужели из Михтодовой голубятни? И он тоже поднял над головой половину вышитой белой сорочки…

 

                                                       * * *

 

Пленных вели со всех сторон в Кошаровку. Бесконечные колонны их тянули за собой мутные облака пыли с севера, юга и востока. На запад. Выжженная безжалостным солнцем земля задыхалась в пыли вместе с этими людьми, называвшимися совсем недавно солдатами непобедимой армии, а теперь превратившимися в серые привидения с тусклыми воспалёнными глазами и потрескавшимися, как иссушенная земля, губами. Вторые сутки без пищи и воды, боясь упасть и быть расстрелянным тут же на месте, где тебя переступит или обойдёт, если хватит сил, последний в колонне, такой же бедолага, как и ты, – шли, поочерёдно опираясь друг на друга, Игнат Гонта и Михтод Кош.

- Ничего, Гнат, всё по порядку, как есть… - прижавшись плечом к Гонте, шептал Кош. – Не так уж страшен этот чёрт… - он заскрипел зубами и покосился на конвойных. - Убежим! Не будь на мне креста – убежим!

- Безбожник ведь ты, дядько Михтод, - попробовал улыбнуться Гонта, но улыбки не получилось, и на потрескавшихся губах выступила кровь. – Вот только до леска кошаровского, - не обращая внимания на слова Игната, продолжал Кош, - а там, шепни соседу, пусть передаст: по моей команде – хватай этих нехристей и души! Не так уж они и страшны. Ишь какая морда добродушная. Ты погляди на него, - кивнул он на ближнего немца, мирно шагавшего в пяти метрах от них. Время от времени тот прикладывал ко рту губную гармошку, наигрывая одну и ту же весёлую мелодию, потом отнимал её ото рта и так шёл, улыбаясь про себя, вспоминая, наверное, что-то приятное.

Они выглядели, и вправду, совсем не страшными, эти немцы. Докрасна натёртые автоматными ремнями крепкие шеи, загорелые до локтей руки, устало повисшие на стволах и прикладах, серо-голубые (казалось, одинаковые у всех!), словно выжженные солнцем глаза, смотревшие не свирепо, а скорее удивлённо, с любопытством и, в худшем случае, пренебрежительно. В них, казалось, можно было прочитать: «Так вот вы какие, славяне, непобедимые большевистские свиньи. А ведь на людей похожи… Гомо сапиенс, цум доннер!»

Глядя на них, Гонта не чувствовал страха. Было только обидно оттого, что так вот шёл он, повинуясь чужой воле и понукаемый нахальным гоготаньем чужого языка да морозящим кожу блеском чужого оружия. Обидно оттого, что впервые в жизни выл бессилен изменить что-либо и вынужден признать в себе раба, одного из той категории «гомо сапиенс», о которой он знал только из книг… Далеко, в конце колонны протрещала короткая автоматная очередь, потом ещё одна. Значит, упали двое, - констатировал Гонта. А может быть, тому, кто стрелял, показалось, что жертва ещё жива, и он для верности нажал на спусковой крючок ещё раз . Они любят порядок, свой «орднунг». Убивают тоже в согласии с «орднунгом»: по системе, звериной – того, кто слаб – в первую очередь. Как волки. Где-то ему доводилось читать, что волки, нападая на животных, долго гонят их и затем убивают отстающих – слабых и больных. Они – санитары природы. Значит он, рядовой Красной Армии Игнат Гонта, попал в категорию непригодных к жизни… И должен благородно освободить место более сильному? Этим… «санитарам» с арийскими черепами? Нет, он не упадёт, хрен им! Только бы не упасть. Разве у него не такой же череп? И глаза голубые. Не упасть бы только.

Наверное, он подумал вслух, потому что Кош толкнул его в спину, как показалось, со злостью.

- Не раскисай, хопец, держись! Всё, как есть, по порядку. Сейчас начнём, - прошептал он и выпрямился, глядя поверх голов туда, где уже показался кошаровский лес. Но начать ничего не удалось. Словно разгадав намерения пленных, немцы при подходе к лесу насторожились. Глаза их стали беспокойно прощупывать колонну, защёлкали затворы автоматов, стволы уставились чёрным зрачками вовнутрь колонны. Гонте казалось, что все они направлены на него. Как предупреждение, где-то впереди хлестнула очередь. Ей ответила эхом вторая. Потом без команды и беспорядочно стали стрелять все конвоиры. Они что-то кричали друг другу и удовлетворённо хохотали, видя, как сузилась колонна, как ещё более ссутулились спины пленных. Стрельба на какой-то миг затихла, затем возобновилась ещё свирепее. И так, пока колонна не вышла из леса, и перед глазами не возникла наполовину сожженная Кошаровка.

- Твой отец шёл тогда, не поднимая головы, будто безразлично ему было, куда его ведут и зачем, - продолжал свой рассказ дед Кош. – Даже когда я сказал ему: «Посмотри, Гнат, хата твоего деда… не совсем сгорела. После войны её можно будет подладнать», - даже тогда не поднял головы, только махнул рукой. А потом уже, когда нас в кошару загнали, обставленную пулемётными вышками, вижу, глаза у него мокрые… Но, может, то и пот был… Полицай один, гад такой (директором школы до войны был), смеялся: вот, дескать, какие дела, мужики, - деревню-то в аккурат правильно назвали. Соответствует, значит, форма содержанию, марксистская гармония, значит. А раньше ни то ни сё было, совсем не по-ленински… Вот такого гада советская власть выкормила. Ну да мы ему эту гармонию вскорости сделали в лучшем виде: повесили мы его с Куртом перед его же школой. Всё, как есть, по порядку. Ну да то ещё не скоро было. А пока предстояло нам, как там у них написано, «каждому своё…» Большевиков и жидов расстреляли тут же, на следующий день. Сами себе яму выкопали, а мы засыпали. Потом стали отбирать молодых, зелёных совсем, как твой батько. Их в одну сторону, нас – в другую. Объяснили, что всех повезут в великую Германию, но только в разные места. Каждому своё, значит… И что там, в фатерлянде их, нам будут созданы расчудесные условия жизни, если, конечно, никто взбрыкивать не начнёт против их «орднунга». Тут потом неожиданно, как с неба свалился, твой дед… Филипп, значит. Всех яновцев-мужиков, оказывается, тоже сюда пригнали. Дед твой старше меня, кажись, годков на десять был, не мобилизовали его тогда красные. Так вот, подбегает он к нашему немцу, тому, что про рай в фатерлянде тараторит, и на меня с Гнатом, батьком твоим, пальцем тычет. Долго он немцу что-то доказывал, по-ихнему он, оказалось, неплохо кумекал. Ещё в первую германскую в плену у них был два года - научился. Что он там фрицу доказывал, не слышал я, да и не понял бы, конечно, но только поставили нас рядом с Филиппом, и так мы втроём в одном вагоне очутились.

Ехали мы в их великую Германию, как ты теперь знаешь, не на курорт. Да мы и тогда не сомневались… Вот поэтому и порешили мужики в нашем вагоне проломать пол и, как стемнеет, прыгать. Прямо между колёсами. Вагон наш был почти последним в составе, так что не попасть под колёса шансы были, хотя и не очень. Да и охрана могла не заметить. Так мы рассудили. Команду тогда взял на себя какой-то офицер. Без петлиц. Толково он всё организовал, и стали мы ждать темноты.

 

- Коммунисты остались, - спросил офицер без петлиц. В вагоне молчали.

- Командиры?

- Остались! – зло крикнул кто-то в полутьме, - там, в Кошаровке…

- Ну, ты эту панику брось!

- Да чего уж тут героев играть? Тех – в Кошаровке, ну а нас - там… если не под колёса в эту вот дыру.

- Замолчать! – закричал офицер без петлиц, - или я сам суну твою башку туда! Коммунисты среди вас есть, спрашиваю?

Игнат Гонта дёрнулся было встать, но отец потянул его обратно за рукав.

- Куда ты, сынок? Ты же сказал, что билета у тебя нет. Сиди… да послушай, что батько тебе скажет. Комиссар, он вельми горячий. Молодой. Ишь ты – под колёса… Мы, сынок, с тобой до конца поедем. Бог поможет, не пропадём. А немцы, они тоже люди, И плохие, и хорошие есть, как и у нас. - Филипп Гонта говорил шёпотом, быстро, подталкивая сына в бок, оттесняя в сторону.  – Пошлёт Бог хороших людей – выпутаемся мы с тобой. В первую германскую такое же было. Баламутов – на месте… а простые смертные Нет на мне греха, нечего мне бояться. И ты тоже… Не все тогда домой вернулись из германской… А у тебя жена осталась дома молодая. И сын неделю отроду. Ты что же, о них забыл думать? А? Так что не спеши голову подставлять! И молчи! – почувствовав сопротивление сына, он больно толкнул его в бок и со злостью потянул к себе.

Всё это время, пока Филипп Гонта «осаживал» сына, Михтод Кошевой стоял, прижавшись  спиной к стенке вагона, и злился на себя за свою нерешительность. Он не слышал, что сейчас сердито говорил Филипп своему сыну, но догадывался. Догадывался, но не мог вмешаться: слишком хорошо знал он своего друга… Нет, не трусом был его друг Филипп Гонта. Ещё в первую германскую накрывался с ним одной шинелью, в штыковую рядом ходили; рука у Филиппа железная, не дрогнет. Спокоен он был за Филиппов фланг. Нет, не трус он. Но сейчас… Еще в Кошаровке Филипп открыто сказал:

- Гнат – последний у меня сын. Никого не осталось. И ты, Михтод, не подбивай его. Со мной до конца он поедет, а там Бог даст…

«Там Бог даст», - вспоминал сейчас эти слова Кош, и зло распирало его. Злился и на Филиппа он, и на самого себя.

Первым прыгал тот, без петлиц. Он спокойно сел на край проёма, спустив ноги. Опершись руками о пол, посмотрел вниз, где скрежетало и лязгало. Потом обвёл глазами всех, ободряюще подмигнул и как будто улыбнулся:

- Главное, ребята, удержаться на тормозных тягах, а затем – подальше в сторону, от  колеса… Всё просто… Синяки не в счёт. До встречи! – Он опустился вниз, повис на руках. Видно было, как нащупывает ногами опору. Все, кто мог, прижались, голова к голове, над проломом. Игнат – тоже. Наверное, офицер прыгнул удачно: головы отпрянули от пролома с единым вздохом облегчения. Игнат откинулся назад, хотел вскочить на ноги, но чёрная громыхающая дыра гипнотически сковала его мышцы. Он почувствовал боль в лопатках и шее и, застыв, не мог отвести глаз от рябивших внизу шпал. Они бесконечной танковой гусеницей разматывались под колёсами и с лязгом  падали на землю.

 

 

                                                      * * *

 

- Вот такие пироги, Максим. Всё, как есть, по порядку… С той поры мы с твоим батьком и не встречались. – Кош, не поворачиваясь, посмотрел на Гонту, увидел его стиснутые губы, острые нервно двигающиеся желваки, замолчал.

- А дед? – спросил Максим Игнатьевич.

- А что дед? – удивлённо, вопросом на вопрос, ответил Кош. – Ты же знаешь, что он вернулся один, после войны уже, американцы отпустили.

- Почему один? Они же были вместе или нет?

- Да, конечно, вместе они были. На сахарном заводе работали, в Ганновере. Потом у фермера какого-то  недалеко от этого города.

- Ну а вернулись… Почему не вернулись вместе?! – уже почти выкрикнул Гонта. Некоторое время  он и Кош смотрели друг на друга: один – растерянно и со злостью, второй – снисходительно и удивлённо.

 - Ты что же, хлопец, с луны упал? Не знаешь, какие цветы и оркестры ожидали здесь таких, как он? – язвительно спросил Кош. – Это во-первых. А во-вторых, мать твоя… с таким вот животом уже… без Игната нажитым, когда тебе ещё и двоих годков не стукнуло. Слава Богу, дитя померло… тьфу меня, Господи! Что это я так? А в-третьих, ты про это у грузина спросил бы…

- Хорошо, кое-что понятно мне : слышал бабьи сплетни…  А при чём тут третье и так далее…

- А при том, что кому медали, а Кошу, например, дулю под нос, хотя он к самому чёрту в пельку не раз лазил. А всё равно он - трус… потому, что не застрелился, видите ли! Вот  так-то, Максимко.

- Но другие-то вернулись! Как же так?

- Ну, так здесь их встретили с особой лаской, особистской лаской, вернее. Думаю, что тебе не стоит объяснять, ты хлопец грамотный. Если не помнишь, то в книгах читал. А ещё, - чтобы тебе до конца всё ясно было, - горячась, продолжал дед Кош, - так это то, что Гнат, отец твой, значит, там тоже время зря не тратил… с фройляйн, дочкой этого фермера. Такие вот пироги. – Он замолчал. И потом, спохватясь, добавил уже спокойно: - Но детей у них, кажись, не было. Это так Филипп мне говорил, и я тебе так говорю. Кроме всего этого, в бумагах, что от  деда остались, есть письмо тебе. От Гната…

Кош поймал недоумевающий взгляд Максима Игнатьевича и уточнил:

- Да, да, письмо тебе от твоего отца, написанное тридцать с гаком лет назад. А отдать тебе его деде велел, когда время подоспеет. Вот оно, наверное, и подоспело, если ты мне такую историю с наследством рассказал.

Максим Игнатьевич некоторое время недоверчиво смотрел на Коша, потом резко встал и силой ударил кулаком в ладонь левой руки, так, словно она была заклятым его врагом, и – чего никогда не делал – чертыхнулся.

- Да-а, - протянул он, - сюрприз за сюрпризом. Ну и подарки в последнее время, ну и подарочки…

- Засиделись мы тут с тобой, Максим, - с трудом поднимаясь, сказал дед Кош, - так мы до вечера не доберёмся до нашей кошары. Палажка моя заждалась, наверное. Сказал, что скоро приду. Сегодня она кашу варит – пшено из собственной фабрики. Кумекаешь? А – нет? Ну тогда слушай. Когда перевозить добро стали, говорит она мне: «Оставь, Михтод, всё к бисовому батьку, а только ступу возьми». Заартачилась: возьми ей эту бандуру, и всё тут! Ну, взяли мы ступу, затащили её на верхотуру, поставили на кухне – развернуться негде, мы её – в ванную, а там ещё теснее. Стала Палажка вскорости просо толочь, так весь дом ходуном заходил. Ты же знаешь, как ваши коробки строят. Прибежали соседи и сверху, и снизу, и со всех боков. Но Палажку перескандалить – это же легион баб нужно выставить… Через два дня участковый пришёл,так она его выгнала. Пшено ей предлагали готовое, магазинное: на какую, мол, лихоманку тебе, баба, толочь его… - дурнями всех обозвала. «Ешьте сами эту гидоту, - сказала, - у неё же ни вкуса, ни запаха…» Теперь, когда она кашу варит, я ухожу из дома – не хочу в бабью войну встревать. Хотя, правды ради, права моя Палажка, права. Вот так мы в кошаре нашей и живём. Весело? А?

 Чего? – рассеянно переспросил Гонта.

- Не тужи, Максим, вот чего! Что даёт бог, всё к лучшему. Ты это себе на ус мотай.

- Да я наматываю, дядько Михтод, наматываю, - всё так же слушая и не слыша толком, о чём говорит дед Кош, сказал Гонта. – Так ты говоришь, письмо написано тридцать с гаком лет назад? Так, так… Говоришь, отец знал? И дед знал! И все знали всё! И все молчали. Конспираторы! Значит и там знали, и поэтому мою поездку к  Курту затормозили. Так, так… Боялись, как бы я не…  А теперь – смотрите, какие мы хорошие… Так, так… Значит, говоришь, дядько Михтод, каша из собственной фабрики? Частная собственность, значит? Буржуазная у тебя каша…

 Дед Кош только развёл руками. Некоторое время они шли молча. Кош краешком глаза ловил вопросительные взгляды Гонты, в которых светилось и неверие, и ожидание, что друг его деда знает ещё что-то и вот-вот скажет, но Кош молчал.

- Ну а с колхозом-то как получилось? – неожиданно снимая напряжение, спросил Максим Игнатьевич.

- А как с ним могло получиться, - живо заговорил дед Кош, довольный тем, что Гонта сам избавил его от малоприятных воспоминаний и ответов. – И раньше людей не хватало, а теперь и остальные поразбегались. Навывешивали плакатов «Стройка зовёт!» - вот люди и подались туда, куда их зовут. У нас приучены… И всегда так – куда зовут… Но те, что в нашей кошаре живут, почти все остались при колхозе. Правда, толку от них мало, старики одни. Председатель доволен был, когда всех под одну крышу загоняли. Вот теперь, говорит, порядок. Пятиэтажный дом – это дом-деревня. Не надо бегать от хаты к хате, как раньше. Компактно расположена рабочая сила. Так и сказал: не люди, дескать, мы, а рабсила. Вот такие пироги.

- А председатель всё тот же – Михайло?

- Э, нет.  Разве Михайло сказал бы так про людей? Не такие думки у него были. Если бы Михайло жив был, то, может быть, оно и не так бы повернулось : не позволил бы он губить колхоз. Всё нажитое прахом пошло, едри их … в атом!

- Да тут, дядько Михтод, не в председателе дело. Кто бы он ни был. Кстати, кто он, теперешний – из наших?

- Чужой. Никто не знает. Прислали аж из Киева, поставили, командует. Плуга от бороны отличить не может.

- Как это – «поставили» - в наше-то время? Вы же голосовали, наверное, или как?

- По-разному можно понимать такие выборы. У нас всегда «единогласно», или это для тебя новость? Только один Гамлявый и был против. С того дня перестал в колхозе работать.

- Это тот Гамлявый, Иван? – удивился Гонта, - который с полицаями?..

- Один у нас Гамлявый, недовольно ответил Кош.

- Ну а как же люди всё это время?

- Люди, они и есть люди. Ты же знаешь наших. Тогда мы его не тронули – зла не творил, без него дел хватало. Ну а после… После он, шкура, каждочасно, каждосекундно казнь чует. Не житьё у него, а пытка. Все эти годы, каждодневно, как проснётся, так и умирает подлой смертью. Какую тут ещё казнь придумывать? Помнишь про Каина. Когда он брата своего, Авеля, убил, наказал Господь: всякому, кто убьёт Каина, отмстится всемеро, и проклял его. И когда пахал землю Каин, то не имел плодов от нее. Но Каин покинул свою землю и стал скитальцем, а этот, подлюга, не хочет сбежать. Никто бы за ним и не погнался. Куда он сам от себя убежит? – Кош искривил в злой улыбке рот и, помолчав, добавил: - Всякой собаке свой дом дорог.

- Человек не собака, дядько Михтод, - перебил его Гонта, - да и дом дому рознь – так я понимаю.

- Конечно, конечно, - поспешил согласиться Кош и, вопросительно посмотрев на Гонту, продолжал: - Тут ты полностью прав. Человек не собака. И дом дому – рознь. Вот и я так думаю.

 

                                                          * * *

 

Удивительна человеческая память. Способна она не только хранить в себе события, действительно происшедшие и прочно-напрочно преданные забвению, но и пожеланию человека воскрешать их, даже порождать представления о том, чего никогда не происходило и не могло произойти, о том, чего так желалось человеку или желается теперь и что навсегда останется несбыточным. Странно и необъяснимо это явление для человека. Поэтому теперь, когда Максим Игнатьевич читает письмо, написанное ему более тридцати лет тому назад его отцом, он не может ответить себе, придумал ли он, или это было реально… но ему представилось, он вспомнил, что, действительно, видел своего отца, хотя разум его справедливо протестует: нет, не могло такое произойти – отец был уже «убит», когда он родился… А память снова и снова заставляет его видеть и слышать прошлое: слышать, о чём говорит тот улыбающийся молодой красноармеец, его отец, фотографию которого показывал ему дед Филипп. Максим Игнатьевич видит, что тот красноармеец очень похож на него, и на какой-то миг ему становится не по себе, ему кажется, что он разговаривает сам с собой или, быть может, с фантастическим пришельцем из антимира. И это вовсе не его отец, а он сам, Максим Гонта, и в него чудодейственным образом воплотился дух его отца. В воображении Максима Игнатьевича рождается сходство всей этой фантасмагории с библейским единством ипостасей Святой Троицы. «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…» - несколько раз подряд повторяет он, пытаясь постичь значение этих слов, казавшихся всегда понятными, а теперь таких непостижимых. Он говорит это вслух и вздрагивает, услышав свой голос. Ему чудится, что эти слова произнесены не им, а тем кем-то из антимира, но его голосом и по его воле.

Максим Игнатьевич снова читает письмо, от начала до конца. Но оно не сообщает уже ничего нового, ничего другого, как только то, что содержат в себе неровные строки, написанные его отцом, видимо, в спешке, размашисто и с грамматическими ошибками. Ему становится неловко за эти ошибки отца, так, как бывает неловко перед коллегами за ошибки своего ученика. «Ведь он закончил десять классов, - думает Гонта, - это институт по тому времени. Почему же столько грубых ошибок? В первом классе, пожалуй, знают, что слово «Родина» пишется в данном случае с заглавной буквы, а здесь крючок какой-то…» Максим Игнатьевич по привычке потянулся за ручкой, чтобы исправить ошибку. Пошарив в кармане висевшего на спинке стула пиджака, он нашёл её, торопливо щелчком пальца сбросил колпачок и, уже коснувшись шариком бумаги, с ужасом отдёрнул руку, оставив на письме под словом «родина» чуть заметную точку. Не осознавая ещё толком, что произошло, он застывшим взглядом, словно загипнотизированный, уставился на эту почти невидимую точку, как будто это была огромная чернильная клякса, шлёпнутая им, неряшливым школьником, в тетрадь по чистописанию… Замерев и боясь шелохнуться, он долго смотрел на эту точку-кляксу, всё сильнее сжимая кулак, пока ручка с треском не сломалась пополам, потом поднял голову, кося глазами по сторонам, как провинившийся в ожидании подзатыльника, и, похоже, убедившись, что никто не видит его греха, облегчённо вздохнул и машинально сунул обломки ручки обратно в карман. Наверное, он не слышал, как его позвали из кухни, и вздрогнул, почувствовав чью-то руку на своём плече.

-Я уж думал, что ты задремал с устатку: зову - молчишь, - сказал подошедший дед Кош. – Давай на кухню! Пообедать тебе крепко нужно. Длинная дорога будет.

 

                                                     * * *

 

«Да, длинная дорога будет, - повторил Максим Игнатьевич про себя слова деда Коша, уже подходя к вокзалу, рядом с которым из колонки всё так же, как и утром, текла вода, и, несмотря на позднее время, месили клювами грязь гуси и разгребали мусор куры. Он некоторое время постоял, глядя задумчиво на эту неизменную на его памяти идиллическую картину, и улыбнулся. Потом, спохватившись, посмотрел на часы: он забыл об Ирине! Её «смотрины», как называла она сама спектакль в Малом театре, по времени уже должны были закончиться. Конечно же, он уверен, Ирина «покажется»… Сыграла она великолепно, было много цветов, «браво!», и сам владыка Малого – Царёв вывел за руку уставшую от оваций героиню спектакля под ослепительные огни рампы и поставил её чуть впереди себя.

Максим Игнатьевич видит эту привычную театральную картину, закрыв глаза, видит, как к ногам Ирины летят цветы (дай-то Бог!..), а она, радостная и растерянная, ищет глазами в зале его – и не находит… Он чувствует, как сентиментальная жалость к Ирине комом подступает к горлу. Ну, только этого ещё не хватало, - упрекает себя Максим Игнатьевич, и ему становится досадно оттого, что расчувствовался, не было такого, кажется, раньше с ним, чтобы, как в песне поётся, «напрасно слёзы лить»… И вот  на тебе – раскис, как красная девица!.. Что же он – белым светом прощается? Конечно же, не в этом дело. «Все болезни – от нервов», - приходит отчего-то на память случайно услышанные где-то слова, и ему кажется уже, что не Ирину он жалеет, а самого себя. С чего бы!? Да и жалость это вовсе, а какое-то странное чувство, слитое в одно ощущение, чувство злости, жалости и сожаления. «Чушь собачья!» - хочется закричать ему. Максим Игнатьевич резко останавливается, стоит какое-то время на месте, ищуще оглядывается по сторонам, как заблудившийся в большом незнакомом городе человек, и затем быстро шагает в противоположную  сторону, к зданию почты. Написав на телеграфном бланке адрес Ирины, он удивлённо рассматривает написанное: ему кажется, что его почерк очень похож на почерк отца. Максим Игнатьевич вынимает письмо и сравнивает – нет, это только кажется… Затем осторожно разглаживает его ветхие, смятые уголки и укладывает в бумажник между твёрдыми «корочками» новенького заграничного паспорта, чей «неконкретный, грязноватый», как кажется ему, цвет раздражает его. И бумага телеграфного бланка тоже какого-то «мерзкого» цвета: толи землисто-серого, толи грязно-зелёного: он не может определить его цвет в тускло освещённом постовом помещении. Ищет в стопке лежащих на столе бланков другой: ему хочется, чтобы бланк был если не белый, то хотя бы не такой ворсистый. Ирине будет неприятно взять в руки такую бумагу, - думает он и тут же спохватывается: да ведь это не письмо, а телеграмма… В Москве, наверное, найдётся приличная бумага? В Москве всё есть… Он наклоняется над столом и продолжает писать. Не торопясь, каллиграфически, как на школьной доске, выводит:

«Срочно телеграфируй результаты смотрин Брест, востребования. Максим».

                                            

                                                      * * *

 

В Брест берлинский поезд прибывал рано утром. Максим Игнатьевич, никогда не бывавший в этом городе, ожидал встречи с ним с необычным для него возбуждением. Ему очень хотелось увидеть Брест ещё издалека: «большое видится на расстоянье…» - вертелись в мозгу известные слова. Та земля, о которой он столько читал и слышал ещё в школе, земля, которую называю не иначе как святой, она из отвлечённого понятия приобрела неожиданно для него конкретность и какое-то особое значение. Боясь упустить сейчас эту первую и, может быть, последнюю возможность ещё издалека материально ощутить на себе святость брестской земли, он всю ночь спал беспокойно, то и дело просыпался и смотрел на часы, боялся, что они идут неправильно. Вставал, прижимался лицом к тёмному окну, впиваясь взглядом в серую ночь, пытаясь рассмотреть на километровых столбах выхватываемые на мгновения светом вагонных окон цифры, убеждался, что до Бреста ещё далеко, и ложился снова, злясь на себя за сентиментальность.

Нет, он никогда не был сентиментален – так Максим Игнатьевич мог без самообмана сказать о себе. Книги, кино, рассказы свидетелей брестской драмы сорок первого года воспринимались им до сего времени, как факт, именно как факт, один из немногих, о давно прошедшей войне. Факт – и не более того. Факт, подобных которому в истории воен можно отыскать немало. Его холодный рассудок всегда допускал возможность и даже в некоторой степени закономерную присущность человеку некой «звериности», ибо в злых страстях мало чем отличается человек от своего неразумного собрата. Такая закономерность, - убеждал он себя, - вытекает ведь из неизбежности борьбы  за существование. И всегда, глядя на эту борьбу с космических позиций, он мог даже риторически спросить: а что тут особенного? Одним словом – война. Порой Максим Игнатьевич удивлялся, а то и стыдился своей бесстрастности – как он мог считать себя христианином в таком случае? – и каялся в кощунстве открыто, на исповеди, но делал это с рассудком трезвым, холодным, как бы глядя на себя чужими глазами, глазами человека, которого никогда не касались сомнения или печали, и ни в коем случае – несчастья. Странным казались ему такие открытия в себе. Уж кого-кого, а его-то «давно прошедшая война» никак не обошла стороной… Так почему же он так сухарно-чёрство относится к бедам, своим и чужим? Почему он смотрит на них  «чужими» глазами? Глазами человека, «покинутого Богом», как сказал однажды о таких людях в своей проповеди отец Владимир. Сейчас, ворочаясь с боку на бок на жёсткой вагонной постели, Максим Игнатьевич припомнил эту проповедь чуть ли не дословно.

- Приходилось ли вам, братья и сёстры, - говорил отец Владимир, - встречать человека, которого никогда не коснулись страдания? Всмотритесь в лицо такого человека, и вы увидите, что оно холодно и безучастно. О таком человеке говорят, что он покинут Богом. Не знавший своих страданий, не может понять и страдания ближнего.

Максиму Игнатьевичу почудилось сейчас в полудрёме, что он слышит голос отца Владимира, спокойный, мягкий, утешающий, и одновременно всплыло в памяти лицо того молодого красноармейца с фотографии и показалось, что это его голос. Только красноармеец молчал… И теперь уже не улыбался, а смотрел ему в глаза серьёзным испытующим взглядом. Дальше, за красноармейцем, красной полуразрушенной стеной среди зелёных деревьев виднелась крепость, какой её Максим Игнатьевич не один раз видел на фотоснимках, и совсем ещё молодые ребята, почти школьники, в нескладно сидящем на них обмундировании из последних сил снова и снова отбрасывали назад атаки «откормленных верзил фюрера» - так об этом писалось в книгах о войне (хотя Максим Игнатьевич ясно видел, что и с той стороны были такие же молодые симпатичные парни, тоже почти мальчишки). И те, и другие поднимались и падали, прошитые насквозь металлом – как показывают в красивых фильмах, да и в некрасивых… Смерть, - подумалось Максиму Игнатьевичу, - наверное, всегда и для всех одинакова. Одинаково падали в бою когда-то рабы и патриции, простолюдины и рыцари, грешники и праведники, красные и белые, коммунисты и фашисты, русские и немцы. И героизм их одинаков. Пусть – с разной философией, - но с одинаковой физиологией. И вся тут наука! Смерть для всех одинакова. Другое дело, что не каждый может так: подняться, чтобы, наверняка, упасть. Навечно. И не подняться. Так, как в красивом кино. Вот он, Гонта, с его мудрёной философией, десантник и не трус, кажется, - смог бы? В полный рост? И с перекошенным от ужаса и ненависти ртом – «За Родину! За Сталина!»  Ну, за Сталина – после всего, что выплеснули на него – вряд ли, а вот за Родину… Да и за Родину, за ту Родину, что «начинается с картинки в твоём букваре», как поётся в песне, то это тоже «За Сталина!»…

Это был замечательный букварь. «Вождь всех народов» рядом с «просто вождём», на той скамеечке, на которой они никогда вместе не сидели… Или «вождь всех времён и народов» на фоне кавказских гор, породивших его, или же Он – за богатым столом, где «никто у нас не лишний», а то и просто на всю страницу – скромный портрет  «самого человечного». И всё это не плотной мелованной бумаге, получше даже той, на которой было письмо из Министерства внутренних дел. Бумага напомнила Максиму Игнатьевичу Министерство. Напомнила о том, как ему долго и с уродливой вежливостью говорили о Родине, прежде, чем сказать, что он «юридически, но пока не фактически почти что миллионер» и что помочь Родине – его святой долг. Ведь даже живущие там бывшие наши во какие суммы перечисляют! Советовали подумать.- Вот когда я буду «бывшим» и буду жить «там», тогда и подумаю, - сказал он уходя. И удивительным и неправдоподобным было дальнейшее. Тот, кто беседовал с ним, не возмутился, не вызвал кого-то, стоящего за дверью, и не сказал: «Уведите!», как это показывают в тех же красивых (или некрасивых?) фильмах, а широко улыбнулся, таким же широким, как улыбка, жестом протянул ему руку и пожелал удачи, если ему захочется остаться «там»…

- Родина там, где мне хорошо, наверное, знаете слова некоего мудреца сказал хозяин кабинета вдогонку Максиму Игнатьевичу. Тот остановился, уже держась за ручку двери, и, не понимая, чего от  него хотят. Что это – скрытое раздражение чиновника, провокация: авось этот новоявленный миллионер распустит язык, и тогда – «ату его!»?..

- Не такой уж мудрый был этот «некий», - ответил Гонта. – По крайней мере, так можно заключить по вашей интонации. Но в этом я с вами не согласен. И что на Родине мне должно быть плохо – с этим я  тоже согласиться не могу. Вы уж простите великодушно, но этот «некий» сказал чуть иначе: «Где хорошо, там и отечество». А это уже ближе к тому, что «на Родине мне должно быть хорошо». Максим Игнатьевич вышел, плотно прикрыв за собой дверь, и, не обнаружив за  ней того, кто по первому зову бесшумно появляется в кабинете, - «как в красивых фильмах», - улыбнулся.

 

                                                  * * *

 

Брест появился обидно неожиданно. Максим Игнатьевич стал к окну, поезд уже входил на станцию. В бледно-голубом, чуть сероватом свете раннего летнего утра промелькнули за окном полуслепые светофоры, вагон мягко закачало из стороны в сторону на стрелках, поезд устало зашипел тормозами и остановился. Перрон был почти безлюден, только прохаживался, словно на прогулке офицер в форме пограничника и с ним два сержанта. Прогромыхала почтово-багажная тележка с сидевшим на ней заспанным грузчиком, и хриплым эхом прогудело в динамиках громкоговорителей что-то о прибытии скорого на Берлин. Вокруг поезда привычно засуетилась вагонная служба, заскрипело, залязгало вперемежку с негромкими деловыми окриками: железная дорога демонстрировала  пассажирам свою заботу об их безопасности. Ожидание встречи с границей, с этой нематериальной линией, с одной стороны, и как нельзя, более материальной – с другой, настроило Максима Игнатьевича снова на то, что он когда-то читал, или видел в кино: конечно же, с минуты на минуту появятся строгие пограничники, чтобы проверить документы, пристально вглядываясь в лица их владельцев, затем уверенно и бесцеремонно заработают таможенники. Но ничего этого не было, и ему, как нетерпеливому, горящему любопытством мальчишке, хотелось узнать, почему? И когда это будет? Где она, эта государственная граница, разделяющая два мира: загнивающий Запад и процветающий Восток? И пока он смотрел, как, лениво потягиваясь после сна и позёвывая, пассажиры выходили на перрон и не обращали внимания на то, что они уже на границе, и не интересовал их вокзал – это последнее пристанище, покидающих свою (или кто – чужую) страну, хотя и он, Гонта ничего особенного в этом ничем не отличающемся от обычных провинциальных вокзалов, в этом «последнем пристанище», не замечал; не интересовало пассажиров, наверное, и то, что где-то рядом находится та легендарная крепость, о которой после первых кровавых дней сорок первого года узнал весь мир, ничего, видимо, не интересовало их, кроме, пожалуй, сожаления о прерванном сне и предстоящих малоприятных хлопотах с таможенными процедурами.

Максим Игнатьевич  внимательно рассматривал каждого выходящего из вагона и старался угадать, о чём он думает. Он вдруг почувствовал, что своим спокойствием и внешним, по крайней мере, безразличием к происходящему они начинают раздражать его, и поймал себя на том, что готов обвинить их в чём-то. А в чём, собственно они виноваты? – пытаясь успокоиться, пробовал он тут же возражать себе. – В том, что не рвут на себе одежды и не посыпают голову пеплом, оставляя (может быть, кстати, не так уж и надолго) свою Родину, не падают ниц и не лобзают выбитый асфальт брестского перрона, эту последнюю пядь родной земли?.. Сантименты, конечно, сантименты всё это! Действительно, стал, как красная девица, - ругал себя мысленно Максим Игнатьевич.

А на крепость, конечно, надо бы посмотреть, - подумал он, - представится ли ещё когда такая возможность? Она, по описаниям в туристическом справочнике, ведь где-то совсем рядом. Максим Игнатьевич прошёл мимо курящего милиционера, отметив про себя, что тот не брит и курит что-то вонючее, заметил, как милиционер «профессиональным мельком» встретившись глазами с его откровенно-презрительным взглядом, недоумённо поднял брови, и уже оставив стража порядка за спиной, не глядя, видел, как тот, плюнув на сигарету, бросил окурок под чуть приподнятый носок ботинка и притиснул ещё тлеющий табак к асфальту. «Да, он сделает именно так», - удовлетворённо подумал Максим Игнатьевич и широко зашагал к стоянке такси.

- Крепость – это же совсем рядом, - явно не желая брать «невыгодного» пассажира, сказал водитель такси, но, заметив, с какой решительностью тот садился в машину, тут же согласился:

- Если вы, конечно, желаете взглянуть, давайте прокатимся…

                                                                  

                                                                       * * *

 

Уткнувшаяся в землю как бы выщербленная снизу огромных размеров бетонная звезда, служащая входными всегда распахнутыми вратами в крепость, несмотря на «нерабочее» время, уже пропускала под собой первые  малочисленные группки туристических семей, по всему виду, проведших ночь в неуюте «москвичёвско-жигулёвских» салонов или в наскоро разбитых тут же, у крепости, палатках. Проходя под сохранявшим ещё ночную прохладу бетоном звезды, Максим Игнатьевич непроизвольно ссутулился, как это бывало с ним всегда, когда он входил в церковь, и, может быть, поэтому – привычно так же, как и при входе в храм, остановился и осенил себя крестом. Поравнявшаяся с ним шумная толпа туристов, прервав разговор, тоже остановилась в нерешительности, глядя на странного мужчину, - наверное, верующего, если крестится… Но почему крестится здесь, где, как говорится, Богом и не пахнет? – можно было прочитать во взглядах удивлённо переглянувшихся людей.

 - От церкви-то здесь ничего не осталось… - расслышал Максим Игнатьевич шёпотом произнесённую фразу.

- Да, да, конечно… - поспешили согласно ответить, и туристы, сторонясь, уже неспешным шагом молча прошли мимо. Только уж почтительно отойдя, они заговорили громко, по-прежнему, продолжая, видимо, прерванную беседу.

«Да нет, - мысленно возразил Максим Игнатьевич тому, кто сказал, что от церкви ничего не осталось, - брат мой во Христе. Осталось! – Он искал глазами знакомые ему по снимкам руины гарнизонной церкви, представляя, как величественно высилась когда-то она на холме в центре крепости. – Осталось… Снарядами её не смогли разрушить, ну а после войны безбожникам по кирпичику растащить тоже не удалось: кладка не наша… - продолжал Максим Игнатьевич возражать невидимому собеседнику. – Однако что значит, «не наша», товарищ Гонта, - тут же противоречил он себе, если наши прадеды воздвигли и крепость, и церковь внутри её? Грешно, стало быть, отрекаться. А отреклись, возгордились, пытаясь могуществом своим возвыситься над другими…». Максим Игнатьевич поймал себя вдруг на том, что внутренне произнесённые им слова родились не в его мыслях, а будто исходили извне, из невыясненного пока источника, который всё же, как казалось, был известен ему. Ну конечно, он возгордился уже настолько, что и в мыслях своих стал подражать обличительным речам ветхозаветных пророков. Не у Амоса ли он читал о том, что Господь «… укрепляет опустошителя против сильного, и опустошитель входит в крепость» народа, хвалящегося своей силой? Не это ли пророчество сбылось тогда, в сорок первом, и не гнев ли Господний пролился на греховную землю за поругание святыни? Но если так, то выходит, что по воле Бога, а не по злобе антихриста в фашистском обличье выпали страдания многим народам  и «хвалившимся своей силой», и скромно живущим под сенью Господней мышцы? Да нет, конечно же! Эдак вы, господин фермер фон Зоннехайне, дофилософствуетесь, пожалуй… Максим Игнатьевич даже покосился по сторонам, словно боялся, что его мысли мог кто-то подслушать.

Церковь возникла перед его глазами привычно скорбным зрелищем… Покрытый неухоженной растительностью холм бережно держал приподнятым над землёй полуразрушенный храм, будто бы пытался отдалить его от  жестоких людей и уберечь от окончательной гибели. Увидев его, Максим Игнатьевич остановился, поражённый тем, что, никогда не бывав здесь, уже видел этот храм, искалеченный, с поросшими зеленью стенами. Но чему удивляться, подумал он, - много таких на покинутой Богом Руси. Все, как сироты, похожи друг на друга, а этот отличается от  остальных, может быть, только тем, что стоит первым на рубежах её, да ещё тем, что он единственный из всех, перед которым склоняют головы и верующие, и безбожники. Ещё издали Максим Игнатьевич заметил, что на решётчатых дверях храма будто бы сидели красные голуби, а теперь, подойдя ближе, он рассмотрел на прутьях решётки завязанные «правильными» узлами, как когда-то учили и его, пионерские галстуки. Они были расписаны каллиграфическими автографами их бывших владельцев. Петя – из Горького, Галя – из Москвы, а вот Миша+Катя были, наверное, ниоткуда, и сумма их, естественно равнялась любви… Такие же «плюсы» можно было заметить и на кирпичах храма. Кое-где они были старательно заштрихованы, но всё равно угадывались сквозь царапины…  Максим Игнатьевич пристально рассматривал настенные автографы, стараясь их расшифровать и втайне надеясь найти какое-нибудь слово из ТОГО времени. А вдруг – ведь случаются чудеса! – вдруг имя рядового Игната Гонты… Да хотя что это он – война для его отца началась и закончилась где-то под Фастовом, почти что дома…

Туристы подходили и, мельком заглянув за решётку вовнутрь храма, спешили к другим достопримечательностям крепости, а Максим Игнатьевич стоял на одном месте, наблюдая за беспечным, всё возрастающим потоком людей, заполняющим аллеи и протоптанные по газонам тропинки крепости, походившей, скорее, не на цитадель, а на парк отдыха. И как это случилось, - в который раз спрашивал он себя, - что была уничтожена такая красота? Ведь для оружия того времени крепость на Буге оставалась ею лишь на словах. А была ли разумная необходимость в защите крепости такой ценой, если немцы, проигнорировав её, прошли стороной, как и в предыдущей войне? И как понять завоевателей, рушивших уже, собственно, не крепость, а музей фортификации? Видно, Господь лишил разума и тех, и других, если в злобе и упрямстве своем одни стали требовать «стереть с лица земли», «взять любой ценой», а другие – «ни шагу назад!», «как можно дороже продать свои жизни». Вот такой торг…

Храм жизни люди превратили в вертеп торговли жизнями. Кто дал им такую власть – оценивать, чего стоит жизнь человеческая? Кто, кроме Господа, может решить это? Да и Господь, разве он не ставил жизнь человеческую выше всяких ценностей, не Он ли проклял Каина за убийство брата его, но не лишил всё же убийцу жизни, и не Он ли остановил смертоносную руку Авраама, занесённую во имя Господне над сыном его Исааком? Никогда  и никем не было дано человеку право отнимать жизнь у другого, а также преступно жертвовать своей. И не грех ли это – бездумно, с разъярённым сердцем, пусть и в пылу битвы, отдать свою (Богом данную) жизнь за других людей, не будучи уверенным к тому же, что они достойны такой жертвы? А кто оценит, что жизнь спасённого дороже жизни жертвенной. «Никто не забыт, ничто не забыто», - только и остались слова… А на деле? Забыто и попрано, и имя спасителя осквернено. И не грех ли осуждать воина за то, что он, подобно Исааку, поднялся по воле Господней с жертвенника живым? Мы же прокляли имя его. Господи, Господи, прости прегрешения наши. «Господи! Что есть человек, что ты знаешь о нём, и сын человеческий, что обращаешь на него внимание? Человек подобен дуновению; дни его, как уклоняющаяся тень».

Слова Давидового псалма против Голиафа, пришедшие на память Максиму Игнатьевичу, остановили его рассуждения, как это бывает, когда что-то внезапно возвращает человека из грёз к реальности. Так, как просыпающийся в незнакомой обстановке, он изучающим взглядом смотрел на людей, беспечно суетящихся вокруг него и разговаривающих, как он улавливал, о чём-то незначительном, хотя на устах каждого были слова о «войне» и «крепости». Максим Игнатьевич постоял ещё так некоторое время, словно раздумывая, как же он очутился здесь, рядом с этими людьми, до которых ему не было никакого дела, да и он, наверное, ничуть не интересовал их, огляделся, как бы ориентируясь на незнакомой местности, и, отыскав глазами Тереспольские ворота, направился туда, откуда в сорок первом в крепость вступили немцы. Не поднимая головы, он видел, как немцы шли навстречу ему говорливой гурьбой, с любопытством разглядывая некогда неприступную цитадель, и если бы не настороженно торчащие во все стороны стволы их автоматов, можно было бы принять солдат за беспечную группу туристов, праздно прогуливающихся по крепости. Они шли, занимая всю ширину асфальтовой дорожки, и Максим Игнатьевич хотел было уже отступить на газон: пусть проходят… но почувствовал, как внутри у него что-то вскипело, кровь ударила в голову, и он остановился посередине дорожки, напрягся всем телом, готовый принять неотвратимый удар. Конечно, они сметут его, эти отобранные твари, но почему он должен уступать им?.. Он уже приготовил фразу, которую выкрикнет на чистейшем нижнесаксонском диалекте, на котором, наверное, говорил его отец, выкрикнет прямо в их наглые физиономии, и пусть они заткнуться от оторопи, пусть закроют рты перед храмом!..

Но ничего такого не случилось. Приближающаяся к Максиму Игнатьевичу группа разделилась надвое, обходя остановившегося человека, и через несколько шагом соединилась снова. Максим Игнатьевич поднял голову и повернулся, удивлённо глядя вслед удаляющимся солдатам. На что они рассчитывают, идя так беспечно по чужой земле? Теперь уже можно было не смотреть им в спины. Максим Игнатьевич опустил голову: он знал, что произойдёт дальше. Как только автоматчики подойдут к полуразрушенной казарме, оттуда с осатанелым «Ур-ра!» вырвется почти невооружённая толпа красноармейцев, чтобы голыми руками растерзать этих самоуверенных «туристов».

И через несколько секунд Максим Игнатьевич, действительно, услышал этот холодящий душу крик и в ответ ему – захлёбывающиеся злобой автоматные очереди: то длинные, как предсмертное рычание зверя, то короткие, устрашающие. Он услышал и увидел, как немцы бросились к церкви, и она укрыла их.

«Действительно, нет для Господа ни эллина, ни еврея…» - припомнилось Максиму Игнатьевичу, но разве это справедливо – спасать творящих зло? А не кощунственно было превращать Божий храм в гарнизонный клуб, в так называемый очаг культуры, в котором и сгорели услаждённые в грехах души безбожников? И не настал ли час расплаты? Вот почему церковь оказалась незанятой красноармейцами… Как можно было не сообразить, и ещё до атаки немцев не укрепиться в ней? Это же ключевая точка обороны - господствующая высота крепости. Действительно, Господняя высота! Пацаны, играя в войну, и те догадались бы. Стало быть, вот оно, наказание за поругание веры. Пришло время собирать камни…

Время! Вспомнив о поезде, Максим Игнатьевич, почувствовал, как его сначала бросило в жар, затем, пытаясь овладеть собой, он ощутил во всём теле неприятный холодок и машинально вскинув руку с часами, и даже не взглянув на них, быстро зашагал, почти побежал к выходу из крепости, туда, где его ожидало такси. Наверное, никогда не казалось ему движение таким медленным и неуклюжим, хотя «Волга» и рванувшись с места, завизжала тормозами на поворотах, почти прижимаясь то одной, то другой стороной к земле, и послушно взрываясь предельной скоростью, готовая была взлететь на прямых участках дороги.

- Ну, ты даёшь, парень!.. Я уж хотел на розыски идти: подумал, не случилось ли чего, а ты, оказывается, там ворон ловил, - успевал в этой гонке незлобно ворчать таксист.

- Не надо! – отстраняющим жестом остановил он протянутую к нему руку с деньгами, - коль уж ты, так сказать, в последний раз… Отдашь, когда вернёшься. А если нет – должок за тобой пусть так и будет… - таксист засмеялся и приветливо хлопнул Максима Игнатьевича по плечу. – Счастливо тебе там! – услышал Максим Игнатьевич уже за спиной, но не оглянулся и побежал к перрону.

 У пропускной калитки по-прежнему стоял тот же милиционер и, покуривая, скучно глядел по сторонам. «Что же он, так и стоит всё время здесь?» - удивился Максим Игнатьевич и, прыгнув с бега через все ступени на платформу, растерянно остановился – поезда на перроне не было…

Наверное, такая картина была для милиционера привычной и будничной. Он со снисходительной иронией прищурив глаза, смотрел на этого словно сверху упавшего на перрон пассажира, что накануне вышел из берлинского поезда, и, отняв сигарету ото рта, ожидал наперёд известных ему вопросов. Но пассажир – не типично для таких случаев – не спрашивал. Он стоял на широко расставленных ногах, засунув глубоко в карманы руки и опустив голову, как человек, который остановился на полпути, раздумывая, идти дальше, или повернуть назад.

- Если я не ошибаюсь, мы уже виделись сегодня, - не дожидаясь вопроса, первым заговорил милиционер. – Вы с берлинского поезда? Документы, конечно, при вас? Переоформите билет и догоните свои вещи – без хозяина их ТУДА не пустят.

«О чём он говорит? – слушая милиционера, думал Максим Игнатьевич, - и кто его просит сочувствовать? Чего он лезет со своими советами?» Он смотрел на милиционера, как смотрит в одну точку задумавшийся человек, то что говорится – на пустое место… Но постепенно это «пустое место» стало проявляться: сначала настороженным, а потом сочувственно-приветливым лицом, и Максиму Игнатьевичу показалось знакомым это лицо. Нет, вовсе не по недавней встрече при выходе из вагона, а как будто он видел этого милиционера ещё намного раньше. Ну, конечно же! Максим Игнатьевич даже внутренне улыбнулся оттого, что понял, почему ему кажется знакомым этот милиционер: он был похож чем-то на того, яновского, что сунул ему в карман ключ от своей квартиры.

Глядя на то, как просветлело лицо милиционера, Максим Игнатьевич, как бы в ответ ему, улыбнулся. Уже открыто и облегчённо. Удивительно для себя – может быть, первый раз в жизни – он почувствовал слабость в ногах и, продолжая улыбаться, сел тут же на ступеньках платформы.

Странно выглядел молодой мужчина, сидящий на ступенях и улыбающийся сам себе, но снующие мимо него люди, казалось, не замечали этого, а, может быть, и замечали, но, проявляя такт, проходили мимо с безразличным видом.

«А что здесь такого? – мог подумать каждый из них: ну, улыбается… Может быть, радость у человека…»

 

 

 

 

 

САВКА, СЫН НОЯ

 

«И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле и что все их мысли и помышления сердца их были зло во всякое время». Бытие,6,5.

 «Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло». Лука, 8,33

 

Говорили, что Савка родом из Бенёвки. Ходил с детства за громадским скотом. Этим и жил – большей платы за свою работу не брал. Одевали его всем миром: что у кого лишнее, поизносилось. Из Бенёвки – может, оно и так, только никто из бенёвских не мог сказать, откуда он взялся, кто его родители или хотя бы родичи. Жил он один-одинёшенек, хаты человеческой не имел: срубленная не по-людски, напоминала она то ли хлев, то ли курень…

Был он нелюдим, неразговорчив, когда спрашивали, отвечал односложно: «да – нет», а то мог и промолчать, словно не слышал обращения к нему, или, в лучшем случае, сверкнуть недовольным взглядом из-под мохнатых бровей на говорящего и отвернуться. Ходил всегда с тяжёлой сучковатой клюкой, сделанной им из толстой грушевой ветки. Кнута, как другие пастухи, не носил, а стало быть, и не хлестал худобину. Скот слушался его и без того. Куда он – туда и животные. Будто был Савка поводырь, а не пастух.

Удивлялись люди: не колдун ли он? Замечали иногда: стоит Савка возле коровы, гладит её и говорит что-то, словно человеку. Но никакого сглазу – упаси Боже! Молоко давала корова в тот день больше обычного, и вкуснее оно было. Ценили пастуха за это, старались потрафить угощением, когда наступала очередь кормить его, но делалось это осторожно, не навязчиво: не любил Савка льстивых - средь обеда мог отодвинуть миску, встать из-за стола и в следующий круг очереди обойти этот двор. Такое считалось позором для хозяина, и Савку побаивались.

Побаивались бенёвского пастуха и не знавшие его люди. Не приведи Господь встретиться с таким, как говорят, на узкой дорожке. Кулачищи – с пудовую гирю, всем телом –  дубовый кряж. А главное – глаза его. Пронизывающие насквозь. Хотя тот, кто их видел, не смог бы описать, какими они были, даже цвет никто определить не смог бы. И годы его были тайной для бенёвцев. Старожилы помнили, что ещё в  их детстве Савка был таким же, как и сейчас. Когда спрашивали Савку о возрасте, он только пожимал плечами и недовольно смотрел на любопытствующих: откуда, дескать, ему это может быть ведомо. Люди дивились крепости тела этого странного человека и незлобливо посмеивались над его бессмертием.

И вот однажды – было это ровно за год до чернобыльской беды – Савка, не предупредив громаду, и, оставив все свои пожитки, ранним утром, когда ещё не выгоняли скот за ворота, вышел из села, остановился у покрытого рушником креста, одиноким стражем покоя  стоявшим обочь большака, поклонился ему, поклонился селу и, опустив голову, не оглядываясь, зашагал прочь.

Видели его потом то в Копачах, то в Чернобыле, то в Шепеличах, то в других окрестных сёлах: ходил по тем местам, где оставались ещё церкви или хотя бы что-то от них: колхозный амбар, сельмаг, полуразрушенные стены, а то и вовсе поросший бурьяном фундамент. И везде молился, стоя на коленях, бил головой о землю. Удивлённые сельчане могли уловить иногда одно-два слова из его молитвы: просил Господа не губить людей. Не было ничего особенного в его молитвах: все православные молятся о спасении…

Одни посмеивались над оборванным и обросшим длинной бородой старцем, другие сочувствовали, приносили поесть, клали ему в карман деньги, которые он или оставлял тут же, где молился, или раздавал детишкам, бегавшим за ним стаей и дразнившим его.  Сотворив молитву, он поднимался и уходил молча, ни на кого не глядя, будто был один, а вокруг – пустыня.

А спустя несколько месяцев, как раз под Вербное воскресенье, увидели его бенёвские бабы аж в Киеве, на паперти собора святого князя Владимира. Савка не протягивал руку за милостыней, а стоял на коленях и усердно молился, всё так же прося Господа простить и защитить и не творить новую Гоморру…

Просьбы богомольца о защите ни у кого не вызвали бы удивления, потому, что и все другие православные для этого приходят в церковь – славить Бога и просить защиты у него, но то, что он беспрерывно твердил о скорых ужасах нового Содома и Гоморры, настораживало слышавших его молитвы.

Бенёвские богомольцы с беспокойным любопытством, словно видели впервые, рассматривали своего бывшего пастуха, которого не знавшие его люди называли юродивым и непонятно почему другим именем – Симом.

Хотя убогая одежонка и неухоженность заросшего спутанной бородой лица и не отличала Савку  от подвизающихся с ним на паперти нищих, чем-то он всё же от них отличался. Может быть, тем, что не лежала у его колен, как у других, шапка для сбора милостыни – этот неизменный атрибут нищенствующих, или тем, что молился он, не в пример своим собратьям, истово, не обращая внимания на то, что происходило вокруг.

И как бы признавая эту его необычность и ценя её, прихожане предпочитали Савку другим нищим, подавали ему с особой уважительностью: с крестным знамением, а то и с поклоном, щедро клали рядом с ним прямо на каменные плиты мелкие деньги. Когда из монет вырастала горка, Савка собирал их, относил в храм и опускал  в ящик для пожертвований. Потом возвращался на своё место и снова бил поклоны. Никто не видел, чтобы он когда-нибудь положил себе в карман хотя бы одну монету.

Бенёвцы, пришедшие к Вербной заутрене, попытались было заговорить с Савкой, но он, казалось, не слышал и не видел их, продолжал усердно молиться.

– А может быть, это, действительно, не он, - шептались охваченные сомнением женщины.

– На Савку и вправду похож, да только вельми тихий… В этот момент Савка прервал молитву, распрямился, долгим взглядом – от одного к другому – посмотрел на своих земляков и, устремив взор куда-то поверх их голов, произнёс:

- Сим я, Сим, сын Ноя!

Затихшие в недоумении бенёвцы, услышав голос их бывшего пастуха (теперь уже не было сомнения, что это он), молчали, не решаясь что - либо возразить.

– Я построю новый ковчег, - продолжал Савка, - и спасу праведных. Во имя сына от кровей моих – Иисуса…

Он поднял кверху назидательно палец и добавил:

- Благословен Бог Симов, - так сказал мой Отец.

Отстоять всенощную бенёвцам не довелось. Уже несколько часов ураганом кружившееся по городу известие о беде в Припяти многоязыко зашелестело в храме, отвлекая от молитвы, нарушая службу.

Некоторые из прихожан, вспомнив о том, что «юродивый Сим» в последние дни настойчиво твердил о Содоме и Гоморре, кинулись, ещё не зная зачем, к нему, но на том месте, где обычно сидел Савка, на камне осталось только вытертое пятно да горстка монет…

Савка исчез незамеченным, и это подхлестнуло новый говор:

- Не зря пророчил юродивый…

- Да он не просто юродивый. Может, это пророк Господний!

- Нет бы прислушаться к словам старца…

Наперёд протиснулась старушка, трясущаяся всем телом настолько, что ей не давался крест. Рука её со сложенным троеперстием, напоминавшим сучковатый узел «гуляла», словно отталкиваемая невидимой силой вокруг головы, и было видно, что старухе стоило больших усилий коснуться этим узлом лба. Левой рукой она ловила правый локоть, поддерживала его и так довершала крест. Старуха опустилась на колени перед Савкиным местом и припала лбом к вытертому камню. За ней потянулись другие. Ещё и ещё…

Кто-то из бенёвцев, неприятно поражённый такой картиной, попытался было возразить: дескать, юродивый никакой не святой, а всего-навсего пастух из их деревни, но на него со всех сторон зашикали, не дали договорить.

 

Снова в Бенёвке Савка объявился не скоро. Видели его уже после того, как прошли по дворам последние эвакгруппы, уставшие разъяснять, уговаривать, принуждать, «выуживать» из укромных закутков  дедов да бабок, не желавших так вот запросто, ни про то, ни про что взять да и оставить нажитое ещё родителями их родителей…

И то, что приходилось прятаться от своих же солдат, как когда-то прятались от немцев, ещё более угнетало их. Но Бог дал, через несколько недель утихло всё, исчезли ненавистные красные кресты, а проезжавшим иногда по селу солдатам не было дела до копошившихся на своих огородах « счастливчиках», кому удалось ускользнуть от «ловчих» бригад, а, может быть, из-за брони машин их не видели или не хотели видеть… Но как бы то ни было, а люди вздохнули теперь свободнее – можно было заниматься хозяйством, и кабы не хвори, навалившиеся почти на каждого второго (да куда от них в старости денешься?..), то, казалось, лучшего лета и не припомнить. Огородина обещала быть богатой, скотине корма вдоволь, и если бы не безудержно буйствовавший бурьян, особенно по межам, вдоль заборов да вокруг хат, с которым бороться не хватало сил, то наступающему лету можно было бы только радоваться.

Видели, как Савка шёл по селу, не спеша, то и дело останавливаясь и рассматривая дворы, будто никогда здесь не был. Оглядывался, как это делает человек, заблудившийся в лесу. Было похоже, что, как и тот человек, Савка искал затерявшиеся приметы некогда знакомой дороги. А он, и вправду, не узнавал огороды, заросшие высоким и каким-то необычным, не виданным им никогда бурьяном. И хаты, задушенные гневно разросшейся вокруг них зеленью, казались Савке чужими. Как и люди в горе, они неожиданно быстро состарились, обветшали и ссутулились, будто вдавленные чудовищной силой в землю.

Савка останавливался напротив каждой хаты, отвешивал низкий поклон, размашисто крестился, губы его шевелились при этом, будто шептали приветствие, - и там, где видел он кого-то, и где двор был пуст. Изредка выбегала к воротам собака, и, неохотно залаяв, скорее по долгу, для своего собачьего приличия, тут же замолкала, виляя хвостом и глядя преданными глазами на странного человека: может быть, она узнавала в нём бывшего пастуха своей деревни, а может быть, просто рада была ещё одной объявившейся  живой душе. Савка подходил к собаке, гладил её, иногда выдёргивал из всколоченной шерсти репейник, и тогда собака благодарно виляла хвостом, а он, перебирая в пальцах комки легко отстающей вместе с репейником шерсти, разминал её и качал головой, словно не соглашался с тем, что видел, не верил самому себе. Завидя в огороде скотину, он заходил во двор, и прежде, чем подойти к животному, долго разглядывал его со стороны, удивлённо и насторожено. Потом приближался к нему, садился на корточки, осторожно проводил руками по облысевшему брюху и по-прежнему несогласно вертел головой.

Кто-нибудь, заметив в своём дворе объявившегося пастуха, окликал его, но Савка то ли не слышал, то ли делал вид, что не слышит. На обросшем лице его не отображались какие-либо чувства, но в том, как он уходил со двора, можно было заметить, что он недоволен.

Дойдя до своего жилища, Савка не вошёл сразу в наглухо заросший бурьяном двор, а долго стоял, опустив голову, с повисшими вдоль тела тяжёлыми руками, настолько тяжёлыми, что было заметно, как они тянули его книзу, ещё более сутуля и без того подавшиеся к земле плечи.

Не решавшиеся подойти к нему соседи, видели, как Савка, почти не двигаясь, сидел у повалившегося плетня, пока солнце не спряталось за порыжевшими соснами, подсветив на короткое время их снизу так, что казалось, будто изнутри их исходил и неистово бушевал зловещий огонь.

На следующий день поутру Савка шёл по улице, как и год назад, негромко постукивая всё той же грушевой клюкой о заборы дворов, где он ещё вчера заметил хозяев. Всё это выглядело так, словно ничего не изменилось с той поры, когда ушёл он однажды из села. Никто ни о чём не спрашивал Савку. Выпуская худобину, хозяева обменивались с Савкой приветствиями и, помня о его неразговорчивости, не задавали вопросов, каждый знал, что всё прояснится само собой. Да хотя что тут было прояснять?.. Странный человек, этот Савка. А проползшие ещё раньше слухи о том, что стал называть он себя Симом, сыном праведника Ноя, вызывали у всех непонятную настороженность и вовсе осекали любопытные расспросы.

Стадо у Савки увеличивалось с каждым днём. Зная своего пастуха, люди не дивились тому, что к его гурту то и дело прибивались новая корова или телёнок. Одни животные были «свои»: брошенные соседями при эвакуации. Эти, возвратясь, привычно шли к своим дворам и тыкались мордами в закрытые на вертушки и с накинутыми проволочными кольцами ворота и, может быть, вспомнив, что когда-то их ждал здесь заботливый уход, нетерпеливо мычали, требуя хозяина. А те, что были «ничьи», останавливались у первых хат и тёрлись набитыми травой боками о заборы, оставляя на штакетинах хлопья шерсти.

И тех, и других Савка сгонял к ночи в отремонтированную им колхозную кошару, наливал в поилки воды, и, побеседовав с ними, как это умел делать только он, долго ещё сидел у изгороди, пока «старожилы» успокоятся и примут новичков в свою семью.

 

Недаром говорят, что слухом земля полнится: о ничейном Савкином стаде вскоре узнали в Чернобыле, а то, может, и в самом Киеве – приехали на зелёной без окон машине какие-то люди, хозяйски оглядели стадо, пересчитали, записали… И, наверное, о чём-то хотели договориться с Савкой. Выглядывавшие из своих дворов бенёвцы, видели, как Савка слушал приезжих, почёсывая затылок, словно торговец, который боялся продешевить. Как те, обступив Савку, торопливо говорили – похоже, убеждали его в чём-то, и как вскоре, поглядывая на приборы, гости поспешно уехали.

Савка смотрел на дорогу, по которой, ревя, унеслась в сторону Киева машина, до тех пор, пока пыль, казавшаяся в отблесках почти погасшего солнца чёрно-бурой, не опустилась на землю. Позже шептались, что это, наверное, приезжали учёные, хотели договориться с Савкой, чтобы присматривал он за скотом и готовил для лаборатории мясо. Ухаживать за стадом Савка и без их уговоров стал бы, а вот что до мяса, то он ни в жизнь на такое не пойдёт!..

На расспросы Савка только отмахивался, сказал одно лишь слово – «нехристи» - и замолчал, оставив гадать да подозревать… Но в том, что привезла зелёная машина недоброе, никто не сомневался:  Савка зря такое слово не скажет…

Вскоре, может быть, через неделю, гости приехали снова. Только машина была не зелёная, но такая же, без окон. Да и «нехристи» не те, а молодые, крепкие хлопцы. Они поймали двух бычков, ловко, голыми руками завалили их, полоснули по горлу, тут же освежевали – так быстро, словно соревновались, - бросили туши в машину и уехали. Затем машина стала появляться чаще и увозить мяса с каждым разом всё больше. Прятавшиеся с приездом непрошеных гостей бенёвцы выбирались после отъезда машины из своих схованок и, громко перекликаясь из двора в двор, негодовали на «нехристей»: не в лабораторию-де возят они мясо – сколько его там нужно!?. А вот слух есть, на далёких базарах продают его.

Слухи о мясе из Савкиного стада, один страшнее другого, неведомо как стали распространяться вокруг чернобыльской «зоны», всё более обрастая и былями, и небылицами, пока однажды не закончилась эта история, как говорится, одним махом.

Заметили как-то в один из обычных дней, вернее – ранним утром, подёрнутым холодной росой, – дело шло уже под осень, - Савка вышел из села вслед за стадом не с привычной для всех грушевой клюкой  в руке, а неся на плече топор. Зачем нужен был ему топор, если дрова Савка и в доброе старое время на зиму никогда не заготовлял, было для всех загадкой. И хозяева, выпуская в стадо худобину, удивлённым взглядом провожали пастуха, но спросить его о топоре никто не решился.

От любопытных глаз на деревне, а особенно, когда в ней  не более двух десятков жителей, не спрячешься, да Савка и не намеревался скрывать что-либо. В тот же день люди увидели, как он рубил неожиданно рано пожелтевшие в этом году деревья (при чём тут атом – скорее от людского горя пожелтели они, - так говорили старики), рубил и возил их, запрягшись в телегу, к болоту. Выбирал он деревья, пожелтевшие более других, а то и вовсе сухие и не толстые: наверное, чтобы под илу было. Хотя что говорить о дереве, если порожнюю телегу  даже молодому дюжему мужику катить по песку да болоту было бы нелегко, а здесь, можно сказать, древний старец…

Так работал Савка много дней кряду с раннего утра допоздна, и люди увидели, что выстроил он гать в Красный омут, к которому  и близко-то боялись подходить, потому что не одну человеческую душу погубил он. Потому и Красным назван был омут, что кровью людской была окрашена неглубокая его вода, скрывавшая под собой бездонную трясину, которая словно кровожадный и коварный вампир вначале заманивала человека вглубь болота по казавшейся вначале прочной тверди,  потом вдруг разверзалась, и даже очень опытный и знающий болото человек, почуяв опасность, уже не мог вернуться той же дорогой, след в след:  твердь как бы растворялась после того, как по ней прошли, и омут ненасытно поглощал доверчивого.

Бенёвцы в один голос заявили, что надобно бы Савку к докторам в Киев, да где тут! – только объявись, всех же и выселят мигом. Попробовали заговорить с ним, выведать про затею, но Савка отвечал всё так же чудно: то о грехах каких-то говорил (а кто, прости, Господи, не грешен?), то о сыне своём Иисусе (вот ведь как ослаб его разум!..) и всё бормотал что-то об антихристе, вселившимся в людские души.

Страшен сделался Савка в последние дни, стал ещё более угрюмым. Ходивший всегда с опущенной головой, теперь он и вовсе не поднимал глаз на людей, беспрерывно шептал свои непонятные молитвы и крестился тяжёлым, как безмен, кулаком. Но со скотиной был по-прежнему ласков, а, может быть, ещё более добр. И всякое утро, выпуская худобину в стадо, каждый хозяин был уверен, что пригонит её Савка к вечеру и накормленной, и напоенной и не отдаст этим извергам, приезжающим чуть ли не каждый день за мясом. Но подними Савка голову, он смог бы прочитать на лицах односельчан вместе с доверием и настороженность.

Да и как было не насторожиться? – затеял кладку через омут! Бедняга – не иначе, как вовсе с глузду сбился…

А Савка всё продолжал своё строительство, словно и не по болоту он топтался…

И вот однажды, когда кладка его достигла уже почти середины омута, Савка закончил свою работу. В это утро он шёл за стадом с привычной для всех клюкой как-то особенно. Останавливался возле каждого двора, кланялся ему, а когда вышел из села, повернулся, трижды осенил себя размашистым крестом, замер надолго в глубоком поклоне, затем распрямился, медленно повернулся и пошёл за стадом.

Как всё случилось потом, никто не видел, но где-то к полудню услышали бенёвцы многоголосый отчаянный  рёв скота… Чуя беду, бросились туда, где голосил скот, и то, что увидели они, было похоже на страшный сон: Красный омут пожирал одного за другим животных, отчаянно бьющихся в засасывающей их трясине, а те, что были ещё на кладке и могли повернуть назад или хотя бы остановиться, словно загипнотизированные, шли и даже бежали вперёд, к омуту, к своей гибели.

Савка не подгонял их. Он, казалось, безучастно, задумавшись о чём-то своём, шёл позади стада.

Застывшие в ужасе бенёвцы видели, как Савка, дойдя до конца построенной им дороги, сложил руки на груди и успел сделать ещё несколько шагов по коварной тверди Красного омута…

 

 

 

 

«ЛЮБЕР»

 

 

«…выяснилось, что систематическое избиение «металлистов», «панков» и им подобных осуществляется люберецкими подростками, называемыми среди молодёжи «люберами». Делают они это якобы с целью наведения порядка в г.Москве.

«Люберы» отлично подготовлены физически, хорошо организованы; поведением в обществе сдержаны. Как хулиганы не агрессивны…»
( Из рапорта участкового милиционера).

 

-Серый, сзади!.. Брось «душака»!.. Менты! Смываемся!.. – крики доносились откуда-то сверху, и Сергей, мгновение назад ещё слышавший тяжёлое дыхание дерущихся обок с ним друзей и улавливающий время от времени взглядом их вспотевшие, как при разгрузке вагонов лица, недоумённо вертел головой, но никого не видел.

Что за чертовщина? – темнота… Ведь только что было светло. Не отключили же электричество здесь, у «Серпа», почти в центре Москвы!..

Он поднял голову, пытаясь увидеть того, кто кричал ему, но вверху тоже была темнота.

Во фокус! В любой темноте можно различить небо… Где же оно?

Крики повторились снова – звуки больно лязгали в ушах растянувшимися гласными: «Се-э-э-ры-и-ий», и Сергею показалось, что ребята, - опять их дурацкие шуточки! – закрыли его в порожней цистерне, в которой он тряпкой вымачивал оставшийся спирт, и теперь, сидя на крышке, ошалело орут.

- Откройте люк, балбесы! Задохнусь! – закричал Сергей и не услышал своих слов – звуки, пронзив колючими иголками уши, оглушили его.

Да что это я – «цистерна»… когда вся  каша заварилась не на Казанке - сортировочной, а в Сокольниках, и теперь «воспитание» волосатых металлистов продолжалось уже здесь, у серповского дворца культуры?!

Сергей, не отпуская зажатые в левом кулаке волосы своего противника, правой бил его: снизу, сбоку – точно и с акцентом, как на тренировке, вкладывая в удар ту силу, которая всегда бросала на пол любого. Но волосатый, к его удивлению, твёрдо стоял на ногах. Он даже улыбнулся… Только теперь Сергей заметил, что удары его будто сдерживаются невидимым эспандером, и поэтому движения медлительны, а всю силу удара поглощает упругая резина.

 

- Брось «душака»! – снова услышал он и попытался оттолкнуть противника, но тот наваливался на него всё плотнее, скаля жёлтые зубы. Задыхаясь от зловония, исходившего из перекошенного в злобе рта душмана, Сергей собрал все оставшиеся силы, стремясь уже самому оттолкнуться от давящей на него чёрной глыбы, и вдруг глаза его ощутили свет, который постепенно превращался в молочно-белый туман, за пеленой которого  то появлялись, то исчезали лица: сначала тёмное, обрамлённое густой чёрной бородой, затем белое с чёрными тонкими усиками. Потом стала слышна речь. Английская, как показалось ему. По крайней мере, одно слово – live – расслышал он отчётливо, он помнил его ещё со школы – «жизнь». Прислушиваясь, уловил ещё одно понятное – impossible – «невозможно»: говорили о какой-то  или чьей-то жизни и о чём-то невозможном, но, наверное, не о нём – он чувствовал себя живым и здоровым, только не мог понять, что происходит и где он…

 

Туман стал постепенно рассеиваться, и теперь было видно, что лежит он в небольшой комнатке, похожей на больничную палату. Перед глазами – какие-то непонятные стеклянные сосудики, трубки, проводки. Руки и ноги его – попробовал пошевелиться – были привязаны. Рядом с койкой сидел парень его возраста в белом халате, из-под которого виднелась военная форма, а у приоткрытой двери стояли двое, лица которых он только что видел в тумане… Это они говорили по-английски.

Тот, который был с чёрной бородой и в чалме, что-то энергично доказывал своему собеседнику, светлоголовому, почти облысевшему, с чёрными усиками – эту странность заметил Сергей, - и вероятно, требовал что-то, время от времени показывая рукой на лежащего. Облысевший, похоже, не соглашался: он нетерпеливо открывал дверь, порываясь уйти, и отрицательно вертел головой. Залысины его при этом поочерёдно вспыхивали яркими бликами, словно кто-то, играя зеркалом, наводил лучи в глаза Сергею. Сергей зажмурился и, вспомнив детскую игру в солнечные «зайчики», улыбнулся…

- Ну, молодец, земеля! – заметив эту улыбку, тихо сказал парень, сидевший рядом. – А  этот янки, сволочь, тебя списать собрался… Ничего, мы ещё пошебуршим, - уже почти шёпотом закончил он, глядя исподлобья на стоящих у двери.

Туман опять наплыл на глаза Сергея. Исчезла светлая комната, и темнота, вязкая и удушливая, навалилась на него…

 

 

- Тревога! – не сказал, а выдохнул запыхавшийся от бега посыльный и протянул лейтенанту пакет.

- Тревога!! – чётко и громко произнёс лейтенант, ещё не до конца прочитав приказ.

- Тревога!!! – эхом продублировал его голос дежурный, и залязгал металл оружия, застучали десятки тяжёлых солдатских ботинок, дальше - быстрее, несуетные движения, спокойно, по привычке…

- Первое отделение, со мной – в «вертушку»! Замкомвзвода со вторым и третьим – на «БээМДэшках» - в район сбора!

По тому, как командовал лейтенант, каким встревоженным было его лицо, Сергей понял, что тревога на этот раз не учебная. Он почувствовал, как неприятный холодок пробежал по спине, и оглянулся по сторонам – будто кто-то мог заметить это… Не ощутил, а увидел, как слегка подрагивают пальцы, и чтобы скрыть дрожь, с силой сжал автомат. Так пальцы не дрожали, но кончики их до половины ногтей побелели.

Да, слабак я, трус. Самый настоящий. Каждый раз трясёт. И раньше меня, как пса паршивого, трясло. Но тогда, кажется, меньше. И ведь салагой был… А почему же сейчас, перед дембелем? А… - жить хочется…

Здесь ведь не Каланчёвка и не Сокольники, где просто морду набьют, здесь пришлёпнут и, в лучшем случае – в цинковый ящик, а то, может, и ошмётков не найдут…

Видал я эту их войну! Ради чего?..

- Ты что, заснул!? – Сергея толкнули в бок, и он вздрогнул.

- Ну, «любер», и нервы у тебя! Шевелись, хватай патроны! – крикнул ему на ходу сержант. – «Последний бой, он трудный самый», как в песне поётся…

Сержант остановился и, шагнув к Сергею, спросил тихо:

- Или штаны уже полны – что-то я не пойму, Серый?

- Да пошёл ты! – отмахнулся Сергей и заученными движениями стал рассовывать по местам магазины с патронами.

 

 

- «Духи» сели  в «гнездо» на перевале, а через два часа пойдёт колонна! – стараясь перекричать рёв двигателей, десять минут спустя, объяснял ситуацию лейтенант. – Высаживаемся выше, на левую площадку! Дальше… - он сделал руками движение, имитирующее охват сверху вниз. – Всё ясно?

Так же, без слов, руками показал, кто пойдёт справа, кто слева.

 

 

«Гнездо» - эту словно специально для наблюдения образованную природой площадку в сотню квадратных метров, зависшую над дорогой через перевал, захватили с небольшим шумом и без потерь, забросав гранатами два миномётных расчёта, изготовившихся уже к встрече колонны.

- Такая война мне нравится, - балагурил Сергей, с любопытством рассматривая трофейное оружие.

- Не каркай! Сердито одёрнул его сержант. – Или ты думаешь, что «душаки» ничего не слышали и не видели? Сейчас саданут – мало не покажется…

Глаза его тревожно прощупывали противоположные вершины гор.

Колонна, громыхая, и натужно гудя десятками моторов, уже змеёй вползала под «гнездо». И в тот же миг над головами, ударяясь в скалы, залязгало эхо первого разрыва. Потом ещё и ещё… Было видно, что стреляют вслепую, но мины ложились всё ближе к дороге, к «гнезду».

- Гранатомёт ко мне! – скомандовал лейтенант.

Сергей видел, как взводный торопливо шарил биноклем по скалам, отыскивая миномётные позиции, как он, не отнимая бинокль от глаз, отстраняющим жестом предупредил «молодого» - помощника гранатомётчика, о безопасном удалении от оси направления огня, как он кричал что-то гранатомётчику, ориентируя того на цель, и как затем с оглушительным треском вырвался из раструба гранатомёта хвост огня, и лейтенант замер; спустя несколько секунд он подпрыгнул и радостно вскинул кверху руки, как болельщик на футбольном матче.

- Есть!.. Теперь вправо два!... – дал он цель стреляющему, и уже распрямился, поднося снова к глазам бинокль, как сзади него, брызнув разноцветными лучами, вспыхнул огненный цветок. Лейтенант дёрнулся вперёд и стал медленно поворачивать голову, словно хотел увидеть через плечо, кто его толкнул в спину. Потом он упал на одно колено и, стараясь подняться, силился что-то сказать, показывая рукой куда-то вверх, в сторону. Но из его широко раскрытого рта вырывались лишь непонятные гортанные звуки.

Глядя на него, Сергей вспомнил, что такое было однажды и с ним. Когда-то в драке, падая от сильного удара в спину, он вот так же хотел что-то крикнуть, но дыхание перехватило, и вместо слов из груди вырывались такие же  нечленораздельные звуки.

 Значит, ничего страшного, сейчас всё пройдёт. Немного полежать, установится дыхание, и – порядок, товарищ лейтенант…

Но лейтенант не ложился на землю, он упрямо пытался подняться, словно торопился куда-то, и всё так же показывал рукой вверх. Однако никто не видел этого, и лейтенант вдруг, будто осуждая себя за то, что не может крикнуть, как-то виновато улыбнулся, тело его судорожно выпрямилось, и он упал лицом на камни.

Сергей представил, как кровоточит сейчас рассечённое острыми камнями лицо лейтенанта, и почувствовал, что по коже у него пробежали мурашки.

Но почему же никто не поможет командиру? Рядом с ним ведь кто-то лежит. Совсем неподвижно. Спит, что ли!?

- Пулемётчик, на правый фланг! – услышал Сергей вдруг рядом, почти над ухом голос сержанта. От неожиданности он вздрогнул и только теперь стал понимать, что происходит вокруг него.

Снаряды рвались теперь где-то внизу, на дороге. Справа и слева над головой, перехлёстываясь, наслаиваясь одна на другую, лязгали эхом автоматные очереди. Ударяясь о камни, пули рикошетили, разбрызгивая мелкие осколки. И Сергею показалось это похожим на то, как падают первые тяжёлые и быстрые капли летнего дождя на пыльную дорогу.

«Да, «дождик»… - сиронизировал он, инстинктивно прижимаясь всем телом к накалённому солнцем камню. «Дождик» брызнул в метре от головы, проколов, словно иглами, висок и щеку. Сергей резко – «как учили» - перекатился от камня, за которым укрывался, к другому, но «дождик» догнал его и здесь, весело пробежав перед самим лицом. Стало понятно, что стреляют прицельно. Нужно подняться – и только два шага, чтобы укрыться под нависшим козырьком скалы, но тело, словно чужое, отказывалось подчиняться его воле, и Сергей понял, что это конец. Сейчас «дождик» пропрыгает на несколько сантиметров ближе – и всё: ничего этого не будет…

«Ничего…» - Он произнёс мысленно это слово, и страх, теперь осознанный, ощутимый до ломоты в висках, окончательно сковал его движения.

«Вот она, смерть, - пронеслось в его мозгу.- Оказывается, всё очень просто. И, наверное, совсем не больно. А потом будут писать: «…мужественно…», «на поле брани…», «до последнего дыхания» – чушь какая! А тут просто хотелось выжить. Во что бы то ни стало – выжить! Трус вонючий. Как гнида,  затиснулся в щель между камнями… Ну, а чего ради подыхать? Как – «чего ради»? А во имя светлого будущего – так в школе учили… Но чтобы это светлое будущее увидеть, надо выжить… Чёртов круг какой-то!»

- Рахметов! Салага косоглазый! Пулемёт на правый фланг! – услышал Сергей снова над головой уже не приказ, а отчаянный крик сержанта.

Перед лицом мелькнули, скрежетнув по камню подковками, чьи-то ботинки, и тяжёлое тело свалилось на него. Сергей, инстинктивно оттолкнувшись, резко вывернулся, ещё не соображая, что произошло, и увидел – глаза в глаза – лицо сержанта.

- Достали, сволочи… - трудно дыша, проговорил он.

Держась за живот, сержант откинулся спиной на камень, за которым лежал Сергей, и кивнул головой в ту сторону, куда несколько минут тому назад показывал лейтенант:

- Сзади, Серый!.. Обходят…

И видя, что его не понимают, раздражённо добавил:

- Да ты вверх посмотри!

Но Сергей, то поворачивая голову, то отводя её назад, не мог оторвать взгляда от сцепленных на животе рук сержанта, между пальцами которых просочилась и стекала струйками кровь. Он почувствовал, как неприятный озноб передёрнул всё его тело.

 Кровь… Пули… «Дождик…» Тот «дождик», что предназначался для меня, зацепил сержанта… Что же получается? – Случайность, или «тяжёлый металл» намеренно прикрыл? Ещё чего! Что он – псих?

- Да что ты уставился, как салага! Крови не видел, что ли? – со стоном выдохнул сержант. – Стреляй! Да планку…прицельную планку, оболтус, подними! – бросив взгляд на автомат Сергея, с досадой добавил он.

Оскорбительный окрик подействовал на Сергея, вывел его из оцепенения. Он посмотрел назад вверх и увидел, как, бросаясь от камня к камню и почему-то не стреляя, бежали к ним душманы. На противоположной стороне площадки выстрелы также прекратились, и наступила тишина. Такая, что было слышно, как срывались из-под ног душманов мелкие камни и, шурша, скатывались вниз.

Значит, всё, конец…В живых никого… Так быстро?.

 Сергей стал растерянно оглядываться по сторонам. Заметил, что и с противоположного склона горы так же молча, короткими перебежками приближались душманы.

- Рядовой Шебалин, огонь! – корчась от боли, прохрипел сержант.

Глядя, как Сергей стал торопливо снимать гимнастёрку, а затем тельняшку и затем одним махом разорвал её надвое, он, отняв руку от живота,  безнадёжно махнул ею:

- Оставь… Какая перевязка?.. Конец мне… Огонь!

Борясь с болью, он заскрежетал зубами и попытался подняться, но не смог.

- Автомат! – неожиданно резко и громко потребовал он.

Сергей на какое-то мгновение застыл, словно завороженный глядя на протянутую с запёкшейся на ней кровью руку сержанта, затем посмотрел на свои руки – они тоже были в крови. Он в испуге прижал их к животу, и, не отводя взгляда от истекающего кровью сержанта, стал лихорадочно ощупывать своё тело; только теперь он заметил, что кровь стекает из его рассечённой щеки и, смешиваясь с пылью, застывает на гимнастёрке красно-бурыми полосами.

А, пустяки… Ну, останется ещё один шрам, на лице. По всему телу шрамы от драк -  и ничего: жив-здоров, и скоро дембель. Жив! Главное – жив!

Чувство страха и отупения, только что сковывавшее Сергея, сменилось ощущением облегчения и радости. Он поймал себя на мысли, что именно радуется, глядя на тяжело раненного сержанта. Не тому радуется, конечно же, что его земляк, вожак «волосатых» Колян – «тяжёлый металл», с которым ему так и не пришлось схлестнуться где-нибудь в Сокольниках ещё до Афгана, умирает сейчас на его глазах, а радуется тому, что случилось это не с ним. Он припомнил, что и всегда ощущал какое-то необъяснимо-странное удовлетворение, если что-то чрезвычайное: страшное или неприятное происходило рядом, но не с ним.

Мысленно он осуждал себя за это, понимал, что такие чувства похожи, наверное, на садистские извращения, и старался найти в себе сострадание к потерпевшему. Но всё это было, как говорится, «от ума» и поэтому не удовлетворяло его. Не однажды пробовал он выворачивать душу, что называется, наизнанку перед самим собой и искать объяснения своим странностям. Находил, кажется, их  - и опять не соглашался с самим собой. Опять по той же причине, что были они «от ума», и более того – сам он подгонял ответы под удобные для него решения. И только одно успокаивало его: необъяснимо, дескать, это, скрыто в природе человека и, значит, присуще не только ему одному. Все люди одинаковы. Все одинаковы. Все одинаково хотят жить и одинаково радуются, если беда или смерть обходит их и случается с кем-то, но не с ними.

А здесь, в его ситуации, о каком сочувствии может идти речь?.. Он ,уже готовый было выполнить приказ сержанта, с силой отшвырнул автомат в сторону, поднял над головой разорванную тельняшку и, как припомнилось ему – он видел такую картину когда-то в кино – медленно поднялся, распрямился во весь рост, не боясь под такой сомнительной защитой, быть прошитым автоматной очередью, посмотрел по сторонам, увидел то тут, то там убитых и лежащих в неестественных позах солдат своего отделения и пошёл прямо на бегущих к нему душманов.

Первые шаги были решительными и лёгкими. Затем, дойдя до убитого лейтенанта и пулемётчика Рахметова, Сергей почувствовал усталость, словно нёс большую тяжесть; плечи его до боли ссутулились, ноги ослабли, во рту пересохло, и ему непреодолимо захотелось присесть. И хотя этого делать было нельзя,  - он знал, сколько стволов сейчас было на него наведено, и сколько злых глаз наблюдают за ним в прорезь прицела, но он, наверное, сел бы, или даже упал, если бы вдруг не услышал позади себя окрик сержанта:

- Стой! Рядовой Шебалин, назад!

Что-то оборвалось у Сергея внутри, он споткнулся, на неуловимый миг застыла в полуобороте голова, опустившаяся чуть было рука снова – ещё выше – вскинула полосатый флаг, и Сергей, овладев собой, ускорил шаги.

- Вернись, Серёга! – услышал он снова за спиной и, словно подхлёстываемый криками, втянул голову в плечи и зашагал ещё быстрее, почти побежал.

 Назад, «любер» поганый! Стреляю! – долетел до него хрип сержанта, и в тот же миг он услышал треск автоматной очереди и ощутил жгучий удар сзади по ногам, но не упал, удивлённо повернулся – неужели «тяжёлый металл»?.. Затем его тупо и сильно толкнуло в грудь, вдруг стало темно, и что-то пронзительно-звонко залязгало, как будто кто-то рядом изо всех сил и часто стучал по порожней цистерне…

 

 

- Да, живучий ты, земеля! Как сито издырявленный был. На моих глазах горсть пуль из тебя янки вынул. Наших родных «калашовских». Кто-то из своих чесанул тебя. Да хотя и у «духов» нашего оружия полно… Родичи мы теперь с тобой, так сказать: кровь одна – прямое переливание. Иначе хана бы тебе. Поэтому и караулю вторые сутки вот это последнее слово медицины, - говорящий обвёл рукой аппараты, стоящие и висящие вокруг койки Сергея.

- А янки этот – талант: с того света возвращает. Теперь ты ему по гроб жизни обязан. И «душаку» тому тоже. Это он приказал оживить тебя. Вот такие дела, земеля…

Парень, сидевший у койки Сергея, говорил, не останавливаясь, всё время беспокойно поглядывая на трубочки, вставал, что-то поправлял, щёлкал какими-то переключателями и говорил, говорил…

- Ты постарайся не вырубаться сейчас, подумай о чём-нибудь, вспомни, например, как сюда попал. Не помнишь? Вижу – не помнишь. Можешь не отвечать. С того света с хорошей памятью не приходят. Это я тебе говорю – несостоявшийся эскулап: меня с четвёртого курса попёрли. И прямо в Афган, санитаром. А за что - тебя не интересует? Должен знать. Моя кровь в тебе, так что хочешь – не хочешь, а должен… Так вот, за то попёрли, что я антижидовский мятеж в институте организовал. Они же на каждой кафедре. Как оккупанты. Все на Сион смотрят, а сало русское едят… Ну и катились бы в свою «обетованную»…

Вот такие дела, земляк. Человек без адреса я теперь. БОМЖ в мировом масштабе. А вот ты кто? Какой твой адрес? Что – не кумекаешь? Ничего, через пару дней твой котелок заварит нормально. Вспомнишь всё. Чего и не надо, вспомнишь. Если жить захочешь… Здесь такая методика бесед… помогут, в общем… Что – не понимаешь? А ты и не старайся. Ну-ка давай посмотрим зрачки. Э-э, да ты же всё слышишь и понимаешь. Это, земеля, называется симуляцией болезни! Simulatio morbi по – латыни, сечёшь? Но ты молодец! Ай да воздушная пехота!

                  «Как ангел с неба он слетает,

                   Зато дерётся он, как чёрт…» - пропел он, дирижируя себе руками.

- Да, дрались вы лихо, как я слышал. Но результат плачевный: вся братва твоя там, на перевале осталась… А нет бы – поднять руки, как люди, и спокойно – в загнивающий капитализм… А здесь, скажу я тебе по секрету, вовсе не то, что в курсе научного коммунизма проходят. Вот подлечишься, и махнём мы с тобой подальше от этих Салангов – сам увидишь.

Парень говорил и говорил… Сергей закрыл глаза, и память начала медленно возвращать ему всё недавно случившееся. Он только не мог определить, сколько времени прошло с  того момента, когда его ударило в грудь. Значит, «тяжёлый металл» всадил в меня эту горсть, о которой талдычит   «бомж в мировом масштабе»? Мало я их, волосатых долбил, выходит..

Но подумав так, Сергей поймал себя на том, что вспоминает «волосатого» Коляна без зла, даже более того, ему стало жалко, что теперь того нет. Он представил, как на место боя прилетели вертолёты и забрали всех. Он сейчас чётко вспомнил, кто как лежал. Лейтенант – лицом вниз, вокруг головы - ручейки крови. Рядом как будто бы спал, прижав к щеке пулемёт, салага Рахметов. С гранатомётом – одна рука на прицеле, а другая неестественно завёрнута за спину – лежал Ян Медведь. Под козырьком скалы сидел, свесив голову на грудь и широко разбросав ноги, Рахим Саитов. Дальше - ещё кто-то: проходя, он успел заметить только пальцы, вцепившиеся в камень…

Всех их уложат в металлические «шкатулки», потом – в «чёрный тюльпан»…

Коляна будут хоронить – весь «тяжёлый металл» соберётся: Каланчёвский, Сокольнический, Преображенский… И чего придуряются с этими заклёпками? Нормальные ребята. И девчонки у них ничего. Неужели и на кладбище заклёпанные придут?

Сергей представил, как гроб опускают в могилу, потом горстями бросают землю, и какая-то бабка, дальняя родственница, приехавшая из деревни, одна верующая среди множества безбожников, крестится и шепчет  молитву «за упокой души грешной раба Божия воина Николая». Потом все разойдутся и останется кто-нибудь один, может быть Колькина невеста. Хотя нет, такого не будет: не было у Коляна невесты.

И вдруг он увидел на кладбище себя. Когда все разошлись, это он остался стоять над могилой сержанта, спрятав лицо в поднятый воротник, боясь, что его узнают. Необъяснимо отчего ему захотелось лежать там, где Колька, и чтобы кто-то вот так же стоял над ним. И ему представилось, что он стоит над своей могилой, и ему стало до слёз жаль себя. Действительно, он видел себя плачущим и чувствовал, как тёплые слёзы скатывались по щекам.

- Эге, земеля, да я вижу, что ты в наш греховный мир перебрался окончательно, коли уже способен, как говорили древние, lacrimas dare, что значит: проливать слёзы! – услышал он и, открыв глаза, увидел снова того болтливого «несостоявшегося эскулапа».

 

 

 

Поправлялся Сергей быстро. Несколько раз приходил янки, всегда удивлялся и, похлопывая его по плечу, декламировал по слогам: «Ма-ла-дэц!»

- Сегодня можно ходить во двор, - сказал он однажды, войдя к Сергею.

Янки подошёл к окну, щёлкнул каким-то выключателем, и жалюзи, пропускавшие до этого только свет и воздух, открыли обзор двора, обнесённого грубо выложенной из камня стеной.

В окно Сергею были видны несколько сборных домиков, очень похожих на те, что он видел раньше – привезённые из Союза. По двору деловито и быстро ходили по-разному одетые люди: одни в мусульманских, другие в полувоенных одеждах. Пробежал кто-то в униформе царандоя, народной полиции Афгана, и вдруг – Сергея даже бросило в жар: он увидел спокойно и немного в развалку шагающего с папкой под мышкой, как обычно ходил писарь их полка, солдата в такой же, как и его, десантной форме. Сергей почувствовал, будто у него оборвалось сердце и забилось теперь часто и гулко где-то в другом месте, под желудком, и он непроизвольно, в испуге прижал это место руками, будто опасался, что оно может вырваться наружу.

«Значит, я дома! – обожгла мысль. – Особисты забавляются…»

Его глазам предстала картина, как он идёт с полосатым флагом навстречу душманам, как потом «тяжёлый металл» - а кто же ещё?! – достав автомат, выпустил в него, наверное, весь магазин. Как его полуживого не положили, а бросили на носилки, а потом, заметив, что он дышит, какой-то особист, чтобы теперь всласть поизгаляться, приказал воскресить во что бы то ни стало…

Значит, все вокруг него: «эскулап», «янки» и те, что готовят «спецгруппу», в которую должен войти и он, «валяют Ваньку»? Чекистская декорация. Замаскировали где-то камеру, наблюдают за ним со стороны и злорадствуют:

«Ну что, изменник народа, есть у тебя оправдания? Иуда-христопродавец! Рассчитывал получить свои тридцать сребреников на гнилом Западе? А вот хрен тебе! От справедливого возмездия не уйдёшь! Рабоче-крестьянская власть будет судить тебя, мировую контру и космополита, самым суровым революционным судом. Дабы другим неповадно было. Да здравствует гласность и демократия!»

Сергей прислушивался к этим сумбурным фразам, словно звучали они не в его мозгу, а доносились откуда-то со стороны, где, вероятно, и была замаскирована подглядывающая за ним камера… В воображении его появился Иуда Искариот, только отчего-то не такой мерзкий, каким он видел его однажды на картине: с серым лицом и некрасиво вытянутым в поцелуе губами, а такой же, как и остальные, окружавшие Христа апостолы: благородное бородатое лицо еврея с глазами, излучающими предвечную мудрость. Потом появились комиссары в кожанках и с красными бантами в петлицах. Они схватили Иуду и повели его в колонне демонстрантов, несших огромный, по красному – чёрным, лозунг: «Железной рукой даёшь демократию!»

«Да это же бред какой-то! Конечно, я свихнулся. – Сергей несколько раз ударил себя кулаком по голове, пытаясь прогнать это странное видение. – Что это я – «особисты», «революционный суд»? – чепуха какая-то. И в чём моя вина, если разобраться? Я им ещё тогда сказал, что не хочу в Афган. А они мне «лапшу» про «Родину-мать» и «интернациональный долг». Но я никому и ничего не должен. А вот про «Родину мать» - это да. Только никак я в толк не возьму, почему гробы на Родину – в запаянных цинковых шкатулках и тайком?.. Хотя теперь, когда самый самейший, самый набольший ленинец позволил языки чесать, стали хоронить с почестями, как героев – «Даёшь гласность!» А мне наплевать на эту самую «гласность» и на то, как меня зароют: тайно или гласно, захватчиком или героем - освободителем, поэтому я уж лучше под тусклым солнцем империализма предателем поживу…»

Распалённый, Сергей метался по палате, подходил к двери, брался уже за ручку, чтобы выйти, но, помня о том, что «охрана стреляет без предупреждения», и, не веря разрешению янки, возвращался к окну, с презрительной злостью смотрел на «чекистскую декорацию» во дворе и снова, натыкаясь на единственный стул, стоявший у койки, кружился на двухметровом квадрате свободного пространства, напоминая себе загнанного в ловушку зверя, которому охотники сохранили жизнь, но не по своей доброте, а по изощрённой жестокости, намереваясь продлить свои наслаждения, глядя на долгие муки их жертвы. И как зверь, способный в такой ситуации на самые непредвиденные действия, борясь за свою свободу, так и Сергей был готов сейчас на любые неосмысленные поступки.

«Оружие!» - он хватался за окружавшие его предметы, годные лишь для того, чтобы сломать, разбить их, но не применить как оружие, и, видя своё бессилие, постепенно остывал, смирялся с реальностью своего положения жертвы, с реальностью силы, которую одолеть он не мог, и оставалось только подчиниться ей, чтобы, если и не спастись, то хотя бы продлить, на сколько можно, свою жизнь.

Когда распахнулась дверь и в палату влетел с радостно-возбуждённым лицом «эскулап», Сергей уже полностью пришёл в себя. Он испытующе смотрел на своего «брата по крови» и, слушая его, думал не о том, что сообщал он ему, а удивлялся мастерству лицедейства, с которым тот продолжал «вешать ему лапшу»…

- Ты представляешь, «граница на замке» у нас. То есть, теперь – у них… Всю жизнь нам – и мне, и тебе, развесившим уши, твердили: «враг не пройдёт!» Пять вёрст мы без единого выстрела, минуя хвалёные «замки», под барабанную дробь дождичка протопали вглубь братского Таджикистана, и хотя бы одна собака залаяла… Сдали груз и благополучно вернулись домой. Вот тебе и «граница на замке…» Так и в сорок первом граница на замке была, и воевать собирались на их территории… Нет, ты можешь сообразить, кому выгоден такой трёп? Кого они этим успокаивают? Или пугают? Разве что индейцев из вымершего племени, monstоrum hominum каких-нибудь? Сейчас услышишь… там теперь «гласность»: ТАСС сообщает… - он вынул из кармана и протянул Сергею транзисторный радиоприёмник. Поймав его удивлённый взгляд, добавил со снисходительной улыбкой:

- Разрешили. Проверка дала «добро» на твои данные. Стало быть, ты в доверии теперь. И скоро – за работу!

То, о чём скороговоркой поведал «эскулап», спустя несколько часов действительно подтвердилось сообщением ТАСС. И если в рассказ «эскулапа» Сергей не хотел верить, то теперь, слушая знакомый голос московского диктора, он пытался и не мог заставить себя поверить в то, что слышал. Ему показалось, что «державный» голос диктора, извещавший о факте нарушения Государственной границы Союза, смягчился, когда объяснялись причины случившегося.

Виной всему, оказывается, была тёмная ночь и непогода…

 И здесь нашли «стрелочника». Это же позор! На весь мир. «Граница на замке…» То какой-то немец на Красную площадь приземляется, то теперь «душаки…»

                         «…и врагу никогда

                         Не гулять по республикам нашим!»

Допелись, товарищи швондеры…

А что это я задёргался? Мне-то теперь до лампочки все их хлопоты. Пусть поют и маршируют. А я вот обустроюсь, мать заберу – выпустят: не те времена!.. И видал я их берёзки-ёлочки…

Всё правильно. Только вот зачем это «душаки» придумали из меня мусульманина делать? Что – и, как придурку, чалму накрутят?

- Не раздумывая, соглашайся и считай, что повезло, если тебя перекрестят, - вспомнил Сергей нашёптывания «эскулапа» после того, как тот же «душак», который спасал его, заявил, что в спецгруппе могут быть только правоверные.

-Да ты со своими татарскими глазами и так на них похож, - балагурил «эскулап», - так что боженька и не врубится, православный ты или правоверный. В церковь ты не ходил – значит, там он тебя не видел… А крещён ли ты вообще? И заметив отразившееся на лице Сергея замешательство, добавил иронично:

- Вот то-то! Какой из тебя христианин!? Так что бери бумагу и рисуй челобитную. Завтра тебя очистят от грехов, - сказал он и засмеялся своей шутке.

«А крещён ли я, в самом деле?» - думал Сергей, глядя на лежащие перед ним чистые листы бумаги, на которой ему предстояли писать свою «челобитную». Он припомнил, что мать его никогда не ходила в церковь и вспоминала о ней, пожалуй, только один раз в год, на Пасху: всегда просила соседскую старушонку освятить несколько крашеных яиц и крохотный куличик. Куличи, не понятно по каким странностям, - в атеистическом-то государстве! – всегда перед Пасхой продавались в булочных.

- План, что ли, на них гонят? – удивлялась так же, как и Сергей, его мать.

– А, пожалуй, не без божьей воли это делается, - как ты думаешь, Серёжа? - робко спросила она однажды сына, надеясь, как показалось ему, услышать одобрительный ответ…

- Ага, того бога, что в продторге сидит, - ответил Сергей.

 И другого разговора в семье о религии он припомнить не мог. Но что крещён он – несомненно, - продолжал убеждать себя Сергей. Как же, крестили на Руси всех и во все времена. Что же он, не русский!?

И в их доме всех новорожденных крестили. Правда, странными он помнит эти крестины - похожими на подпольные акции. В церковь детей, как правило, носили не молодые кумовья, а дедушки да бабушки: никто не хотел неприятностей на работе, по партийной линии.

«Значит, есть какой-то смысл в крещении», - то ли убеждал, то ли спрашивал себя Сергей.

«Ну да, как и в комсомоле… – отвечал тут же, - только с обратным эффектом: в комсомол не вступишь – забудь, что «молодым везде у нас дорога», а в церковь ступишь – и прощай так же эта самая дорога. А толку: что от комсомола, то и от церкви…»

Сергей произнёс мысленно последнюю фразу, и ему стало неловко: было такое чувство, будто он навязывает себе чужую мысль, или обманывает кого-то, загодя зная, что тому известен его обман. Он чувствовал себя уличённым во лжи…самому себе и всё же не хотел признать это.

«Подумаешь: крещён – не крещён… Какое это имеет значение, - пробовал Сергей окончательно убедить себя в том, что прав ОН – вот этот ощутимый и вполне трезво мыслящий, а не тот ОН, который сидит где-то глубоко в нём и разжигает страсти…

«А даже если я и не прав, если есть этот самый смысл – в крещении, тогда как понять, что даже священнослужители, бывало, уходили из Церкви и становились атеистами?» - задавал он себе вопрос и тут же отвечал, что в семье не без урода… Хотя если учесть, что обстоятельства иногда бывают сильнее воли человека, - защищал он богоотступников, - то, может быть, и нет ничего удивительного в том, что люди принимали иную веру. Под давлением извне, так сказать.

Когда-то Орда душила Русь, к примеру, и приходилось русским князьям кривить душой и за ярлык на княжение кланяться поганым татарским идолам. Но ведь, наверное, не все кланялись. Конечно, не все! Он точно помнит, что были такие. Их ещё великомучениками после называть стали.

Учитель истории часто рассказывал что-нибудь такое помимо программы. Любили слушать. Словно сказку. Вспомнил! – Сергей даже радостно хлопнул в ладоши: вспомнил, как князь Черниговский Михаил отказался пройти  между их «очистительными» огнями – и поплатился головой. Во имя веры.

А может, нужно было ему прикинуться этаким «ваньком» - «очиститься», но в уме своё держать? (Говорят, жиды так делают.) И жил бы себе припеваючи. Может быть, князю, государственному мужу, именно так и следовало бы поступить. Дипломатично. Продав веру предков?.. Какая же это дипломатия? – Сергей терялся в рассуждениях, то одобряя, то осуждая поступок князя, всё время настойчиво прогоняя ту мысль, что не о княжеской судьбе терзается он, а о своей, и что примеряет он княжеские заботы на себя, словно ворованную шубу… Время от времени он ловил взглядом раздражавшее его белое пятно бумаги, которая торопила решение, и от этого ещё больше нервничал и терял ход мысли… Он задержал взгляд на бумаге, долго и пристально смотрел на неё, как смотрят в глаза кому-то живому и ненавистному, потом взял ручку, размахнулся и с силой бросил её вниз на белый прямоугольник.

 

 

Утро начиналось продолжением сна. Ноющий голос муэдзина, всю ночь мучивший сон Сергея, звучал теперь наяву, где-то не очень далеко, снова и снова повторяя свой, казавшийся бесконечным, азан – призыв на молитву.

«Воют, как шакалы», - недовольно подумал Сергей и стал подниматься. Сейчас прибежит «эскулап» с наставником – «душаком», и он отправится на свою первую молитву – салят. Перед молитвой сделает тахарат - ритуальное омовение, произнесёт: «Нет божества, кроме Аллаха и Мухаммед – посланник его» - теперь он должен постоянно твердить эти слова, - повторит несколько раз «я верую в Аллаха» и… станет мусульманином. Бред какой-то! Все эти «саляты», «тахараты», которые он зазубривал в последние дни, эти дурацкие клятвы… Что же происходит? Хорошо бы это был сон…

Но нет, сон кончился, хотя то, что происходило вокруг, он не мог воспринимать, как реальность. Сергей смотрел, как, откладывая в сторону оружие, и, обращая лицо к Мекке, становились «правоверные» на колени, как они подносили к лицу сложенные лодочкой ладони и, припав головой к земле, шептали что-то.

Наставник несильно подтолкнул его в спину, и он так же упал на колени и уткнулся лицом в землю. Почувствовал, как его бросило  в жар…

Солнце, встававшее за спинами молящихся, прочертило между ними по неостывшей за ночь земле красные полосы, в которых искрилась встревоженная поклонами пыль; она поднималась всё выше и уже накрыла прозрачным розовым туманом всю эту, ушедшую в себя и отдалившуюся на короткие минуты от земной жизни массу жестоких людей.

Взгляд Сергея скользнул по красной полосе, поднялся над розовым туманом и застыл поражённый. Голова его закружилась, но если бы ему сказали, что это сон, галлюцинации, мираж или что-то в этом роде, он не поверил бы. Он ясно видел, как, озарённый лучами восходящего солнца, в малиново-красном княжеском плаще, выше уткнувшейся головами в землю толпы стоял князь Михаил. В правой руке на уровне груди он держал сверкающий крест, левая лежала на рукояти меча. Пронзительный взгляд его был устремлён в глаза Сергея.

Не выдержав его, Сергей отвернулся и покосился на молящихся душманов, как бы проверяя, видят ли они святого князя, и не мерещится ли ему всё это. Краем взгляда заметил лежащий – в один прыжок – в стороне автомат. «Родной… «калаш», - бесстрастно констатировал он, ещё не предполагая своих каких-нибудь действий, связанных с оружием.

Но тело его среагировало, словно опередив реакцию мозга: оттолкнувшись от земли и распластавшись в воздухе, оно пролетело над сгорбленными чёрными спинами, будто Сергей прыгал через  наполовину врытые в землю автомобильные покрышки на полосе препятствий, и только когда руки коснулись автомата, он осознал, что делает и как действовать дальше. Ещё не сориентировавшись после прыжка – плохо слушались ослабшие мышцы, он машинально отщёлкнул предохранитель, передёрнул затвор и  нажал на спусковой крючок. Сознание заработало чётко и спокойно, когда сотрясание оружия передалось телу. Прижав к бедру автомат, он водил им по чёрной массе, успевая  заметить результат огня.

Палец ещё удерживал спусковой крючок, ещё работал автомат, когда перед глазами что-то сверкнуло, и Сергей ощутил, как словно электрическим током парализовало его движения, и не почувствовал удара, а только заметил у плеча рукоятку вошедшего в шею ножа. Уронив автомат, он с трудом поднял руки и, не чувствуя боли, медленно выдернул нож из тела.

Пытаясь удержаться на ногах, и уже теряя сознание, он увидел хлынувшую из раны кровь и успел подумать, что она такого же цвета, как плащ князя Михаила…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                             

 

АНАТОМИЯ  УБИЙСТВА

 

«Не убий»
(Шестая заповедь Божья)

 

   Я знал, что эта кошка ни в чём не виновата. Просто я должен был её убить – и всё тут. Может быть за то, что другая кошка, не похожая на эту, которую мы с братом хотели повесить, прыгнула ему на грудь и впилась когтями в тот момент, когда он уже почти задёрнул петлю у неё на горле. Брат кричал: «Бей!», а я не решался, боясь промахнуться, и оторопело смотрел, как он отдирает кошку от себя.

Конечно, надо было рисковать и бить, но я боялся. И, наверное, не только – промахнуться: это позже я так объяснил брату свою нерешительность… Всё было куда проще: непонятно для себя – почему, я струсил. И не сознание того, что я – убийца, об этом и речи не могло быть в такой справедливой акции мщения… Это теперь мне хотелось бы думать, что я, тот мальчик, был настолько гуманен. А причина крылась, вероятно, не в таких высоких материях – скорее всего, я элементарно струсил. Побоялся убить. Такое могло быть. Не зря же я постоянно водился с девчонками…

А может быть, боялся, что кошка, замахнись только я, прыгнет на меня, как она прыгнула на брата. И я струсил, предал брата, спасая свою шкуру. Наверное, этого я и не мог потом простить себе, а позже – и этой кошке, которую должен был убить.

За что мы хотели повесить ту кошку, я не помню, но, кажется, что она таскала что-то из сарая: то ли цыплят, то ли яйца… Кошка была большая, красивая и хитрая. Мы долго её караулили, пока не заманили в петлю. Почему в петлю? Дело это было нам привычное: ловили мы такими силками из тонкой стальной проволоки зайцев. А может, потому, что провинность кошки соответствовала  такой казни. Конечно, мы тогда ещё не знали, что века уже существует кодекс монахов Шпренгера и Инститориса. Имей мы у себя такую книгу, не было проблем с выбором казни. Но об этом кодексе я узнал, учась уже в институте, а в руки взял его, когда неожиданно для себя самого был выдвинут в аппарат.

Кошка победила. Она ободрала брату грудь, руки и убежала с петлей на шее.

Но за что я должен был убить эту, в т о р у ю, кошку, я не помню. Может быть, далее ни за что. Помню, перед тем, как ударить её, я, зная, что кошки «живучие, подумал: «А смогу ли одним ударом?..» Воробья убить одним ударом я мог. Это было совсем просто.

А ещё почти голых, с большими жёлтыми ртами, птенцов мы клали на рельсы – рельсы, проходящей мимо нашего дома железной дороги, всегда служили нам и наковальней, и удобным сиденьем, когда в запрещённой полосе отчуждения  мы пасли на верёвке свою корову, и оригинальным телеграфом: привязав к километровому столбу корову, мы с братом расходились в разные стороны. ложились ухом на разогретый солнцем рельс и выстукивали костылями морзянку, мечтая о таком же рельсовом телеграфе на чердаке нашего дома, но затащить туда рельс… об этом можно было только мечтать. Так вот, мы клали этих желторотиков на рельсы и расстреливали из рогаток или просто припечатывали камнями. Ещё мы им придумывали и «интеллигентную» казнь: клали на рельсы перед приближающимся поездом. В этом случае от них, как говорится, и мокрого места не оставалось. «Чистота – залог здоровья!» - орали мы.

Но убить одним ударом кошку (это тебе не воробей!), уже что-то значило!.. Это, спустя несколько лет, когда у меня справа и слева стали «колотушки – дай бог!», я мог справиться одним ударом не только с кошкой… Но, взрослея, я всё реже применял кулаки для выяснения истины, я стал бояться другого – бить со всей силой. Особенно после того, как мой товарищ по секции, применив необходимую защиту, выражаясь юридическим языком, раздробил какому-то балбесу челюсть и отбыл за это на три года «исправляться». Ну о каком уважении к правосудию могла идти тогда речь? Проблемы закона виделись тогда с невысокой колокольни. С другой стороны: пусть каждый станет на место пострадавшего, даже, допустим, несколько и виноватого в инциденте – получается совсем другая картина. Особенно, если это касается тебя самого. Но я всегда был за жёсткое применение…

Всякую лояльность, мягкотелость с меня – как корова языком… после того, что мне приходилось видеть на местах в дальнейшие годы работы – уже заведующим. А когда назначили вторым, и всевозможная кутерьма стала проходить непосредственно через меня, тут-то я понял, что о свободе нужно говорить осторожно. Это, как нас учили, осознанная необходимость – и никаких кривотолков! Необходимость – и только. Но не то, что каждому хочется: чтобы свобода - митинговый разгул, демагогия и тому подобное. Вот поэтом и дошли, как говорится, до ручки.

Так вот, я хорошо помню, что не собирался убивать именно эту кошку. Просто она подвернулась мне тогда. В соответствии с роковой диалектикой необходимости и случайности. Всё произошло  случайно, неожиданно и в то же время будто закономерно, продумано.

 В том, что у колодца лежал в натяжной обхват моего кулака желтовато-коричневый камень с отпечатавшейся на нём миллионы  лет назад ракушкой, ничего удивительного не было. У железной дороги таких экспонатов – пруд пруди. А вот то, что так оказались ещё и грабли, и на бетонном кольце сидела кошка, - это было неспроста!

Грабли! Как я жалел, что этих проклятых граблей, на которые я натыкался каждый день, не оказалось под рукой, когда кошка бросилась на брата. Я бы сгрёб её одним махом! И вдруг – вот они. И – кошка!..

Но почему кошка сидела так – на кромке колодца? Она ведь рисковала свалиться в бетонную прорву – колодец был очень глубоким, загляни в него – трудно было рассмотреть там воду. Из него всегда тянуло холодом, однако кошка, вопреки здравому смыслу, сидела на бетонном ободе.

Первую мысль – столкнуть кошку в колодец, я прогнал сразу же: слышал уже: «Не плюй в колодец…», хотя плевали мы с братом… Правда, только в чужие колодцы. Но не от злобы, нет: занятно было отпустить в полный рот сочный плевок и, затаив дыхание, ждать, когда он зазвенит в глубине колодца, шлёпнувшись о поверхность воды…

Я, чтобы не испугать кошку, мягким движением взял в левую руку грабли, отступил на два шага от колодца, не сводя глаз с кошки, присел, и, пошарив, зацепил правой рукой приятно тяжёлый камень. Теперь оставалось незаметно для кошки, размахнуться – прыткость и коварство котов мне были хорошо знакомы! – и ударить в лоб так, чтобы кошка не свалилась в колодец. А если я не смогу с первого удара, то в работу должны вступить грабли…

Кошка сидела, похоже, ни о чём не догадываясь, и смотрела равнодушно на меня. Я размахнулся, а она, ничего не подозревая, широко раскрыла рот, зевнула, показав при этом красивые белые клыки и нежно-розовый язык… Наверное, на какое-то мгновение мне стало жаль её, и я чуть было не остановился. Но «замахнулся – бей! – я знал эту заповедь – и изо всех сил швырнул камень в голову кошки. Кошка свалилась на землю, оскалив клыки и выпустив когти. Из рассеченного лба хлынула кровь, она изогнулась, как мне показалось, готовая к прыжку, но я успел ударить её граблями и прижать к земле. Кошка испустила отчаянный звук – он до сих пор ярко помнится мне: не громкий, но жуткий, какой-то человеческий. И, странное дело, всегда, когда я слышу его, ломит зубы, как это бывает, если провести стеклом по жести, на которой рассыпан песок.

В глазах кошки я увидел отчаянную мольбу и слёзы, но уже боялся отпустить её: знал, сто она тогда  не упустит свой шанс и вцепится в меня. Я был уверен, что произойдёт именно так; казалось, почувствовал её когти на своём горле. Кошку нужно было добить. Я наклонился и поднял тот же камень. Он был испачкан кровью.

Когда много позже историк комментировал  картину «Булыжник – оружие пролетариата, ребята, помню, иронизировали, но я не смеялся. Я знал, что это страшное оружие. Пострашнее макаровских пугачей, которые мы носим теперь обязательно, как галстуки, «ввиду чрезвычайных условий». Оттягивает карман кусок этого железа – и только. Страх от нажатия на спусковой крючок не может сравниться с ужасом при замахе камнем в упор!..

Такая хладнокровность к этому горячее-огнестрельному оружию, наверное, не только у меня. Помню чудак был один на переподготовке (хотя что было «переподготавливать», если в армии никто из нас не служил ни дня?..), так вот, чтобы пощекотать нам нервы, этот ненормальный подносил заряженного «макарова» к виску и нажимал на предварительный спуск… Вначале жутковато было смотреть на психа. Потом привыкли. Правда, другие не пробовали. А что, если?.. Риск, скажете – благородное дело? Да дурь это, а не риск! А тут каждый день – риск. Не знаешь, чем закончится. Действительно: «До чего страну довели, сволочи?!» - верно кооператоры на значках пишут...

После второго удара (всё-таки  не с первого!..) кошка уже не могла броситься на меня, но я почему-то боялся уходить. Казалось, что она притворяется и готовится к прыжку. Торопливо, руками, я вырыл яму в стороне от колодца, затащил туда граблями кошку и зарыл её. Вот когда я понял, что осторожность не мешает, и вожжи всегда нужно держать натянутыми  - это же любой крестьянин знает! Лишь теперь до многих стало доходить… Доинтеллигентничались!

 Прав был товарищ Ленин, говоря, что порядок может быть наведён только с помощью диктатуры, властью ничем не ограниченною, «никакими законами, никакими абсолютно правилами не стеснённою». Демократия - демократией, но ухо всегда нужно востро держать…

Моя осторожность оправдала себя – кошка вдруг ожила! (Не зря в народе говорят: «Живучий, как кошка»…) Жажда отмщения вернула ей силы, или она, действительно, притворялась? Холм неистово зашевелился, я огляделся и, не найдя, чем придавить его, в страхе прыгнул на кошачью могилу, чуя, как земля обжигает мои босые ноги. Я подпрыгивал и боялся, что кошка вцепится в них, и снова подпрыгивал. Кошка несколько раз ещё дёрнулась и затихла…

И всё-таки я не знаю, зачем убил тогда эту кошку.  Разве что… Здесь на память мне приходит эпизод из книги Шарля де Костера «Легенда об Уленшпигеле», в котором описывается, как король Испании  Филипп Второй, сын короля Карла Пятого, в письме к своему отцу жалуется на негодование своего народа по поводу его «забав». Таких, например, как игра кошек на клавесине: это когда вовнутрь клавесина прятались коты, а хвосты их выставлялись сквозь круглые дырки и защемлялись железными зажимами. Филипп же прижигал эти хвосты калёным железом, отчего коты стучали по клавишам лапами и отчаянно мяукали. Такая вот музыка… Ну, каждый играет, как он может, как говорится. И в жалобе Филиппа есть, конечно, свой резон, когда он говорит, что у животных  нет души, и всякий человек, а особенно если он – королевского рода, имеет полное право замучить животное для своего удовольствия. Так что на вопрос, зачем я убил эту кошку, и надо ли было её  убивать, может быть, и есть ответ … но вот, странно, что не убить её я тогда не мог...

 

 

 

 

 

 

ФАРТУК В СТИЛЕ БОСХА

 

Сказать про себя, что он суеверный, мнительный или – что ещё хуже - слабонервный, Фёдор Сыромятников не мог. Но случилось что-то с ним в последнее время, сломалась какая-то деталь его душевного механизма, стал он раздражителен, психовал по пустякам, грезились ему постоянно какие-то мрачные сны, и он дошёл уже до того, что однажды, покосив глазами: нет ил кого рядом из знакомых, приобрёл в газетном киоске «Сонник» - этот, изданный кооператорами образчик, как он сам выражался, «порнолитературы», и тайком от жены стал, подобно библейскому Иосифу, разгадывать свои сны, не сулившие ему, если верить этому самому «Соннику», ничего хорошего.

Но Сыромятников, как и надлежит цивилизованному здравомыслящему гомо сапиенс, не поддался панике, а стал терпеливо анализировать, отчего это происходит и когда такая «муть голубая» у него началась… День за днём, час за часом крутил он обратно кино последних событий своей жизни, не находя там ничего сколько-нибудь примечательного, пока вдруг память его не выхватила стоп-кадром экскурсию в Свято-Данилов монастырь.

Влип он, иначе не скажешь, в эту экскурсию совсем неожиданно. «Болтались лишними» в конце квартала профсоюзные деньги по графе культмассовых расходов, и профбог мигом состряпал «мероприятие». Сделали по такому случаю укороченную пятницу, и за два часа до конца рабочего дня, у подъезда уже ждал пассажиров нетерпеливо похрапывающий, как застоявшийся конь, выхоленный институтский «Икарус».

Хотя и значилось в календаре лето, но уже несколько дней кряду по-осеннему дождило, было довольно прохладно, и тогда, выйдя из тёплого помещения, никому не хотелось бежать впрыпрыжку по лужам до метро, забрызгивать грязью одежду. Соблазнительно было нырнуть в чистый, тёплый салон «Икаруса», тем более, что водитель, как уже было заведении, после экскурсии «за целковый с носа» развезёт всех по домам.

Сыромятников, поёживаясь от неприятной прохладцы, впрыгнул в автобус, ещё не подозревая, насколько значительным для всей его дальнейшей жизни окажется этот прыжок. А кто из нас, скажите, знает, что ждёт его через день, через час, или через минуту за углом?

Справедливости ради надо сказать, недобрый «привкус» профсоюзного мероприятия Сыромятников ощутил сразу же, как только прочитал объявление об экскурсии. Последнее время его стала раздражать говорильная суета вокруг церкви.

- Разрешили веровать, - негодовал он, - и все, как оглашенные, кинулись в неё – многие толком не зная, зачем.

А он ещё со школы научился подавлять в себе стадные чувства, они его всегда настораживали, а то и пугали. Даже тогда, когда казались несомненно положительными, и надо было разумно следовать им. «Вот именно – разумно», - останавливал всегда свой инстинктивный порыв Сыромятников и стремился обдумать, логично осмыслить происходящее.

 Критический момент осмысления религиозного ажиотажа Сыромятников «поймал» уже по окончании экскурсии, когда все спешили к автобусу, а он, сам того не ведая, как это случилось, повернул от выхода не направо, к стоянке автобуса, а налево. Может быть, увлекло его любопытство: «Книжная лавка» - как это он вначале пробежал мимо неё?! Как? – Дождь… Да если бы экскурсовод был… А то - толпой, словно стадо… «Мероприятие»… А может быть, произошло то, что и называется роковым случаем, судьбой? Или как ещё? Это вот сейчас, лёжа на диване, способен он так анализировать этот «стоп-кадр», а тогда, попав в лавку, он оторопел – другого слова не подобрать. Распахнув с бега тяжёлую дубовую дверь, он замер, поражённый. Золотистый полумрак помещения, напоминавшего маленькую церквушку, глаза Христа, казавшиеся ему в колеблющемся пламени свечей живыми, неожиданная тишина притом, что там стояли люди, но стояли так тихо и неподвижно, как это бывает, если случается что-нибудь чрезвычайное, печальное, - всё это заколдовало его.

У большого круглого подсвечника с множеством горящих свечей светлым пятном выделялась фигура женщины. «Варёная»  джинсовая «пирамида», соломенные волосы. Сыромятников сразу не сообразил, чем диссонирует она во всей обстановке. Светлой одеждой? – Нет. Не одна она была в светлом. Потом сообразил: голова её была непокрытой, и даже, как показалось ему, поэтому сердито смотрел в её сторону хлопочущий здесь же молодой служка в монашеском облачении.

 Женщина, она была ничуть не старше его, несколько раз кряду перекрестилась и, «прикурив» свою свечу от уже горящей,  поставила её в свободное гнездо подсвечника. Сыромятников заметил, как при этом рукав её модной куртки подкоптился, коснувшись пламени свечи. «Бестолковка», - беззлобно обругал он про себя женщину и прошёл в ярко освещённое помещение справа – самоё книжную лавку.

Сколько раз приходилось ему читать или слышать о Библии и в институте на лекциях по атеизму, и потом, а теперь, в последнее время – так на каждом шагу… но никогда он не держал её в руках и даже не видел так близко, как сейчас. Решение приобрести Библию возникло теперь же и так, будто вовсе и не вдруг, а было обдумано и выношено им, как и, по его обыкновению, каждый поступок. Он попросил Книгу, осведомился у послушника, стоявшего за прилавком, о цене, и пока тот упаковывал его покупку в яркий полиэтиленовый пакет, он неторопливо, по-деловому, как будто выложить эти несколько червонцев - для него сущий пустяк, отсчитал сто двадцать рублей, поблагодарил послушника и, взяв пакет двумя руками, отошёл в сторону и тут же стал его распечатывать: нетерпелось дотронуться до Книги руками, полистать её, убедиться, что это именно та книга… Мелькнувшая было мысль о том, что «плакала горькими слезами» приличная часть его месячной зарплаты, а, стало быть, и новые брюки, погасла тут же, как только руки его коснулись Священного Писания.

Сыромятникову отчего-то вспомнилось его малорадостное детство, их огромная с бесконечным количеством дверей коммуналка в самом центре, у «Пушкинской лавки», где постоянно толпились, таинственно перешёптываясь и настороженно косясь по сторонам, торговцы книгами – тогда он впервые и услышал это непонятное для него и ставшее магическим слово «Библия», вспомнился настоящий, «взрослый» велосипед, который ему подарили на день рождения, и он боялся прикоснуться к нему, как вот теперь – к Библии…

-У тебя что, Федя, - крыша поехала?! – услышал Сыромятников над ухом удивлённый возглас своего коллеги. – Ну, ты даёшь!.. – добавил тот, не расшифровав своих слов, и уже на ходу кинул: - Поторопись! Семеро одного не ждут!

Сыромятников уже не помнит, торопился он, или нет, но когда вышел из лавки, «Икарус», помигав поворотными фонарями, стремительно покатил к Даниловскому рынку: Сыромятников вспомнил, как женщины «сватали» водителя заскочить туда на десять минут. Увидев автобус, он бросился было бежать ему вслед, даже рукой махнул: вдруг кто-то заметит, но тут же остановился. Глупо: заднее стекло забрызгано грязью, да и кто смотрит назад?

Дождь резко усилился именно в тот момент, когда Сыромятников кинулся за автобусом. «Чтобы уж до конца испаскудить настроение», - подумал он. Спохватился – может намокнуть Библия – и стал торопливо заталкивать её под пиджак. Подумал: наверное, глупо выглядит со стороны. Мимо не него, не прячась от дождя, прошла та «бестолковка», неторопливо направилась к автомобильной стоянке, села в голубовато-белый, как её «пирамида», «Жигуль», лихо вырулила на площадку перед входом в монастырь, опустила стекло и приглашающее махнула рукой: как показалось Сыромятникову – ему. Боясь оконфузиться, Сыромятников огляделся - рядом никого не было, значит, приглашали его. Женщина улыбнулась, открыто и добродушно, весело крикнула сквозь стену дождя:

- Вы что – желаете карету к крыльцу?!

Взвизгнув протекторами, машина описала крутой полукруг и остановилась рядом с Сыромятниковым.

 

Роясь сейчас в самых мелких деталях того рокового дня, когда случилась его встреча с Людмилой, этой, действительно, «бестолковкой» (вполне оправданной оказалась спонтанно родившаяся тогда характеристика), Сыромятников вспомнил, как, словно предостерегая его от необдуманных решений, кто-то из своих  бросил ему фразу насчёт «крыши»… Не зря, значит, пытались его одёрнуть, отрезвить: в таких случаях, наверное, у человека все его помышления, как говорится, на лбу написаны. Судьба, рок, цепь случайностей… Теперь он, что называется, на своей шкуре ощутил значение этих слов. Да, ничего не скажешь – «крыша» поехала у него основательно. Людмила то такой степени затуманила ему мозги, что теперь – хоть в петлю… Ну, не в петлю – это образно говоря, а кончать со всем этим надо!

И словно в согласии с такой решительной мыслью, в прихожей длинно-настойчиво задребезжал звонок. Жена, нагруженная сумками, не вошла, а буквально ввалилась в дверь и, не раздеваясь, устало опустилась на табурет. Сыромятников захлопотал, принимая поклажу и помогая ей раздеться.

«Всё!» - решительно сказал он сам себе, глядя на руки жены. – Всё, охамел я окончательно!» Ну, конечно, у Людмилы не такие – со вздутыми венами – руки, она не таскает сумки, по крайней мере, ему не приходилось видеть подобное. Разглядывая иногда в метро прижатую к нему толпой женщину, он всегда обращал внимание на её руки. По рукам, он был уверен, можно определить всё: не только возраст и, так сказать, род занятий женщины, но и кто у неё муж, и замужем ли она вообще.

Ну, вот, пожалуйста, - мог рассуждать он, - глядя на обхватившую поручень женскую кисть: кажется, и ноготочки выведены, и лак свежий на них, но небрежно делалось всё, впопыхах, сегодня утром, в паузе между яичницей и детским садиком, и кожа, кода-то наглухо продиффузирована кальцием, никакое отмывание не поможет. Штукатурка, побелка изо дня в день… При такой работе не до флиртов-романов…

Другое дело – рядом: сплошной шарм. В пальчиках – тоска, и ноготочки обработаны ювелирно, как небрежно-элегантно зацепившийся бриллиантик на тоненьком колечке. Вот это приятный ребус. Есть над чем подумать. Такие руки и у Людмилы. Только с одним, может быть, отличием: в пальчиках их не вялая тоска, а чувственная экспрессия, которая особенно ярко проявляется в те моменты, когда Людмила лихо вертит жигулёвскую баранку в оголтелом потоке Садового кольца, или, что его всегда бросает в чувственную дрожь, когда он видит её руки, мечущиеся в сладких муках по пахнущей лавандой простыне… Да, и то, и другое получается у неё естественно, без притворства. В остальном же  - спектакль, сплошное лицедейство. Взять хотя бы активную её деятельность в клубе киношников. Ах – Маньяно, ах – Мадзини! Эх – Иванов, Сидоров!.. – несут какую-то околесицу, вихляются друг перед другом, изощряясь, кто больше чувственных «охов-ахов» выдаст… А в прошлый раз она его «достала» окончательно! Сыромятников всегда, если собирался с «визитом» к Людмиле, предварительно уславливался об этом по телефону. «Жизнь всегда полна неожиданностей, - говорил он сам себе. – Мало ли чем занят человек, а к нему на порог: здрасьте…»

Как и обычно, он предупредил Людмилу, что он придёт «в ноль-ноль». Подойдя к двери её квартиры, трижды, нетерпеливо позвонил, но Людмила не открывала. Забеспокоившись, не случилось ли чего (да хотя она и уснуть могла - бывало такое), он отпер дверь своим ключом. Когда их отношения зашли, по обоюдному мнению «дальше уж некуда», она вручила ему ключ от своей квартиры, сопроводив такой торжественный акт весёлым экспромтом:

                                 «Чтобы дорога в мой вигвам

                                   Всегда была открыта вам…»

Квартира Людмилы, в которой постоянно «тусовались» её друзья-киношники, походила, действительно, на нечто несуразно-неуютное и, может быть, соглашался Сыромятников, - вполне соответствовала термину «богемный вигвам», смысл которого до конца не был ему понятен, но что обозначал он беспорядок с претензией на чёрт знает что, в этом сомнений не было.

Войдя, Сыромятников увидел Людмилу, полулежавшую с закрытыми глазами в мягком кресле и качающую, вероятно, в такт музыке, головой. Наклонившись над ней, он услышал рвавшийся из наушников, надетых (чтобы не портить причёску) дужкой книзу, визгливый речитатив, отчаянно раздираемый то ли мальчишеским, то ли женским голосом. Но, более всего, - подумалось ему, - такой голос мог принадлежать какому-нибудь католику-кастрату. Голос был настолько пронзительным и сильным, что инструментального сопровождения почти  не слышалось, и только когда на какую-то секунду он обрывался, можно было различить гневный рокот в утробе органных труб, звучавших в унисон с охватившим Сыромятникова недовольством, ещё неосознанным до конца, но с каждой секундой, пока он стоял, глядя на «балдеющую» Людмилу, всё прояснявшимся. Вдруг, как бы взглянув со стороны на себя и представившуюся ему картину, он в одно мгновение мысленно охватил всё, происшедшее в последние месяцы. То, что в первые дни, недели их отношений с Людмилой, нравилось Сыромятникову своей новизной, постепенно стало всё более раздражать его; эти, как казалось ему, вымученные «умные» разговоры, дорогие, небрежно, словно нарочито разбросанные по квартире вещи даже то, что сама Людмила и её гости ходили по мягким коврам, не снимая обуви – всё это до чёртиков надоело ему, и, зная себя, он чувствовал, что скоро взорвётся…

Глядя на Людмилу, не слышавшую, как он вошёл, и продолжающую отрешённо «балдеть», Сыромятников почувствовал, что хочет сдёрнуть с её голову наушники и заорать что есть мочи «кастрированным» голосом, коль уж ей нравится это блеяние… А потом, - подумал он, - что она соображает в этих, как их там страстях? По Матфею или Иоанну? Она же никогда не держала в руках Евангелие, не читала ни строчки: сама ведь говорила. И как можно, в таком случае, «врубиться» в то, что сочинил Бах. Он, прочитавший уже всё, что написали четыре евангелиста, и то (пробовал слушать) ни бельмеса не понял, а она – поди ж ты! Слушает Баха, а на коленях альбом Босха. Это же чёрт знает что! Носится со своим Босхом, как дурень со ступой. В его картинках разобраться – это и семипядевого лба маловато, здесь какую голову надо иметь! И опять же: без Библии нечего и тужиться. А она всё элементарно, как орешки… Нет, с этим надо кончать!

Сыромятников наклонился к Людмиле и всё-таки не сдёрнул наушники, как только что ему хотелось, а осторожно, чтобы не напугать её, дотронулся до кресла, и она, будто была уже готова к этому, мягко открыла глаза, счастливо улыбнулась и протянула к нему руки.

- Нет! Баста! К чёртовой матери! – ругался Сыромятников, одеваясь. – В последний раз! Ладно уж – день рождения… Схожу – и всё! Надо кончать. Надоела эта конспирация!

Сочинив экспромтом что-то жене о несуществующем чертеже, который они с коллегами решили «воплотить в металле», во вторую смену, когда в производственном «работяги гоняют балду», Сыромятников уходил из дома явно не в праздничном настроении. В голову лезла всяческая чушь про супружескую неверность: то вспоминались наставления из недавно приобретённого брантовского «Корабля дураков» про то, что

                             «Кой-кто мог мудрым слыть, когда б

                               Он не был блудодейства раб»,

а то приходили на память слова из Библии «не прелюбы сотвори» и что-то непонятное, как «на даждь жёнам богатства и жития в последний час».

«Начитался – заскоки пошли, - зло подвергал себя критике Сыромятников, отправляясь на «греховное свидание – в последний раз»…

-Ах, Фед’ор, как вовремя ты пришёл! И какие цветы! Какие цветы! Ну, зачем ты тратился? Это же смертельный удар по твоему семейному бюджету. Но спасибо, спасибо! Молодец, что раньше всех пришёл. Хорошо, если первым приходит мужчина. И вообще, хорошо, когда мужчина… - Людмила игриво подмигнув Сыромятникову, чмокнула его в щёку, буднично и привычно, и засуетилась с цветами, пытаясь втиснуть их в вазу, из которой они выпадали.

«Она что же, не соображает, что эта ваза не для таких цветов», - недовольно подумал Сыромятников и уже хотел было сказать по этому поводу, как, к его удивлении, Людмила справилась с букетом, цветы больше не рассыпались и вместе с вазой смотрелись теперь более красивыми и торжественными.

- Вижу, Фед’ор, ты не в духе сегодня. Случилось что? – хлопоча вокруг стола, спрашивала Людмила, не поднимая головы, будто разговаривала сама с собой.

И это её «Фед’ор» - с ударением на «о», что всегда не нравилось Сыромятникову, и то, как Людмила бесцельно, по его мнению, переставляла на яркой цветастой скатерти бокалы, чтобы каждый из них стоял в середине цветка, и то, как она передвигала взад-вперёд на сантиметр-два столовые приборы, добиваясь понятной только ей одной гармонии всех этих настольных «причиндалов», в конце концов зажгло давно тлевший фитиль сыромятниковского гнева. В последнее время всё шло к этому. Вдруг ни с того, ни с сего Сыромятникова стала раздражать и Людмила, и то, что было вокруг неё. Даже её двухкомнатная очень даже приличная квартира, «упакованная ништяк», по выражению самой же хозяйки, и в которой он, Сыромятников постоянно находил свой «реквиес курарум» - отдохновение от забот, вдруг эта квартира начинала не то что не нравиться ему, а вызывать раздражение по разным, казалось бы, малейшим пустякам.

«Нет, как ни изощряйся, а семейный уют – это совсем не то, что изобретает Людмила в своём будуаре! - недовольствовал Сыромятников. – Насажала по всем углам каких-то дурацких тонконогих иноземных куколок -  Барби!» Когда он видел такую куклу или слышал это имя, всегда перед глазами всплывало лицо высохшего и еле передвигавшего ноги старика Барбье, какого-то военного преступника-фашиста, которого всё намеревались судить во Франции, и в одно время, словно кинозвезду, каждый день показывали по телевизору. Раздражала и кукла, и другие безделушки, тужившиеся придать богемному вигваму статус полноценного семейного жилища.

«Нет уж – дудки! – злорадствовал про себя Сыромятников. - Кастрированный конь – не жеребец!..» И, найдя показавшееся ему удачным и оскорбительным одновременно сравнение, почувствовал желанное удовлетворение оттого, что смог вот так запросто и решительно вырваться из чуть было не засосавшего его окончательно блудного богомерзкого болота и возвыситься духовно над фальшивым благолепием скрытой части его и Людмилиной жизни. Скрытой – от людей, но от себя никуда не скроешься, - сознавал свой самообман Сыромятников, а  библейские мудрости, которыми с каждым днём всё более нашпиговывался его мозг, ещё подливали, как говорится, масла в огонь – усиливали угрызения его совести, и он казнился, не находя в себе сил сделать решительный шаг в сторону от своего главного греха.

Но, наверное, не зря говорят, что грех сладок, а человек падок – и Фёдор Сыромятников продолжал вкушать сладость своего греха, хотя уже и без ощущения привкуса горечи.

- В последний раз!.. – всегда говорил он себе, идя к Людмиле. – Схоже – и баста! Кончать с этим надо.

Но всегда что-то сдерживало его от последнего шага, решительность куда-то улетучивалась, как только Людмила протягивала к нем у руки – так вот, как сейчас, и улыбалась ясно и невинно.

- Кстати, Фед’ор, - обрадовано всплеснула руками Людмила, - вот она, не только возможность, а просто необходимость покрасоваться тебе в моём подарке! В мой день рождения! – Она побежала в другую комнату и вынесла оттуда фартук, сконструированный и сшитый ею собственноручно с недвусмысленным прицелом, как шутила она, надевая его когда-то впервые на Сыромятникова, - дабы ты понял, какую жену ты мог бы иметь…

-  А заодно и мне поможешь. Опаздываю, сейчас «званые» двинут…

Сыромятников не успел опомниться, как Людмила накинула на него фартук, проворно завязала на спине тесёмочки и, отступив на шаг, уже умилённо любовалась своим произведением.

- Да, в этом, несомненно, что-то есть, - придав лицу ироничную серьёзность и щёлкнув пальцами, сказала она. - Талант!

«Галиматья какая-то, а не талант», - стараясь скрыть возмущение, думал Сыромятников, в который раз разглядывая фартук и не понимая, что же хотела Люмила изобразить в этом своём рукоделии. В правом нижнем углу фартука был нашит любимый Сыромятниковым Карлсон, который живёт на крыше. От него на левый край тянулась шириной в сантиметр красная линия. Она ломалась в причудливых изгибах, словно ходы лабиринта. В центре лабиринта стоял вопросительный знак. Вверху, на уровне груди был пришит карман, напоминавший квадрат Малевича. «Пользоваться им неудобно, - заметил Сыромятников, - для чего налепила? И при чём тут лабиринт? Тесей и Ариадна? А где же Минотавр?» Зато, если всмотреться, можно было заметить в лабиринте перечёркнутый треугольник. «Намёк? – ломал голову Сыромятников, - тогда зачем перечеркнула? Чепухень какая-то получается! – треугольник разделился на два равносторонних. Уже совсем непонятно…»

В который раз он рассматривал этот рисунок и только теперь заметил, что диагональ, рассекавшая треугольник, стоило её только продлить, перечеркнёт знак вопроса и укажет на выход из лабиринта!..

- Ну и ну! – возбуждённый неожиданным открытием, выдохнул он, глядя вопросительно то на Людмилу, то на фартук. – Мозги сломать можно… Босх! Действительно.

- А ты думал! – без тени улыбки сказала Людмила, продолжая хлопотать над столом. – Но ты не отвлекайся, готовься принимать гостей, пока я здесь.

И тут же в дверь позвонили.

- Шарман, Фёдор, шарман! Ты неотразим! – вместо приветствия ахнула первая гостья. – Твоя работа, Людмила? Браво! Символизм?

- Фед’ор  увидел Босха! – отозвалась из кухни Людмила.

- А что? Вполне Босх, - согласилась гостья, похоже.

 Затем, как и предупреждала Людмила, действительно  «двинули званые». Надев эту «дурацкую ливрею», как про себя окрестил Сыромятников фартук, он уже не решался снять его: не хотелось портить настроение Людмиле в её день рождения, а входящие безусловно не могли не заметить такое «произведение», и все в один голос ахали. Теперь Сыромятникова гневил не только сам фартук, но и восхищающиеся им гости. «Кого пригласила! Турнуть бы всю эту гоп-компанию к чёртовой матери! – злился он – Одно кривлянье».

На память ему пришла прочитанная недавно в Евангелии от Матфея или Луки притча. Он, правда, мало что понял из неё, но то, что с царского пира турнули какого-то неприлично одетого балбеса, то с этим он был полностью согласен, « ибо много званых, как говорилось в итоге, - но мало избранных. Всё-таки умная книга – Библия, ничего не скажешь. На все случаи жизни в ней и совет, и ответ.

«Эти – Людмилины гости внешне – ладно: нормально одеты, причёсаны, так сказать, но внутренняя, то есть духовная, их одежда ничем не краше, чем у того библейского олуха, - продолжал Сыромятников свою критику, помогая гостям раздеться и сохраняя приличествующую хозяину дежурную улыбку. «Да и сам я хорош! Вместо того, чтобы семьёй заниматься, с ними тоже…

- Ну что, дамы и господа! Кажется, кворум. Пора!.. – провозгласила хозяйка, оглядывая гостей, как бы проверяя, все ли на месте. – Однако, я не вижу Жоржа. То-то непривычно тихо…

- У него сейчас дела сердечные. И очень серьёзные, как он сам утверждал, почти роковые, - пошутил кто-то.

- А когда это у него было не серьёзно? Не «катастрофично» и не «фатально»?

- Но на этот раз он втюрился  по уши, как говорится. Сам сказывал. Говорит: «Дама – ахнешь!» Вот только жениться нельзя, а то бы...

- Отчего же ему, заскорузлому холостяку, жениться нельзя?

- Да его «дама-ахнешь» другому отдана, оказывается.

Все рассмеялись. Людмила пригласила гостей к столу.

- Снимай фартук, Фед’ор, -  сказала она. Твоя миссия выполнена, теперь мой черёд…

- Постой, кажется, звонят. Наверное, этот ваш пижон. – Сыромятников открыл дверь. Это был, действительно, Жорж.

- Катастрофично! Фатально! – воскликнул он. Я опять опоздал. И начали без меня! Злодеи!

Жорж был не один. Отступив в сторону, он пропустил вперёд свою даму.

- Принимай гостей, хозяин! Что это ты такой невнимательный? – кинул он Сыромятникову – А ещё в такой шикарной ливрее! Это Людмила сварганила? Узнаю её почерк.

Сыромятников стоял, не в силах сдвинуться с места, гадая, явь ли то, что он видит. В том, что перед ним была его жена, он ни на миг не сомневался: не могла же природа создать две настолько похожих фемины, - подумал он, - чтобы не распознать в одной из них свою. Но если кого-то другого подобная ситуация шокировала бы, как говорится, наповал, то, к своему приятному удивлению, Сыромятников не почувствовал даже растерянности. «Чего не случается в жизни!», - спокойно констатировал он, с удовлетворением отмечая при этом свою выдержку. На неуловимое мгновение память его выхватила из накопленного человечеством опыта решений задач с «классическим треугольником» весь мыслимый и немыслимый арсенал драматичных, комичных, смешных, курьёзных, анекдотичных случаев… В это мгновение спрессовались выстрелы и истерические крики, сочные пощёчины, рыдания и нездоровый смех, злоба, гнев и презрительное безразличие – всё, что он видел когда-либо в кино, или о чём читал в романах.

Однако то, что происходило сейчас, хотя и было похоже на «классику», не повторяло ни одной из известных Сыромятникову ситуаций. Женщина мельком взглянула на него, дала понять «лакею в ливрее», что он – пустое для неё место (правда, сверкнул в глазах её то ли испуг, то ли гнев – понять, о чём вспыхнули её глаза, Сыромятников не мог), но то, как подала она ему свою шубу – словно опустила в пустое пространство – и, сделав «шаг от бедра», смело направилась к примолкнувшим и в удивлённом любопытстве повернувшим головы к новой гостье «званым», - это чуть было не повергло Сыромятникова в сомнение: известны были ему удивительные случаи с двойниками (и вдруг это всё же один из таких…), но какие могут быть сомнения теперь?

Сыромятников смотрел вслед жене и этому расшаркивающемуся перед ней пижону Жоржу, держа в руках шубу, и, наперёд зная, что повесить он её не сможет: та самя кожаная петля, которую он должен был зацепить на вешалке, давно оторвалась одним концом, и нужны были мужские пальцы, как сказала ему жена, что бы пришить эту кожанку, а он всё тянул, ему всё было некогда, и жена уже привыкла бросать шубу на тумбочку: удобно, и не оттягивается, но, вообще-то нужно купить плечики…

Вскоре о петле оба забыли. Только теперь Сыромятников вспомнил о ней и почувствовал неловкость и за жену, и за себя – не так уж и трудно было пришить эту дурацкую петлю в тот же день…

Сыромятников стоял с шубой в руках, не решаясь что-либо предпринять, пока не подошла Людмила.

- Ты что застрял здесь? Повесь, наконец, эту шубу. И фартук сними. Да что это с тобой? – раздражённо спросила она. – Уж не влюбился ли ты в эту незнакомку с первого взгляда, как говорится, - неловко улыбнулась она, и в голосе её Сыромятникову послышались нотки ревности.

- Ничего со мной! – отрешённо как-то ответил Сыромятников. – Это с вашим пижоном  Жоржем – ч т о. Или, вернее, к т о. О Н А это, понимаешь? О Н А  - почти крикнул Сыромятников и стал суетливо развязывать тесёмки фартука за спиной. Это никак не удавалось ему, и он разорвал пояс. Резко снял фартук, смял его, посмотрел, куда бросить. Потом встряхнул, расправил и уже спокойно повесил его на крючок.

- Босх, - язвительно улыбаясь, произнёс он. – Это же надо – Босх!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СОЛОМОНОВО РЕШЕНИЕ

 

 

Известие о том, что в его бригаде работает сварщик, который всего неделю назад служил в церкви дьяконом, было для Петра Ильича Соломонова и громом среди ясного неба, и ударом обуха по голове одновременно.

- А может быть ты, тётя Паша, обозналась? – переспрашивал он свою соседку, которая, - «вот те крест!» - клятвенно утверждала, что очень хорошо знает этого дьякона и поэтому ошибиться никак не может.

-Ты, Петруша, посуди: на Рождество сам владыка служил, а когда владыка служит, то иподьякон Матфей всегда при нём. А на этот раз Матфея-то и не было. Он дьяком видный – где уж тут обознаться! – убеждала тётя Паша и, видя, что ей не верят, продолжала:

- Я и сама поначалу засомневалась, когда увидела его с твоими, там, где нарыто у вас посредь улицы-то. Стою, стало быть, смотрю на него: больно лик у твоего работника благородный, ну точь-в-точь это иподьякон Матфей… Перекрестилась я да и пошла. А тут, гляжу, на службе иподьякона Матфея - то и нет, и в этот раз, и в следующий. Нет, ошибки быть не может. Он это. Только вот что случилось, того не знаю. И никто не знает – спрашивала. А настоятель отец Алексий прямо говорит: «Ничего не случилось с иподьяконом Матфеем – отдыхает он, через  седмицу, пожалуй, опять к службе приступит».

Только какая уж беда его к тебе пригнала? Ты расспроси его, Петруша. Пособи, если что… Ах, Господи, Господи, грехи наши тяжкие, - и тётя Паша, крестясь и сокрушаясь, ушла, оставив Соломонова гадать, не приснилось ли ему всё это.

 

Нет, не приснился бригадиру Соломонову новый член его бригады Матвей Кирьянов. Объявился он несколько дней назад как нельзя вовремя: запарка вышла – хоть криком кричи. Единственный в бригаде сварщик уехал в институт, на зимнюю сессию, а тут теплотрассу порвало… Улицу разрыли, откачали воду, варить надо, в тресте пообещали сварщика прислать, но прошёл час, и два, и третий пошёл – а помощи не было. Пётр Ильич чертыхался, на чём свет стоит:

- Целый квартал без тепла! Ты понимаешь? Вот в этих домах люди мёрзнут. Как в блокаду! Нет, ты соображаешь? И детишки… - размахивал он руками и показывал на окна, где, действительно, два пацана, которым, наверное, предстояло делать уроки, с тоской глазели на улицу…

- Да ты посмотри, посмотри в окна-то! – обращался он к своему помощнику после того, как тот попробовал варить сам, но ничего не получилось.

- Ты сам посмотри, - извиняющимся тоном, чтобы не будить в бригадире зверя, оправдывался тот. – Сырость, вода просачивается. Электрика дёргает. Да и не спец я…

- Не спец он! – передразнивал Соломонов. – А сколько я говорил, чтобы все учились, все могли? Лодыри, чёрт бы вас побрал! Бригада! Подряд! Ну, я вам в этом месяце КТУ поставлю. Нулю равен ваш коэффициент трудового участия, - произнёс он, чеканя звуки со злостью. – И такую же квартальную  премию вы у меня получите!

Да что ты разъякался, Ильич? Я, я! Самодержец какой нашёлся! Бери и вари, если ты дока такой, - не вытерпел кто-то из бригады, - тут и так гложет, а ты…

Этот окрик остудил распалившегося бригадира. Он в сердцах сплюнул, чертыхнулся по инерции ещё раз и стал закуривать. В этот-то момент и появился Матвей Кирьянов.

- Я стал невольным участником вашего производственного совещания -  живу здесь, на первом этаже… - улыбнулся  он. – Так вот, есть предложение: могу помочь.

Соломонов молчал, исподлобья разглядывал подошедшего. Перед ним стоял высокий крепкий парень лет двадцати или чуть старше. Одет он был  не по морозу, в лёгкую куртку. На голове – спортивная вязаная шапочка, вокруг шеи – узлом мохнатый мохеровый шарф, длинные волосы собраны сзади в перетянутый шнурком «хвостик», что очень не понравилось Соломонову: не любил он эту новую  бабью моду, которой в последнее время увлеклись мужчины. В руках парень держал рукавицы – меховые, вставленные в брезентовые.

 «Это уже чёрт знает что!» - возмутился про себя Соломонов. Он разглядывал парня, соображая, кто бы это мог быть и что ему нужно. Молча докурил сигарету, оглянулся, куда бы бросить окурок, и, не найдя подходящего места, повернулся к разрытому котловану и швырнул его туда.

-Ты что возишься?! – закричал он кому-то, находившемуся внизу - Почему опять вода?

- Задвижка не держит, Ильич, - послышалось из котлована.

- Кто камеру летом смотрел? Работнички, чёрт бы вас побрал! « Задвижка не держит» - передразнил он. – Зачем только головы у вас на плечах держатся? Ну, погодите, я вам накачу, дайте только закончить работу…

- До конца-то далеко, Ильич – забудешь… - съязвил кто-то.

- Не забуду, не надейся!.. Ну, а ты чего здесь стоишь?! – всё тем же «разносным» тоном обратился он к Кирьянову. – Какого чёрта? Шёл бы ты, студент, своей дорогой. Не до шуточек тут.

- Да не шучу я, - серьёзно ответил парень, - дайте только мне спецовку и сапоги резиновые. Только чтобы сухие. И неплохо бы перчатки диэлектрические.

Соломонов оторопело уставился на парня.

- Да ты что, чокнутый? Тебя долбанёт здесь, в воде, а меня – в тюрьму? Нет, студент, иди отсюда!

- Ты не торопись гнать-то, Ильич, - вмешался кто-то из бригады. - Может, и в самом деле…пусть попробует, если такой шустрый…А то ведь обещанного трестом три года ждут. А, Ильич?..

Соломонов опустил голову, думал. Потом пристально посмотрев исподлобья на парня, спросил:

- Допуск есть? Хотя какой там допуск, если ты не наш… Ну да ладно, рискнём! Не замерзать же людям, в конце концов! Эй, Иван, - обратился он к одному из бригады, - у тебя спецовка почище – снимай. Пусть студент попробует. Чёрт с ним!

 При его последних словах парень поморщился и быстрым движением перекрестился.

- Шутник… - заметив это и, поняв по-своему, недовольно пробурчал Соломонов. – Хотел бы я знать, как бы ты поступил на моём месте…

 

 

Постепенно приходя в себя после ошеломившей его новости, Соломонов припоминал все мелочи, связанные с новым сварщиком, и сомнений в справедливости слов тёти Паши становилось всё меньше.

Странным показался ему этот парень с самого начала. И непонятное желание того лезть в грязь за «спасибо»… Да хотя бы только это, а то ведь поначалу он, Соломонов, «отчесал» его. И дальнейшее поведение Матвея Кирьянова… ну, никак не вписывалось в нормальное. Скромный какой-то, уж очень спокойный, немногословный. И руки! Да – вот что в нём необычное. Кто-то ещё пошутил тогда, заметив, наверное, это:

- Руки у тебя, парень, как у попа. Ты хоть электрод когда-нибудь в них держал?

 Кирьянов ничего не ответил. Но сработал тогда заплату он лихо! Минут за двадцать такую работу сделал, что бригадному сварщику на добрые два часа хватило бы.

- Ну, студент, ты даёшь! – восхищённо ахал Соломонов, когда Кирьянов, наконец, разогнулся и снял маску. – Как художник! Прямо тебе - произведение искусства!.. Где это ты так наловчился?

- В армии пришлось, в морфлоте! Вот там – вода! А здесь – сухо, - ответил Кирьянов, тоже, видимо, довольный своим «произведением»…

- Послушай, а где ты сейчас работаешь? – спросил осторожно Соломонов.

-Сейчас – у вас…

- Значит,  нигде не работаешь. Это хорошо. Хотя чего же тут хорошего, когда человек без работы. А знаешь что? – давай к нам! Две с половиной сотни я тебе гарантирую. С премиальными, конечно. Работа у нас не очень пыльная. Это вот когда, как сейчас, сезон отопительный, тогда да… А вообще-то, нормально. Ну, как? По рукам?

- Да я… - хотел было что-то возразить Кирьянов, но Соломонов перебил его.

-Ты, парень, не спеши отказываться. Как говорят японцы, не спешите сказать «нет». Молодцы – японцы! Отказаться всегда успеешь. Лучше покумекай, что я тебе скажу.

И Соломонов заговорил о том, что лучшей бригады ему, Кирьянову, всё равно не найти, и опять про то, что работа не пыльная, и про зарплату, про льготную очередь на жильё, и про то, и про это… В конце концов, видя, что парень не сдаётся, сказал просто и со злостью:

- Да что у тебя, совсем совести нет, что ли? Зашиваемся ведь без сварщика – я же тебе русским языком говорю! Нам бы ещё пару недель продержаться, пока студент наш вернётся. Давай хотя бы временно, если ты не совсем гражданскую совесть потерял. На – пиши заявление, - он достал из бокового кармана куртки сложенную вдвое ученическую тетрадь, развернул её и протянул Кирьянову.

Тот машинально взял тетрадь и, вероятно, борясь с собственной нерешительностью, стал тщательно разглаживать её излом, будто это было сейчас самым главным.

- Да не менжуйся ты! - нервничал Соломонов – Как будто душу дьяволу продаёшь. Не понравится, сразу отпустим. День в день. Слово даю!

- Хорошо. Как писать? – спросил Кирьянов. – Диктуйте.

 

 

Весь следующий день после разговора с тётей Пашей прошёл для Соломонова в ожидании больших неприятностей.

 Тут громом среди ясного неба не отделаешься, - рассуждал он. – Тут землетрясение будет. Не дай Бог, в парткоме узнают… В старое время: билет на стол – и баста! Да и сейчас по головке не погладят: служитель культа в передовой бригаде! Где бригадиром коммунист с двадцатипятилетним стажем… Так сказать, новая форма сосуществования мировоззрений. Это с одной стороны. А с другой – что здесь плохого? Может, мы так пережитки тёмного прошлого из этого парня вытряхнем, а? Парень он, как парень… Правда, не пьёт, не курит. Матерщину, кажись, не терпит: морщится, когда рядом кто-то «загибает». Да и ему, Соломонову, как-то насчёт чертыханий заметил, что, дескать, ненужные слова  употребляет в разговоре. И хотя он отмахнулся от замечания, но себе признался, что парень прав, и впредь старался сдерживаться при нём...

Весь этот день Соломонов наблюдал, точнее, как детектив, следил за Матвеем Кирьяновым. Хотелось ему заметить в Матвее что-нибудь этакое…ну, что-нибудь особенное. Чего нет в других людях. Но это «что-нибудь» никак не обнаруживалось. Матвей работал – и всё тут. Как все. А то и лучше многих. Заметил бригадир только, что Матвей, когда работает, постоянно губами шевелит, словно шепчет что-то. Ну, так это привычка, видимо, у него такая. У всех какие-нибудь привычки: кто песни поёт, когда работает, кто анекдоты травит, а кто матерщиной полощет. Этот губами шевелит. Привычка, как у всех нормальных людей…

И всё же какое-то непонятное раздражение, вопреки здравому  рассудку, назревало у Соломонова внутри. Отчего бы этому парню не быть как все? В комсомол вступил бы, а то и в партию – возраст позволяет. Такой легко бы и по руководящей лестнице пошёл. Так нет же, ничего ему такого, видать, не нужно. Занятие себе нашёл – псалмы со старушками петь!.. А почему только со старушками? Соседка говорит, много молодёжи нынче в церковь ходит. Наверное, мода новая. На свой лад рокеры, металлисты или как их ещё там? С жиру бесятся. Но этот-то толковый. И в Морфлоте служил. Специальность хорошую имеет. Спец – что ни говори! Электродом, как карандашом, пишет. Толковый, в бригаде бы его оставить…

Терзаемый раздражением, Соломонов думал-гадал, отчего же так в жизни происходит: вырастают люди в одной среде, воспитываются одинаково, а потом вдруг – совсем разные. Врагами даже друг другу становятся. Кто прав, кто нет – зачастую трудно разобраться. Как в этом случае с Матвеем Кирьяновым… Не находил ответа коммунист со стажем и оттого мучился ещё больше. То ли раздражал его Матвей, то ли он сам себе не нравился, но, как говаривал он в подобных случаях, нутро бунтовало в нём и не находило разрешения своему бунту.

«А вкатят мне за это. Не дай Бог, узнают – вкатят», - буравила его мысль. Вдруг он поймал себя на том, что второй раз подряд употребляет «не дай Бог».

 Чёрт знает что! Действительно, не те слова употребляю, Матвей правильно сказал.

  И от этой злорадной шутки у него на мгновение посветлело на душе. Однако где-то в глубине бунтовавшего нутра Соломонов был полностью на стороне Матвея Кирьянова.

Да и как же иначе? Всякий нормальный человек понимает, что сыпать чертями налево и направо, как  это я делаю, нехорошо. Тем более, я -  бригадир. Должен пример подавать. А то хлопцы совсем распустились по части словопрений…

И корил, и успокаивал себя Соломонов, но больше убеждал, что ничего особенного не произошло. А может, действительно ничего не произошло, зря паникует он? Подумаешь, сенсация! Не папа же Римский, этот Матфей, да и он, Соломонов, не Агджи – террорист турецкий… И не Ватикан здесь, в конце концов, а страна Советов, где церковь сама по себе, никто её не трогает. И он тоже видал её!..

Соломонов разгорячился от таких мыслей и уже чувствовал, что он совершенно прав и ничто ему грозить не может. У него даже появилось такое намерение – взять так просто подойти сейчас к Кирьянову и поговорить с ним. Мол, так и так, товарищ Кирьянов, ты, говорят, в церкви служишь!.. Тут он остановился - а Кирьянов ответит: «Да, служу». И как быть тогда? Убеждать, что тот с пути сбился, ослеплён религиозным дурманом, что несознательный он пережиток тёмного прошлого? И так далее? Так ведь не похож Матвей Кирьянов на ослеплённого. И о сознательности с ним – не по адресу… Здесь что-то другое нужно.

Соломонов скрёб затылок и не находил правильного решения. Ко всему ещё где-то глубоко в мозгу чесалась язвительная мысль, что придумывает он обвинения Матвею не по совести. Нет у него внутреннего желания агитировать, хотя он твёрдо был уверен, что Бога нет, и что стоит он на правильной партийной платформе. Все, кто не признают Бога, стоят на правильной платформе. Это ему, коммунисту, доподлинно известно. А кто сомневается, пусть читает Маркса… Только вот так взять и подойти к Матвею и сказать всё, что он думает, Соломонов не решался.

К концу смены Соломонову передали, что его вызывает управляющий.

«Ну, всё, началось», - сказал сам себе Пётр Ильич и отправился в контору.

В кабинете управляющего его ждали партийный секретарь, председатель профкома и сам хозяин кабинета Иван Силыч Страшнов. «Троица в сборе – добра не жди», - подумал Соломонов, входя в кабинет. И снова поймал себя на том, что употребил словечко из церковного лексикона.

«Чертовщина какая-то то!» мысленно выругался он.

 Все повернулись в сторону Соломонова, а Страшнов, нервно вышагивавший, почти бегавший до этого по кабинету, резко остановился и уставился на вошедшего, рассматривая его неподвижно и удивлённо, словно вошёл не тот, кого ждали. Страшнов стоял, заложив руки за спину, чуть подавшись вперёд, на выпрямленной левой ноге. Правая нога его, отведённая назад в сторону и согнутая в колене, опираясь на носок, ритмично подёргивалась. Эта поза говорила Соломонову о том, что сейчас начнётся громоизвержение. Пётр Ильич смотрел на начищенные до блеска ботинки управляющего, на их завышенные, по устаревшему фасону, каблуки, и ему на какое-то мгновение стало жать своего свирепого начальника. Страшнов был слишком низкого роста для своей должности, ниже всех в управлении, и его пристрастие к высоким каблукам имело свой смысл. Эти каблуки всегда вызывали у Соломонова насмешливую улыбку, но сейчас, видя, как нервно Иван Силыч постукивает каблуком, он искренне посочувствовал ему:

 Тому так хочется быть в передовиках, выше всех, а я ему – подножку…

Вообще, Пётр Ильич не любил малорослых мужчин, и сколько он ни встречал в жизни таких «недорослей», как он их называл, все они были с какими-то завышенными, как у его начальника каблуки, претензиями, отчего у него сложилось, - он понимал, необъективное, - предубеждение к таким людям. А вот теперь вдруг – сочувствие. Почему бы это?

Но Страшнов был не тот, кого можно было бы  так просто обидеть. Страху Иван Силыч и сам умел нагонять! Особенно, когда дело касалось его престижа как руководителя. Это он продемонстрировал и в тот раз, когда везде заговорили о перестройке. Страшнов, как всегда вовремя, поддержал, активно включился и с ходу принялся за нововведения.

- Тут и рассуждать нечего. Вверху за нас подумали. Так что, считаю, вопрос решим единогласно, - говорил он на собрании. Зная крутой нрав начальника, даже противники нововведений проголосовали «за». Но результаты поспешной активности управляющего проявились в первые же дни после собрания: люди увольнялись.

- Уходят – хорошо! От лодырей и несознательных будем избавляться. Лес рубят – щепки летят, - комментировал ситуацию Страшнов, - меньшим числом выполним работу – больше получим. Вот в чём эффект бригадного подряда.

И щепки летели… У Соломонова вместо трёх сварщиков остался один. Кто прав, а кто виноват, понять было трудно, нехватка специалистов уже сказывалась, а сварщики вообще стали дефицитом. Кроме этого дефицита других козырей для защиты у Соломонова сейчас не было.

Разговор начал управляющий:

- Ну, бригадир, расскажи, как ты у боженьки помощи запросил, - и он хихикнул.  – Ну, мудрец. Нашёл выход… - постукивающий его каблук замер.

 Страшнов заметил, что Соломонов пристально смотрит на его ботинки. Он круто повернулся и как-то неловко, почти вприпрыжку, поспешил к своему креслу.

 «Из которого он предполагает выглядеть более внушительным», - подумал Соломонов.

- Давай, поведай нам, - мягко, с интонацией барской покровительности сказал управляющий уже из-за стола, – а мы послушаем, как ты в передовой бригаде монастырь создаёшь. Отец игумен Пиотр...

Последние слова управляющего рассмешили всех, и лица присутствующих посветлели. Соломонов понял, что гроза может пройти только краем, и Пётр Ильич рассказал, как всё было.

- А приказ ты видел?! – снова взорвался Страшнов. - Приказа-то нет! И заявления нет!

 Как – нет? – удивился Соломонов.- Я же сам…

- Сам с усам! – прервал его Страшнов. – Проверить надо было, прежде, чем к работе допускать. Приказ! Приказ должен быть! Ты что, мальчик? Из детского сада? Строгач тебе обеспечен – и это ещё по-божески, как в вашей монастырской братии-бригаде говорят. И по партийной линии схлопочешь. Правильно я говорю? – он повернулся в сторону секретаря парторганизации.

- Этот случай разбирать особо будем. Как бы скандал не вышел, - ответил тот.

Да, нарушений здесь сразу целый пакет, доложу я вам, - заметил председатель профкома. – Человек уже неделю работает, допущен официально. И хотя приказа нет, мы обязаны считать это фактом. Платить ему надо аванс, а на основании чего? И трудовую выписывать… А от работника даже заявления не поступало. Или это понимать как тот факт, что в бригаде Соломонова батраков держат? И не платят им? В общем, у меня решения по этому вопросу пока нет. Пусть сам Соломонов решает. Ищет своё соломоново решение.

А если он это заявление завтра принесёт, и – задним числом?  с надеждой разрешить всё сразу, спросил Пётр Ильич.

Ишь ты, задним числом! А если за это заднее мне  да по число по первое всыплют, а? – спросил Страшнов. – С тебя-то взятки гладки… Да и не принесёт твой Кирьянов заявления, - с уверенность добавил он. – Вон, Павел Петрович по своей линии справки уже навёл: действительно, твой сварщик служит дьяконом в церкви. В отпуске сейчас. Уразумел? Так что моли Бога, чтобы он оказался порядочным человеком… А за работу заплати. Где хочешь бери. Хоть из собственного кармана..

-А с бухгалтерией ничего и не получится, - сказал секретарь, - придётся из своего кармана. На что, конечно, у атеистов шансов никаких, как мне кажется…

Ещё добрые полчаса вчетвером, а затем с помощью начальника отдела кадров, они искали решение, но так и не нашли.

- Прямо контракт века ты, Соломонов, заключил. Тебе и далее, дружок, дело вести. И чтобы завтра всё, как у людей, было! Понял, отец игумен? Вот такую черту подвожу, - заключил Страшнов. – Завтра, к концу дня, доложишь.

 

Назавтра Матвей Кирьянов на работу не вышел, передав Соломонову записку, в которой как-то странно выразился, что, мол, имел большое удовольствие помочь бригаде, но обязанности его не позволяют остаться дольше…

Прочитав записку, Соломонов аккуратно сложил её, потом, подумав, развернул снова, ещё раз прочитал и снова сложил. Посидел некоторое время, глядя в одну точку, затем, как бы очнувшись, резко встал и поднял записку над головой.

- Вот! Видали? – обратился он к бригаде. – Читали, что написано? Человек имел большое удовольствие работать, а мы… - Он не договорил, махнул рукой и положил записку в боковой карман куртки.

- А что, Ильич?- с недоумением сказал кто-то.- Мы ничего. Разве мы против?

 - Мы не против… - сказал Соломонов.

 Все переглянулись: никто не понял, что хотел сказать бригадир, но его не переспросили. Да и вряд ли Пётр Ильич смог бы ответить.

Поступок Матвея Кирьянова был ему непонятен.

«Ну, был бы нормальный человек, а то – святоша», - рассуждал Соломонов.

 Но более всего непонятным в этой ситуации казался себе он сам. Радовался он тому, что всё так просто разрешилось, или нет? Пожалуй, нет. Скорее наоборот. Как же это – вкалывал человек семь дней, как каторжный, и всё это ему в удовольствие? Даже спасибо ему никто не сказал, не говоря уж о деньгах…И выходит, что это должно пойти на пользу ему, Соломонову? Нехорошо получается, - корил себя Пётр Ильич. А с другой стороны, где-то глубоко внутри он чувствовал удовлетворение оттого, что всё устроилось само собой. Не нужно никому объяснять, докладывать. Не получит он строгача, нечего беспокоиться профсоюзу, кадрам, да и всем остальным.

Пётр Ильич чувствовал такое облегчение, словно гроза, которая должна была обрушиться на него, прошла стороной. Именно это и вызывало раздражение. Соломонову чудилось, что он раздваивается. Но ни первого, ни второго себя он не одобрял, даже более того – ненавидел. Может быть, впервые в жизни он был так недоволен собой. Мысленно он то осуждал Матвея, отличного парня, классного сварщика, что надел на себя чёрную рясу и распевает теперь псалмы со старухами, то ставил его в пример другим, будучи твёрдо уверенным, что такой душевной доброты человек достоин всяческого уважения. И если уж распевает он псалмы, то это неспроста, очень даже неспроста. Но как объяснить, оправдать то, что делал Кирьянов, он не знал, и это его ещё более расстраивало.

 

 

После смены, прибежав домой, не ужиная, и ничего толком не объяснив жене, Соломонов взял из семейной кассы пятьдесят рублей и поспешил в церковь. Служба уже подходила к концу, когда он, протиснувшись к алтарю, совсем рядом – протянуть только руку – увидел Матвея Кирьянова. Дьякон Матфей заметил Соломонова, но не остановил на нём взгляда, не поздоровался хотя бы кивком головы. Лицо его оставалось бесстрастным, сосредоточенным, и на какое-то мгновение Пётр Ильич засомневался, не ошибся ли он. Он  с удивлением смотрел на дьякона, и ситуация казалась ему невероятной.

«Конечно же, строгое чёрное одеяние к лицу Матвею больше, чем брезентовая роба сварщика», - подумал Соломонов. И руки его, - как кто-то из его ребят справедливо заметил, поповские, -  державшие сейчас непомерных размеров подсвечник, напомнили Петру Ильичу руки мраморной статуи, которую он видел однажды в музее. Сейчас они были как нельзя к месту. И всей своей внешностью, движениями молодой дьякон, как оценил Пётр Ильич, очень даже соответствовал обстановке…

Где-то в душе у Соломонова вспыхнула искра гордости за дьякона Матфея. Он почувствовал себя сопричастным к тому прекрасному и таинственному действу, что развёртывалось здесь, у алтаря, и к той роли, какую играл в нём его недавний сварщик Матвей Кирьянов. И в то же время Пётр Ильич, кося глазами по сторонам, боялся встретить здесь знакомых и быть узнанным.

«Чего-то будет, - с опаской думал он, - если на работе узнают о моём визите в церковь? Поди, объясни тогда, что не сагитировал меня дьякон…»

Соломонов облегчённо вздохнул, когда после слов священника «Идите с миром!», масса людей, заполнивших церковь, пришла в неторопливое движение, направляясь к выходу. Делалось это неспешно, степенно и, как показалось Петру Ильичу, даже торжественно. Некоторые подходили к иконам, крестясь, прикладывались к ликам святых, кто-то опускался на колени, шепча что-то про себя, кто-то, повернувшись к алтарю, отвешивал низкие поклоны, крестясь и касаясь правой рукой пола. И во всём этом разнообразном, но несуетном движении большой массы людей царил удивительный, спокойный порядок.

«Вот бы так и у нас после собрания, или в театре после спектакля…», - с завистью подумал Пётр Ильич.

Вспомнив о цели прихода, он привстал на носки, отыскивая взглядом дьякона Матфея. К его удивлению, тот подошёл к нему сам и, чуть приметно улыбнувшись, совсем по-светски протянул ему руку, внимательно глядя в глаза, ожидая вопроса.

- Я вот… - сказал Пётр Ильич и замялся, - деньги… зарплату, так сказать. За семь дней, - он торопливо протянул дьякону пятидесятирублёвую купюру. – Всё как есть, по бухгалтерии, Матвей… - Пётр Ильич хотел назвать Кирьянова по отчеству, но не вспомнил его, и вырвавшееся теперь обращение повисло незаконченным, усиливая и без того гнетущую неловкость ситуации.

- Если я их заработал, отдайте на ремонт храма, - сухо и, как показалось Петру Ильичу, недовольно, но почему-то с улыбкой, произнёс Кирьянов. Видя недоумение Соломонова, он мягко коснулся рукой его плеча и добавил: Там, в притворе…

 Пётр Ильич, не зная, как ему поступить, продолжая чувствовать неловкость, машинально повернулся и, не попрощавшись, направился к выходу. В притворе он сразу заметил на стене ящик, напомнивший ему урну для голосований на отчётно-выборных собраниях в их тресте. На ящике было написано: «На ремонт храма». Соломонов нерешительно остановился и огляделся по сторонам, словно искал поддержки у выходящих из храма.

Но каждый был занят собой, никто не обращал внимания на прихожанина, остановившегося у ящика для пожертвований.

К ящику подошла старушка. Она достала  откуда-то из рукава крошечный узелок и стала развязывать его. Соломонов видел, как пальцы её подрагивали, упираясь в туго затянутый узел. Он хотел уже было помочь, но вовремя сдержался и стал наблюдать дальше. Старушка развязала узелок, в котором он заметил несколько мелких монет и одну большую – рубль, взяла его и опустила в прорезь ящика. Рубль упал, глухо ударившись о дно. Тогда Соломонов решительно шагнул к ящику, разгладил смятую в кулаке пятидесятирублёвку и опустил в ту же прорезь.

- Храни тебя Господь, Петруша, - услышал он вдруг за своей спиной, - это ты правильно решил.

Соломонов оглянулся и увидел благодарно смотревшую на него тётю Пашу.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СИМВОЛ ВЕРЫ

 

                                   

Раньше она не боялась ночей, и страх других перед темнотой вызывал у неё лишь снисходительное сочувствие, и никакие рассказы, полные «страстей», не могли убедить её в том, что темнота таит больше опасностей, чем светлый день. Может быть, потому, что в детстве, помнится, не пугали её родители волком, который «придёт и съест непослушного ребёнка», а, может, и оттого, что дом их стоял на краю села, рядом с кладбищем, и самое страшное, что может быть на белом свете – смерть, понимала она сызмала, как нечто обыденное, естественное и неизбежное. С возрастом, правда, наблюдала очередные похороны уже не бесстрастно, как в детстве, но всё же по-прежнему, без того угнетающего чувства, которое испытывает человек, видя смерть.

Так было до тех пор, пока однажды не поймала себя на мысли, что вот, придёт час – зароют в землю и её... и почувствовала – нет, не страх, а жуткий и необъяснимый озноб, словно прикоснулась к чему-то скользкому, омерзительному. И никак не могла представить себе, что все каждодневные хлопоты в один миг окажутся для неё бессмысленными… «Ради чего стараться тогда?» - спрашивала себя. Но вечный этот вопрос, на который однозначно не ответил ещё ни один человек, так и оставался неразрешённым для неё, и она, воодушевлённая  предвечными мудростями: «чему быть – того не миновать» да ещё «не так страшен чёрт, как его малюют», всё в той же повседневной суете напрочь забывала эту неразрешимую философскую загадку… до следующих похорон в селе.

А похороны становились всё реже. И не потому, что люди стали долгожителями, а по той простой причине, что с тех пор, как прошла смерть по селу ещё до войны, умирать было некому.

 Из тех, что ушли на войну, многие легли в другую землю, а которые вернулись, - не для того, чтобы помирать. Жадность до жизни была у них такой, что, казалось, сама смерть от них шарахается, как чёрт от ладана.

Таким ненасытным вернулся с фронта и её Хома. Все эти годы не помнит она, чтобы муж её болел, если не считать каких-то там простуд, или чтобы он уставал, не было ему износу. Силы его, наверное, передавались и ей. Тянулась в хозяйстве за мужиком, впрягалась в любую работу на равных. С утра и до темна. А то и ночью.

Конечно же, в хозяйстве закружишься – всегда дня мало. Часто приходилось дела доделывать, когда добрые люди второй сон видят. Но были хлопоты и такие, которые только для ночи и предназначались. Это ж курам на смех: лес под боком, а печь топить нечем. И хотя сухостоя – пруд пруди, у сельсовета свои вытребеники: нет указания добро народное разбазаривать – и всё тут! Днём в лес шагу ступить боялись. Лесник был зверюга зверюгой. Приблудный, татарин. Помимо берданки ещё и наган носил. А если кого в лесу с топором встречал (хоть бы тот и не рубил дрова, просто по дороге шёл), не хотел и слышать ничего в оправдание, вёл сразу в управу. А баб вдобавок ещё и ощупывал нахально: не спрятан ли ещё один топор под кожушком… Но какой ни зверюга он был, а ночью не осмеливался в лесу объявиться. Зато, правда, днём, обнаружив порубку, бежал по следу, как собака, до села и очумело кружился среди дворов, вынюхивал….

 Завертелся однажды и вокруг их двора. Хотя и старалась она нести срубленные осинки так, чтобы не тянулись  ветки по снегу, но след всё же остался, к утру не успело запорошить, а он, узкоглазый, тут как тут. Не помнит уж как случилось: схватила топор, оттолкнула Хому, пытавшегося было остановить её, вышла навстречу леснику.

– Ты вот что, трясця твоей татарской матери, - сказала вместо приветствия, - сунешься во двор – зарублю! И не дай Бог, собачий ты сын, в лесу мне стренешься!.. Да ещё не забудь, Хома у меня партейный…

 Что говорила, чем грозила, как отважилась, и сама, спроси её, не ответила бы. Промолчал татарин, ушёл. Боялись, ждали с Хомой, уполномоченного приведёт. Не привёл. Может быть, затряслась его татарская душонка при виде добре отточенного топора, или уловил его собачий нюх, что стращает молодица не ради того, чтобы полаяться… А может, подумалось ему, не стоит с партейным связываться, к тому же с таким, которого не однажды в пример другим ставили. Хотя бы в тот раз, с новыми налогами…

 Районные уполномоченные тогда с ног сбились, бегая от двора к двору и переписывая хозяйство. Куда ни кинутся – пусто. Скотины, гулявшей в поле да в лесу, на пять колхозов, наверное, хватило бы, а в бумагах ничего не значится, и учесть невозможно. А овец да кур, так тех будто бы и вовсе не водилось в местных хозяйствах. Блеют, кудахчут по всей деревне, а – ничьи… Поди, спроси у курицы, из какого она двора…

 Находились, конечно, сознательные хозяева. С достоинством и обстоятельно отвечали, чего и сколько у них на подворье водится. И Хома не стал укрывать ни скотину, ни птицу. Всё указал, как есть.

- Не могу я свою же власть дурить, и ты не смей! – сказал жене строго.   – Кому же верить должна она, как не нам, партейцам? И мы ей – тоже. И если уж постановила она платить налог с каждой живности да с дерева, то и будем. Как люди.

 – Да люди-то,.. – заикнулась было она возразить, и тут же осеклась, поймав на себе строгий взгляд Хомы.

 – На этом прения по новому налогообложению и закончим, - подвёл Хома итог коротким их дебатам.

Не стали они с Хомой в этот раз прятать по посадкам, как их соседи, свою живность, а указали всю, до последней курицы, и не утаили, сколько корова молока даёт. Налог им вышел: как глянула на бумагу – самим есть нечего. А детей-то пятеро. Сосунки. Им молока подавай в первую очередь.

 – Ничего, выкрутимся как-нибудь, - говорил Хома, - зато на душе теперь будет спокойно. Спать крепко будем.

Хотя и бодрился он, но видела, что мутило у него внутри, как и у неё. Где уж тут спать спокойно да радоваться, когда в голове одна думка: как детей накормить?

 Вскорости получили они с Хомой от лиха этого налогового «радость». Наскребли денег, купили сепаратор и стали каждый день сливки крутить и понемногу масло взбивать, да в печи вытапливать, потому что принимали только топлёное. Дети, как телята, синюшный перегон пили. Нравился он им. Особенно, когда с пеной. Им, дурным, что белое, то и молоко. Кошки душу раздирали, когда масло с глаз детей убирала. А они его и не просили: не знали вкуса.

 Пришло время масло сдавать, пошёл Хома на заготпункт и вернулся оттуда сияющий, как начищенный самовар.

– Наше масло самое лучшее оказалось! И по вкусу, и по жирности, и по всему!..

Но то, как он говорил – словно с обидой, не вязалось с доброй вестью.

– Ну а другие как? – терпеливо выслушав мужа, поинтересовалась она.

– Стыд! – выпалил Хома. – Стыд да и только! Многим один кило за три записали, а у кого и вовсе не приняли. Вода одна, а не масло. Тот, кто принимал, прямо сказал: «Делать надо так, как этот товарищ»! – и на меня показал.

Вышагивающий во время разговора взад- вперёд по комнате с зажатой в руке квитанцией, он вдруг резко остановился и, наклонясь всем корпусом к ней, поднёс бумажку к её лицу:

– А ты говоришь!.. Сказал, словно хотел упрекнуть её в чём-то.

 Но она ничего не говорила. Она и раньше ничего не говорила… Правда, однажды только возразила: может, не стоит во второй раз масло перетапливать, убывает вес, а их-то, килограммов, вон сколько надо ещё!

 – Чтобы краснеть потом?! – сказал Хома с укором.

 Она ничего не соображала, зачем это он ткнул ей в лицо квитанцию? Недоумевая, смотрела то на бумажку, то на Хому.

 – А ты говоришь!.. – повторил Хома . – Справедливость! Где ж она, справедливость? Дулю под нос сунули вот этой шпаргалкой. Сказали: «Хороший у вас продукт, такой и в следующий раз приносите» - и бухнули в общую кучу. От других, значит и плохой продукт сойдёт? От тех, у кого пола от сулеи оттопыривается… Тем и вес – кило в кило и жирность высокая!

Но ничего. Прав был Хома – выкрутились… И с налогами, и с облигациями. Детей сберегли, всех в люди вывели. Теперь только и жить. Здоровья бы только. Да чтобы Хома не чудил под старость. Не спит по ночам, шастает где-то. Она и сама в новом доме спит плохо. Никогда ночей не боялась, а тут на тебе – страх! Дождь по крыше застучит, а ей уж невесть что мерещится. Крыша… Какой дурень её придумал, железную? Гремит, как бубен. В старом доме в Семиходах хата под соломой была, так то - крыша! И стены по - людски были сделаны. А здесь: воробей клювом шкрябнет – будто в дверь ломятся. Но кому они, если разобраться, нужны? Какие такие богатства у них? Да хотя бы и ломился кто – засов-то из старой хаты!.. Спасибо, Хома его принёс. А она, дурная баба, ещё и насмехалась над ним, когда он мучился, снимая «гребенец».

 Крепко сидел засов на вытершихся до блеска болтах, вделанных в косяк ещё покойным дедом Гомоном, пришлось Хоме повозиться. Милиционер, ожидавший, пока они соберутся, не вытерпел, взял топор:

 - Давай, батя, пару раз долбану – и забирай свою цацку. Далась она тебе! На новом месте, поди, и крючки, и замки блестят-сверкают, а ты с этим барахлом… Да и приказ есть: ничего не брать, только документы. Заражено ведь. На контроле всё равно отнимут.

– И то! – поддакнула она милиционеру.

 – Куриная твоя голова, хлопец, - сказал Хома, продолжая возиться с болтами, - что у моей бабы. А с приказом вашим вон туда сходи, - показал он в конец огорода.

 Она так и не поняла, зачем муж чудит с «гребенцом». Ну, для их старой избы такой «замок» - куда ни шло, но в казённом доме ставить его – смех да и только.

А и гвалту же было на контроле из-за «гребенца». Не хотели пропускать.

– Мало тебе, дед, радиации, что на себе тащишь, так ещё и эту деревяшку!

 – А мне, вояки, не тяжело, донесу, Бог здоровьем не обидел, - сказал Хома, засовывая «гребенец» за пазуху и показывая всем своим видом, что не намерен расставаться со своей «цацкой».

– Ты, дед, прямо как из сказки Иван-дурак, которому приказали дверь стеречь в доме, так он её на себе таскал, - съязвил кто-то из охраны. - С той лишь разницей, что ты не дверь взял, а засов.

 Она увидела, как сверкнул глазами Хома – быть беде! Кинулась к нему, шепнула:

- Ковры, ковры загубишь!

Услышал Хома про ковры – почувствовала, обмяк, стряхнул её, как пылинку с плеча, сказал, повернувшись к шутнику:

 - Наставили вас тут, дармоедов... чужое добро пропивать…

- Ладно, иди, дед, иди… Молодой он, глупый, - поторопился загасить свару милиционер, который провожал их, и она потянула Хому за рукав.

 Напереживались они из-за этих ковров, будь они неладны! Хома, по-доброму, в другой раз, может быть, и плюнул бы на них, но когда такая несправедливость от властей с выплатами вышла, места себе не находил:

 - Всё из своего дома вынесу! Радивацию-хренацию придумали! Справедливость, называется! Кто всю жизнь лодырничал да пьяным под тыном валялся, - получи столько же, сколько и тот, кто, в ярмо впрягшись, с утра до ночи ишачил, да добро наживал, а не пропивал. Чтоб они подавились этими тыщами!

 И хорошо, что он, как только эвакуацию объявили, ковры свернул да в поленнице ворохом дров завалил: «Здесь искать ума не хватит».

 И прав оказался. А она-то, дура, ещё и на смех его подняла: дескать, не зря его Хомой - неверующим назвали! Как же так, мол, властям не доверять? Всю жизнь верил, а теперь разуверился? Не по-партейному это… И сама не знает, зачем его раззадоривала. Душила обида: и за Хому – как в Бога, верил в свою партию, а что вышло?.. и за несправедливость от властей, и за себя до слёз обидно было. Никогда себя не жалела, а тут на тебе – прямо до слёз… Но больше всего от обмана больно было. По радио ведь объявили, что в домах всё в сохранности останется, с собой брать только самое необходимое, эвакуация на несколько дней.

 А потом пошло-поехало: Вильча, Красятичи, Бородянка… Дни, недели, месяцы в вагонах, как те цыгане. Пока, наконец, под осень к месту не определили. Дом отвели новый казённый, всё почти по-городскому. Только вот беда – документы в Семиходах остались. А может быть, то и к добру было, иначе ковров бы и не видать. Получили разрешение в Семиходы съездить (это в свой-то дом - по разрешению!…) На контроле милиционера приставили для порядка – туда и назад под охраной: как бы дед с бабкой реактор у них не украли… Реактор, сгорел бы он весь до тла, кому он нужен?.. а вот с коврами (своими же!) выбирались из «зоны», как воры.

 Сунул Хома милиционеру тому две пляшки первача, что для этого случая припасли. В Вильче ещё узнали, что горилка от радиации помогает. Поначалу дивились: на чугунке пьяные работают, а вечером им еще по двадцать пять рублей на выпивку дают. Оказывается, лечение это… Милиционер стал было отнекиваться – для виду, конечно, а потом взял «лекарство» и сказал:

 - До границы доведу, а там вы меня знать не знаете. Дальше попадётесь, я ни вас, ни ковров ваших не видел…

 Спасибо, честный хлопец попался. Провёл дальше «зоны», ковры спрятали, а потом на контроль вернулись: отчитаться ему, значит, надо было за нас.

 

 На новом месте весь день возился Хома с «гребенцом». Укрепил, пробуравил коловоротом дырищу в новенькой, блестящей свежей краской двери, вставил ключ, несколько раз попробовал, хорошо ли цепляет «язычок» зубья «гребенца», поводил по нему пальцами, словно стирая пыль, отступил назад, оценивая издали, что получилось, потом перекинул с ладони на ладонь огромный в полкилограмма ключ и, довольный своей работой, положил его в паз на притолоке – как и на старом месте…

- Всю красоту загубил, - сказала она, отирая края грубо просверленного в двери отверстия.

– Это тебе не просто дырка для ключа, - шутил Хома, а ещё «шпион»!

 – Какой такой шпион? – настороженно спросила она и огляделась: не слышат ли соседи их глупый разговор?

 – Э-э, непросвещённая баба!.. Все культурные германцы так говорят: der Spion – «глазок» по-нашему. Чтобы, значит, шпионить, кто там к тебе язык чесать идёт: Параска или Евдоха…

 Вот так они, хоть смейся, хоть плачь, начали жить на новом месте. Потекли дни за днями в хлопотах, где что взять – купить, как обустроиться. Всё ведь до последней нитки осталось там, в Семиходах. И добро, и здоровье…

 Хотя и говорил Хома, что Бог здоровьем его не обидел, но, видно, сам себе накаркал. Не жаловался, но отдыхать стал чаще и с лица спал. Шутками-прибаутками перестал сыпать и, вообще, говорил теперь мало и неохотно. Поначалу думала, случилось что, а он утаивает – долго исподтишка выведывала. Кажется ничего такого… А вот стал по ночам во двор выходить. Не по нужде, здесь что-то другое…

 Знала уже, что и в эту ночь Хома не будет спать. Что-то опять надумал: дверь в сенях не запер, постучал только «гребенцом». Ага… дуру-бабу нашёл! А то она за столько лет не научилась различать по звуку, стукнула эта деревяшка впустую или притиснула дверь. Нет, здесь что-то не то… Иначе зачем бы ему  тайком от неё делать такое, как сейчас: дверь приоткрыл заранее и валенки так поставил, чтобы не шарить впотьмах, а сразу попасть в них ногами. Осень ещё по-доброму не началась, а он уже – в валенки. Не греет кровь. Вот это, наверное, и есть старость. Себя она старой не чувствует.  Если  бы только не слабость, да, непонятно отчего, не болела  голова… Думала, к перемене погоды, но погода уже несколько раз менялась, а лучше не становится.

 После аварии закружились разговоры, что все болезни – от радиации. То говорили – от нервов, а теперь на тебе – от радиации! Что ж, выходит, и врачи врут? В больнице сказали, от недостатка витаминов это, питание неправильное. А какое оно – правильное? Как вспомнится тридцать третий или сорок седьмой, самой не верится… А ведь выдержала, и не было, кажется, такой немочи. А вот теперь и подняться трудно, поглядеть бы, что Хома по ночам делает.

 Чудной он стал в последнее время. Понаблюдать за ним со стороны, то можно подумать, тронулся умом человек. Заметила, на днях подошёл к двери, долго разглядывал «гребенец», подвигал его из стороны в сторону и говорить что-то стал себе под нос… Ну, с «гребенцом» - ладно… Вспомнила, - давно он рассказывал, - «гребенец» ещё в прадедовой хате стоял, и никогда никакой беды в доме не было, потому что делал его якобы святой человек, какой-то служка из чернобыльской церкви. Конечно, дурь всё это, не в святом дело, и Хома сам того не признавал, а так, как будто примета добрая.

 С «гребенцом» - ладно… А вот сегодня весь день ходил-нудился, а к вечеру не вытерпел, присел к ней на кровать, сказал:

- А что, Маруся, если бы нам назад, в Семиходы?..

 А потом спохватился, будто сказал что-то не так, махнул рукой и, пряча от неё глаза, торопливо вышел из комнаты.

Придумал же – в Семиходы! Там кругом колючая проволока да солдаты. «Зона»… При немцах такого не было. Правда, и тогда часовые стояли вокруг села, но то понять можно было – война. А теперь? Атом от людей сторожат. Пропади он пропадом! А хаты все разграбили. Хуже чем при немцах. Те только скотину да хлеб забирали, у эти всё дочиста, как корова языком… Спасибо тому милиционеру, хоть ковры удалось спасти. Правду говорится, мир не без добрых людей.

 Конечно, если бы дети, как у всех людей, а не начальство, то нашли бы время приехать и, может быть, придумали бы, как тишком-нишком  добро своё вызволить. Люди-то вон смогли… А они письма да телеграммы: все к себе зовут. Только младший, один, правда, и приехал.

 Вот уж не думали–не гадали, что сын их попом станет. Так прямо в рясе и приехал, только полы под плащ убрал. И как его угораздило в эту самую – семинарию? Кто подбил? Дома всегда больше чёрта, чем Бога поминали, да и соседи неверующие были. Ну а в школе, там дело понятное: пионеры, потом комсомол… А вот, гляди ж ты – в попы подался. Когда такое случилось, всё думала-вспоминала, где сына проглядела, отчего могло стать такое. Хлопец, как и другие, был. А то, может, и больше других шкодил.

 Однажды, правда проявилась в нём ненормальность. Валялась в кладовке деревянная икона. Разобрать трудно было, как там Георгий Победоносец копьём убивал змия – чёрная такая. Почему-то не выбросили. Может, Хома для какого-нибудь дела держал. Да так оно потом и вышло. Понадобилась было на кухне доска – мясо рубили, ну и взяли. Что тут началось! И сейчас вспомнить страшно. Годков десять хлопцу было. Бросился отнимать. Откуда сила такая?! Из рук не вырвешь. Замахнулся Хома топором, чтобы разрубить доску, большая была, а он руки не убирает, молчит. А слёзы так и катятся. Чертыхнулся Хома, хряснул иконой об пол так, что разлетелась на две половины: змей в одну сторону, Георгий – в другую. Вот тут и заголосил хлопец! ( Вспомнила в ушах зазвенело, как в тот раз). Испугались они с Хомой, не случилось бы чего с сыном. Сунули скорее те половинки ему в руки, затих невдолге, забился в угол. Гладит доски и тихо плачет. Долго плакал, пока не уснул.

 Так и осталась у него та икона. На чердаке прятал. Уже когда в десятом классе был, достал, склеил её и среди своих книг поставил: пусть стоит, не мешает. «А вот из комсомола погонят, - говорили ему, - что тогда?»

 «Не беда», - сказал тогда сын; в первый раз, заметила, - строго, как взрослый.

 

 Приехал младший, привёз крестики. Отцу и ей. И молитвы.  «Самое необходимое», - сказал. И посоветовал, что читать (а лучше - выучить наизусть) в первую очередь. Раскрыла одну – «Символ веры» называется, интересная такая трёхстворчатая книжечка – складень с цветной иконкой посередине. «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым…» Остановилась, не поняла, в кого веровать. Как это – «видимым и невидимым»? А дальше, так и вовсе темнота, и вправду, ничего не видимо: «от Отца рожденного прежде всех век, единосущна Отцу им же вся быша…» Хотя и училась в школе, семь классов закончила и слышала то да сё про Христа и церковь, но вовсе непонятной показалась молитва та. Другая «Отче наш», правда, не такая запутанная, но толку, толку-то от этих молитв, - подумала, - как от козла молока… Мать с отцом, помнится, молились - и в праздники, и в будни, а чего прибавилось? До конца дней так в нищете и промаялись со своим Богом. Спасибо советской власти – раскрыла людям глаза на дурость эту . Только за это ей и спасибо… Да ещё спасибо за то, что блох извела. Не стало при советской власти блох!.. А вот насовсем отвадить людей от церкви не удалось ей.

 Накрепко въелась дурь поповская в человека. Вспомнила, что и сама не безгрешна: в церковь хотя и не ходила, а на Пасху всегда куличи пекла и «христосовалась», как все: чтобы праздник, как у людей… От матери это велось, по привычке. Детей крестили с Хомою – тоже, как и все люди. Хома, правда, в церковь – ни ногой! Младшего крестили, когда уже под немцем были. Тогда в церковь бомба попала, но не разорвалась. Поп со служкой своей, погрузил её на возок и в поле увёз. А на следующий день опять службу правил. Немцы его не трогали. И старух - молельниц тоже не обижали. А молодые бабы  да девки, те боялись в церковь ходить, прятались. Лучше на глаза немчуре не попадаться: сильно охочи они были до наших баб… Она тоже не высовывалась из хаты; но ещё и потому, что трое ртов есть просили, а меньшому-то не больше месяца было. Узнал поп про это, сам пришёл к ней, чтобы крестить малого. Прочитал он свои молитвы, поколдовал над хлопчиком и, уже уходя, сказал:

 - Ты, может быть, и по-иному хочешь назвать младенца, ни имя ему – Георгий. Победоносец, значит. Слуга Господний. И враг не одолеет его! Хотя и не принимала слова попа всерьёз, а тепло на душе от них стало и спокойно. Ну, Георгий не Георгий – Жора, значит, жидовское имя какое-то, а Григорием, Грыцьком сына называть стала. По-нашему, да и похоже как будто… Не решилась совсем попа ослушаться. Не то, чтобы страх был в душе, а беспокойство какое-то непонятное... Ещё беду накличешь… Говорят же, если поп дорогу переходит, надо дулю в кармане держать. А кто враг своему дитяти?

 И хочешь-не хочешь, задумаешься теперь, как это поп угадал, что «слугой Господним» Грыцько будет. Конечно, может, и не Бог, но есть какая-то сила. Ещё тогда, помнится, как немец пошёл, врыли богомольцы перед селом у дороги крест. Огромный, рушниками покрыли, икону на нём укрепили. И что удивительно: помогло ведь! Не спалил немец село и не зверствовал, как это было у соседей. Только одна церковь – заступница, выходит, и пострадала. И как на зло – от нашей бомбы, когда на немцев налёт был. Ночью, видать, промахнулся лётчик: не стал бы он своё село бомбить…

 Так что, может быть, и есть какая-то сила. Пробовала молиться, когда здоровья совсем не стало, - и как будто полегчало малость. Хотела было Хоме сказать, так засмеёт ведь. Да и самой подумалось, что не от молитвы это. Совпадение, наверное. Но два раза кряду помогло. Кому сказать, не поверит. Как бы Хому надоумить, чтобы и он помолился? Глядишь, помогло бы. Найти, дать ему этот складень, что Грыцько советовал в первую очередь выучить? Но Хома ведь может и отматюгать… Скажет: - «Что же ты мне, партейцу, советуешь, дурья башка!?.» - Это уж точно.

Жаль Хому, скрутило его в последние дни. Ходит, молчит, но она-то видит. И надо бы спросить, что это он по ночам так мучается.

Насчёт «гребенца» она не ошиблась: Хома вышел из хаты тихо, не скрипнув дверью – была приоткрыта. Недолго постоял у крыльца, кашлял: цигарку тянет, - подумала она. Потом послышались его шаги вокруг хаты, негромко хлопнула дверь сарая, и снова стало тихо.

 Вставать – не вставать, - колебалась она, хотя и ждала этого момента, и твёрдо решила подсмотреть за мужем. Узнает Хома, что шпионила, несдобровать ей, нрав у него крутой.

 Но не зря говорят, что охота пуще неволи… Она поднялась, и чтобы ступать неслышно, босиком вышла на улицу. Вспомнила, что вот так же, крадучись, босиком, чтобы не разбудить родителей, возвращалась домой с гулянок, наобнимавшись, да нацеловавшись с Хомой до того, что аж голова кружилась. Голова кружилась и сейчас, только не так… Да защемило сердце.

 

«Вот и прошла жизнь», - подумала. И почувствовала, что испугалась своих слов. Бывало, и раньше говорила так и понимала, что немного им с Хомой осталось на этом свете… но страха не было. Потому, наверное, что слова эти произносила, не думая, как и не о себе говорила. А вот теперь поняла их смысл и ужаснулась: как же так – не будет ее на этом свете?! И почему говорят так – «на этом свете»? Значит, есть всё-таки «тот свет»? Есть иная жизнь? И как будет там, в иной жизни? Тело – то в прах превратится – и что же останется для ТОЙ жизни? Раньше она была уверена, что ничего не останется, а вот сейчас вдруг засомневалась. Да нет, пожалуй, и не сомнение это, а что-то иное, обида как будто. Не хочется, чтобы так вот ничего от тебя не осталось. Прах-то прах, а душа - куда она денется? Попы твердят, отделяется душа от человека, не помирает, значит,  и на небо улетает. Непонятно всё это, как та молитва. Насочиняли! Свихнуться можно от таких думок!

 Она осторожно подошла к сараю, увидела сквозь узкую щель в двери неяркий колеблющийся свет, и ей показалось, что услышала шёпот Хомы. Затаив дыхание, прислушалась.

 «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», - еле различала она слова, которые уже знала…

 Хома произнёс их и после недолгой паузы неожиданно громко добавил: «Аминь!»

 

 

 

 

 

 

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Во имя Отца и Сына (повесть) ………………………………………………………. 4

Савка, сын Ноя …………………………………………………………………………….126

«Любер» ………………………………………………………………………………………133

Анатомия убийства ………………………………………………………………………147

Фартук в стиле Босха …………………………………………………………………….152

Соломоново решение …………………………………………………………………..162

Символ веры ………………………………………………………………………………….173

 

 

 

© Владимир Матвеевич Бакун

ВО ИМЯ ОТЦА СЫНА

   Повесть, рассказы 

 

                             Редактор И Красногорская

                             Художник Е. Волковский

                            Технический редактор  В. Бочков

                            Корректор Л. Мартыненко

Издательство «Пресса». Рязань.1992г.  ISBN 5-86122-003-4

 

 

 

 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru