Владимир  Бакун

 

Деулинские рассказы

 

 

 

 Рязань 2010

 

ББК 84(2РОС=РУС)6

Б19

 

 БакунВ.М.

 Б 19 Деулинские рассказы.

 

ISBN 798-5- 91255- 067-6

 

Герои «Деулинских рассказов» - «аборигены» и дачники затиснутой со всех сторон Мещёрским лесом и «выработавшей свой ресурс» рязанской деревни Деулино – с их проблемами, радостями и горестями, а порой и чудачествами – глазами их соседа, автора этой книги.

В сборник включены также четыре ранее публиковавшиеся рассказа писателя о других его земляках – людях, переживших Чернобыльскую трагедию.

Отдельным разделом представлены публицистические статьи - материалы из журналистской практики автора.

 

  

               Requies curarum. 

                   Рассказы, написанные на даче.    

(вместо предисловия)

 

Чаще всего мне работается на даче. Пишется легко и быстро. И я не помню случая, чтобы когда-нибудь было у меня здесь  нерабочее настроение, или приходилось напрягаться и, то, что называется, «сочинять», то есть что-то придумывать для какого-нибудь «застрявшего» сюжета. Нет, обычно я просто рассказываю о моих героях «правду и ничего кроме правды»… Я, вообще, не люблю писать «от головы» или … «из пальца…».  «То, что видишь, напиши в книгу…» - вот главная премудрость творчества. Эти слова Святого Иоанна Богослова неожиданным сюрпризом процитировал мне однажды герой моего рассказа Иван Урускин.

 

 Иван Урускин, по-уличному Ванёк, не придуманный  мною образ. До недавнего времени Ванёк был моим соседом. «Соседство, - припоминается мне высказывание одного из героев И.С.Тургенева (рассказ «Три портрета») – составляет одну из важнейших неприятностей деревенской жизни». Иван Сергеевич, хорошо знавший русскую деревню, смотрел, как говаривал незабвенный Козьма Прутков, в корень. И как бы в подтверждение сказанному, мой сосед, Ванёк Урускин, для того, казалось, и жил на белом свете, чтобы люди получше помнили, что даже в самом добром соседстве не может постоянно витать, как говорят, тишь да гладь, да Божья благодать… Меня, это тоже касалось  самым прямым образом…

Но хотя  хлопот от Ваньк`а перепадало на мою долю немало: был он крупным специалистом по «реквизированию» частной собственности… зла на него я никогда не держал. И, думаю, что когда вы прочтёте рассказ о его Летающей Тарелке, поймёте – почему. А теперь уж и не до обид… Потому что  в начале прошлой зимы  Ванёк однажды, загасив, по обыкновению, горящие с ночи «трубы», не дотянул до своего жилища, уснул, как обычно, на не так уж и морозной улице… и больше не проснулся… На моей памяти  не он первый из деревенских  вот так уходит из жизни, но никого мне не было так жаль, как Ваньк`a. Пусто стало без него на берегу Пры, где он был  возведён мною в «губернаторы берега», что ему нескрываемо нравилось, и деревня, - пока он был жив, - гнавшая и проклинавшая его, вмиг погрустнела и скукожилась, занесённая снегом. Помните, как после смерти Квазимодо… «Для всех, кто знал о существовании Квазимодо, Собор богоматери кажется теперь пустынным, бездыханным, мёртвым. Что-то отлетело от него»… Вот такой же бездыханной и пустынной кажется теперь мне деревня: отлетело что-то от неё вместе со смертью Ваньк`a…

 Несколько лет кряду над деревней неоднократно зависала Летающая Тарелка. Всегда первым замечал её Ванёк и поднимал по тревоге всех. Он утверждал, что вплотную подходил к тарелке и мог «запросто войти в неё - хотите верьте, хотите нет…». И ждал, что следующим летом она прилетит опять, и что тогда уж наверняка… Об этом и речь в рассказе «Летающая тарелка Ивана Урускина». Рассказ я написал прошлым летом, и прежде, чем публиковать его, дал прочитать Ваньк`у с целью получить «добро» героя рассказа на публикацию: как-никак я вторгался в его личную жизнь…

 Ванёк, устроившись с рукописью посреди двора на берёзовом пне, прочитал первые строки и поднял на меня глаза, которые я не узнал – на меня был устремлён неожиданно серьёзный, умный и пытливый взгляд, от которого мне стало, признаться, не по себе, и - в  жаркий день - я почувствовал на спине холодок…  Я вспомнил, как Ванёк говорил, что раньше он много читал, и похоже было, что говорил он правду, поскольку иногда в беседах со мной  неоднократно обнаруживал удивительную, не сочетающуюся никак с его имиджем, как принято сейчас к месту и не к месту говорить, осведомлённость в каком-нибудь довольно непростом вопросе. И я испугался, что Ванёк может оскорбиться за неправильно поданный мною его образ и «зарежет» рассказ, который я написал на одном дачном дыхании и с большим удовольствием. А уж если Ванёк запретит печатать, с рассказом придётся проститься… Просверлив меня испытующим взглядом, Ванёк наклонился опять над рукописью, и я с замиранием сердца следил со стороны, как он, не торопясь, а в некоторых местах, словно въедливый редактор, возвращаясь к прочитанному, переворачивал страницы, морщил лоб и перечитывал - ещё медленнее. Я нервничал… Наконец, он мучительно, словно после непосильной работы, поднял голову, загадочно улыбнулся и произнёс:

- Ну что же… Всё правильно. Я согласен. Вот так и напечатай.

Тяжёлая ноша упала с моих плеч! Ещё не до конца веря, что дано «добро», я протянул Ваньк`у ручку и  попросил написать на титульной странице «Печатать разрешаю» - чтобы после никаких претензий не было… Ванёк – видно было - с удовольствием  сделал это, но допустил орфографическую ошибку в слове «печатать»: он написал его через «о» – «печатОть». И тут  совершил непростительную ошибку я:  предложил Ваньк`уисправить «о» на «а». И хотя я тут же спохватился: автограф с такой ошибкой – это же  дополнительный штрих в образ моего героя!  «Нет, оставь, пожалуй!», – попытался было я предупредить  действия Ваньк`a, но … было поздно: Ванёк отнёс от глаз на расстояние вытянутой руки рукопись, разглядывая написанное им, как это сделал бы художник, оценивая свою работу, прищурил глаза, чем стал ещё больше похожим на такого художника, и вдруг решительно, в несколько движений, изорвал лист и с упрёком посмотрел на меня.

- Ну, зачем же? Я что – неграмотный?  -  сказал он.

 Я промямлил что-то вроде оправдания, неуклюже попытался объяснить ему, как сработала бы его ошибка на образ героя, но он резко прервал меня:

-Ты написал обо мне? А я – русский! Вот так-то!..

Мне было понятно недовольство Ваньк`a, я ещё раз попытался загладить конфуз и попросил его написать всё заново. Забежал в дом, схватил второй экземпляр рукописи и протянул её Ваньк`у.

- Ну, писатель, ты даёшь!.. – полон милосердия, снова улыбнулся Ванёк – действительно всепрощающей улыбкой. – Ладно, давай  стакан – подпишу!

Я мигом доставил Ваньк`уего законный, «непосильным трудом» заработанный стакан водки. Ванёк одним долгим глотком опрокинул его, провёл, как всегда, кулаком по губам вместо закуски и, опустившись на одно колено перед пнём, на котором только что сидел, старательно вывел свою резолюцию:  «ПечатОть разрешаю. Иван Урускин».

- Всё, Ванёк! – радостно воскликнул я, заметив, что он опять допустил ту же ошибку. – Ты сам написал. Бог, он всё видит!..

Ванёк растерянно уставился на свой автограф, видимо, не соображая, как же оно так получилось.

- Да-а, это точно. Они оттуда всё видят, - проговорил медленно Ванёк, продолжая разглядывать написанное им, и с печальной усмешкой почесал затылок. – Ладно, согласен, твоя взяла, - решительно, но без энтузиазма сказал он: так соглашался бы проигравший пари. – Сам себя не обманешь. А ведь по русскому у меня всегда неплохо было…

И, загадочно улыбаясь, даже, как мне показалось, немного расстроено, он тихо ушёл, не хлопнув, как обычно, калиткой. Вот этот его автограф я и помещаю в книгу.

Вошли в этот сборник и два рассказа о  моих необычных дачных  «соседях» - собаке по кличке «Верный» (одноимённый рассказ) и кошке Моньке («Нараяма»). Это тоже не придуманные повествования. Они написаны на фактическом материале; «олитературены» разве что некоторые детали – по профессиональной необходимости. Пусть не удивляется читатель, увидев в  животных больше людей, чем «братьев наших меньших» - такими увидел их я. Нет, конечно, я не настолько категоричен, чтобы поменять ролями людей и зверей, но порой действия животных кажутся мне более нравственными, чем поступки людей. Конечно, ни пёс Верный, ни кошка Моня не антропомофны, и было бы, пожалуй, не бесспорным заявлять о каком либо анропоморфизме животных, хотя они и проявляют вполне человеческие качества, однако как оценить тот факт, когда животные оказываются выше человека по нравственности?.. – как бы ни хотелось сожалеть об этом…

 В сборник я включил, кроме вновь написанных, и четыре рассказа, уже публиковавшихся в моих предыдущих книгах. Это повествования о людях, переживших Чернобыльскую трагедию. Здесь тоже нет ничего «сочинённого». Они тоже были написаны на даче в деревне Деулино.

  Наше Деулино – это не просто одна из деревень в мещёрской глуши, которая, выражаясь чиновничьим языком, выработала свой ресурс и оказалась ненужной никаким властям: ни перестроечным, ни криминально-демократическим, ни иным воровски-социально-приоритетным … - и брошенной, в прямом смысле слова, на съедение волкам. Помню, в одну из недавних непривычно-морозных по нонешнему времени зим волки прямо-таки атаковали деревню, вытаскивая из сараев живность, задирая даже собак - неправдоподобная история в наше цивилизованное время. А разве правдоподобным выглядит то, что рядом с деревней проходит газопроводная магистраль в сторону «братского Запада», а в избах – печное отопление?.. Я написал «изб» - и поймал себя на неточности: изб, как таковых, в деревне становится всё меньше и меньше. Вымирают аборигены – строители развитого социализма и коммунизма, а вместе с ними уходит и деревня – в смысле «крестьянское селение», как толкуется это слово в умных книгах. На смену приходят строения развивающегося капитализма – коттеджи, особняки и т.п… Не сплошь и рядом, конечно, но наступают… вместе с цивилизацией, которая хорошего деревне пока не принесла ничего, кроме асфальтовой дороги. Но, перефразируя известную пословицу, нет добра без худа: этой дорогой и было положено начало конца деревни… Поехали дачники, поехали туристы, поехали любители «неформальной» охоты за крестьянским скотом, свободно выгуливавшемся до этого в лесу на свежей травке… И всё же! Невзирая на все напасти, Деулино остаётся райским местом! Зря сказано, что нет рая на земле…

 Так вот, после поездок на Украину я возвращался домой больной болями моих родных и близких, вдоволь «хвативших атома», с тяжёлой головой  уезжал в Деулино, забирался в свой «чулан», как обзывал мой дачный рабочий кабинет Ванёк, и хотя писалось по-прежнему легко, процесс моей работы был далёк от того, чтобы назвать его requies curarum, то бишь отдохновением от забот - о каком «отдохновении» могла идти речь, когда я писал  requiem по моей малой Родине?..

 Рассказ «Сычёва яма» - из моей  первой книги рассказов. Филипп Ливенко – это мой дед, отец моего отца.  В рассказе изменена фамилия, но имена оставлены: и деда, и бабы Оксиньи, и отца и матери.

 Мои родные и близкие – и в рассказах «Троеручица», «Символ веры». Моя мать была воспитана  советской идеологией в воинствующую атеистку. (Да и я - тоже. Хотя позже чуть было не стал священником. Истинно говорится: пути Господни неисповедимы…) Я хорошо помню ту икону  Георгия Победоносца, которой мать с отчимом нашли применение на кухонном столе…(«Символ веры»). Но как-то незадолго перед своей смертью мать попросила меня  сходить в церковь и принести ей нательный крестик – сама она не решалась пойти в храм, говорила, «грехи не пускают…». Тогда я жил в Чернигове,  часто бывал в храме на Троицкой горке и, конечно же,  принёс ей крестик… Она его надела и уже никогда не снимала…

 В рассказе «Троеручица» читателю может показаться вымышленным эпизод с иконой Богоматери – Троеручицы, которая, вынесенная из «зоны», не излучала радиации. Пусть читатель воздержится от критики «нереального»… и поверит мне на слово, что в этом нет ни капли авторской фантазии. Дом моей сестры находился в километре от злосчастного четвёртого реактора. При эвакуации сестра не успела даже забрать документы, и когда разрешили вернуться за ними, - а дозволялось взять только документы и только их! - она с большим скандалом отвоевала «недозволенный» предмет – семейную реликвию: запаянный в большую бутыль   алтарь, который  служил нашей бабушке Марушке домашней церковью. Так вот, дорогой читатель, стоит этот бабушкин алтарь нынче в  новой квартире моей сестры в городе Ирпени, что под Киевом, и - какими приборами ни измеряли – чистый, «не звенит»! Чудо? Может быть. Но только не выдумка.

 «Смерть фэзэушника» тоже непридуманный рассказ. Это зарисовка одного случая из моего детства. На даче думается легко и вспоминается – тоже. Вот так однажды само собой  вернулось на память то горькое послевоенное время… Хотя не только тогда - всегда были и есть люди,  готовые убить другого… за одно яблоко.

  Остальные рассказы – это итоги встреч с разными людьми в разное время. Вот только «Расстрел»… Расстреливали меня  в моей жизни трижды. Первый раз – когда расстреливали мою мать, а я должен был через несколько месяцев родиться… Спасибо тому белобрысому немецкому солдату с губной гармоникой, что спас мою мать. А заодно и меня… («Троеручица»). Второй раз – это было во сне. Мы, дети войны, знали только одну игру – в войну. И ходили в атаку - «За Родину, за Сталина!..» Первой моей игрушкой, мать рассказывала, был настоящий немецкий автомат, который старшие ребята называли непонятным словом «шмайсер». Мне очень нравилась эта игрушка, и я очень сожалел, когда её у меня отобрал старший брат после того, как я однажды нашёл патроны и открыл огонь по «врагу»… Там, в Янове, (на этом месте теперь печально знаменитый на весь мир четвёртый энергоблок Чернобыльской атомки) где я родился, вся земля была усеяна оружием, боеприпасами. Игры часто продолжались и во сне. Вот так однажды и я, пойманный фрицами партизан, перед расстрелом выкрикнул: «Да здравствует товарищ Сталин!». И потом слышал, как пули втыкались в моё тело, но больно не было… и я смеялся в лицо врагам. Ну а третий раз… Оглянись, читатель, а не расстреливают ли и тебя?

 

                                                               Владимир Бакун. 

 

    

    Летающая тарелка Ивана Урускина

 

                                  «…в каждом российском селении есть придурок. Какое же это русское селение, если в нём ни   одного придурка».

                                               Вен.Ерофеев. (Вальпургиева  ночь  или  Шаги Командора)

 

С

 первых дней и до половины августа небо нудилось назойливыми, по-осеннему вязкими дождями. Временами оно так изнемогало от самому ему опостылевшего занятия, что, казалось, выжимает из себя уже через силу последнюю влагу. Ждалось, что вот-вот, ну, может быть, еще один раз, напоследок, сыпанет мелкой невесомой изморосью, и выдохнутся эти  «разверзшиеся хляби небесные», выглянет, наконец, солнце, и отменит святая канцелярия свою потопную экзекуцию. Ан не тут-то было!.. В тот самый момент, когда небесная вода, похоже, должна была иссякнуть, усталыми порывами ветра нагоняло со стороны леса, угрюмо повисшего над рекой, новые клубы моросящего месива, и только что вспыхнувшая надежда увидеть, наконец-то, солнце, тут же гасла, а в голову неотвязно лезли апокалиптические  страсти о конце света. Библейский потоп воспри­нимался уже не забавной сказкой, а вот-вот готовой осуществиться реальностью. Жутковато становилось от такой перспективы.

- А что, - невесело пошучивали мои соседи, - вот еще недельку-вторую польет – и поплывем…

Как тут было не вспомнить Иону: «Объяли меня воды до души моей…» и вслед за ним не  помолиться перед концом света о спасении души грешной…

 Деревенька наша Ураза, хотя и угнездилась на высоком берегу реки Пры, и заняла, выражаясь военным языком, господствующую высоту, но отразить наступление стихии, если уж действительно польет, да еще все «сорок дней и ночей», ей вряд ли удастся, - думал я. А дело близилось к этому. Вода в реке поднялась настолько, что стала выходить из берегов, а земля, хотя и сплошь песок, так насытилась влагой, что больше не вбирала её в себя. Образовавшиеся в ложбинах и впадинах то тут, то там лужи переполнялись, объединялись в озерка, которые, в свою очередь, сливаясь воедино, создавали настораживающие водоемы, местами настолько глубокие, что, оступившись, можно было оказаться по пояс в воде. Теперь пройти к реке через луг можно было не напрямую, по протоптанной стежке, а только замысловато извивающейся линией, обозначенной чуть заметно выглядывающей из-под воды травой. Но к реке теперь уже никто и не ходил. Даже рыбаки. Рыба не шла в сети, а об ужении в такую непогодь  и говорить не приходилось. Дачники же, в жаркую погоду не выходившие из воды, днями скучали в своих домах, и только изредка выходя в дождевиках на берег, глазели на залитый помутневшей водой пляж, вздыхали и сожалели об испорченном отдыхе.

 И только один человек каждый день в одно и то же время – к вечеру, выходил на берег. Стоял недолго, глядя  не на реку, а куда-то за нее, вдаль, поверх леса, в мокрую, седую бездну, потом спускался с кручи и бесцельно, как казалось мне, шел к  реке. Бесцельно - потому, что, дойдя до того места, где неразличимо для глаз, вода, покрывавшая луг, сливалась с руслом реки, он останавливался, поднимал глаза к небу, недолго смотрел вверх, будто там, над ним, могло быть какое-то ведомое только ему одному отверстие к свету, но не найдя его, опускал устало голову и понуро возвращался назад, в свою полуразвалившуюся избу, в которой, как я узнал уже после всего случившегося, было голо и неуютно, как в монашеской келье. Стояла, прислонясь к упирающемуся в потолок столбу неровно сложенная печка, а рядом с ней - железная кровать с поржавевшими дугами спинок и панцирной сеткой, выглядывавшей из-под рваного тюфяка, а у одного единственного окна, (было, правда, еще одно, без стекол и наглухо забитое досками) раскорячив толстые ноги, упирался в прогнившие половицы крепкий, почерневший от давности стол. На столе – аскетическая посуда: закопчённый снизу до половины чугунок, алюминиевая миска с множеством вмятин и такая же кружка, из которой торчал загнутый конец деревянной ложки. Посуда эта была покрыта долгое время оседавшей на неё пылью: похоже, что хозяин дома ею никогда и не пользовался. Чем жив был этот странный человек,  Иван Урускин, а по-уличном, попросту Ванёк, приходилось только удивляться. Было ему на вид то немного за тридцать, а то далеко за сорок: возраст его трудно давался определению, и зависело оно от настроения Ваньк`a, которое, в свою очередь, обусловливалось объёмом «принятого на грудь»… Чем больше принимал он - невесть чего, лишь бы жидкость содержала спирт, - тем светлее становилось его вечно неумытое, совсем без возрастных морщин лицо, тем увереннее звучал голос, а речь то и дело украшалась прибаутками, свидетельствовавшими о том, что её владелец не лыком шит… Но таким «молодым» Ванёк становился обычно к середине дня. Утром же он казался всегда мрачным и намного старше. Хозяйство он никакое не вёл, хотя и был у него немалый участок под огород, а питался, и вправду, как говорят, чем  Бог послал. Грешили на него, что ворует. Шастает ночами по дачам, да порой и по хозяйствам односельчан: где что, как говорится, не так лежит или не там в огороде растёт, мог умыкнуть. И делал он это, можно было предполагать, с чистой совестью, потому что считал всё окружавшее его если не совсем своей собственностью, то, по крайней мере, коллективной. А поскольку, кинь-не выкинь, он справедливо считал себя членом коллектива, то, стало быть, и имел право на некую долю из общественных материальных благ. Так, или примерно так  философствовал он о своём участии в распределении общественного продукта потребления…  «Нельзя только о себе думать - нас так в школе учили», - отвечал на возмущения сельчан Ванёк. И непонятно было, шутит ли он с издёвкой, или и вправду так думает. Потому что ни  в интонации голоса, ни в «дипломатическом» выражении его лица нельзя было угадать, какой иной смысл кроется в таком нахальном и в то же время справедливом его ответе. Говорили-грешили, но никто никогда не поймал его на краже, однако обвинения предъявлялись, как считалось, бесспорные, и, что было принято испокон веков в  русской деревне, - били… Били Ваньк`a беззлобно, больше для порядку, чем с целью наказания или перевоспитания: «горбатого могила исправит…», но чтобы убить или утопить Ваньк`а в реке, чем иногда его стращали, то это были только угрозы, пустые слова, которые, произнеся, тут же и забывали. Всерьёз не принимал  их  и Ванёк, тем более - в последнее время. Потому, что наступал ЕГО ЧАС, как он сам сказал.

- Вот, пришёл мой час, скоро освобожусь я, уйду от вас, - угрожающе показывал он отставленным пальцем в небо, - ещё пожалеете…

  - Да пропади ты пропадом, придурок!- отмахивались от него бабы, - уж скорее бы! Только пора тебе не туда, на небо – ишь, чего захотел! -  а в мать – сыру землю.

 - Гляди ж ты, святой он, в рай отряживается…

 - А что, - гоготали при этом мужики, - он и впрямь стал  как святой, монах: до девок ему дела совсем нет, даже тоскующих дачниц, и тех не щупает. Давай, дуй в святые, Ванёк! Устроишься – про нас не забудь.

- Да уж припомню, - то ли грозясь отмщением за побои, то ли согласно отвечал им  серьёзно Ванёк, и, глядя на него, нельзя было  удивиться странности его словам: так естественно они звучали и так непосредственен оставался при этом он сам.

Таким уж был он: Ванёк-Ваньк`ом, - как с досадой отмахивались уставшие от  его проделок и чудачеств односельчане. И действительно, с одной стороны, ничего странного, казалось, в Ваньк`е и не было: ведь любую русскую деревню, если это по-настоящему  р у с с к а я  деревня, во все времена «украшали» такие вот похожие на Ваньк`а чудаки. Глупые-не глупые, юродивые-не юродивые, а так – бездельники, пьяницы, не совсем безобидные, чтобы не раздражать вечно хлопочущего на земле трудягу-хлебопашца, но и не настолько уж вредные и опасные для общины, чтобы она отвергала их, прогоняла прочь, а то и, как со злодеями всегда принято было поступать, «урыть» могла…

 С другой стороны, если считать Ваньк`ову придурь напускной, то странность его поведения выглядела несомненно вредной, если не преступной. Особенно в те моменты, когда мне, как стороннему наблюдателю извечного конфликта села с его беспутным злым гением в образе Ваньк`а Урускина, удавалось иногда поймать его взгляд в тот момент, когда он в очередной раз нес «чушь несусветную» про всеобщее равенство людей и справедливое распределение жизненных благ – «так, как нас в школе учили», или в последнее время про то, что вот- вот наступит  ЕГО ЧАС, и оставит он село на произвол судьбы.  «Посмотрим, как вы взвоете без меня! - грозился он. – И Бог вас накажет. Да!»

 И вот в такие моменты гневных «социальных» обличений Ваньк`a я научился  ловить, (а может быть, думаю теперь, Ванёк умышленно позволял мне, постороннему, увидеть и «раскусить» его) научился ловить его постоянно ускользающий взгляд. Оказалось, что  его тёмно-серые на вечно небритом лице глаза были вовсе и не тёмно-серыми, а светло-голубыми! Первый раз, когда я заметил такое, то подумал, что мне так показалось. Но когда это повторилось снова, мне оставалось только удивиться. И ещё удавалось мне улавливать в такие мгновения на кажущемся всегда хмуром лице Ваньк`a всполох такой же удивительно чистой и лукавой, как его глаза, улыбки. Теперь я подозреваю, что и это было результатом не моей проницательности, а намеренными действиями Ваньк`a, потому что однажды, когда он в очередной раз совершал свой странный выход к реке, а я стоял у своего дома, и подобно остальным дачникам, таращился на вышедшую из берегов Пру, он  как-то необычно для него серьёзным тоном сказал мне:

 - Вот что, писатель:  вода иссякнет через три дня.

 Необычно сказал как-то, да еще слово такое подобрал… Не сказал «дождь прекратится» или что-то в этом роде, а  «вода иссякнет…» Словно это говорил библейский пророк. И посмотрел при этом на меня прямо, не пряча глаз, открыто  и  уверенно. Да, тогда я убедился окончательно: глаза у него были, действительно, светло-голубыми, и неумытое лицо, наверное, от этого казалось чистым и ясным. Он сказал и добавил, словно читал мои мысли  и чувствовал мое состояние:

 - Не пугайся. Так сказано было… Сам знаешь. Для того, чтобы предупредить всех. Но они,  - он показал в сторону деревни, - разве они читают  Писание? Ты-то понимаешь, что к чему… Вот и растолкуй им мой Апокалипсис, и то, что видел, напиши в книгу.

 Наверное, я, действительно, тогда замешался, охватила меня оторопь, или не знаю уж как охарактеризовать свое состояние, которое было понятным скорее не мне, а Ваньк`у, смотревшему на меня непривычно открыто, в упор. Этот взгляд, но ещё более того – фраза из Апокалипсиса в устах Ваньк`a, произнесённая им таким возвышенно-назидательным тоном, каким, наверное, и надлежало бы говорить пророку, гипнотически создали в моём воображении известную ситуацию, случившуюся некогда, согласно библейскому повествованию, на острове Патмос с апостолом Иоанном. «Тоже – тёзку нашел!..» - Я поймал себя на том, что раздражаюсь, хотя до этого умел, как казалось мне, принимать все чудачества Ваньк`a с достойным юмором. Но здесь то ли юмора у меня недостало, то ли Ванёк хватил через край…Однако я  тут же успокоился, заключив для себя, что если и было у Ваньк`a что-то общее с апостолами, так это лишь то, что, как и многие из них, он был «рыбарём» – по крайней мере, Ванёк так иногда называл себя – именно так: не «рыбаком», а «рыбарём». Но в отличие от апостолов, мрежи в реку Ванёк не забрасывал, а только вытаскивал. Чужие мрежи, и – по ночам… За что и бит бывал. «То, что видел, напиши в книгу» – это же надо!.. Я, действительно, не один раз уже принимался к описанию похождений этого злого деревенского гения Ваньк`a Урускина, - так я и хотел вначале озаглавить свой рассказ о нем. И то, что он, оказывается, знал об этом, хотя я ни с кем, а уж тем более с ним, не делился своими планами, удивило меня мистически. Во всём этом контексте было отчего  пасть в оторопь…

Ванёк сказал это, повернулся и, спустившись с кручи, пошёл к тому месту, где обычно и останавливался. Ненадолго, чтобы только посмотреть  в небо. Воды прибавилось, и последние островки травы, которые еще недавно были ориентирами для идущего, теперь исчезли, но Ванёк шагал уверенно, не оступаясь, не проваливаясь, словно шёл по суху. «Так шёл Христос по морю», - подумал я. И это кощунственное сравнение словно ударило меня током. «То, что видишь, напиши в книгу»... – всё не выходило у меня из головы. Ну, не пророк же, наконец, этот придурок!», – взбесился я, не осознавая, к кому относится мой гнев – к Ваньк`у или ко мне самому. «А может быть, в Откровении и не так написано?», -  промелькнуло у меня спасительное сомнение, и я кинулся в дом,  схватил Библию и, раскрыв её наугад, попал сразу же на это место: глава первая, стих одиннадцатый - «…то, что видишь, напиши в книгу»… Это было даже подчёркнуто. Но, как мне показалось, подчёркнуто не в моей манере. Однако свою Библию я не даю никому… Некоторое время, охваченный непонятным чувством, близким, наверное, к помешательству, я просидел над Книгой, уставившись в неё, не читая. Теперь я уже был ошарашен не столько тем, что сказал Ванёк, а тем, что Библия раскрылась в нужном месте. Мистика? Случайность? А если нет? И Ванёк того?.. Ну, существует же, говорят, сверхсенсорика какая-то, ясновидение и ещё другие разные чудеса…. В последнее время очень модными стали разговоры на эту тему. Периодику заполнили публикации о сверхъестественных возможностях человека, на телеэкранах – кудесники, «дипломированные» колдуны, даже ведьмы. Ко всему такому можно, конечно же, относиться с пониманием, с юмором. Но так сделать легко, когда ОНО не касается тебя… Ко всему Ванёк изрёк своё пророчество «Вода иссякнет через три дня» так уверенно, что я всей кожей почувствовал ужас прикосновения к какой-то страшной тайне. Словно бы это сказал Христос о том, что, дескать, иду на заклание, но в три дня воскресну… И в обострение моих страстей, когда я,  движимый лихорадочным беспокойством, спохватился, оставил книгу и побежал к берегу, Ванёк, возвращаясь, шёл по воде, казалось, не разбирая дороги, но не проваливаясь... словно некогда Христос… «Ну, это уже лишнее!» – самокритично ударил я себя кулаком в лоб и, стараясь выбросить из головы «дурь», вернулся в дом. Однако как ни старался я  отвлечься работой, мысли то и дело возвращались к моим мистическим сравнениям и пророчеству Ваньк`a. Да к тому же припомнилось, что совсем незадолго до наступления этого «потопа» Ванёк, по своему обыкновению, бесцеремонно навестив меня, вошёл в дом, как это умел делать только он: неслышно, «яко тать в нощи…», прошлёпал босыми ногами с вечно налипшей на них землёй в «красный» угол, и, сияя физиономией, сказал:

 - Ну, писатель, опохмели, и я расскажу тебе космическую новость.

 Опрокинув стакан водки, с жадностью, с какой пьют в жару воду, он, как и обычно, вместо закуски вытер грязным кулаком рот и стал рассказывать о том, что накануне ночью наблюдал, как в Уразу прилетали инопланетяне, а он пытался с ними говорить, просил забрать его с собой, «потому, что, по правде говоря, мой дом совсем не здесь, в Уразе, а там, на свободе…», но те каким-то странным языком – и не русским, и в то же время понятным пообещали взять его в другой раз: когда вода смоет проклятье с деревни. И заметив моё недоумение, пояснил:

 - А разве ты не знаешь? - Проклятье лежит на Уразе. С тех пор, как сломали церковь, ту, что у кладбища. Вот и обходят дожди нашу деревню стороной. А порушенный фундамент, - ты заметил? - не заростает бурьяном. Почему? А-а… Вот то-то… Теперь вот потоп – очистительный. Нечего бояться. Это они мне сказали. А церковь поставьте так, как и стояла!

 В Уразе, деревне когда-то богатой, действительно, стояла в старое время, как рассказывают, кирпичной кладки церковь, с тремя золочёными куполами, а рядом – деревянная часовенка, украшенная резными работами местных умельцев – прапрадедов нынешних обитателей Уразы. Но в пламенные годы богоборчества часовенку спалили, а церковь разобрали; хотели, в прямом смысле – по кирпичику, стройматериал для колхозных  амбаров понадобился, да не получилось: больно уж цепко держались друг за дружку кирпичики – не отделить. Кусками-глыбами  раскрошили мужики церковные стены, сложили из них амбар, но он простоял недолго, начал давать трещины, которые, сколько их ни замазывали, все увеличивались, пока амбар одним разом не развалился вовсе. Случилось это в грозу. Говорят – от удара молнии. Старые люди так и  сказали: знак это с небес. За грехи, значит. Теперь быть беде… И вот с тех пор, -  многие годы прошли, - выродились хлеба в Уразе. Говорят, от недостатка влаги. Дожди, раньше выливавшиеся на поля со сбалансированной природой регулярностью, стали обходить  Уразу стороной чётко по границам её угодий, будто и впрямь в отместку сельчанам за грехи, содеянные их родителями. И чтобы хоть как-то загладить свою вину перед Богом, или природой – это уж как кому… а скорее, - перед своей совестью, соорудили люди в лесу нечто вроде креста, прибив к стволу сосны поперечину. Под ней в виде шалашика из трёх досочек устроили келейку, в которой стоял, опершись то ли на посох, то ли на топорик согбенный старец. Нельзя было понять, была ли это икона, или светское живописное изображение старца Саровской пустыни Серафима. А в уголке келейки приютилась значительно меньших размеров картонная иконка Спасителя. Такое масштабное несоответствие, по моему соображению, никак не сочеталось с иерархической этикой в святых чинах. Ну, действительно: Господь Бог -  и у чьих-то ног… Пусть  у ног Преподобного, пусть и Чудотворца… но всё-таки…  Хотя Христос единожды и умывал ноги своим ученикам, но то была только иллюстрация смирения и уничижения…

  Сломать такую «церковь» безбожникам стало не под силу, потому что мало было  срубить одну сосну - пришлось бы, пожалуй, вырубать лес… Поэтому молельный крест так и оставался многие годы не порушенным. Приходили к нему старушки и молились. И, наконец, они вымолили – случилось чудо: у креста из-под земли забил «животворный» источник!

- Да какое там чудо! - насмехались над бабками мужики, - болото рядом: вот вам и разгадка «чуда»… Но попробовали воду – на вкус не болотная была это вода, холодная такая, что аж зубы ломило, и на  вид – чистоты «херувимской», - хвалили богомолки. Не стали мужики перечить: хотят бабки «херувимскую» воду пить – ну и на здоровье!.. Вырыли на этом месте что-то вроде неглубокого колодца, даже срубик соорудили, и стало место это называться с тех пор Святым Колодцем. Но почему у Святого Колодца – Серафим Саровский? Именно он? А не святой Илия, например? – гадал я. Илия-то более сочетается с громами, молнией и водой… Или пусть бы это был Иоанн Креститель, деятельность которого была напрямую связанная с водой. Пусть, наконец, находилось бы здесь изображение Моисея с его чудо-посохом, которым патриарх добывал воду из скалы – и то, рассуждал я, смотрелось бы оно более понятным. Хотя почему бы и не Серафим Саровский? - пытался я, сознавая свою религиозную неграмотность, хоть как-то понять логику обустройства Святого Колодца. Святой Чудотворец ведь пятнадцать лет подвигался в пустыни, устроенной им  в таком же вот глухом лесу, как этот. А рядом с пустынькой был  и родничок… И к нему приходили за исцелением. Может быть, этим и было мотивировано посвящение молельному кресту изображения Серафима Саровского? «Роясь» в житии Преподобного, я припомнил и его подвиг тысячедневного моления на камне, когда перед ним вот так же, как здесь, на сосне, была укреплена икона Святой Троицы. Может быть, и этот факт был учтён местными «крестовоздвиженцами»? И, наконец, будучи ещё послушником Саровской пустыни, он три года тяжело болел водянкой: может, этот факт как-то переосмысливается? Ведь прямая связь с водой... – продолжал я находить мотивы  действий устроителей Cвятого Колодца. Но тут же, положа руку на сердце, признавался себе, что все эти мотивы, как говорится, притянуты за уши. Ещё более нелогичным казалось мне то, что импровизированный молельный крест был сплошь увешан всевозможными фантиками: полотенцами, шнурками, косынками, шарфами, лентами, бусами и прочей мишурой. Вдобавок ко всему у ног старца Серафима всегда лежал ломоть хлеба и горсть мелких монет, которые даже Ванёк не решался реквизировать… Представить, конечно, что такому «неканонизированному» кресту могли бы поклоняться православные, было нельзя. Со старообрядчеством вся эта атрибутика тоже не гармонировала. А с язычеством – и подавно.

 Размышляя, я пытался хоть как-то понять смысл веры земляков Ваньк`a Урускина, но правильной отгадки не находил. Спросил об этом однажды Ваньк`a: как-никак он с ними одной крови и должен бы знать, как расшифровать все эти загадки. Ванёк, прежде чем ответить, пристально посмотрел на меня, – похоже, удивляясь моей примитивной непонятливости, - и пренебрежительно сказал:

-А…разве они понимают хоть что-нибудь в своей вере? Какая картинка была, ту и повесили…

Ответ его показался мне убедительным…И когда  «небесная канцелярия» слишком уж надолго забывала пролить хотя бы небольшой дождичек на Уразу, все, кто верил в «чудо»,  приходили к Святому Колодцу, молились. Говорят, помогало. А вот теперь намолили, наверное, лишнего: дождь, похоже было, зарядил навсегда. Хотя Ванёк сказал, иссякнет в три дня…«А церковь поставьте, как и стояла!», - потребовал он. Но чьи это были слова: инопланетян, которые с ним беседовали, или он сказал их от себя, потому что говорил назидательно, как пророк, имевший право так говорить?

 Ванёк строго посмотрел тогда на меня, будто это я был виноват в том, что мужики еще за тридцать лет до моего рождения сломали в Уразе церковь. И что было странно, я, действительно, почувствовал себя виноватым, и мне стало как-то не по себе. И не только от его слов: на первый взгляд, порол он, как и всегда, чушь несусветную, но обратить его слова в привычную шутку или насмешку в этот раз не получалось.

 - Так что не сиди тут в своём чулане, - снисходительно ухмыльнулся он в заключение своего известия о «космической новости», - а почаще выходи вечером да поглядывай на небо.

 Довольный произведённым на меня эффектом, - а, наверное, повергнутый в удивление, я выглядел предурацки, - Ванёк, сияя всей своей немытой физиономией, так же неожиданно и неслышно, как и вошёл, исчез, окончательно обескуражив меня. «Как та летающая тарелка», - подумал я о нём, и сам удивился такому неожиданному сравнению. В нём, Ваньк`e,  действительно было что-то космическое, не от мира сего, как говорят. Словно христианин-прозелит, ещё не до конца избавившийся от язычества, я, в суеверном смятении, боясь поверить себе, обнаружил, как показалось мне, разгадку тайны происходящего вокруг: и ничем не новой чудаковатости Ваньк`a – этого «домового» российской деревни, и проклятия, повисшего над Уразой многолетней засухой, и теперь вот – очистительного потопа и даже того, что я ощутил себя виноватым совсем не за свои грехи. Хотя как можно чувствовать себя непричастным к этим грехам, когда недалёкие предки твои натворили непотребных дел, - пусть и говорится в Писании, что не отвечает отец за сына и сын за отца. Так-то оно так, но генетическую связь запросто не прервёшь, и не может дерево худое приносить плоды добрые – это из того же Писания…А в том, что мы - плоды добрые от дерева доброго, не подвергнуть сомнению было бы очень уж самолюбиво и самонадеянно... Но, ведя свою генеалогию от  воинственных скифов, кто из нас, скажите, смог бы рассудительно умалить в себе степень обладания известным  «русским духом», тем, который приводил в трепет самого Змея Горыныча? Может быть, благодаря этому, мы и оставались многие столетия сильны? И почему это Ваньк`у Урускину, рождённому на земле, пропитанной «русским духом» и вскормлённому ею, пусть его и держат в деревне за последнего придурка, почему не быть ему хотя бы в самой малой степени носителем этого «духа»? На каком основании и кто имеет право отказать ему в этом? Так философствуя в защиту Ваньк`a, я напал на корень самой что ни есть  его «русскости». Она была уже в  его фамилии – УРУСкин. Мне припомнилось, что «УРУС»  в древности означало «младший брат», «УРУТА» – «сородичи». Память моя, напичканная  нужными и ненужными знаниями, стала выдавать мне обрывки исторической информации о «русском духе», запечатлённой в словах с истинно русскими корнями: «рус», «урус», «ур», «ра»… Древнерусская письменность  называлась «УРУНА», река Волга именовалась «РА» - рекой, «РА» называли Лунного бога славян, древнерусские города  носили имена «УР», «СУР». Русское звучание есть и в названии истинно русских гор – УРАЛ и в самой божественной  ТРОЕ… И в конце - концов, наша речка ПРА  и деревня  УРАЗА, и озеро УРЖИНСКОЕ, что неподалеку -  разве не божественным  русским духом пропитаны эти слова?

А спустя два дня - на третий, как и пророчествовал Ванёк, случилось чудо: в одночасье прекратился дождь, и прямо на глазах из хмуро-серой бездны туч показалось солнце. Точнее было бы сказать: оно явилось!.. Всем своим  величием и мощью оно выплеснулось на землю – светом и теплом. Светом – настолько ярким, что поначалу слепило глаза, как бывает, когда выходишь на свет из темноты, а теплом - таким интенсивным, что от вод, покрывавших землю, тут же стал подниматься пар. Настолько густой, что казалось, он способен был  снова закрыть солнце. И охватил суеверный испуг: что же это -  действительно, конец света, о котором кощунственно пророчествовал Ванёк? Но, видимо, небесная канцелярия решила миловать окончательно и в помощь солнцу спешно сотворила радужную полуарку – радугу, эту Дугу Бога Ра. Сколько раз, ещё в детстве, я пытался уловить момент образования этого «цветного коромысла, что через реку повисло», но всегда попытки были безуспешны. Всегда радуга возникала  неожиданно, как появляется Нечто в руках ловкого фокусника. Вот и теперь она вспыхнула так неожиданно, что невозможно было понять, то ли она упала с неба на разные берега широко разлившейся реки, то ли вырвалась из-под земли в двух местах одновременно и воткнулась семицветными полудугами в плотную пелену тумана,  пронзив насквозь его толщу и устремившись в ясное и высокое небо. Но это «ясное и высокое небо» можно было только представить… Хотя туман тут же начал редеть, и небосвод становился всё светлее: могущественный РА стремительно уничтожал мрачную влагу. Казалось, ему нетерпелось взглянуть, как там, в подвластных ему владениях – ужаснулись людишки, представив свою скорую кончину? Оценили силу Бога? Образумились? Пали ниц пред его величием? И луг открылся взору так внезапно, словно не вода ушла в землю, а он всплыл, поднялся над  водой спиной диковинного гигантского чудища, покрытой лоснящейся под лучами заходящего солнца красно - зелёной прилизанной шерстью.

 Солнце в тот раз садилось, как показалось мне, необычайно быстро, как будто спешило укрыться за горизонтом, чтобы не видеть, что произойдёт здесь через какие-нибудь несколько минут. И оно произошло. В это нельзя было поверить, и я не верил.  Видел и не верил, что солнце – возвращается!.. Я видел, как оно поднималось - в том же месте, где только что садилось. Только теперь это был не тяжёло-красный круг угасающего светила, а яркий, до голубизны светлый овалообразный диск, скользивший над лесом с невероятной скоростью, и что было удивительно – беззвучно и не тревожа затаившуюся природу. Затаившуюся настолько, что даже листья деревьев, как мне показалось, перестали шевелится. Oшарашенные явлением такого чуда дачники и оторвавшиеся от работы сельчане, высыпавшие на берег, замерли, не решаясь сдвинуться со своих мест. Хотя в глазах каждого из них можно было в то же время прочесть ребячье желание кинуться с крутого берега вниз, к реке, на луг, где остановилось и зависло совсем не высоко – рукой достать - возвратившееся солнце. Сейчас уже понятно, что это было не солнце. Неужели, действительно, летающая тарелка, о которой твердил Ванёк?

 И только теперь я заметил его. Ванёк стоял впереди всех, у самой кромки кручи, рискуя, при неосторожном движении свалится вниз. Он косился по сторонам и торжествующе улыбался. Так мог бы, наверное, улыбаться тот, кто способен был приготовить вот такой ошарашивающий сюрприз. Потом он поднял голову, провёл насмешливым взглядом по лицам зевак:  «Ну, так кто был прав? Что я вам говорил?» – Это или что-то в таком роде выражал он всем своим видом. Так постояв некоторое время, не отмеченный ничьим вниманием, он повернулся, поднял руки, словно собирался взлететь, и прыгнул вниз.

 - Ванёк... глядите - Ванёк!.. Чего это он надумал? Неужели к тарелке подался? Вот придурок... - загомонили  столпившиеся.

- Эй, Ванёк, вернись! – уже осмелело закричал кто-то.

- Вернись, дурень, сгоришь ведь! Вишь, как полыхает- то?

Все загипнотизировано стояли на своих местах и только вытягивали шеи, стараясь  проследить взглядом за  Ваньк`ом. А тот, не оборачиваясь, хотя, конечно же, и слышал несущиеся вдогонку ему крики, все быстрее шагал в направлении светящегося диска. На какое-то мгновение он пропал в  темноте, потом ослепительный луч света, метнувшийся от тарелки, выхватил Ванька из мрака и распластал его длинную - через весь луг, слегка покачивающуюся - наверное,  при каждом  его шаге, тень. Люди заворожено смотрели теперь на эту тень, которая с каждым таким покачиванием становилась всё светлее, прозрачнее, пока, наконец, не исчезла вовсе. Тарелка так же неслышно, как и появилась, поднялась в небо и, скользнув беззвучно над лесом, исчезла. Мы молча переглядывались, и каждый, наверное, решал про себя, верить в то, что он видел, или это ему пригрезилось. Но тогда пригрезилось и остальным, а такого не бывает…

 Однако в реальность случившегося пришлось поверить тут же.

- А Ванёк? Ваньк`a-то и нет!

 - И вправду пропал! Улетел!? -  всполошились стоявшие на берегу, и все, словно по команде, кинулись вниз, к тому месту, над которым только что висела тарелка.

 Ваньк`a искали долго. Кричали, тыкали шестами под коряги: «Авось свалился в воду да утоп…ведь опять во хмелю был…» Некоторые в поисках перешли даже по мелководью на другой берег: «Могло унести течением, оно тут быстрое…» Однако Ванёк, вот уж действительно! – как в воду канул…

- Да куда он денется, придурок? - разыгрывает, поди…

- Ему всё шуточки, - слышались успокаивающие возгласы.

- Или уснул. Проспится – придёт, не впервой.

 Ванёк, и вправду, мог уснуть в том месте, где его одолевал хмель – неважно, было ли это на раскалённом солнцем песке пляжа, на валке свежескошенной травы у чьего-нибудь огорода, где он только что  «реквизировал» для закуски какой- то овощ, а то и просто среди дороги. Тогда, беззлобно матерясь, - более для порядку, а не для того, чтобы выразить, так сказать, справедливый гнев, шофёры объезжали его и требовали непонятно у кого, чтобы у Ваньк`a, когда он «почивает»  на проезжей части, выставлялся дорожный знак «прочие опасности» или «объезд», а то, не дай Бог, кто-нибудь с «бодуна» или заезжий какой не заметит его, задавит.

 Успокоенные этим «придёт-никуда не денется», сельчане и дачники, шумно обсуждая диво дивное – визит летающей тарелки, ещё долго не расходились по домам. О Ваньк`e, похоже, забыли тут же. Вспомнили только на следующий день, когда он не появился поутру у магазина, чтобы, как обычно, попросить у продавца «загасить трубы: горят - мочи нет…». Деревня всполошилась. Искали и день, и второй, и третий… Напрасно…

-А и вправду улетел... - вздохнула деревня.

 И было в этом вздохе и удивление, и облегчение, и… сиротская печаль...

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Нараяма

 

Есть у нас такой старый добрый обычай: при вселении в новый дом первой в жилище впускают кошку. Кошка – животное домашнее. И хотя, как говорят, гуляет она сама по себе, однако обязанности свои знает - и приносит удачу. «Кто кошку любит - дом  от беды бережёт», - говорят в народе. Так что мало, оказывается, держать кошку в доме: её ещё любить надо – вот тогда от неё можно добро ожидать. А кошка ведь и мышей ловит, и дом от змей бережёт, и погоду предсказывает. «В доме тепло, а кошка на печке лежит – быть морозу». «Если кошка спит калачиком – к ненастью» - этими приметами, каждый из нас знает, не стоит пренебрегать… Кошка, во время болезни хозяйки, старается помочь ей – и ложится поближе к её больному месту – замечали такое? Так что справедливо говорят в народе: «Кота убить – семь лет удачи не видать». Правда, это не относится, наверное, к черным котам, тем, которые дорогу перебегают…

Ну, да рассказать я хочу не о чёрном коте, а о сером ласковом котёнке, которого назвали Моней, потому что он больше других лакомств любил молоко. «Моня» - так на детском языке звучит слово  «молоко» на Украине. Котёнка Моню привезли украинские гости наших соседей по даче – по случаю торжественного въезда хозяев в новый дачный дом. Моньку поставили на порог дома, ожидая, что она (это была кошка) побежит в жилище – и тогда уже за ней войдут хозяева, а потом и гости. Но котёнок, до этого резвившийся, невзирая на новую обстановку, вдруг, - когда его поставили на порог огромного незнакомо пахнущего - свежеоструганным деревом - помещения, - притих, насторожился, так, что даже поднялась на его шее шёрстка, и жалобно замяукал. По всему было видно, что он чем-то напуган или предчувствует недоброе… Такое его поведение на какой-то момент смутило: и хозяев, накануне по-доброму хваставшихся своею новой дачей, – (выходит, что-то нехорошее в доме? ещё чего?!) и гостей: вот тебе на! – привезли хранителя очага… Стыд, да и только! Но неловкое напряжение тут же властным движением разрядила хозяйка дома Алевтина Фёдоровна: она, чтобы придать решительности котёнку, подтолкнула его ногой, и он, кувыркнувшись, испуганно бросился вглубь дома.

 - Ну, вот! – сияя возбуждением, провозгласила хозяйка. – Кот в дом – мыши вон! как в народе говорят. Теперь не будет в доме ни крыс-мышей, ни другой какой нечисти!

«Другую нечисть» Алевтина Фёдоровна изгнала ещё накануне, окропив дом святой водой, которую привёз ей зять. Как он сказал, «из самого что ни на есть кафедрального храма…». Правда, наблюдая со стороны за зятем во время «священнодействия» Алевтины Фёдоровны, можно было предположить, что святая вода совсем из другого источника…Зять следил за действиями тёщи и, с трудом скрывая язвительную ухмылку, готов был вот-вот рассмеяться… Алевтина Фёдоровна хотя и была неверующей, (да и остальные домашние не очень-то почитали Бога) но решила: «глядишь, и поможет», и собственноручно произвела окропление жилища, а оставшейся в трёхлитровой банке водой помыла окна - от сглаза, да чтобы, не дай Бог, бомжи какие-нибудь залётные не влезли в дом.

 Своих бомжей в наших краях испокон веков не было, и даже в  худшее время расцвета «перестроечной» свободы они здесь не появлялись. Но вот с каждым дачным сезоном всё чаще стали навещать нашу деревню господа неухоженной наружности… И как следствие таких визитов, становились «невозвращенцами» из лесу то чья-нибудь овца, то телёнок… Рожки да ножки их обнаруживались потом, даже не прикрытые листвой, что говорило о полной беспечности  и отсутствия малейшего страха быть наказанными у представителей нового социального образования – бомжей, то есть людей без определённого места жительства, которые (вот что удивительно!) стали множиться не только в городах, но появляться и в сёлах. Поэтому сельчане перестали отпускать овец  на «вольные хлеба» - в лес, а вскоре эту живность в деревне и вовсе извели – не кормить же ею лесных бродяг. Лишь коров по-прежнему продолжали выпускать на пастбище без присмотра. А какой присмотр может быть в лесу, когда кустик – за кустик, деревце – за деревце, как говорится в сказке о Маше и медведе, - и нет твоего стада: разбрелось?.. Попробуй, собери скот в лесу так, чтобы видеть всё  стадо - пустое это дело. Поэтому о пастухе никогда вопрос и не возникал. Коров, - так это было заведено в лесных деревнях, - отправляя на пастбище, просто выпускали со двора - дальше они сами знали свою дорогу: в лес, и обратно. И никогда не случалось, чтобы животное заблудилось и не вернулось домой. А если и пропадал иногда чей-нибудь телёнок, то тут винить надо было не стадо, потерявшее своего собрата, и не глупое животное, проявившее беспечность, а каких-нибудь «лесных братьев», которые время от времени возникали ниоткуда в Мещёрской глухомани. А может быть, не так уж и ниоткуда, если учесть, что наши леса простираются сплошным массивом  через знаменитые на всю Россию и далее… Мордовские лагеря.

 Вот в такие края и привезли Моньку – мышей ловить.

 - Ладно, малолетка, пока покормлю тебя, - заявила Моньке после отъезда гостей Алевтина Фёдоровна, - но потом отработаешь. Дармоеды мне в доме не нужны! Давай, иди на охоту: тренируйся мышей ловить.

 И она, легко подфутболивая Моньку, стала выталкивать её за порог. Монька не понимала, вероятно, что прощается с детством и вступает во взрослую жизнь, а поэтому и выдворение своё из нового жилища, ради которого её и привезли сюда, и в котором она уже обжилась, воспринимала как игру. Она радостно подпрыгивала, изгибала спину дугой, изображая, наверное, агрессивность, и  бросалась на ноги Алевтины Фёдоровны, имитируя ответную атаку хищника. Она, и вправду, была похожа на маленького тигра в серую полоску.

- Фу ты, глупое животное! – отнимала ноги Алевтина Фёдоровна. - Галоши ведь прокусит! Брысь!

Надо сказать, что блестящие чёрные глубокие резиновые галоши в нашей деревне – это неизменная top-модель на все времена года. Даже в стужу ими пользуются, чтобы добежать от дома до сарая, например, или в уборную – потому, что удобно: галоши, как правило, стоят «на ходу», они просторные – никаких трудностей с  надеванием – впрыгнул в них – и побежал. Ну а в тёплый сезон в таких галошах работают и во дворе и на огороде, ходят по деревне и в лес и, вообще, по моим наблюдениям за многие годы дачной жизни, в летнее время все в деревне от стара до мала носят только галоши, как будто и нет у них иной обуви. Но это далеко не так. Хотя деревня на вид и бедная, если исключить дачные постройки, но люди в ней живут далеко не бедные. Здесь следовало бы, пожалуй,  вместо слова «бедная» употребить «неухоженная». Это было бы  ближе к истине. И неухоженность эта очень ярко иллюстрируется миргородской лужей в самом центре деревни у дома сельского совета, или как теперь называют по-новому местную власть -   администрации. Лужу эту время от времени заваливают песком, но дожди и колёса автомобилей да гусеницы тракторов исправно делают своё разрушительное дело – и лужа тут же, через пару дней, снова приобретает свой первозданный вид…

 «Неухоженность» - я употребил это слово и опять заметил, что выразился не совсем точно. Конечно – неухоженность, конечно – запущенность, но это ведь имеет свои основания, и не у  одной нашей деревни  такой непричёсанный вид. Сплошь и рядом на Руси подобные деревни. Да наша, пожалуй, ещё и получше многих иных будет, так что, казалось бы, зачем и сор из избы-то выносить?.. Конечно, в основе такой неопрятности - идущие издревле обычаи, привычки, правила общежития людей, а, проще говоря -  их культура. Но хаять этику, культуру своего народа – это же себе в щи плевать… Кстати, о соре из избы: ну, почему, - задавал я сам себе вопрос - и такой же вопрос ставил перед своими соседями, - почему люди выбрасывают бытовой мусор, льют помои на улицу? Именно на улицу, на её проезжую часть, под колёса телег, автомобилей, под ноги и себе, и другим? Внятного ответа я не получил. А Алевтина Фёдоровна, плеснув как-то в очередной раз из помойного ведра в автомобильную колею как раз напротив моей калитки, ответила, что это  вода чистая: какая может быть грязь после мытья посуды?..

Монька, на спину которой пришлась часть «чистой» воды из помойного ведра, испуганно шарахнулась в сторону и убежала в мой двор. Я обратил внимание, что в последнее время она всё чаще, без приглашения, так сказать, стала заходить к нам в гости. На такую беспардонность обычно способна только нахальная овца или коза, когда  они заприметят в огороде сочную зелень, глупая курица, или, на худой конец, какая-нибудь совсем уж безответственная дворняга, но чтобы домашняя кошка стала бы приходить в чужой двор без того, чтобы её настойчиво чем-нибудь  заманивали туда, такое просто нереально. Однако Монька стала приходить к нам без какого-либо приманивания; наверное, она чуяла запах пищи, когда мы садились на веранде за стол, - предполагал вначале я, потому что приходила она всегда голодная и с жадностью набрасывалась на любую еду, которую ей накладывали в специально для неё отведённую тарелку. Тарелку, для того, чтобы не смущать гостью, мы вначале выставляли у крыльца, но вскоре поняли, что такая щепетильность в наших отношениях с Монькой ни к чему. Она быстро пообвыкла в новой обстановке и могла уже, отобедав, перебраться к нам на веранду, улечься на ковре в том месте, где лучше пригревало солнышко, и мирно мурлыкать свою бесконечную кошачью песню. Сначала мы удивлялись такому её поведению, считая его, по меньшей мере, неприличным: ну, как это – прийти в чужой дом, без приглашения, отобедать и спать лечь, забыв свои обязанности – ловить мышей в собственном доме? Но потом поняли, что делает так Монька от крайней безысходности. Из разговора с Алевтиной Фёдоровной выяснилось, что та вовсе не кормит кошку, потому что «накорми её – она мышей не станет ловить, а мыши с крысами  весь комбикорм, что для свиньи припасён, сожрут!». А ещё  соседка дала нам понять, что ей не нравится наша дружба с её кошкой, поскольку мы  развращаем Моньку и делаем из неё тунеядку. Возражать мы не стали, и чтобы не портить отношения с соседями,  решили питаться только в доме, украдкой от кошки. Однако затея наша провалилась при первой же попытке есть из рукава... То ли опять Монька учуяла запах пищи, то ли она уже хорошо ориентировалась в распорядке нашего дня, но как только мы сели за стол – я выглянул в окно – кошка сидела напротив и неотрывно смотрела на меня… Ну как тут кусок полезет в горло?.. Конечно же, мы впустили Моньку в дом, накормили её и по правилам полной конспирации проводили за территорию нашего двора…

 Так продолжалось весь дачный сезон. Зимой мы приезжали на дачу только один раз – на Новый год. Мы принимали гостей, и, наверное, праздничный галдёж незнакомых людей отпугнул Моньку. Она подошла уже было к дому, ожидая приглашения к трапезе, но в это время на крыльцо высыпала шумная компания разгорячённых весельем гостей, и Монька в два прыжка очутилась у забора. Шмыгнув в  специально для неё проделанный лаз, она нехотя поплелась по глубокому снегу в свой двор. Я видел всё это, но позвать Моньку назад не решился: помнил, что Алевтина Фёдоровна категорично просила не приваживать кошку…

 Весной, в марте, когда  стало  пригревать солнце и заметно оседать подтаивающий снег, Монька заявилась однажды к нам не одна: за ней, след в след, скромно, но важно плёлся большой, упитанный, то, что называется, матёрый, котище. В его иссиня-чёрной шубе бликами играло солнце. «Вот он каков настоящий мартовский кот -  Васька!», - восхитился я. Как выяснилось позже, его звали именно Васькой. Конечно же, это был Монькин жених, и она пригласила его в гости. Васька, хотя и был зван, но следовал за невестой нерешительно, то и дело опасливо вертя по сторонам головой, втянутой в плечи, отчего казалось, он готов был к любым непредвиденным действиям: то ли дать стрекача, то ли броситься в атаку. Мне хотелось тогда  думать о втором, конечно. Как-никак, он сопровождал возлюбленную… но в любом случае, смотрелся он колоритно! Настоящий мартовский кот! Такое надо увидеть! Монька шустро преодолела лаз и остановилась, повернула голову назад, как бы приглашая этим Ваську. Тот вначале осторожно протиснулся до половины в узковатое для него отверстие, осмотрелся и неуклюже перевалился во двор. Монька сделала ещё несколько шагов и снова приглашающе повернула голову, однако Васька на этот раз не последовал за ней. Он водил головой, оглядывая незнакомый двор, и во всех его движениях чувствовалась профессиональная осторожность. Удивительно было наблюдать это: как он терпеливо ожидал возвращения Моньки, как беспокойно поглядывал на дверь, за которой она скрылась. Монька насытилась, и влюблённые в том же порядке, в каком пришли сюда, удалились. Васька галантно пропустил в лаз свою подругу и затем протиснулся сам.

 Теперь они стали приходить к нам в гости вдвоём, но всякий раз повторялось одно и то же: Васька никогда не подходил близко к дому, хотя мы его и звали. На попытки наши приманить его чем-нибудь вкусным, он всегда отвечал абсолютным невниманием к лакомствам, а если мы начинали докучать ему своей гостеприимностью,  то - и поспешным ретированием. Вскоре стало заметно, что Монька готовится произвести на свет потомство, и Васька, как это бывает в таких случаях не только в кошачьей жизни... решил не обременять себя семейными узами и … исчез. Несколько дней Монька не приходила к нам, и о её существовании мы судили лишь по тому, как Алевтина Фёдоровна громко и сердито отчитывала её то за «нагулянное пузо», то за «гадкий выводок» - с непременными пожеланиями, чтобы та «околела!» Мы с женой недоумевали: зачем же было заводить в доме кошку, если желать, чтобы она «околела»? Можно отдать животное кому-нибудь. Хотя бы и нам – кошка к нам привыкла, чувствует себя, по всему видно, в нашем доме уютно. Так что сделать такое предложение Алевтине Фёдоровне было бы, как казалось нам, вполне логичным. Мы уже стали обсуждать дипломатические тонкости задуманной акции: как бы сказать о наших намерениях Алевтине Фёдоровне, чтобы она поняла нас правильно и не обиделась, но в результате анализа всех «за» и «против» пришли к выводу, что просить у хозяина  кошку, которая обживала его дом – это…как бы сказать?.. безнравственно, что ли? А нравственно разве так измываться над животным! – почти в один голос возмутились мы.

Алевтина Фёдоровна почти не кормила кошку: она, да и молодые, приезжавшие регулярно по выходным, бросали ей, как собаке, обглоданные кости, сваленные в большую консервную банку из-под селёдки, остатки от обедов, заплесневелый хлеб и т.п. В дом кошку допускали только на крыльцо, жила она в сарае или в бане. А на вопрос, не холодно ли кошке зимой, – она ведь практически на улице живет, - Алевтина Фёдоровна с бодрой уверенностью отвечала:

 - Да что вы! Ей! Холодно! Шутите, ей-Богу! Разожралась-то как! На мышах да крысах! У неё шерсть, как у медведя. А вы говорите: холодно!

И все-таки, это кошка, а не собака, животное не просто домашнее, а комнатное, - хотелось возразить ей, однако никто из нас не решился на такие нравоучения – опять же, помня о том, что со своим уставом в чужой монастырь, оно как-то негоже…  Да и, - надеялись мы, - может быть, изменится что-то к лучшему, когда Монька принесёт потомство: подобреет её хозяйка. Но вот теперь, когда из-за забора всё чаще стали  слышны угрозы в адрес кошки с пожеланиями «издохнуть», «околеть вместе с выводком» и тому подобное, можно было предполагать, что для Моньки наступают  совсем чёрные дни.

 И эти дни наступили. Впервые Монька не пришла к нам на обед. А потом и на ужин. И на следующий день к завтраку жена зря приготовила ей какую-то, как она выразилась, кошачью вкуснятину, приобретённую накануне в городе: Монька не появилась. Спустя два дня вместо неё к нам зашла Алевтина Фёдоровна и с возмущением стала жаловаться на то, что «эта сволочная кошка» вконец извела её.

 - Это же надо: она припёрла в зубах весь свой выводок, уложила перед дверью и мяучет: это значит, чтобы её вместе ним в дом впустили. А то, можно подумать, в сарае ей холодно!

 Мы вопросительно уставились на гостью.

- Ну, конечно, я сгребла весь этот приплод. В тряпку его – и закопала за оградой. Так она, представьте себе, сидит на том месте и скулит: оплакивает, значит. Вот сволочь, так сволочь! И крыс перестала ловить. Бастует, видите ли! Кинула  картошку – не жрёт. Дармоедка! Мясо ей подавай. Это же надо!

 Ещё через день Монька опасливо, как чужая, заглянула через лаз в наш двор, огляделась и нерешительно поплелась к дому. Она была настолько исхудавшей, что казалась совсем плоской. Шерсть висела на ней клочьями, ноги стали уродливо длинными, а большая голова с трудом удерживалась на истончавшей шее. Мы открыли дверь, но в дом Монька войти не решалась, сидела, ждала, когда пригласят. И даже, когда её позвали, не сразу отреагировала. Снова огляделась, а уж затем поднялась на крыльцо. И к тарелке своей она не спешила, а шла медленно и, как-то виновато оглядываясь.

 Прошли, наверное, недели две, а, может быть, немного больше, и  чёрные дни для Моньки остались, как могло показаться со стороны, позади. По крайней мере, внешне она выглядела, как и раньше: шерсть её обрела утерянную плотность и блеск, а тело – природную ловкость движений. Но сказать, что она осталась прежней, мог только лишь тот, кто мало её видел. На самом же деле теперь это была совсем иная кошка: не та добрячка, которая готова была тут же закрыть глаза и замурлыкать, как только её погладят – пусть даже незнакомый человек, а животное осторожное, то и дело оглядывающееся по сторонам, так, будто ему постоянно грозила опасность. А ещё мы заметили, что она перестала резвиться, вела себя как-то не по возрасту… Обычно ведь молодые коты шаловливы, а Монька почти не реагировала на наши приставания к ней. Поднималась и уходила в другое, более спокойное место. Обычно туда, где её трудно было достать. В лучшем случае она могла незло цапнуть когтями какую-нибудь бумажную «мышку», которой её подзадоривали к игре, и, зевнув, отвернуться, всем видом выказывая своё презрение к недостойному занятию.

 Вскоре, как ни в чём не бывало, в обществе Моньки снова объявился Васька. Он, в отличие от своей подруги, изменился неузнаваемо: стал чуть ли не в два раза больше и до того разжирел, что о передвижении его нельзя было сказать: «он бежал» или «он шёл». Он двигался словно пузатый баркас, переваливающийся по волнам с борта на борт. В лаз Васька теперь и не пытался протиснуться, правильно оценивая, наверное, свои габариты и понимая при этом, что не стоит рисковать зря таким ценным, как на нём, мехом, а терпеливо дожидался возвращения Моньки по ту сторону забора. Конечно, мы могли бы открыть калитку и принять гостя «по-человечески», но помнилось его позорное бегство от невесты накануне, и поэтому было решено, что довольно  с него и того, что здесь хоть как-то терпят его присутствие. Но Монька, видно было по всему, зла на Ваську не держала, и, отобедав, уже не отдыхала на любимом коврике, а нетерпеливо спешила к ухажёру. Ухаживания Васьки закончились тем, чем и должны были закончиться… И теперь каждый день, выйдя из дому, и, завидев кошку, Алевтина Фёдоровна костерила на чём свет стоит и «кобелей этих драных – кастрировать бы их всех до единого!» - это, надо было понимать, относилось к Ваське, и «шлюху эту пузатую!», то есть Моньку.

- Вот ведь тварь какая! Только что отбрюхатилась и опять… Секс-бомба, видите ли, в нашей деревне объявилась! Это же полный разврат! А, может быть, её кастрировать – как вы думаете? – обращалась она к нам, похоже, не ожидая услышать от нас какой-нибудь ответ, потому как продолжала при этом безостановочно ругать кошку и угрожать ей неимоверной расправой.

 Но, конечно, это были только слова. А на деле… На деле кошка устраивала Алевтину Фёдоровну: и тем, что она уже не просилась в дом, как раньше, даже зимой, и тем, что вовсе не надо было заботиться о её прокормлении: кошка добывала себе пропитание сама - ловлей мышей и крыс. Да ещё и в корыте, из которого кормили свинью, всегда оставалось что-нибудь.

 - Молодец у меня Моня! – в минуты «оттепели» хвалила свою кошку Алевтина Фёдоровна – не привередничает с пищей. Не то, что у Глашки её разлюбезная Мурка. Та мышей вообще не ловит, а подавай ей кити-кети какие-то. Внучк`и навезли из города этих кошачьих пряников и вконец избаловали кошку. Моя – нет! Моя Моня – строгих правил. Хозяйская кошка, одним словом. Своё дело туго знает.

Моня и вправду хорошо знала своё дело: не успела Алевтина Фёдоровна, утопив в реке новое потомство кошки, (в реке – чтобы та «не ныла над могилой и не трепала нервы») всласть отругать её, не успела ещё толком позабыть о  её «полном кошачьем разврате», как та опять стала прогуливаться с Васькой по-за дворами…

 - Ну, это уже ни в какие ворота не лезет! – гремела на всю округу Алевтина Фёдоровна грозой новой расправы. – Попробуй только – уж я задам тебе!

 Наверное, Монька поняла, что её ожидает в недалёком будущем, потому что когда пришло время явить свету продукт их с Васькой любви, она вдруг исчезла со своего двора. Несколько дней кряду слышно было из-за забора, как Алевтина Фёдоровна, обходя дачный участок, кликала кошку. В голосе её звучало раздражение, но вместе с тем и  тревога, хотя при этом она и грозилась Моньке  драконовской расправой, пусть только та объявится! Однако Монька не возвращалась.

-  Я думаю, это Глашка опять Моньку сманивает. Приваживает своими кити-кетями,  а то и вовсе в погреб закрыла, чтобы та мышей ей выловила. Ох, пойду – отбрешу Глашку! И на всё село ославлю! – обещала Алевтина Фёдоровна, жалуясь нам на пропажу Моньки. Однако угрозу свою осуществить она не спешила, а только с надеждой поглядывала в сторону двора бабы Глаши, которая знала о пропаже кошки и каждодневно, проходя мимо нашего двора,  громко – чтобы слышала Алевтина Фёдоровна - справлялась у нас, не возвратилась ли Монька, и непременно язвила при этом:

 - Это же надо: обвинить меня, будто я кошку у неё украла! Да разве же от хорошего хозяина кот уйдёт? А ни в жисть!

Алевтина Фёдоровна слышала подкалывания соседки, однако помня свой недавний конфуз, в «дебаты» с  бабой Глашей  не вступала. А конфуз, и вправду, вышел  в тот раз пренеприятный. Монька, вновь готовая тогда произвести новое потомство, вдруг пропала и, как казалось, навсегда. Прошла неделя, вторая и третья, а она не объявлялась. С одной стороны, нового в этом ничего не было: после того, как несколько лет подряд у Моньки  отнимали  детёнышей и закапывали в землю или топили в реке, она теперь научилась их прятать от хозяйки и появлялась в своём дворе с котятами не раньше, как те хоть как-то уже могли передвигаться  и питаться  самостоятельно. И теперь не всегда, но в большинстве случаев Моньке удавалось спасти своих детей. Наверное, и в тот раз Монька так же ушла в подполье, чтобы через несколько недель вернуться на хозяйский двор не с немощным слепым помётом, который она ранее неразумно перетаскивала из сарая на крыльцо дома в зубах, а появиться в сопровождении весело бегущей рядом с ней симпатичной компании своих будущих помощников – вернуться  к хозяйке с гордо поднятой головой, как бы заявляя этим, что не зря она ест хозяйский хлеб и что дети её тоже не дармоедами вырастут… В таком случае обычно у Алевтины Фёдоровны не поднималась рука, как она сама говорила,  чтобы извести  живые души, и она предлагала соседям взять котят -  ну куда ей такая орава! Иногда котят брали, но не всех: в деревне ведь у каждого на хозяйстве имеются свои Васька или Мурка – и не только как истребители мышей. Кот, как философски выразилась однажды баба Глаша, нужен в доме ещё и для того, чтобы было кому на печи лежать да песню мурлыкать. А оставшиеся при Моньке котята всякий раз оказывались, по словам Алевтины Фёдоровны, загрызены крысами или исчезали невесть куда… Поговаривали, что не в крысах тут дело - не допустила бы Монька такой беспредел на своей территории. Она с самыми матёрыми крысами в один прикус расправляется. А причина понятная: топит опять Алевтинка котят, или же закапывает. Что уж тут сочинять небылицы про исчезновение «невесть куда». Кот – животное домашнее и за свой дом держится. Это тебе не бродячая собака какая-нибудь.

 Так поговаривали, но в большинстве своём сельчане особо не осуждали Алевтину Фёдоровну за «душегубство», потому что не было в её действиях, как говорят юристы, состава преступления.

- Что же ей теперь вместо теплицы кошатник строить? – защищали её «реалисты». - Просто на глазах кошки-матери не стоило бы так с котятами поступать – это другое дело. По-человечески надо бы… Кошке, поди, тоже своих детёнышей жаль.

 Больше других раздражалась действиями Алевтины Фёдоровны баба Глаша. И когда однажды она приметила, что Монька забралась в её поленницу и там устроила гнездо для своих новорожденных котят, она ничего об этом не сказала соседке, а просто стала подкармливать кошку, чтобы та смогла выходить своё потомство, а уж потом отправиться с подросшими котятами домой. Баба Глаша часто наблюдала, как Монька взбиралась на поленницу, усаживалась на самом возвышении и оттуда долго и неподвижно смотрела на свой двор. Завидев во дворе свою хозяйку, оживлялась: водила головой, сопровождая её движения. Баба Глаша расстроенно вздыхала, наблюдая такую картину, и ещё более проникалась жалостью к Моньке, и всё большее неуважение вызывала у неё её хозяйка.

  Когда однажды, проходя мимо двора бабы Глаши, Алевтина Фёдоровна, не надеявшаяся уже дождаться возвращения своей кошки, увидела на её  поленнице безмятежно растянувшуюся на солнце Моньку, она вначале даже не поверила своим глазам и настолько растерялась, что и мысли у неё при этом не появилось тут же «отбрехать» по всем правилам  свою соседку… Она только успела открыть рот… чтобы поймать им обидные для себя слова бабы Глаши:

 - Нехорошо, Алевтинка, получается: кошка-то твоя домой не хочет итить. Знать, совсем ты её допекла своей жестокостью. Забирай свою Моньку, и пять довесков её тоже. Вишь, какие красавцы!

Котята – пушистые полосатые шарики - выкатились в это время из гнезда и, играя, елозили по матери, которая никак не реагировала на их возню.

 - Таких грех топить-то… У меня, как видишь, в поленнице живут – и никаких тебе крыс… Вот так-то! Иди, иди, забирай! - видя растерянность гостьи, снисходительно  подбадривала баба Глаша Алевтину Фёдоровну.

 Та машинально подошла к поленнице, сгребла в подол котят, и только тут Монька очнулась. Она испуганно вскочила на ноги и, узнав в нежданной гостье свою хозяйку, опасливо попятилась, но тут же опять подалась вперёд, потянувшись к подолу, где пищали котята.

 - Пошли домой, бродяга! – сердито скомандовала ей Алевтина Фёдоровна и, не попрощавшись с бабой Глашей,  заспешила к своему дому.

 Следом за ней побежала и Моня. Она то забегала вперёд, с тревогой задирая голову, словно беспокоясь, как бы хозяйка не уронила её детёнышей, то отставала, и тогда оглядывалась на двор, где ей одно время было сытно и покойно. А у отворённой калитки двора, где прошли её счастливые недели, - она видела, - стояла баба Глаша и, склонив голову набок, укоризненно смотрела им вслед.

- Эй, Алевтинка! – крикнула вдогонку баба Глаша, когда Алевтина Фёдоровна уже взялась за ручку  своих ворот, - а  за уход и кормёжку я с тебя, пожалуй, молоком плату возьму. Кошке-то я молочко покупала. Поистратилась. Так что приду – жди!

- Да уж рассчитаюсь – приходи! – крикнула в ответ ей Алевтина Фёдоровна и сплюнула в сторону. – Язва старая! – пробормотала она. – Свою кошку изуродовала кити-кетями и мою решила… Ишь ты: молочко она покупала… Благодетельница сыскалась! Ну-ка брысь! – она сыпанула из подола на землю полосатые шарики, и они раскатились в разные стороны…

 

Это было год тому назад. А вот теперь кошка пропала, видимо, по-настоящему. Сначала Алевтина Фёдоровна подозревала, что Глашка заперла Моньку в погребе, чтобы та ей крыс выловила, и на улицу её не выпускает вовсе. Моей жене немалого труда стоило разубедить её, доказывая, что баба Глаша на такое не способна. Она по натуре человек добрый, да и хозяйство у неё такое, что там крысам особо нечем поживиться… Сельский пролетариат, так сказать. Живёт ведь она, в основном, тем, что ребята из города привезут. Так что вряд ли… Последний аргумент, кажется, убедил Алевтину Фёдоровну, и она отступилась от крамольного намерения  произвести обыск в погребе бабы Глаши. Ещё более убавил воинственности у Алевтины Фёдоровны Харуки Мураками. Как раз в эти дни я читал его новый роман «Хроники заводной птицы», и тут очень кстати пришлась цитата из него. Герой романа утверждал, что «…коты живут своей, кошачьей жизнью и при том весьма неглупы. Если кот пропал, значит, решил куда-то наведаться. Устанет, есть захочет и вернётся домой».

 - Может, оно и так. Киракама твой, наверное, не дурак, если написал такую толстую книгу, но, с другой стороны, если бы кошка  прибилась к другому какому двору, то мне сказали бы, - рассуждала Алевтина Фёдоровна. - А тем более, с котятами (ведь брюхатая была) кому она такая нужна? Да и старая уже…Стоп! Старая! – ухватилась за свою же мысль Алевтина Фёдоровна. – А что, если она помирать пошла? Говорят, что старые кошки, да и собаки, чувствуют приближение смерти и уходят к этому времени со двора…

 Такие её рассуждения  не были лишены оснований: Монька, действительно, была старая, годы её подбирались  ко второму десятку – это для кошки немало. Но, с другой стороны, она «брюхатая была», как утверждала сама Алевтина Фёдоровна. Да так оно, похоже, и было: в последние дни Монька еле протискивалась в свой лаз, и я  намеревался было уже расширить его. Тогда о какой же старости и смерти может идти речь? Хотя как знать – животные ведь не люди… Вот именно, не люди, - промелькнуло у меня злорадное сопоставление, - животные не способны на такую жестокость, как люди. Если бы я стал сейчас утверждать, что самое жестокое животное  - человек, вряд ли бы это было открытием… Из истории наших предков (о современном обществе что уж говорить!) немало можно привести примеров, когда убийство - даже родного человека - являлось делом естественным и ничуть не предосудительным. Ну, правда, этому способствовали «извиняющие» обстоятельства… Такие, например, как… многочисленность семейства. Это у наших предков – языческих славян.  Николай Михайлович Карамзин, например, рассказывает в своей «Истории», что «мать имела у них право умертвить новорожденную дочь, когда семейство было уже слишком многочисленно… Сему обыкновенно не уступало в жестокости другое: право детей умерщвлять родителей, обременённых старостию и болезнями, тягостных для семейства и бесполезных согражданам». Вот так! Прочтёшь такое – и стариться не захочешь. Но не только мы, славяне, преуспели в подобных жестокостях. Некоторые другие народы тоже… Древняя японская легенда, например, гласит, что старых людей, ослабших, потерявших зубы и неспособных поэтому пережёвывать пищу, отводили на гору Нараяма и сбрасывали вниз… Но иногда, проникнутые «милосердием» родственники, оставляли стариков на горе… умирать самостоятельно… Гуманность, однако…

 Все  дни после пропажи Моньки мысли о гуманности/негуманности и разные другие философствования, связанные с полезностью/бесполезностью присутствия человека в этой жизни, не покидали меня с утра до вечера. И даже ночью: приснилось однажды, что Монькины котята, - их было очень много! – обвязали свою мать верёвками и пытались втащить её на песчаный бугор, что за нашей деревней, чтобы сбросить её вниз… Они тащили уже из последних сил, а бугор становился всё выше и выше. И, оказалось, никакой это не бугор был, а гора. Настоящая скалистая гора – Нараяма! «Глупые! – подумал я. – Разве  они смогут затащить её на такую высоту!?». Монька же, - я вдруг заметил, - стала на глазах увеличиваться: похоже она опять «забрюхатела». Котята этого, конечно, не понимали и, надрываясь, продолжали свою работу. Некоторые из них обламывали о верёвку свои ещё молодые зубы и в ужасе бросали работу и убегали вниз: иначе их, теперь беззубых, тоже сбросили бы с горы… «Так они все ведь перекалечатся!», – в испуге подумал я и кинулся уже было вверх, чтобы помочь котятам. Но что же это я делаю? – остановил я себя. – Хочу помочь котятам убить их мать? Я остановился в растерянности, не зная, что предпринять, и – проснулся. Как хорошо, что это был сон! Только сон.

 Прошло несколько недель, и вдруг  однажды неизвестно откуда среди нашего двора очутилась Монька. Да не одна: вокруг неё копошилась орава крошечных котят, таких же тигровополосатых, как и она. Монька не обращала внимания на их возню, и точно так же, как я наблюдал  это раньше, неподвижно смотрела в сторону своего двора, словно выглядывала там кого-то. Конечно же, она ждала, когда из дома выйдет её хозяйка – сомнений быть не могло… И точно! Как только во дворе показалась Алевтина Фёдоровна, Монька оживилась, но с места не тронулась, а только вытянула шею, стараясь разглядеть её. Мы в оцепенении наблюдали за Монькой, боясь  потревожить её своим присутствием. Потом уже, когда она опустила голову и всем телом, как в изнеможении, прильнула к земле, тихо позвали её.  Тогда она медленно поднялась и устало подошла к крыльцу. Было видно, что взобраться на ступени у неё нет сил, и мы вынесли ей пищу на улицу. Котятам отдельно в большую миску налили молоко. Монька к еде не притронулась. Она сидела рядом и смотрела, как её питомцы умело вычерпывали языками молоко из тарелки и, наверное, была довольна ими. По крайней мере, такие выводы можно было сделать хотя бы из того, что она вдруг поднялась, подошла к лакающим молоко котятам и стала поочерёдно облизывать их. Потом, закончив эту процедуру, она  стала тереться о наши ноги, как это делают иногда коты: то ли в знак признательности, то ли прося о чём-то, то ли ещё по какой-то не всегда понятной человеку причине. Но в любом случае, - и это каждому хорошо известно, - нелюбовь свою животные выражают совсем по-другому… Во всех этих действиях Моньки было что-то трогательное и настораживающее, и мы, не обсуждая происходящее, продолжали наблюдать за долго отсутствовавшей у нас гостьей и терпеливо ожидать развития событий. Долго ждать не пришлось. Монька потёрлась о наши ноги и в заключение несколько раз промурлыкала, чего раньше никогда не делала - словно хотела сказать что-то, потом посмотрела на каждого из нас, прямо в глаза, как-то совсем не по-кошачьи,  повернулась и, раскачиваемая пустыми боками, - видно было, она давно ничего не ела, - поплелась к своему лазу. Котята тут же оставили своё занятие и, смешно путаясь в траве, поспешили за матерью. Монька повернулась и издала какой-то непонятный звук, заставивший котят остановиться. Потом она грузно перевалилась через свой лаз и с низко опущенной головой направилась прочь, в сторону реки. Дойдя до кручи, она остановилась,  и села – словно бы отдохнуть. Так долго сидела, поворачивая голову то к своему двору, надеясь, может быть, ещё раз увидеть хозяйку, то к нашему, где, забыв уже, наверное, про то, что ушла их мать, весело резвились её детёныши.

Почему же Монька, из дальних странствий возвратясь, так странно себя ведёт? - рассуждали мы. И не могли дать объяснение такому её поведению.

 - Может она, действительно уходит? – первой высказала свою догадку моя жена.

- На Нараяму, что ли? – сиронизировал я и тут же осёкся: а что, если действительно?.. Откуда мне знать про это?

А Монька, и вправду, ушла. В споре мы даже не заметили – куда.

 

 

 

 

 

 

 

 

Верный

 

С собаками я не лажу. Похоже, что и они меня не любят. По утрам, когда «дамы с собачками» нашего околотка прогуливают в городском сквере своих братьев меньших (вот уж несуразное имя нарицательное!) а я прохожу мимо них – своей каждодневной дорогой, то стараюсь не приближаться к этим «верным друзьям»: неоднократно пытались  уже некоторые из них ухватить меня за ногу, а более агрессивные норовили достать клыками и до глотки… Поэтому всегда прохожу я мимо пса, которого ведут на поводке, а то и на цепи, - если это не простой пёс, а настоящая псина! – с настороженностью и готовностью к отражению нападения.

Замечая мою бдительность, некоторые собачники  иногда снисходительно успокаивают меня:  «Да это же домашняя собака…»  Однако все эти «домашние» псы вызывают у меня одинаковую неприязнь: будь они безобидные, на первый взгляд, Белые пудели,  Му-му, болонки, таксы, какие-нибудь терьеры, экс-терьеры… или эдель-терьеры? – я плохо разбираюсь в собачьих породах. Всех собак я подразделяю на дворняг, домашних и служебных – сторожевых. Ну конечно, кривоногую таксу от немецкой овчарки отличу несомненно…

Но какой бы породы ни была собака, для меня – это пёс… источник повышенной опасности – который, как автомобиль: всегда может наехать на тебя, стоит только зазеваться; а если псина проживает вместе со своим хозяином на одной жилплощади - подобно тому, как булгаковский Шариков со своим «родителем»,  профессором Преображенским - в одной квартире, - правда, это случай особый, - то это  ещё и предмет глубокой неприязни: не люблю я собак, сидящих за столом, под иконами. За столом, под иконами, имеет право сидеть человек. А собаке, я так понимаю, приличествует жить рядом с домом, в своей собачьей будке. Здесь она у места, и здесь ею иногда даже можно любоваться - с б`ольшим наслаждением, чем какой-либо салонно-кроватной левреткой.

 Когда-то, в не так уж и далекое от сего дня время, наши предки то в силу природных условий, а то и в согласии с особой спецификой культурных традиций, держали некоторых домашних животных в доме. Это мог быть родившийся в зимнюю стужу телёнок, например, или куры в нише под припечком, или иная другая домашняя живность, которой по каким-то условиям не подходило «проживание» в хлеву или под открытым небом, но никогда православный христианин не держал в доме собаку, считающейся животным нечистым. А мы, как Иваны, родства не помнящие, можем даже есть с собакой из одной миски. И это называется некоторыми от рода нашего и племени  почему-то любовью к животным. Лично я оценку таким действиям даю в согласии с традициями культуры моих предков…   Но эта тема заслуживает отдельного разговора, а пока мы – о другом.

Замечали ль вы когда-нибудь, как лежит и дремлет у своего дома на цепи настоящий сторожевой пёс?! Он не набросится на вас зря, как эти левретки-креветки - на меня по утрам. Он не суетится даже тогда, когда вы приближаетесь к его дому – охраняемому объекту. Он как будто бы  всегда спит. Но вот, уловив своими чуткими слуховыми или обонятельными локаторами, приближение постороннего, пёс приоткрывает только один глаз, изогнув бровь: ну точь-в-точь, как человек-ленивец, соня… И если вы – свой, может вас и «не заметить», «не обратить на вас внимания» и продолжить свою дремоту. Но попробуй появись чужой! – тут уже совсем иная реакция. Тогда даже в лае  собаки слышится её отношение к тебе, её оценка приближающегося человека. Умная собака интонацией лая даёт услышать хозяину, кто подошёл к его дому – свой или чужой, добрый или злой.

Когда я живу на даче, то хожу за молоком  - в один и тот же двор, который охраняет собака какой-то дворовой породы по имени «Чижик». Так вот, когда мы с ним были не знакомы, да и позже, когда уже стали «мало знакомы», при моём приближении к его дому он так гремел цепью, что и без лая было понятно его настроение: нечего во двор без приглашения соваться! А уж лаял, один – два раза, - и было понятно: ни шагу дальше! Стой и жди пока выйдет хозяин. Выходил хозяин - и Чижик, сделав своё дело – передав меня ему, достойно ложился рядом со своей будкой, а когда докучало комарьё или оводы, забирался вовнутрь, и за ним запахивался полог… но пристальный одноглазый собачий его взгляд я чувствовал всей кожей… У такого сторожа, как говорится, не забалуешь… Теперь же, когда я стал в этом дворе «своим», Чижик, завидя меня у калитки, лениво поднимает голову, понимающе смотрит: «А… пришёл за молоком? Ну, проходи…».  Снова кладёт заспанную морду на лапы и косит глазами – следит за моими действиями: свой-то свой, да не очень… - читаю я в его взгляде. Звонка в доме нет, криком вызывать хозяйку я не люблю и часто прошу Чижика: «Чиж, полай, а?» Тогда Чижик нехотя поднимает голову и пару раз гавкает. В интонации его лая слышится недовольное, но не злое: «Хозяйка! Пришёл тут… за молоком… спать не даёт…».  «Спасибо!», - благодарю я Чижика и тереблю его шерсть. Шерсть у него тёплая и густая – не то, что у какой-нибудь облысевшей и скользкой домашней таксы.

 

И вот, при таком моём – неоднозначном, будем говорить, отношении к собакам, в один из жарких июльских дней во дворе моего дома, - как из-под земли вырос!  или выскочил из андерсеновской сказки! – огромный, лоснящийся ухоженной шерстью рыжий с белым воротником пёс. Вывалив язык, он прерывисто-часто дышал, и был весь мокрый: похоже, только что из воды. Жара в те дни загоняла в реку всех – и людей, и животных. Учитывая «неласковость» моих отношений с собачим родом, хороших последствий от такой неожиданной встречи ждать не приходилось, и я покрепче стиснул в руке топор, которым только что рубил дрова. Пёс тяжело хватал открытой пастью горячий воздух и, как мне показалось, в предвкушении удовольствия от расправы надо мной угрожающе  облизывал острые, сверкающие белизной клыки. Помнится, я успел ещё тогда не без хорохористого юмора заметить про себя: «Он что, два раза в день чистит зубы пепсодентом или blend-a-med`oм? Ну-ну, посмотрим, раскусят ли эти зубы лезвие топора?..».

Мне уже не один раз приходилось сражаться с собаками, и я имел представление об их изумительной реакции, поэтому, понимая, что бить надо без замаха, соображал, как можно это сделать топором: топор был тяжёлый, предназначенный для раскалывания чурок, а никак не для кровавой сечи… Мы стояли один против другого в настороженной нерешительности – как два противника, неожиданно столкнувшиеся лицом к лицу, и каждый не торопился что-то предпринять - и не оттого, что не желал убить другого, а потому, что боялся не успеть этого сделать, поскольку понимал, что враг тоже не лыком шит, а поэтому полезнее будет не спешить, оценить его боевые возможности и, - авось такие обнаружатся, - определить его слабое место. Мы – человек и собака – смотрели один другому в глаза и готовы были стоять, - по крайней мере, это относилось ко мне, - не на живот, а на смерть.

 Однако мне тут же пришлось устыдиться такой своей агрессивности - когда этот красивый, чисто вымытый и ухоженный пёс дал понять мне, что зашёл  в наш двор, хотя и без приглашения, но с намерениями откровенно дружескими.

 

Мыслительная реакция человека в экстремальной ситуации – удивительная штука, - и по своей скорости, и по предметности. И тому, кто на себе не проверил этот феномен, нереальным вымыслом режиссёра могут показаться, например, кадры фильма, изображающие предсмертные мысли героя. Они могут показаться  иногда настолько неправдоподобными, что тень от их искусственности может упасть и на весь фильм. Но так может оценить работу режиссёра, как правило, тот, кто сам  не «профессионал», то есть тот, кому не «посчастливилось» посмотреть смерти в глаза. Мне пару раз в жизни в этом плане «повезло», поэтому к самым «неправдоподобным» мыслям человека, осознающим мгновение своей смерти, я отношусь, -  да простится мне такая проза в высокий момент, - с пониманием…

А что ещё более удивительно, так это то, что потом, когда всё уже давно позади, происшедшее может вспоминаться не иначе, как «забавный» случай. Вот один такой «забавный» случай и припомнился мне совсем не к месту в тот момент, когда я как бы со стороны посмотрел на наше тогдашнее противостояние с Верным - так, я узнал позже, звали забредшего без приглашения на мой двор пса.

А случилось это много лет назад. Я, молодой преподаватель, без году неделя, как говорят, сам студент, работал тогда на кафедре немецкого языка в пединституте. И не помню уже, как это вышло, в один из весенних дней, будоражащих, как обычно, кровь молодых людей, оказался с аспиранткой – руссачкой, с которой мы корпели над какими-то общими языково-родственными проблемами, далеко вне стен нашей альма-матер, на загородной дороге в моём автомобиле. Хотя и был тогда сказочный день ранней весны, - и, скорее всего не наука, а он подбил нас на эту поездку, - но обсуждали мы с аспиранткой (в порядке конспирации перед самими собой, что ли?) тогда никак не «весенний» вопрос, а выясняли что-то там о парцеллированных синтаксических конструкциях, которые на тот момент не давали нам спокойно жить. Наверное, я слишком увлёкся тогда дискуссией, - вот теперь-то я хорошо понимаю, что не зря на стеклах кабин у некоторых водителей троллейбусов-автобусов закрепляется табличка: «Просьба не отвлекать водителя во время движения», такое предупреждение – не пустой чиновничий изыск типа «По газонам не ходить!», а предупреждение, уместность которого оправдана многолетним опытом тех, кто, как говорят, вертит баранку – я увлёкся и в пылу спора потерял контроль за дорогой. Малоопытный на то время водитель, я не подозревал, насколько коварной может быть автомобильная трасса по весне. Растопленный ласковым солнцем снежок, спустя несколько  минут, может превратиться в ледяной глянец, – «… и мы летим…», как сказано о краткости жизни нашей в молитве Моисеевой  восемьдесят девятого псалма.

И мы с моей коллегой, моим оппонентом, моей пассажиркой… кем хотите, только не с любовницей (кстати, гадкое это слово, не люблю я его, и всегда не любил!) – полетели… «А ведь сейчас, когда два наших трупа будут лежать рядом, в институте по всем углам всех кафедр змеиным шипом зашелестит:

-     Да любовницей она его была…

-     Поди ж ты!..

-      Кто бы мог подумать?..».

    Вот какая  «неуместная», «нереальная» мысль билась тогда в моём мозгу, а вовсе не стояла перед глазами известная старуха с косой, что было бы более уместным… И мысль эта не промелькнула со скоростью нашего короткого «полёта», а долго и противно сверлила мою черепную коробку, словно кувыркались мы вместе с автомобилем не короткие секунды, а долгие часы…

Но существует на свете Бог. Или Высшая Справедливость – это как кому. Но что бы это ни было, а приземлились мы тогда вполне благополучно и даже без царапин. Набежавший на помощь шофёрский люд удивлённо таращился на нас, словно мы с моей коллегой, моей оппоненткой, моей пассажиркой … словно мы с ней были не такими же людьми, как они, а пришельцами с иной планеты, и транспорт наш был не «Жигуль» первой модели, а диковинная летающая тарелка. А из всего, что шепталось, говорилось, восклицалось вокруг нас, мне запомнились только слова пожилого крупногабаритного «водилы». Он подошёл тогда к нашей «летающей тарелке», оглядел её со всех сторон, похлопал её зачем-то по капоту, затем – меня по плечу и сказал: «Ну, парень, знай: в таких ситуациях живыми не остаются. Значит, в автомобильной аварии тебе не суждено погибнуть. Пилот однако… Поздравляю!». - Он протянул мне руку в кожаной перчатке с обрубленными до половины пальцами и больно сжал мою кисть. В интонации его голоса  слышались одновременно и укор, и непонятная зависть… После этого раздался всеоблегчающий шквал хохота, рукоплесканий, поздравлений с новым рождением и бессмертием, несколько пар дюжих шофёрских рук вытащили на проезжую часть зависший над оврагом наш автомобиль, развернули его в нужном для нас направлении, и мы, спотыкаясь погнутым в овал диском переднего колеса и плохо соображая, что же, в конце концов, произошло, благополучно доехали до города.

С тех пор я никогда не сомневаюсь в реальности «нереальных» мыслей Героя художественного произведения, в котором он изображается в смертельно опасной ситуации.

 

Наше противостояние с внезапно возникшим передо мной огромным псом я не оценивал «смертельно опасным» для себя, хотя и были все основания почувствовать холодок на спине: я представил, как клыки этого одного из «братьев наших меньших» вгрызаются в моё тело, и теперь вот стоял и напряжённо обдумывал, как поэффективнее ударить топором, без замаха…

 

 

 

Так вот, мы с моим незваным гостем смотрели друг другу в глаза, и, не знаю, что думал он, а я лихорадочно соображал, как бы половчее хряпнуть его топором. «Вот такое гостеприимство! Ты уж извини, парень…», - такое или примерно такое  приветствие злорадно чесалось тогда у меня на языке. Мы смотрели  - глаза в глаза, и тут вдруг я отчётливо увидел, что собака… улыбается. К тому же, как показалось мне – иронично… Ну, конечно, пёс улыбался - не растянув от удовольствия пасть до ушей, как можно было бы представить выражение животным своих чувств, если бы оно могло улыбаться подобно человеку, а улыбался как-то особенно.

  Помню, я пожалел тогда, что природа здесь «не доработала», не наделила животных, хотя бы домашних - кота, собаку - умением выражать свои чувства мимикой. А с другой стороны, - это я теперь так рассуждаю, - премерзкое это было бы, пожалуй, зрелище, если  собаки умели бы смеяться, например. Или от горькой собачьей жизни плакаться в жилетку. Достаточно того, что злые чувства они выражают понятно и ярко: тогда клыки их сверкают, как кинжалы…

Но пёс улыбался – глазами. Я это отчётливо видел. Он улыбался глазами, всей своей приятной мордой и чисто вымытой шерстью, на которой сверкали в солнечных лучах капли воды: видно было, он только что искупался и после водного моциона пожаловал ко мне. И вдобавок ко всему он вилял хвостом. Вот этот бесспорный признак дружелюбия собаки - кому же он не известен? – и послужил сигналом «снятия напряжённости» в нашем враждебном противостоянии. Я облегчённо вздохнул и расслабил вооружённую руку. Верный чутко уловил исчезновение агрессивного поля между нами и, демонстрируя своё открытое дружелюбие, присел передо мной с приподнятой мордой, неотрывно глядя мне в глаза и часто-часто работая языком – как будто хотел что-то сказать. Да и без слов было понятно: гость требовал угощения. И я тут же, чтобы не ударить в грязь лицом, поспешил выставить ему оставшиеся от обеда… разносолы.

На следующий день, примерно в такое же время, после полудня, Верный опять неожиданно возник в нашем дворе. Всё так же, вертя хвостом, и, ловя мой взгляд, он вежливо-нахально давал мне понять, что пришёл обедать. Я, удивляясь самому себе:  ну, никак наши «исторически сложившиеся» взаимоотношения с собаками не предполагали взаимных любезностей,  вынужден был признаться себе, что с нетерпением ожидал визита  вчерашнего непрошеного гостя, и, более того, был  уверен, что он придёт, а поэтому приготовил для него царское угощение: среди прочих иных «разносольных» собачьих блюд я припас ему на десерт пару сахарных косточек!

Сахарные косточки! О том, что это любимый собачий деликатес, я узнал, конечно же, не из практики общения с собаками, а чисто теоретически: ещё в школе, где-то в начальных классах, я прочитал в какой-то книге монолог собаки, восторгавшейся изысканным вкусом сахарной косточки и гневливо удивлявшейся, кажется, оттого, что люди ни черта не смыслят в том, что такое есть сахарная косточка!  Не знаю, насколько справедливым было такое пёсье замечание в отношении остальных людей, но что я тогда абсолютно не соображал, что такое сахарная косточка, и как может быть косточка сахарной, то это точно.

Стыдясь обнаружить своё невежество, я, не спрашивая никого, попытался сам докопаться до истины: стал собирать в нашем кухонном хозяйстве кости и тайком от матери  пробовать все подряд. Однако сахарной, то есть сладкой, конечно же, среди них я так и не нашёл. Мать, замечая, что я отношу куда-то кости, наверное, тогда с приятным удивлением полагала, что  нелюбовь к собакам во мне чудесным образом сменилась любовью, и что я, в конце концов, как она говорила, взялся за ум и теперь перестану терроризировать дворовую живность. Но не тут-то было! Я по-прежнему не давал прохода своим братьям меньшим, и они отвечали мне взаимностью… Умом я понимал, что поступаю совсем не по-пионерски, и что от ребят-тимуровцев, будь такие в нашем дворе, досталось бы мне за это на орехи, но поскольку все ребята нашего двора были не из отряда Тимура Гайдара, а из команды Мишки Квакина, то я по-прежнему не упускал случая продемонстрировать перед ними свою меткость при стрельбе из рогатки, когда мишенью оказывался  сидевший высоко на дереве кот, или случайно забежавшая в наш двор чужая собака.

Вот с тех пор, наверное, и установилась у нас с «друзьями меньшими» взаимная неприязнь. Хотя как сказать «взаимная», и по каким факторам судить об этой взаимности? Ну, неправдой было бы утверждать, что я уж совсем как тот Шариков… помните: «…Душили мы их, душили!..» Мне очень даже нравятся собаки. Только как особь, как элемент природы. Однако ни в коем случае не как равноправный член семьи за обеденным столом. Под иконами. Так и говорят с умилением о своих псах некоторые из наших «новых интеллигентов»: полноправный член нашей семьи! -  и с гордостью демонстрируют их морды перед телекамерами. Как тут возразишь, коль у этих господ такие вот смешанные семьи?.. Можно сказать, что они мне не нравятся – и только.

Наверное, и я им не нравлюсь. Когда я вот так откровенничаю с собачатниками, то они, как говаривала моя мать, «губу копылят». Это значит: обижаются, сердятся, возмущаются – всё в одном. А клыкастые члены их семей, те, природным нюхом чуя моё к ним отношение, как я уже говорил, не очень-то меня жалуют. Хотя те, что поумнее, наверное, понимают меня и ведут себя соответственно.

Припоминается мне в связи с этим такой случай. Однажды ночью, чтобы сократить путь домой, я, проигнорировал предупреждение: «Стой! Запретная зона!»  Мы ведь не немцы какие-нибудь, чтобы при красном свете – стоять, а при зелёном – идти, мы… пока гром не грянет… И гром грянул – тут же, как только я успел сделать с десяток шагов по запретной территории: несколько устрашающего вида псов бесшумно, я ещё успел удивлённо подумать, почему это они не лают? – вдруг возникли передо мной, ну, точь-в-точь, как тот, из андерсеновской сказки. Разница была лишь в том, что этот - стоял в моём дворе, и мы были один на один и  оба вооружены: он – клыками, а я – топором, а те - неслышно неслись на меня, будто летели по воздуху – сворой на одного, а я был один и абсолютно безоружен, да и к тому же на вражеской, то есть, их территории, и у них были все права, чтобы добросовестно и, как велит их собачья инструкция, растерзать меня.

Не знаю, как это произошло: может быть, до такой степени я испугался, и у меня, как говорится, задрожали и ослабли коленки, а, может быть, я решил тогда принять низкую стойку, более удобную в той ситуации для схватки – стой я в полный рост, псы сшибли бы меня с ног своей массой, явно превосходящей мою, - но я… протянул вперёд навстречу им руки и присел. Это моё спонтанное движение сыграло, как оказалось, роль магического жеста – собаки резко остановились и, кровожадно облизываясь и тяжело дыша, подобно этому – в моём дворе, оторопело уставились на меня. Так мы, словно бойцы перед схваткой или бегуны на старте, напряжённо стояли, может быть, несколько секунд, или даже целую минуту – мне эти короткие мгновения показались бесконечно долгими; вот она иллюстрация относительности времени! – пока я не услышал над моей головой спасительный голос, как выяснилось позже, командира этих псов: «Да-а!.. в рубашке ты родился, странник…».

 «Почему он меня называет странником? - подумал я, -  имеет он в виду при этом «странствие» или «странность»? – вот ведь чем была забита моя голова в то время, когда меня должны были терзать сторожевые псы-головорезы. Спустя эти несколько секунд после возможности увидеть «райскую жизнь», я анализировал семантику созвучных слов! Неправдоподобно и очень похоже на упоминавшиеся ранее кинокадры…

А ещё я подумал тогда о том, что собакам, как далеко не всем людям, присуще великодушие. Подчиняясь приказам хозяина, атаковавшие меня псы, неспешно, с достоинством покидали поле несостоявшегося боя, почти касаясь боками моих ног. Но ни один из них даже не оскалился, чтобы показать кто в доме хозяин…Только каждый, проходя мимо меня,- поднимал голову и смотрел мне в глаза. Не зло, не угрожающе. А скорее, снисходительно-пренебрежительно: они-то прекрасно понимали, кто в доме хозяин…

 

Здесь, в моём дворе, хозяином дома был я, и надо было вести себя в соответствии с этим статусом. Положение, как говорится, обязывало, и я стал каждодневно потчевать хлебом-солью своего назойливого гостя. Что хорошими манерами Верный не отличался, то это мягко сказано. Он, вообще, в первого визита повёл себя так, словно его назначили управляющим двора, и стал по своему усмотрению распоряжаться, кого в дом пускать, кого нет. И удивительная вещь – разбирался в гостях! Первую запретительную акцию он провёл против соседских кур. Ему не удалось ни одну из них попотрошить, но по пучку перьев из хвостов некоторых из них он сумел выдернуть. Такой его инициативе я не перечил, потому как мало того, что куры в наше отсутствие разрывали  цветники и устраивали в них свои «ассамблеи» с местным кочетом, после таких их «ассамблей» ходить по двору босиком было небезопасно... Но вот с тем, что он категорически, всем своим собачьим авторитетом и под лозунгом «Душили мы их, душили!..» запретил появляться во дворе друзьям нашего кота Остапа, вот с этим я не мог согласиться. С Остапом у нас были дружеские отношения, и по всем законам дружбы я должен был его защитить, а значит – изгнать Верного со двора: пусть не суётся со своим уставом в чужой двор…

Однако этот нахальный и хитрый пёс уже начинал мне нравиться. Ну, мог ли бы вам не понравиться пёс, который трижды в день бегает к реке купаться? – даже не в «купальный» день. Его не ведёт к воде хозяин на ошейнике, а потом бросает палку в воду и свирепо командует «Апорт!»… или как там? Если не хочешь, чтобы тебя этой палкой треснули – полезешь в воду, пусть она и холодная… Верный же самостоятельно, - на то он и обычная бездомная дворняга, чтобы выполнять только свои желания и жить, как ему нравится. Искупавшись, он бежит в ближайший от пляжа двор, откуда к обеду всегда вкусно пахнет… Он удачно провёл разведку боем, -  а, может, предварительно вёл  наблюдение и поэтому так удачно осуществил операцию внедрения в этот двор?.. – и теперь уверен, что хозяин не огреет его дубиной, а уж тем более, не «хряпнет топором…». В этом дворе он сытно отобедает, полежит на травке, подремлет с часок, поиграет с хозяйским котом Остапом (хотя, вероятно, и терпеть его не может… - «Душили мы их, душили!…») - и, нырнув между жердями, неспешно отправится в сторону деревни – там где-то у него есть свой дом, или что-то в этом роде.

Мог ли бы вам не понравиться пёс, который, только что, придя в ваш двор, турнул со двора чужого кота, но, тут же, завидев хозяйского, дремлющего на лужайке перед крыльцом, подошёл к нему и лёг рядом, положив морду на вытянутые вперёд лапы? Конечно, может и не понравиться. «Понравиться» - пожалуй, здесь слово не то. Когда я увидел вот именно такой, как только что описал, первую встречу Верного с Остапом, я, удивлённый и возмущённый одновременно, позвал жену, показал ей эту идиллическую картину и высказал всё, что  об этом думаю.

А что можно было подумать? - мерзавец – этот пёс! Ради сахарной косточки мать родную продаст. Это же надо – даже природные собачьи инстинкты у него подчинены корысти. Шкура! Наступил на горло собственной песне. Ну, сволочь! Будто не на задворках, а в большевистской партячейке воспитывался… -  негодовал я и уже вознамерился было прогнать этого ренегата со двора, но что-то меня останавливало.

Ну, почему же сразу – ренегата? - противоречил я сам себе, - почему, допустим, не дипломата?.. С чего это я взял, что он предаёт свои принципы ради жратвы, как предаёт их, например, коварный иудей, следуя наставлениям своего Талмуда, объявляющего хитрость и лицемерие качествами, которые, согласно Закону, обязан проявить правоверный иудей – при взаимоотношениях его с гоем, если дело идёт об извлечении при этом прибыли. А что – сахарная косточка – разве не аргумент, чтобы прибегнуть к лицемерной дипломатии? Да если бы только одна сахарная косточка – здесь у него, пожалуй, полный пансион… Искушение немалое для бездомного пса – так думал я. Однако Верный, словно вынюхав каким-то образом мои мысли, – та то он и хитрый пёс, – на следующий день к обычной своей трапезе не явился. Не пришёл он и днём позже, и я, никогда ранее не питавший особой симпатии к собакам, забеспокоился, не случилось ли чего с ним.

- Вот и поделом тебе! – злорадствовала жена. – Не будешь так плохо думать о собаках.

-     Да не могут же они, какими бы они ни были умными, понимать человеческую речь! – возмущался я.

-     Не могут, говоришь? А ты вспомни, что рассказывала твоя мать, - защищала собачий интеллект моя жена.

В противоположность мне, она с любой дворняжкой находила взаимопонимание и умела общаться с ними человеческим языком. Собаки понимали её, и, в отличие от меня, она никогда не подвергалась их нападению.

-     Уж кто-кто, а ты должен бы на руках носить всех собак на свете! – продолжала она укорять меня за моё плохое отношение к собакам.

Из рассказа моей матери она знала, что моей первой няней и по совместительству личным телохранителем была немецкая овчарка по имени Жанна. Почему – Жанна, каким ветром в крохотный полесский хуторок занесло это «заграничное» имя Жанна? - да ещё дали его не женщине, а собаке! – я всегда удивлялся и не перестаю удивляться по сей день. И теперь, когда мне встречается это имя, Жанна, всегда в моей памяти всплывает не какая-нибудь «мамзель», а чёрно-бурая немецкая овчарка…да простят меня дамы, носящие такое имя…

Я не помню свою няню-телохранителя, - мне было тогда без году неделя, как говорят, но знаю её по рассказам матери. И так хорошо знаю, что, кажется - помню. Помню, как мать, выходя из землянки, поворачивается к Жанне и говорит: «Жанна – охранять! На улицу не выпускать!» После этого Жанна ложится у двери, и с этой минуты моя свобода ограничивается стенами партизанской землянки. Землянка наша – в два наката, и, конечно, тяжёлый снаряд с прямым попаданием мог легко разметать её перекрытие. Не знаю, ведомы ли были собаке эти сапёрно-артиллеристские тонкости, коль они так уж умны, но как только слышалась канонада или тяжёлый гул бомбардировщиков, - звук истребителей Жанну мало беспокоил, - она брала меня за шкирку, как говорила мать, относила подальше от выхода, в угол землянки и прикрывала меня собой. Я хотя и противился такому неучтивому отношению к себе, но, наверное, не долго: видимо осознавал разницу наших весовых категорий и, следовательно, бесперспективность своих сопротивлений, поэтому вскоре успокаивался и, согретый тёплой шубой Жанны, спокойно засыпал, не зная-не ведая, что там, за дверью землянки, за двумя накатами перекрытия – война. Гул самолётов стихал, работа орудий прекращалась, наступал мир, и Жанна занимала свой пост у двери. Я просыпался и, оскорблённый подавлением свободы и пленением, упрямо, без плача, продолжал наступление на Жанну, пытаясь прорваться из окружения на улицу. Когда Жанне надоедало отталкивать меня мордой от выхода, она снова брала меня за шкирку и опять относила в угол землянки. Так продолжалось, пока не возвращалась мать.

Однажды в нашей землянке появился немецкий солдат и застрелил Жанну. Ну, а про меня он сказал: «Карош парен! Sehr gut!». С тех пор я и верю в то, что я хороший парень… В возражение жене я напомнил эти слова немецкого солдата и сейчас. «Как ты можешь считать себя хорошим, если собак не любишь?», - не унималась жена. «Да это они меня не любят», - оправдывался я и пытался в который раз понять, почему же у меня такие совсем недружественные отношения с собаками. Особенно, если учесть то, что живу я на белом свете в немалой степени благодаря собаке.

 

То, что собака – животное умное, я и не намеревался оспаривать: глупо было бы отрицать истину. Но не настолько же она умна, чтобы понимать человеческую речь, - не сдавался я. А вот что этот пёс по имени Верный -  лицемер и что живёт он по принципу «и вашим, и нашим», такое я предполагал, и вскоре смог убедиться в этом. Я был почему-то уверен в том, что пёс с такой хитрой и лукавой мордой не мог просто так, из своих собачьих принципов, - где это видано, где это слыхано? – отказаться от халявной кормушки. К тому далеко не скудной. Изучая пса и пытаясь понять его «гнусную сущность», я не жалел «разносолов» и оставлял ему от обедов не только сахарные косточки, но и косточки, покрытые приличной мясной массой… Так что обвинить меня в жадности гость никак не мог. И если он перестал у нас трапезничать, то объяснить это можно было или тем, что с ним случилось какое-нибудь несчастье: мог попасть под машину, например, или под пулю какого-нибудь «вольного стрелка», каковых в нашем оцивилизованном уголке Мещёры день ото дня становилось всё больше, или, - что было, на мой взгляд, более вероятным, - нашёл он себе кормушку посытнее. Вот это, последнее, вызывало у меня если не ревность, то чувство недовольства – пусть, может быть, и несправедливого.

Так оно и вышло, в конце концов. Поднявшись как-то в мансарду, я взял бинокль и стал бесцельно шарить глазами по противоположному берегу реки, где в уютных уголках леса то тут, то там виднелись палатки «дикарей». Тот, кто любит  заглядывать в чужие окна освещённых квартир большого города, поймёт и оценит правильно моё любопытство. Это же каждый раз – новый рассказ, новая повесть о жизни города… А в данном случае я заглядывал, правда,  не в окна, а в палатки туристов, будто хотел спросить у них, как в песне поётся: «Что у вас, ребята, в рюкзаках?» и «Не запрятали ль вы туда моего Верного?…».  Рассматривая жилища «дикарей», я надеялся увидеть где-нибудь рядом с прокопчённым котелком, висящим на треноге, хитрую морду предателя Верного. И точно! – возле одной из палаток я заметил его – мирно дремлющего, как бы дремал после сытного обеда не гость, а хозяин… А что обед был у него сытный, в этом сомневаться не приходилось: мой двенадцатикратный бинокль давал возможность рассмотреть остатки от его обеда – такие остатки бездомный пёс счёл бы за щедрое угощение…

Так вот в чём была причина таинственного исчезновения Верного!

-     Я же говорил тебе, что подлец он, твой Верный! – сказал я жене в заключение своего рассказа о том, что мне удалось увидеть. – И такое ироничное имя дали ему местные неспроста: они-то уж знают этого прохвоста. Это же надо – верный он!.. Предатель, а не верный. Лизоблюд! Да хотя какая тут может быть верность? – псина, она и есть псина!- торжествовал я, найдя ещё одно подтверждение тому, что не зря у меня такое предубеждённое отношение к собакам, живущим не по своему статусу.

-     Не любишь ты собак, а они отношение к себе других  тонко чувствуют. Что-нибудь плохое подумал о Верном – вот он и ушёл от тебя. У собак ведь не только обоняние развито – некоторые из них, говорят, и мысли людей читать могут, - ответила мне  жена, и я не мог понять, шутит она, или говорит всерьёз. Хотя о какой собачьей телепатии можно говорить серьёзно? Да и в собачьей преданности, о которой ходят легенды, после такого,  несправедливого предательства, - как будто предательство может быть справедливым!.. - я готов был усомниться окончательно.

Интересно, как поведёт себя Верный, когда «дикари» уедут: будет искать других кормильцев, или опять беспардонно заявится к нам? – гадал я и с нетерпением  ожидал того дня, когда пойдут дожди. По моим многолетним наблюдениям «дикари» более одного дождливого дня не выдерживают – уже на второй день, а более мужественные – на третий, обращаются в бегство - в уют цивилизации… А уж если небо затянется  дождливыми тучами наглухо и  надолго, то ни о какой романтике и речи быть не может: не тот нынче романтик пошёл… Вот такого долгого дождя я и ожидал с нетерпением. Я просто жаждал увидеть в своём дворе предателя Верного с поджатым хвостом… Тут-то уж я поизголяюсь над ним вволю! Я выскажу ему всё! Я нарисую ему картину его хвалёной псиной верности! И коль уж он понимает язык человека, пусть выслушает, мерзавец! – так я ликовал, загодя представляя пса униженным и посрамлённым...

И этот день наступил! – когда пошёл дождь. Да не какой-нибудь там грибной дождик, каковые бывают обычно в эту пору у нас, а долгожданный проливной затяжной дождь!

- Есть на свете Бог! – возликовал я и стал ожидать возвращения блудного пса. Однако ни в первый дождливый день, тут же изгнавший «дикарей» с насиженных мест, ни в два последующие Верный не появился, и я уже стал склоняться к тому, что жена, вероятно была не так уж и неправа, когда говорила, что Верный ушёл, обиженный мною. И хотя я  допускал такую возможность, но только условно. Приравнивать собачью «сообразилку» к интеллекту человека – с этим я не согласен. Уже хотя бы потому, что Бог, прежде чем приступить к созданию человека прилично поупражнялся в творчестве, лепя всяких там «скотов и гадов, и зверей земных по роду их», потому что Сам так решил: создать человека по подобию Своему, и да владычествует он «над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над зверями, и над скотом, и над всею землею» - так, по крайней мере, в Библии написано. Ну, и как же тут приравнивать богоподобное существо – Человека к какому-то там скоту? или зверю? – не знаю, к какому разряду животных отнести собаку, если учесть при этом тот факт, что собака эта восседает порой за столом Человека!.. Но Верный, видимо, не относился ни к одному из животно-звериных разрядов, потому что в тот день, когда он, наконец, снова объявился в нашем дворе, это был уже не тот нахальный пёс, каким я его знал ранее. Он хотя и подошёл к крыльцу без боязни, но, как мне показалось, нерешительно и, всё время оглядываясь на меня, словно испрашивал разрешения.

-     Чует собака, чьё мясо съела!.. - торжествующе съязвил я,  и Верный, как показалось, понял смысл моих слов, потому что  остановился и опустил понуро голову.

-      Видишь, он просит прощения, ну и забудь о том, что прошло, - вступилась за Верного жена. – Он же такой чистый… пёсик… Только что искупался… хорошая собачка... - засюсюскала она и, подойдя к Верному, погладила его.

 Верный оживлённо завертел хвостом, но не более того: было заметно, что эмоции свои он сдерживал. «Ишь, притворяется этаким раскаявшимся грешником, мерзавец», - подумал я, и Верный тотчас поднял голову и, как мне показалось, с укоризной посмотрел мне в глаза. От такого его взгляда мне стало не по себе: было такое чувство, будто на меня смотрел не дворовый пёс, а человек, в глазах которого читалось и раскаянье, и одновременно упрёк в том, что его, это раскаянье, не принимают всерьёз. Да в добавок ещё и издеваются… «Ну, это уже слишком! – возмутился я. – Эта псина меня попросту провоцирует! Слезу выжимает!» - И я, чтобы не поддаться на «собачью провокацию», нарочито грубо подтолкнул ногой к его носу миску, дежурившую до этого постоянно в ожидании запоздалого гостя…

Верный не набросился жадно на еду, как это он делал всегда, а стал есть степенно, то и дело поднимая голову и оглядываясь по сторонам; так обычно едят животные, опасаясь претендентов на добычу. Раньше такого с Верным не случалось. Да и откуда здесь, на территории, завоёванным этим нахалом, могли появиться претенденты на его пайку? Раньше они его не волновали, и с чего бы теперь ему об этом беспокоиться? – размышлял я. Но то, что пёс беспрерывно вертел головой, свидетельствовало о том, что что-то все-таки здесь не так, и я, вслед за Верным, тоже решил оглядеться. Причина такого необычного поведения моего гостя стала понятной тут же: в промежутке между штакетинами забора я увидел прижатую к ним собачью морду, очень похожую на морду Верного.

Для меня собаки одной породы не просто походят друг на друга «обличьем», окрасом и, вообще, всем их пёсьим колоритом – для меня они – клоны, и отличить собак одну от другой, как это могут собачники-профессионалы, по одному только движению их глаз, например, конечно же, мне не под силу. Все они для меня – на одну морду…  Однако сейчас, подойдя к забору, чтобы разглядеть поближе этого любителя подсматривать за другими в замочные скважины, я, к своему удивлению, заметил, что он, хотя и походил на Верного, даже более того, выглядел точно его близнец, что-то, ещё пока непонятное для меня, резко отличало его от своего собрата. Кстати, забегая наперёд, скажу, что этот пёс, действительно, доводился Верному  братом-близнецом. Проживали они, оказывается, на одном дворе, не имея там никаких собачьих обязанностей, а поэтому и хозяин их, точнее – хозяйка, одинокая старуха, собак своих кормила от случая к случаю, и тем ничего другого не оставалось, как промышлять на стороне. Но в данный момент я ещё этого не знал, как не знал и того, что Верный оставил своего голодного брата за забором, а сам стоял вот тут, передо мной, и степенно и преспокойно набивал себе брюхо. Правда, сказать «преспокойно», пожалуй, было бы не совсем верно, ибо отчего-то он вертел головой… Что беспокоило его? Может быть, он ожидал, что брат осмелится и проследует вслед за ним… к столу? Или, наоборот, боялся, что тот «сядет ему на хвост»? Но как бы то ни было, а картина, когда одно животное «трескает» полной пастью жратву, а другое только облизывается и пускает слюни, наблюдая за своим собратом сквозь щель в заборе, никак не могла не вызвать отрицательные эмоции даже у меня, не питающем особой любви к этим нашим «братьям меньшим».

«Откушав», Верный на этот раз не стал почивать на лужайке нашего двора в послеобеденной дрёме, а тут же удалился вместе с присоединившимся к нему братом. Они неспешно побежали рядом в сторону деревни. Я глядел им вслед и размышлял о превратностях судьбы, в данном случае, собачьей, но так похожей на человеческую. Хотя в конкретном случае я не представлял себе, как такое возможно среди людей: чтобы набить своё брюхо, а брата оставить голодным. «Но то, конечно, среди людей… У животных несомненно иные стандарты нравственности», - философствовал я, оправдывая почему-то поведение предателя Верного.

Однако вскоре я убедился в том, что мои рассуждения, хотя и имели под собой некую обоснованность, но были далеки от непогрешимости. На следующий день Верный опять явился к своей трапезе вместе с братом и опять оставил его за забором. Такое крайне «негуманное» его отношение к своему сородичу уже не просто не нравилось мне, а начинало раздражать, и я готов был прогнать этого эгоиста со двора, но жена тут же категорично нейтрализовала мои намерения, заявив, что я ничего не понимаю в собачьей психологии.

-     А что тут понимать?! – возмущался я, - это же изощрённый садизм: сам жрёт в два горла, а брат его стоит за забором и облизывается…

Я в гневе подошёл к Верному, выдернул из-под его морды миску с едой, отнёс её к забору, где стоял, облизываясь, обиженный брат Верного, и просунул её под штакетником. Обиженный, - так мы и стали называть позже брата Верного, - воровато выхватил из миски кость – ту, что была побольше других и помясистее (как, однако, соображает! - удивился я?)  и поспешно удалился с нею прочь. Верный же никак не отреагировал на мои действия. Он только недоумённо вертел головой, следя за тем, что я делаю, но со своего места не сходил. Со стороны было похоже, что гость ожидал, когда подадут второе блюдо… Я зашёл в дом, взял кусок хлеба и положил перед Верным.

- Извольте… если голодны… Это на второе, с вашего позволения. Чем богаты… - сказал я Верному язвительно-вежливым тоном и вдобавок  в притворном поклоне развёл руками.

Верный не притронулся к хлебу. Он только искоса пренебрежительно взглянул на него, затем повернул голову ко мне и вонзил в меня свой ясный и нахальный взгляд, в котором можно было прочитать всё: и непонимание, и удивление, и открытое возмущение. Так мы стояли некоторое время и смотрели друг другу в глаза. Со стороны это было похоже на игру в «кто кого пересмотрит». Первым не выдержал и отвёл глаза я. Морда собаки с глазами человека – это, скажу я вам, пренеприятная страшилка.

-     Ну, и наглец же ты! – сказал я Верному так, как обращался бы к человеку. - Брезговать хлебом! Каждый день обжираешься деликатесами, а брат твой стоит за забором и облизывается… Уж он-то был бы рад этому куску хлеба. И до чего же мерзка собачья натура! И вы, псы, претендуете на какое-то уважение к вам со стороны человека!?

       Я возмущался и говорил ещё что-то «воспитательное», говорил… Потом вдруг поймал себя на том, что разговариваю-то я… с собакой! Уподобляясь тем «дамам с собачками», которых за такие вот их разговоры терпеть не могу. Как правило, так разговаривают с собаками  старухи, которые уже с «заморочками», или одинокие дамы – «аристократки», или же старые девы, у которых - ни семьи, ни хотя бы какого-нибудь «дежурного» мужика… А вообще, мне всегда казалось, что так вот, на равных, беседовать с животным может тот, кто малость не в своём уме. А теперь, гляди ж ты, я и сам…

-     Пшёл вон со двора! И больше чтобы я тебя здесь не видел! – заорал я, злясь в большей степени, наверное, на себя, чем на собаку.

Верный не испугался моего рыка, не бросился в сторону, - а именно так и должна бы отреагировать обычная собака, когда её гонят с чужого двора, - он постоял какое-то время, обдумывая, наверное, как поступить, потом спокойно взял в зубы лежащий перед ним хлеб и неспешной рысцой побежал к тому месту в заборе, где он всегда и проникал в наш двор.

- Ну, вот, опять ни за что обидел собаку, - выговорила мне жена, слышавшая мою «беседу» с Верным. – Больше он не придёт. Жаль… - добавила она с такой убедительностью, в которую нельзя было не поверить, и после этих слов мне стало как-то неуютно на душе… Неужели пёс, действительно, может обидеться? И что я такого несправедливого сказал? – начал я оправдываться перед самим собой. Но от этого мне становилось ещё более неуютно…

 

С неделю, а может быть, и дольше, Верный не появлялся в нашем дворе. Да и на пляжном, и противоположном берегу, сколько я ни шарил по ним биноклем, обнаружить его мне не удалось. Какое-то недоброе предчувствие в этот раз стало беспокоить меня. Ну, пусть с одним псом могло что-то случиться, но не с двумя же сразу! - отгонял я от себя неприятное беспокойство. Или опять, предатель, новую кормушку нашёл? – злился я, - … где-нибудь на выселках, наверное… Пусть так, но почему тогда он не приходит купаться? Я, наблюдая за Верным, хорошо изучил его гигиенические привычки и знал, в каких местах и в какое время он купается, однако сколько я ни выглядывал купальщика, тот не появлялся.

И вот однажды, совсем неожиданно, как это было в первый раз, когда в наш двор заявился Верный, у крыльца нашего дома возник Обиженный. Никогда раньше он не входил на территорию двора, а тут – на тебе – прямо к крыльцу!.. Было удивительно и это, и то, что он пришёл один, без Верного. Где-то я читал о повадках каких-то хищников, что на чужие промысловые угодья они заходят только тогда, когда расправятся с их хозяином. От такой мысли мне стало как-то даже не по себе: выходит, Обиженный задрал своего брата из-за какой-то сахарной косточки? И думать не хотелось о такой псиной жестокости… Однако подтверждения моим предположениям были налицо: вид у Обиженного был такой, какой мог бы быть, наверное, у бойца, только что вырвавшегося с боля жестокой битвы. Шерсть на нём торчала клоками – похоже, что рвали его со всех сторон, и был он настолько худ, что рёбра торчали наружу,  весь скелет его, казалось, готов был вот-вот развалиться и держался благодаря одной только шкуре. Хвоста у него совсем не было, из ушей целым было только одно, от другого осталась, может быть, одна треть.

Всё это подтверждало мои  предположения о том, что с братьями случилось что-то чрезвычайное. Позже из рассказа соседа я узнал о беде, постигшей собак. Верный с Обиженным, «арендовали», оказывается, жильё в полуразвалившемся сарае одиноко проживавшей древней старушки, почерневшая и скукожившаяся изба которой стояла на околице деревни. А «столовались» братья, где и как придётся. Но собачьи свои обязанности исполняли они добросовестно – за аренду жилья надо было платить, и к дому старухи без её разрешения подойти было не просто, если не сказать совсем невозможно. Братья, невзирая на внешнюю их «интеллигентность», могли в клочья порвать любого, пожелавшего бы посягнуть на охраняемый ими объект. И вот после того, как соседи бабки, приметив, что она  который уже день не выходит во двор, обеспокоились, не заболела ли старуха, - значит, ей нужна помощь, - и решили навестить бабку. Но не тут-то было! Братья–стражи встали на их пути непреодолимой преградой. Два дня их уговаривали, пытались выманить собак со двора подкормкой, но те даже не притрагивались к «вражеской» пище и съедали её лишь тогда, когда нападающие уходили. А когда люди возвращались, они продолжали ещё яростнее защищать свою территорию. Однако старуху надо было спасать, и ничего не оставалось, как пристрелить усердных охранников… Первым залпом из ружей был сражён более активный из бабкиных защитников – Верный. Обиженный при этом не испугался стрельбы, не бросился прочь, что немало удивило стрелков, - он лишь прекратил лай, спрятал свой свирепый оскал и удивлённо уставился на людей. «Вы что – дураки? – такое можно было прочитать в совсем не собачьем взгляде Обиженного - и мужики  опустили ружья…

 Обиженный позволил людям войти в дом, разрешил позже подъехать и «скорой», которая увезла бабку, но к убитому брату не подпустил никого. Люди, виновато переглядываясь, отступили… А Обиженный сидел рядом с убитым, облизывал его и время от времени негромко выл. Так продолжалось несколько дней. Из бабкиного двора стало веять дурным запахом разлагающегося трупа, а Обиженный уже не выл, лишь обессиленно скулил, но людей к Верному не подпускал и пищи от них не принимал: всё, что они бросали ему через забор, оставалось лежать нетронутым.

Обо всём этом я узнал спустя некоторое время, после первого и, опережая события, скажу – единственного визита Обиженного в наш двор.

 Обиженный, с трудом переставляя ноги, подошёл ко мне, сел напротив и вперил в меня взгляд, полный тоски и скорби. Теперь у меня уже не оставалось сомнений в том, что с собаками произошло что-то необычное. Я тут же кинулся в дом и вынес Обиженному поесть, но он, к моему удивлению, не набросился на еду, - а был ведь голоден, и в этом не приходилось сомневаться! – он осторожно обнюхал пищу, затем неторопливо съел немного и отошёл в сторону, не отводя при этом взгляда от меня. Потом опять отошёл на несколько метров в сторону калитки и снова остановился, повернув голову ко мне. Было понятно: Обиженный приглашал меня последовать за ним.

Тревожные мои чувства ещё более обострились, когда Обиженный повёл меня в деревню не по дороге, что было самым прямым путём, и именно так они с Верным и бегали, как мне приходилось несколько раз наблюдать, а двинулся задами, по краю кручи: похоже было, он не хотел, чтобы нас видели… Так, соблюдая конспирацию, мы с ним вскоре пробрались во двор, где и произошла известная теперь трагедия, результаты которой я  мог сейчас воочию наблюдать. Зловоние разлагающегося трупа я ощутил ещё на подходе ко двору – и был готов увидеть всё, что можно было предположить в самих худших ожиданиях. И я это увидел… Ещё я увидел двух мужиков – это были, как я узнал позже, те «стрел`ки»,что убили Верного, соседи заболевшей старушки, - они копали в огороде яму: похоже, намеревались зарыть в неё труп убитого. Обиженный тоже заметил непрошенных гостей, хозяйничавших на его территории, и, наверное, немало удивился тому, что видит: он повернул голову ко мне и так посмотрел, словно возмущённо спросил: «Они что же,  полагают, что если я отлучился ненадолго, так можно и наглеть?». Взвизгнув, Обиженный, - откуда только взялись в его скелете, обтянутым кожей, силы! - перепрыгнул ограду и бросился  с хриплым лаем на гробокопателей. Те, защищаясь, отчаянно замахали перед собой лопатами.

-     Забери пса! – закричал один из них. И мне показалось это обращение ко мне удивительным: будто я был  хозяином Обиженного. Они, соседи, должны бы быть в лучших отношениях с этим псом, - подумал я.

-     Забери, а то зарубим к чёртовой матери! – заорал опять кто-то из мужиков.

Я, беспокоясь не столько за мужиков, сколько за Обиженного, попытался отозвать пса назад, но он не слушался. Я вспомнил, что собакам в таких случаях подаётся «профессиональная» команда «Фу!», и «пофукал» несколько раз, но безрезультатно. Потом, засомневашись в правильности такого термина, скомандовал несколько раз  «Фас!», затем «Апорт!» - всё, что знал по собачье-тренировочной тематике,  давал ещё какие-то команды, но Обиженный продолжал свирепствовать.

- Зарублю! – твою мать! – грозились мужики, заняв круговую оборону.

Но, похоже, что, зарубить Обиженного было не так-то просто, и мужики, отступая, швырнули в него лопатами и с проворностью кошек перемахнули через изгородь в свой двор.

- Да брось ты их, трусов! – пренебрежительно махнув в сторону ретировавшихся соседей, сказал я Обиженному.

К моему удивлению, на последнюю, «непрофессиональную», команду Обиженный  среагировал: прекратил лай и, снова еле переставляя ноги, - видно, последние силы были отданы схватке с убийцами Верного, - поплёлся назад, в свой двор.

Он сел у трупа Верного и стал облизывать его. А я, почему-то не замечая зловония, сидел рядом и с грустью смотрел на эту картину. Соседи, выглядывая из-за забора, наблюдали за нами и молчали. Такое продолжалось довольно долго. Затем я встал, нашёл в сарае старухи какую-то дерюжку, завернул в неё Верного, отнёс его к яме, которую выкопали мужики, и опустил ношу на дно её. Обиженный сидел рядом и не мешал мне засыпать яму, он только водил глазами, следя за лопатой. Голова его опускалась всё ниже и ниже к земле, и ноги, похоже, уже не держали его. А к тому времени, когда я засыпал яму, заровняв её так, чтобы «усыпальница» Верного не была отмечена ни углублением, ни холмом, потому что не знал, как правильно делаются такие захоронения, к тому времени Обиженный, вытянув морду, всем телом прижался к земле и так замер. Я закончил работу и, уже уходя, позвал Обиженного, но тот никак не отреагировал. В прямом смысле, даже не повёл ухом. Я ещё несколько раз окликнул его – и снова Обиженный словно не слышал меня. От такого его поведения становилось как-то не по себе… Я переглянулся с соседями, молча наблюдавшими всё это время за нами, и по выражению их лиц понял, что недавнее воинственное их настроение улетучилось… Не попрощавшись с ними, я ушёл домой.

Больше мы никогда не видели Обиженного. Видели, что он ещё на следующий день лежал на могиле Верного. Потом куда-то исчез. Говорили, что кто-то встречал в лесу похожую собаку, только была она намного мощнее Обиженного и темнее окрасом – как волк. А несколько раз видели такую собаку в бабкином огороде, и, якобы, лежала она на том месте, где был зарыт Верный. А у соседей, что застрелили Верного, в те дни пропадали овцы. Странно, что пёс их даже и не лаял… 

 

 

 

 

 

Комбедовец или Суп с грибами…       

 

Ешь суп с грибами  и держи язык за зубами» - эту поговорку я услышал ещё в детстве и, помню, никак не мог понять её смысл: какая тут связь между супом с грибами и необходимостью держать язык за зубами? А если бы я ел что-нибудь другое – значит, не обязательно держать язык за зубами? Но язык, так или иначе, когда ешь, всегда за зубами, - рассуждал я над загадкой непонятных слов, - ешь ты суп с грибами или какую-нибудь кашу: одинаково всё это изо рта вывалится, если болтать будешь. Разница лишь в том, что суп выльется поскорее – в этом я убедился, проведя соответствующий эксперимент… за что тут же и получил подзатыльник.

Мать неправильно оценила тогда мой научный опыт, глядя, как я набираю полный рот супа и выливаю его на скатерть. От матери я эту поговорку и услышал впервые. За столом я, как обычно, болтал ногами или… языком  и, вообще, был очень непоседливым пацаном, доставляя этим, естественно, немало забот своей матери, у которой, как она сама говорила, и без моих проделок был «хлопот полон рот». Эти последние слова тоже были мне непонятны. Я заглядывал матери в рот, пытаясь понять, о чём она говорит: никаких хлопот я там не видел, а мать при этом возмущённо смотрела на меня и обещала, если я не прекращу кривляться, отодрать меня, «как сидорову козу»… Что такое  «отодрать», я понимал к тому времени распрекрасно… а вот почему «как сидорову козу» - это было мне очень любопытно узнать, но спросить об этом у матери «под горячую руку» я не решался, потому как уже на практике познал, что такое её «горячая рука»…

 Возвращаясь сейчас памятью в детство, я представляю, сколько же этих самых «хлопот» доставлял я тогда матери! Хотя что в этом нового, удивительного? – все дети не могут смирно сидеть за столом и вести себя «правильно»… И все взрослые считают своей обязанностью портить им жизнь, то есть «учить их уму-разуму». Наверное, и моя мать, когда я за обеденным столом болтал ногами и языком, пыталась вразумить меня и советовала во время еды «держать язык за зубами». Это я так думал тогда. А потом, позже я понял, что эта пословица вовсе не из разряда нравоучений о правилах хорошего тона за столом. И хотя «держать язык за зубами» значит «молчать», это вовсе не то, что «молчать – хранить тайну». Наверное, в тот раз, когда я впервые услышал эту пословицу, я, действительно, ел суп с грибами и одновременно разбалтывал какую-то свою детскую тайну, и мать моя очень к месту и образно использовала народную мудрость, пытаясь шутя преподать сыну житейский урок. Однако я этой тонкости тогда не уловил: сбил меня с толку, конечно же, реальный суп с грибами, который я уплетал за обе щеки: я спешил - во дворе ждали совсем «неотложные» дела, и рыжая моя голова никак не была настроена на образное восприятие такой, казалось, прямолинейной фразы: «Ешь суп с грибами и держи язык за зубами».

 Проходили годы. Мне не один раз доводилось слышать знакомую поговорку и, конечно же – с пониманием её истинного образного смысла, то есть рекомендации быть бдительным и не разбалтывать мимоходом тайны. Однако теперь в первой части пословицы речь шла не о супе, а о пирогах с грибами. Я перелопатил все возможные словари, где можно было бы отыскать эту поговорку, - и везде речь шла именно о пирогах! От матери же я слышал о «супе с грибами». Моя мать была, то, что говорят, очень начитанной и не могла произносить поговорку с «ошибкой», хотя подмена в этом словосочетании пирога - супом ничуть не меняет  смысла изречения. Я, по крайней мере, так думаю… Конечно же, - это я теперь так понимаю, - моя мать тогда «модифицировала» поговорку, приблизила её содержание к реальной ситуации, чтобы придать образным словам  доступную наглядность. Что-то вроде того, как умные педагоги используют приём «сложное – через простое», когда требуется поставить неучам задачу на усвоение сложного материала. Но я тогда, наверное,  был совсем далёк от этаких педагогических мудростей – во дворе ждали меня дела явно поважнее этого самого супа с грибами… Однако слова в памяти непроизвольно зафиксировались.

 Моя память всегда была очень «прилипчива» к новым словам. И я очень удивился, когда, спустя несколько лет, уже закончив институт и «поднаторев» в грамоте, вдруг обнаружил, что в поговорке, где бы я её ни встретил, речь шла о пирогах… «Ешь пироги с грибами, а держи язык за зубами». Вся словарная «академика» подаёт эту поговорку именно так. Я, признаться, до сих пор ни разу не ел, - или, может быть, не помню, что ел, - пироги с грибами. Вот расстегаи – это да: и с рыбой, и с мясом доводилось отведывать. А пироги с грибами – это так и остаётся для меня нераскрытой тайной. Что поделаешь – издержки образа жизни…

 

                                      ***

 

 И вот совсем недавно, и опять в связи с самой что ни на есть прозаичностью бытового случая, я опять удивился своему новому «открытию», связанному со смыслом этой каверзной пословицы. А ларчик, как выразился однажды наш самый главный баснописец Иван Андреевич Крылов, просто открывался … То есть: хочешь есть пироги с грибами, - предупреждала по-новому старая поговорка, - то помалкивай и никому не рассказывай, где эти самые грибы растут. Вот такая  нехитрая житейская премудрость.

 А подсказали мне разгадку  новой семантики этого устойчивого словосочетания, определяемого и языковой наукой, и народной мудростью как поговорку, обстоятельства, ничем не связанные с научными языковыми изысканиями, но зато имеющие самое прямое отношение к моим дачным соседям и событиям, связанным с сосуществованием аборигенов глухой мещерской деревни и людей пришлых, то есть нас, дачников.

Несколько лет назад, когда у нас набирали силу идеи пресловутой «перестройки», мне каким-то чудом, - наверное, попал под кампанию «шестисоточной струи», или по чистой случайности: точно я не могу и сейчас сам себе ответить, -  удалось выхлопотать земельный участок под строительство дачи. Да ещё в каком месте! – в заповедной зоне Мещёрского национального парка – вот так! И это безо всяких связей, так называемого «блата» и прочая, и прочая…

 Кстати, о «блате», так развитом в период построения «социализма с человеческим лицом». С развалом страны Советов, крушением её базиса – выражаясь языком марксистско-ленинской философии, то есть совокупности производственных отношений в обществе – стали рушиться или изменяться и элементы его надстройки: в частности язык, как явление социальное. И стали уходить в прошлое некоторые его лексические элементы. А «блат» - в новой перестроечной «фене» - так и совсем стал выходить из употребления, заменённый солидным словом «коррупция»! Какой «блат»? Какое «Знакомство, связи, которые противозаконно можно использовать в личных интересах»? – это так академический словарь русского языка растолковывает значение слова «блат». Зачем такие сложности в наш динамичный век?  А не проще ли: приходишь к чиновнику, кладёшь на стол деньги – чем больше, тем лучше для успеха дела – и «решаешь» беспроблемно свой вопрос. Коррупция – это сила! Поэтому она и не утруждает себя заведением «знакомств» - к чему эти условности-жеманности в век скоростей? Время – деньги! Только все же мне жаль этого уютного слова «блат». С ним связывалась какая-то таинственность, фантастичность, а иногда и превращение в явь абсолютной нереальности… «А Иван Иваныч, поглядите – на новом автомобиле катит: не иначе, по блату купил! Молодец, однако!» - кто не может понять и оценить завистливого восторга произносившего тогда, в «застойные» времена, такие или подобные слова, тому никогда не понять вкус слова «блат»…

 Но вот я - без всякого блата и коррупции - получаю  чиновничье «добро» на свои ходатайства – и тоже никак не могу поверить, что это всё происходит в реальности. Но что было, то было… Однако как же без подношений? – сверлил меня червь сомнений. Было такое чувство, как будто я кому-то что-то задолжал и не собираюсь отдавать – согласитесь, наверное, неприятным должно быть это чувство? Усугублялась моя «провинность» ещё и сознанием того, что такие мои действия, а точнее, бездействия готовы были напрочь испортить исторический колорит российского чиновничества. И я  искренне посожалел о том, что перестройка может не просто устранить проблему диф`цита в нашем обществе, о чём безутешно печалился герой одной из превосходнейших сатирических миниатюр Аркадия Исааковича Райкина, а и более того – жестоко погубить поэзию языка человека коммунистической формации: это когда, например, понятие «купить» содержит в себе смысл не просто приобрести что-нибудь за деньги, как это объясняет опять тот же словарь русского языка, а «достать», то есть приобрести, получить в своё распоряжение, прилагая к этому усилие; раздобыть.

 И вот я  впервые  в жизни приобретаю – и за бесплатно (!) - в бессрочное пользование с правом передачи, продажи et cetera  настоящий земельный участок в целые шесть соток! (Если верить, конечно, документу, выданному в Сельском Совете: оно хотя и бумажка, - а бумажкам мы научены верить – и только им, - но времена-то наступили другие: ни слову, ни бумажке, ни даже провозглашаемым с высоким трибун законам доверия не было. Такая уж была она, перестройка…)

 Так вот, приобретаю я участок, да ещё, впридачу ко всему, имею право построить на этом участке настоящий дом, предназначенный для нормального, а если желаешь - и комфортабельного жилья, а не только для хранения садово-огородного инвентаря, как это дозволялось раньше советской властью. Ошарашенный реальностью, я с трудом осознавал, что становлюсь частным собственником … при советской-то власти! И теперь смогу жить, как некогда выразился Великий Классик, широко, на два дома… И при этом вполне законно.

 А прадед мой  Пантелеймон, как рассказывала мать, чтобы купить клочок земли и построить потом  на ней  хату, в которой родилась и выросла моя мать,  уехал со своим шестнадцатилетним сыном Лукой, моим будущим дедом, на Байкал «грабарить», то есть рыть землю и возить её то ли лошадьми, то ли на своём горбу на какой-то стройке. Заработали мои прадед с дедом деньги и купили у пана Яна землю и построили на ней хату – но и только… А собрать первый засеянный урожай они уже не успели. Потому, что наступила светлая эра Октября – это когда кто был никем, становился всем... Однако на моего прадеда  этот тезис не распространился: как был он никем, так им и остался. Не успел  разбогатеть или хотя бы стать куркулём – пришлось отдать землю неимущим, с тем, чтобы, значит, по революционной справедливости… Ну, неимущими в нашем хуторе тогда были только пара беспробудных пьяниц, так что их-то и осчастливила советская власть халявной землёй. Которая, как и следовало ожидать, вскоре густо заросла сорной травой… Но, спустя год, она уже не только по чисто крестьянской справедливости – как невозделываемая – а и в соответвии с Декретом ВЦИК «О социализации земли» перешла в собственность хуторской сельскохозяйственной коммуны. Сельхозкоммуна обкорнала чуть ли не по самый нужник на задворках оставшуюся у моего деда Луки землю, которую он «награбарил» на Байкале.

 Тогда, затаив в себе революционную обиду, и понимая, что плетью обух не перешибёшь, - так расстроенно прокомментировал он бабе Оксинье происходящий привселюдный срам советской власти, дед мой достал из стёбки привезённые с  германской войны сапоги, надраил их ваксой и отправился в «ячейку». Вернулся он оттуда уже партейным и с наганом… «Революцию надо переделывать!» - сказал он решительно и по-ленински рубанул воздух.

«Переделку революции» он начал с того, что возглавил хуторской комбед вместо убитого кулаками кума Степана. Откуда было знать тогда ему, что  революционные комбеды занимались не обогачиванием бедных, а обедниванием зажиточных?.. Это теперь, издалека, мы «умничаем» да задним числом поучаем наших предков, а тогда… Тогда только такие, как пан Ян, образованные в аглицких университетах хозяева, могли правильно понять большевистский лозунг «Землю – крестьянам». Поэтому пан Ян сумел опередить революционеров: не дожидаясь, пока жареный петух клюнет его в одно место, как рассказывал мой дед, он отдал землю крестьянам… не так уж и дорого… и с небольшим саквояжем отбыл в Варшаву…

 Так вот, помня всё это, и, получив мандат на приобретение в пожизненное безвозмездное пользование земельного надела в размере шести соток, я  как бывший круглый отличник по всем историческим дисциплинам отнёсся к такой «халяве» крайне настороженно. В памяти всплыла и стала беспокойно занозить народная мудрость о том, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке… Но осторожность моя оказалась нерешительной: пересиливала её, наверное,  слепая, на генном уровне, крестьянская тяга к земле, хотя, признаться честно, работать на земле я не люблю, да и не умею. Как-то неинтеллигентно это – признаваться в таком, но что есть, то есть. Конечно, если бы жареный петух клюнул… как говаривал мой дед, то научился бы и, если надо, носом рыл бы землю, но Бог распорядился по-другому, заставив меня зарабатывать хлеб свой насущный  иным путём – и в немалом поте чела…

 Забегая наперёд, скажу, что осторожность моя была небезосновательна: вскоре мою «халявную» землю обложили таким налогом, словно бы я арендовал её для сельскохозяйственного коммерческого использования, и не жёлтенький песок арендовал, на котором стоит моя дача, а богатейший чернозём. А ещё настойчиво предлагают теперь выкупить её. Ну как же – вскоре грядёт новый закон о частной собственности… за которую придётся платить… Выходцы из крестьян чиновники-комбедовцы всегда умели считать половчее своих соседей-землепашцев… И по их счёту мой золотой пляжный песок вскоре станет для них действительно золотым. Но это ещё только будет. Поживём-увидим. К тому времени, как любил говорить незабвенный Ходжа Несреддин, может, ишак сдохнет, а, может, и сам визирь…

 А пока я с зажатым в руке мандатом бодро всходил на ступени сельского Совета. Председатель сельского Совета, дама за шестьдесят, но выглядевшая совсем «по-городскому», то бишь модно и молодо, (это я к тому, что в российском селе женщина за пятьдесят обычно смотрится бабушкой за все семьдесят, и надето на ней!.. - в этой связи вспоминается переосмысленное: «Кто меня раздевает, тот слёзы проливает…») смерила меня с ног до головы оценивающим взглядом и по-чиновничьи приветливо предложила присесть напротив на скрипящий и качающийся стул. На таких стульях сидят обычно смирно, не шевелясь… Этим самым ходатай невольно должен осознавать свою ничтожность перед чиновником. «Величие» чиновницы, сидящей в кресле напротив меня, дополнительно подчёркивалось и её строгим чёрным, вполне соответствующим уровню её должности костюмом с депутатским значком на лацкане пиджака.

 Завидев этот символ власти, я удовлетворённо расслабился: слава Богу, отпадала неловкая необходимость «взяткоприношения», о чём я был предварительно в деталях проинструктирован людьми «бывалыми». Ну, как я стану предлагать взятку человеку при таких регалиях?! Ан-не примет? Да ещё выговорит с партийной прямотой, по-ленински!? Стыда не оберёшься. Да и с какой стати будет он позорить доброе имя представителя народной власти? И потом – а давать-то мне ей за что? Она, хочет – не хочет, а должна исполнить решение правления колхоза – владельца земли.

Воспрянув духом, я непроизвольно задвигался на стуле, отчего тот предупреждающе заскрипел: рано, дескать, парень, радуешься. Чиновница посмотрела на меня вопросительно и снова опустила глаза, в который раз читая мой мандат, а я, в свою очередь читал на лице её поочерёдно то удивление, то возмущение. То сожаление: это когда она снова устремляла на меня вопросительный взгляд.

- Ну вот, и куда они там смотрят? – сказала она осуждающе. Но тут же смягчила свою критику. -  Хотя правление понять можно: земля-то их за шестьдесят вёрст – оттуда не видать… Но мы-то, мы-то здесь, на месте, лучше видим: свободных участков давно уже нет. И в районе об этом знают.

Тут уж я пристально посмотрел в глаза чиновницы: именно в администрации района я получил рекомендации о приобретении земельного участка в этом месте...

Конечно, конечно, - продолжала чиновница, - вам, писателю, отказать, оно, как бы и неправильно. В этих местах только и писать… Вы, наверное, знаете…

 Да, я знал, что в этих местах творил некогда любимый мною Константин Георгиевич Паустовский, сказавший однажды, что в Мещерском краю он «…прикоснулся к чистейшим истокам русского языка» и нашёл здесь «самое большое, простое и бесхитростное счастье». Проводил здесь творческий досуг и воспитатель моей пионерско-комсомольской юности Аркадий Петрович Гайдар. Но самым вдохновенным для меня было сознание того, что многие месяцы затворничал здесь в лесной сторожке неистовый трудяга пера Александр Исаевич Солженицын – это живое воплощение конфронтации российской интеллигенции с государством. Вот в такие знаменитые края попал я по чистой случайности, и обитание моё здесь, - при том, что я хоть в какой-то мере считаюсь литератором, - обязывало меня не меньше, как к подвигам.

Но первой задачей моей было всё же не писать пером, а махать топором… и поначалу «застолбить» существующий пока только на бумаге участок, который был выделен мне на земле колхоза, чьё правление находилось в шестидесяти километрах от его угодий. Эти угодия со всеми их территориальными и административными особенностями в виде сельского Совета невольно вызывали у меня ассоциации знакомого по книгам и фильмам американского Дикого Запада в его двухсотлетней исторической давности.

 Оказалось, что для того, чтобы обрести земельный участок в этой лесной глуши, недостаточно получить на это разрешение собственника этой земли – нужно ещё «глянуться» главному чиновнику сельского Совета,  считающим себя безграничным хозяином этой мещёрской чащобы, и затем применить всё своё колониальное умение, чтобы какими-нибудь «побрякушками» ублажить этого вождя аборигенов, «а иначе вам удачи не видать» - так меня «по секрету и шутя» напутствовал некий  товарищ из правления колхоза, где я получал мандат на землю. Он тогда, улыбаясь, поздравил меня со «становлением на землю» и по-приятельски подмигнул мне, но в глазах его я не прочитал того добродушия, что было на словах, а, скорее, увидел намерения совсем другие…

Точно такой же взгляд, заметил я, был и у чиновницы сельского Совета, когда та отрывалась от чтения моего мандата. «Что же здесь удивительного, - язвил я сам себе, - они коллеги, товарищи, как принято сейчас говорить, одной команды…».

И тут до меня дошло, что я совершил непростительную ошибку! Я, наивный exemplarus soveticus, воспитанный на идеях марксистско-ленинской этики, самым откровенным образом попирал молодые традиции только нарождающейся  истинной «народно-буржуазной демократии», то есть: проигнорировал «тонкий» намёк на то, что в нарождающихся новых экономических отношениях за всякое чиновничье «добро» надо платить. Не в кассу учреждения, где служит этот чиновник, а непосредственно в карман, или как ещё говорят «на лапу» (или «в лапу»?) столоночальника. Но всё это, так или иначе, утверждают юристы, называется взяткой. А брать взятки, -  как и давать, - это, как меня ещё в советской школе учили, дело не только некрасивое, но и противозаконное. Это во времена Николая Васильевича Гоголя чиновники могли брать взятки без зазрения совести, потому как они жили в обществе, которое и слыхом не слыхивало о социалистической законности и коммунистической морали. Хотя некоторые, начитавшиеся всяких тогдашних просветителей, может быть, и понимали, что взятки – это плохо, а поэтому брали  не «на лапу», а «за лапу» - то бишь борзыми щенками, например, - как некий известный нам по школьной программе литературный герой… Но то были люди всё же буржуазного общества – что с них взять?

Написал я эти последние слова – и хлопнул в ладоши от восторга: до чего же к месту вспорхнули крылатые словечки «что с них взять?»! Как же глубоко сидит в нашем языке это «взять»! Знать, присуще это нам. Я говорю так – «нам», имея в виду всех нас, русичей, носителей «великого и могучего», потому что и взяточники и взяткодатели (вот ведь какие чиновничьи словечки!) кто же как не мы? - именно мы! Ибо всякий столоначальник, всякий бюрократ, всякий чиновник – из нас… из народа, который имеет ту власть, которую  заслуживает – многие политики и неполитики любят в последнее время повторять эти слова. Пытаются оправдаться ими за свои прегрешения перед народом, что ли? Что каждый из них имеет в виду, произнося эти слова, то только ему одному и известно…

 «Слова… слова… слова…» Бедный Гамлет, если бы он смог хоть на денёк заглянуть в наше время и послушать нонешние словесные выкрутасы, он, пожалуй, подумал бы, что мы так же, как и он, только непонятно зачем, решили  притвориться сумашедшими. Интересно, как бы он понял слова: «демократия», «народная демократия», «буржуазная демократия»? Ну ладно, с «демократией» он, наверное, справился бы: demos – народ, kratos – власть, чего тут не понять? – власть народа, народовластие, одним словом. Посложнее пришлось бы разбираться с «народной демократией» - этой «народной властью народа». Но, может быть, и в этом масле масляном он разобрался бы. Как-никак, а принц образованным был, книжки читал. По крайней мере, однажды появляется он с книгой. А вот  осилил ли бы он «буржуазную демократию» - эту «народную власть буржуазии»? «Вот в чём вопрос…», - сказал бы он. Я когда-то учился в двух высших учебных заведениях и везде был почти круглым отличником. А уж касательно «общественных наук», марксизма-ленинизма, например, (если считать, конечно, марксизм-ленинизм наукой…) то тут я просто преуспевал! Но, несмотря на это, сомневался я тогда не меньше самого Гамлета: «Быть или не быть?». Хотя вслух, конечно же – «Быть!..». Меня ведь ещё и в пионерии, и в комсомолии учили, что «человек – это звучит гордо», и что я не просто пионер, не просто комсомолец, а советский пионер, советский комсомолец. И что я – хозяин на земле. И я с гордостью пел тогда:

        «Человек проходит как хозяин

        Необъятной Родины своей».

Правда, чуть попозже (вот тогда, когда стал на «отлично» сдавать экзамены по марксистско-ленинским наукам) и сталинскому языкознанию, я вдруг обнаружил в себе какую-то «партийную гнильцу», какой-то политически нездоровый интерес к родному языку. Ну что значит «Человек проходит как хозяин»? Значит, всё-таки не хозяин он, а только «как…» И всё же, как я уже говорил, меня ещё в пионерии учили, что я - «хозяин на земле». Как хозяин – это пожалуйста: таким себя мог считать каждый гражданин нашей «необъятной Родины». А вот просто хозяином был только несколько месяцев мой дед Лука Пантелеймонович… Я же, выходит, если и стану вскоре хозяином, то «не земли», а «на земле», что, как само собой понятно, не одно и то же… Правда поговаривают, что наша Государственная Дума думу думает, как бы разрешить продажу земли гражданам не на время до очередного переворота, а в настоящую общепонятную собственность. Но опять же… «Слова…Слова… Слова…».

 Однако я, наученный горьким опытом своих прадеда и деда, я, внук настоящего крестьянина, не стану покупать землю. Даже если она будет совсем дешёвой, и даже если для того, чтобы купить её, мне не придётся где-нибудь «грабарить»… Сейчас, к слову, чтобы заработать большие деньги, вовсе и не грабарят. Сейчас просто… грабят. Грабят у страны нефть, газ. Грабят учёных, деловых мыслящих людей. Грабят талантливых молодых «спецов». Грабят красивых женщин – всяких там «мисс» и не «мисс». Грабят то, что называется интеллектуальным потенциалом станы, генофондом народа. Даже детей грабят. Даже не совсем здоровых детей грабят… А это последнее как объяснить? Вот уж действительно «…страшен Ты в делах Твоих, Господи…»1

 Ну да я заговорился и не досказал, как же мы поладили с Чиновницей. (Я  намеренно не упоминаю её имени, чтобы не «праведничить» задним числом. Да и не тревожить человека, ушедшего на  заслуженный отдых и успевшего при этом кое-что дозволенное ему - по  неписанному закону о чиновничьем ранге – «прихватизировать», как принято  это у нонешних демократов… Ну а почему и не взять, если дают? Если есть такая возможность – взять? Если такова система народно-демократической власти?) Это каким же праведником, каким бессребреником надо быть, чтобы в условиях полного экономического раздрая в стране не взять то, что можно взять?! или то, что тебе дают? И Чиновница, ничтоже сумняшеся, с хлопотливой домохозяйской суетностью приняла от меня тяжёленькую сумку, нагруженную всяческими гастрономическими дефицитами. (По той поре существовало такое понятие – дефицит. Был дефицит продуктов, дефицит бумаги, дефицит … всего, даже дефицит автомобилей, как ни странно. Современному молодому читателю, наверное, трудно поверить  в такое, и совсем уж ничтожным может показаться моё подношение Чиновнице, но пусть поверит он мне на слово, что было оно эквивалентно приличной сумме «зелени», ибо не столько стоило оно, сколько стоило достать его).

Приняв «сувенир», - так я «заэвфемизмил» своё подношение: ну, не взяткой же квалифицировать это, наконец, -  Чиновница в заключение «приятной беседы с интеллигентным человеком», как она выразилась, предложила тут же выйти на plein air, чтобы на месте определиться с участком.

То, что я увидел всего через пять минут неспешной ходьбы от сельского Совета, действительно соответствовало поэтическому слову пленэр и  было достойным кисти живописца: высокий берег над излучиной реки, в самом крутом её месте, осыпался полого удивительно чистым, словно просеянным, песком, образовывавшим нерукотворный и вместе с тем словно бы ухоженный кем-то пляж, протянувшийся вдоль правого берега реки, которая, перебежав луг, исчезала за очередной излучиной в дремучем Мещёрском лесу. По левому её берегу то тут, то там виднелись  песчаные отмели – такие же природные пляжи, окаймлённые верболозом. За ними, вдоль всего левого берега, сколько и видно было реку, высились кряжистые дубы  и могучие сосны, настолько густо обросшие молодняком, что солнечные лучи, если и пробивались сквозь их кроны, то крайне ослабленные, и от этого лес за рекой чудился непроходимой чащей. Хотя вскоре я узнал, что это совсем не так и что там приятно отдохнуть в жару, не опасаясь лешего или какой-нибудь другой лукоморно-сказочной нечисти: все же это был Национальный парк!..

Вот в таком месте я намеревался стать собственником земельного участка. А далее планировалось – ещё и  собственного дома! Согласитесь – затея, в корне противоречащая канонам воспитания человека новой – коммунистической формации. А меня ведь воспитывала «родная Партия» именно по этим канонам… И представительница её стояла здесь, рядом со мной, на крутом берегу реки и, не менее меня восторгаясь красотой пленэра, риторически спрашивала меня:

- А что, нравится вам?

И отвечала вместо меня:

- Ещё бы не понравиться! Среди такой красоты не то, что «Тихий Дон» можно написать, а и «Малую землю»…

 И она испытующе посмотрела на меня: понял ли я её юмор и правильно ли оценил её свободомыслие…

Я всё понял правильно… и в памяти снова непроизвольно всплыли слова: «Ешь суп с грибами и держи язык за зубами…» Нынче Партия давала установку не держать язык за зубами, и все её товарищи члены при первом удобном случае, как вот теперь, демонстрировали его, это свободомыслие. До августа девяносто первого было ещё далеко…

 

                                       ***

 

Спустя пару недель я застолбил участок, навёз какого-то дерева, штакетник – и начал ограждать свою частную собственность от коллектива… Собственно, коллектива рядом никакого и не было: участок располагался за околицей деревни, «на Бугре» - так местная топонимика определяла наше местонахождение. Оно, и действительно, наш «плацдарм» находился на продуваемом со всех сторон бугре – на высоком правом берегу реки, а дальше – луг, река и лес. За спиной, в отрыве метров на двести - деревня. Мне нравился такой «отрыв от народа», хотя, забегая вперёд, хочу сказать, что длился он не очень долго: вскоре справа и слева от нас, по всей длине кручи застучали молотки, завизжали пилы новосёлов, которым, Чиновница, так же, как и когда-то нам, говорила, что «нет свободных участков… и куда они там, в районе, смотрят?..» Но в районе смотрели куда надо: в светлое будущее…или в карманы дачников? - и участки находились. А если они оказывались заняты лесом Национального парка, то их… «освобождали» с помощью топоров и пил… Потом, правда, через пару лет результатами этого «освобождения» будет заниматься прокуратура. Но безрезультатно: видимо, там тоже смотрели в светлое будущее… А пока…

 

Пока мимо моего участка каждый день по два раза – утром и к вечеру проходил необычный, если не сказать - странный человек. Проходили и другие люди, сельчане, занятые своим делом: кто провожал на выгон скот, кто с косой или граблями – значит, на сенокос, кто с корзиной за спиной – за грибами, ягодами… Некоторые, если не спешили, останавливались, здоровались, любопытствовали, как продвигаются мои строительные дела. В общем, вели себя как обычные соседи. 

 Этот же, как я его охарактеризовал, странный человек, был, действительно, необычным. Во-первых, уже потому, что идти ему было трудно: одна нога была у него искривлённая и короче другой, и он шагал, если можно такие движения называть шагами, мучительными зигзагообразными линиями с колебаниями всего тела вверх-вниз и значительными поворотами туловища влево-вправо. Во-вторых выходил он каждодневно на «бугор», как мне казалось, совершенно бесцельно. По крайней мере, мне была непонятна цель его прогулок. А в-третьих, - и вот это уже казалось совсем неестественным, - он никогда не поднимал голову и  не смотрел в сторону моего участка. Может, конечно, и косился, - да, наверное, так оно и было, - но внешне этого заметить нельзя было. Я же, когда он приближался, оставлял работу, смотрел на прохрамывающего мимо в упор и подчёркнуто вежливо здоровался. Ответа никогда не было… И вот это обстоятельство стало меня беспокоить. Не поздороваться с человеком, особенно в сельской местности, - когда люди встречаются каждый день и, не как в городе, где хотя и трутся бок о бок, но «не видят» друг друга и – чужие, - в селе не ответить на приветствие соседу – это, пожалуй, не меньше как объявить ему войну. Но за что объявлять войну мне, - недоумевал я. – Я не сделал этому человеку зла. Да и никому здесь в деревне, не сделал. Но это так думал я. У хромца же, видимо, было другое мнение на мой счёт. И это его особое мнение он вскоре мне высказал.

Работа моя по «отмежеванию от коллектива» подходила уже к концу, когда в один из своих выходов на берег реки хромец после очередной моей нахальной вежливости неожиданно остановился, повернулся в мою сторону, и по-прежнему, не ответив на приветствие, процедил сквозь зубы одно только слово: «Помещик!». При этом он не поднял головы, не посмотрел на участок и не удостоил меня взглядом, хотя бы презрительным... Я не нашёлся сразу, что ему ответить на такое несправедливое определение моего социального статуса: я – внук крестьянина, как объективно определяю обычно своё происхождение я сам, я – сын железнодорожного служащего – и вдруг я же – помещик…

 Конечно, такая дефиниция моей социальной сущности была не только несправедливой, но и для меня как бывшего активиста пионерского отряда имени Павлика Морозова – оскорбительной. Однако в дебаты с представителем местного крестьянства я вступать не стал, решив обдумать, почему он обозвал меня таким «нехорошим» словом. Ведь не беспричинно же было  произнесено им это слово. И точно! Ровно на следующий день, когда я красил свою «крепостную стену» в зелёный цвет, и мимо шли из лесу грибники, согнувшись под полными кошелями, одна из женщин, показывая спутнице на мой забор, гневно прошипела:

-       Вишь ты, китайская стена!.. Штакетник один к другому… Даже курочка не проскочит. Богатый, видать…

- Да уж! Бедные дачи не строють… - был ответ.

И в интонации их мини-дилога услышалось мне эхо тех «пламенных лет»…

 

Так вот в чём было дело:  вероятно, я, со своим строительством, не вписывался в местный социальный ландшафт. «Ну, конечно, - слышалось в этой интонации, - одни денно и нощно горбатятся на огородах да в лесу, а другие тут, на бугре, у реки, где комарьё ветром сдувает, дурака валяют – дачи строят. Чтобы, значит, потом отдыхать на природе. Устали, видите ли… от безделья. Деньги некуда девать – вот они, дачники, и кинулись землю нашу к рукам прибирать. Кулачить таких надо! Мир хижинам, война дворцам! Жаль, время не то… Но красного петуха не мешало бы…»

 Вот это, последнее, всегда было в русской деревне самым эффективным «дипломатическим» инструментом разрешения конфликтов. Однако в условиях нашей местности этот волшебный инструмент мог сам неуправляемо использовать свои универсальные магические качества – и превратиться  в известную палку о двух концах, в результате чего жертвой кукареканья этого самого красного петуха мог стать не только тот, кому оно предназначалось, но и его соседям, а там, далее – и всей деревне. Да не дай Бог, лес заполыхает, - было такое уже, - то тогда не выбраться никому из этого райского уголка Национального парка… Время от времени полыхают, конечно, дома в деревне, но такое явление – беда для всех, и все бегут со своими вёдрами, баграми, невзирая на то, кто горит: абориген или дачник, друг твой или враг – себя спасают.

Против меня, правда, такой «дипломатический» приём, как мне казалось, не мог быть применён, уже потому, что я хотя и был определён «помещиком», однако усадьбы как таковой не имел, и в будущем намечал строительство  никак не дворца, а «хижины дяди Тома». Но пусть и так, а всё же не могла меня порадовать перспектива увидеть картину, изображающую как горит моя хижина. Но как бы то ни было, а противник нанёс удар, вернее, пока только замахнулся… и по правилам военного искусства самым предпочтительным действием в сложившейся ситуации было бы нанесение упреждающего удара... А уже после непрошеного визита ко мне аборигена, некоего Васьк`а, в необходимости активных действий с моей стороны сомневаться не приходилось. (Видимо, я унаследовал революционные гены моего деда…)

Васёк подошёл ко мне, когда я прибивал последние штакетины  в своей «китайской стене».

-       Ты вот что, – сказал он вместо приветствия, - давай наливай! А то… в таком месте тебе землю дали… сам понимаешь…

Я не понимал. Я пристально смотрел на Васьк`а, пытаясь угадать, хочет ли он действительно «добавить», - а надо сказать, что был он достаточно датый, - или же ставит вопрос иного свойства…

В ту пору набирали силу сообщества разных рекетиров и прочих иных криминальных брателл, и я знал о примерах, когда владельцы дачных участков «страховали» свои дома у бандитов - в согласии с известным в таких случаях «предложением… от которого невозможно было отказаться…» Это давало мне все основания предположить, что Васёк был уполномочен сделать сейчас именно такое  предложение. И вот я стоял и думал: принять его предложение, или  отказаться?

- Ты долго не раздумывай, - продолжил Васёк свою невнятную речь, - а то пока мы тут с тобой баланду травим, какой-нибудь придурок на тракторе спихнёт невзначай в овраг всё то, что ты тут нагородил…

- Да, это точно, как пить дать… в натуре, - сказал я, стараясь попасть в тон Васьк`у, и попробовал изобразить всем своим видом естественную озабоченность. – Глаза зальёт какой-нибудь отморозок – всё может быть… Но давай обломаем твоё предложение, перетрём… Чё тут базар на стену мазать!?. Ты под кем ходишь, кстати? – выдал я всё, что подвернулось мне на язык из «фени» и победно покосился на Васьк`a. И не дожидаясь, что он мне ответит на такую мою «крутизну», добавил, сокрушаясь:

- Конечно, всё должно быть по понятиям… А эти… Ведь, действительно, два придурка могут прикатить – не на тракторе, конечно, а, допустим,  на мотоциклах и в пять минут  всю деревню спалить. Особенно, если это ночью… Согласись?..  Да-а… времена пошли…Но я не совсем понял, о чём мы тут с тобой базланим, а, Васёк?

Васёк промямлил что-то невнятное, из чего я сумел понять, что он не хочет ничего «обламывать», «перетирать» и тому подобное. Он смотрел на меня - как баран на новые ворота, что-то мычал, уже совсем не грозное, и я понял, что приходил он ко мне с весьма дружественными намерениями - «выжрать на халяву»…

Почему-то все деревенские почитатели Бахуса, - а у нас их, если они не все, то каждый второй, - считают обычным делом зайти в дом к дачнику, - кстати, без стука: так у них принято входить в чужой дом, и настойчиво испросить: «выжрать», опохмелиться», «освежиться», «вздрогнуть», или ещё как-то в этом роде – выпить. И это постоянно, изо дня в день, ничуть не принимая во внимание то, что их бесконечные визиты с целью «опохмелиться» или «освежиться» могут стоить дачнику приличного «вздрагивания»… Со своей же стороны оказывать подобное гостеприимство у них не только не принято, - проявись такое, расценивалось бы оно как нечто противоестественное, немыслимое! Сколько раз я, изображая на их манер «вчерашний перебор», просил у моих постоянных визитёров опохмелиться, они только в недоумении делали «круглые глаза» и разводили руками. И в выражении их лиц читалось не сожаление о том, что они не могут выручить соседа из беды, а удивление, а то и возмущение: как это ты, дачник, просишь у меня выпить!? Это какой же ты дачник, если у тебя нет вина? Нет, брат, тут что-то не то…

И я, хотя только и играл роль «вчера перебравшего», что должно бы позволить по моей режиссуре поменяться нам местами с аборигенами, однако ничего из этого не получалось, и было такое ощущение, что те, у кого я просил выпить, видят, что называется, меня насквозь…

И всё же со временем положительный эффект такая моя методика отваживания друзей Бахуса дала. Теперь они, если и заходят ко мне, то, образно говоря, только со стуком… Но это только – образно говоря…

 

Один лишь хромец по-прежнему игнорировал мой двор. С удивительным постоянством продолжал он дважды в день выходить на «бугор». И по-прежнему, проходя мимо нашего двора, он, не поднимая головы, что-то бормотал, ругался. Теперь я уже знал, что его беспокоит, и всё искал случая вступить с ним в дискуссию и, может быть, попытаться доказать ему, что никакой я не «помещик» и не захватчик чужой собственности, а землю, которую я безвозмездно получил в пожизненное пользование, но не в собственность, следовало бы, пожалуй, рассматривать как своеобразную компенсацию советской власти за несправедливо отнятую когда-то комбедом землю у моего деда, награбаренную им свои горбом.

 И вот однажды это произошло: импровизированно – с моей стороны и полной неожиданностью – для него. Случилось это в грибной день: после полудня накануне прошёл тёплый дождь, к вечеру парило, а утром при такой погоде только совсем уж ленивый мог не насобирать в нашем лесу за какие-нибудь полчаса корзину грибов. Я грибник, хотя и не совсем ленивый и немного умею собирать грибы, но  сказать о себе, что я большой специалист в этом виде третьей охоты, не могу. Грибы ведь мало уметь собирать, то есть заметить, где там они, под каким листочком, за каким пенёчком прячутся – но ещё надо знать места, где эти листочки-пенёчки находятся. Так что собирать грибы и находить их – это, в моём понимании, вовсе не синонимы… Конечно, отправляясь в лес, грибов я всегда мог набрать, но каких? – вот вопрос. В то время, когда аборигены возвращались из лесу с кошелями, полными белых грибов, я шёл домой, в лучшем случае, с десятком из них, а остальные были: подберёзовики, подосиновики, сыроежки или ещё какая-нибудь малоблагородная добыча. Грибные места, те места, где белых грибов, как говорят, косой коси, известны лишь местным грибникам, и хранятся они в большой тайне. Спрашивать о таких «месторождениях» - дело пустое. Абориген или «не расслышит» вопрос, или скажет, что в какую сторону ни пойдешь – грибов этих пруд пруди… Или ответит примерно так, как сказали однажды моему соседу, спросившему по наивности у аборигена, в каком месте тот насобирал таких красавцев – боровичков.

- Да вот же, - ничтоже сумняшеся, ответил грибник, - за второй берёзой поворот направо…

  Так вот, в этот день хромец, - а про себя, да и в разговоре с «посвящёнными» я иронично называл теперь его не иначе, как помещиком, перенеся имя, данное им мне, на него самого, поскольку скорее не я, а он чувствовал себя хозяином моего участка… - в этот день он, идя мимо нашего двора, как всегда, с опущенной головой, неожиданно для меня остановился и уставился в упор на мою «китайскую стену». Меня помещик не видел: я, в намерении, как всегда нарочито-подчёркнуто поздороваться с ним, сделал несколько шагов в направлении забора и, на какой-то момент прикрытый им, оказался в зоне невидимости для помещика. Заметив, что тот остановился, я замер и стал шпионить за ним. Помещик, чем дольше водил глазами по моему участку, тем более «набычивался»: он наклонил голову уже настолько, что касался подбородком груди и мотал ею из стороны в сторону так, словно на ней, действительно, были рога, и он намеревался забодать ими кого-то. «Кого же забодать, если не  меня…» - рассуждал я, затаясь в своём укрытии.

- Вишь ты!.. Шесть соток!..- расслышал я в бормотаньи помещика. – Да тут целых десять, поди… Будь в деревне комбед, заплясали бы вы у нас, куркули недорезанные! И куды ему – столько земли?.. А она-то, депутатша… Взятошница! Враг народа, твою – раствою!… Землю обчественную разбазаривает. Поди, не своё… И куды ему – столько земли? Да-а…

- И то правда! – поддакнул я, выйдя из своего укрытия. – Сколько человеку земли той надо? Два метра – туда, один – сюда, так ведь? И мне такое футбольное поле, если честно сказать, ни к чему.

 Я ожидал, что моё неожиданное появление и тот факт, что я подслушал ненароком высказанные нелицеприятности в мой адрес заставят его, по крайней мере, смутиться – вот бы я уж поторжествовал! – но не тут-то было: помещик поднял голову и с вызовом, открыто посмотрел на меня. Дескать, вот такое его мнение обо мне, и он его не скрывает. Противник, стало быть, поднял забрало, и мне ничего не оставалось, как вступить в схватку.

Через несколько минут «дружеской беседы» мы уже знали, что каждый из нас думает друг о друге и как каждый из нас вёл бы себя в том случае, если бы пришли «наши»… Поэдинок завершился неожиданно бескровно – как только помещик узнал, что мой дед «горбом грабарил землю на Байкале», и уже только поэтому я, его внук, имею полное право владеть заработанной им землёй. А когда я, между прочим, добавил, что дед мой ещё и насмерть бился с мировой контрой, а затем организовывал первые комбеды и колхозы, то тут помещику крыть было совсем нечем. Он только посмотрел сочувственно на меня и доверительно произнёс:

- А и мой отец, тоже ведь комбедом командовал. Порешили его. И ладно бы кулаки – свои же… Вот такие дела…

Он повернулся уже, чтобы уйти и раскрутил было свой первый спиралевидный шаг, но вдруг резко остановился, словно наткнулся на что-то. Так постоял некоторое время, глядя под ноги и, похоже, обдумывая что-то. В выражении его лица читалось удивление. Затем он проткнул меня длинным изучающим и колючим взглядом и неожиданно дружелюбно, будто никогда и не испытывал неприязни, а то, поди, и ненависти ко мне, «помещику», - покосившись предварительно по сторонам, - тихо сказал:

- Ты вот что… как говорят, «ешь суп с грибами, да держи язык за зубами»… Эти новые… бандиты…сам понимаешь… ты им не шибко-то доверяй…

Странно мне было вновь услышать – после того, как эти  же слова произносила много лет назад моя мать, - про «суп с грибами»… и я с удивлением посмотрел на «помещика». Он словно угадал мои мысли, - по крайней мере, мне так показалось, - и теперь с вопросительным выражением лица ожидал, что я скажу. Но я, хотя и действительно, хотел спросить  его про этот «суп с грибами», однако промолчал.

И тогда заговорил он. Я смотрел на него и не верил тому, что слышу.

- А знаешь что!? – решительно и как-то по-заговорщицки таинственно сказал он, - давай-ка я покажу тебе мои грибные места! Сегодня такой день! Там белых – косой коси…

 

 

 

Манька-Облигация или Ржавые гвозди

 

Кто прозвал её так - Манькой-облигацией, теперь уже и спросить не у кого, потому что многих, которые с детства знали её – тех или жизнь разбросала кого куда, или приняла сыра земля… А взять кого помоложе, товарок, с кем неразлучна была с молодых лет до седых волос, - так и тех уже нет: тоже померли – да как-то сразу одна за другой – как только свалилась невесть откуда посреди нормальной-то жизни! эта гольная нищета, про которую ещё совсем недавно в телеящике каждый день радостно талдычили, будто, наконец, и к нам пришла независимость и демократия. Леший бы побрал эту их независимость вместе с демократией! Стало быть, такой голодухе радоваться она должна?.. Ну, прямо тебе, как в тридцать втором или в сорок седьмом… И это когда партия сказала, что нонешнее поколение будет жить при коммунизме! Вот тебе, бабка, и коммунизм. И отчего такое вышло? – как гром среди ясного неба.

 Голод тридцать второго года - отчего он случился, она и по сей день толком не знает, потому что тогда слишком малая была, однако, что донимал он,  аж живот сводило – криком кричи – это хорошо помнит, разве такое забудешь?.. Всякую крапиву-лебеду, чего только в тот год не ели. Многие не выжили, а вот она – слава Богу. Хотя и раздувало несколько раз пузо от этой крапивы-лебеды, как бочку – казалось, вот-вот лопнет, но всё же выжила. А голод сорок седьмого – этот как же не помнить? – тогда уже в летах была. Поговаривали, что не обошлось тут без врагов народа: они, дескать, всё это подстроили, но вряд ли… Такую войну вынести да ещё вдруг этот неурожай – чему тут удивляться?

Вот тогда-то и прозвали её так: Манькой-облигацией. Кто первый ляпнул такое прозвище, теперь она уже не помнит. Может быть, даже и Федюня её разлюбезный: шибко он языкастым был по молодости. Хотя, наверное, не он, потому что до свадьбы он иначе, как «ландыш мой» её не называл. Конечно, когда только наедине…

«А почему «ландыш?» - смущённо поинтересовалась она однажды, надеясь втайне услышать от Фёдора какие-то особые слова, каких она и не знала…

«Ну, почему «ландыш?..» - замялся Фёдор. - Не знаю. Потому, что ты ладная такая…Вот!..»

Она не расстроилась, услышав такой ответ жениха, но только стало чуточку грустно…

«Манька-облигация…» - а может кто из подруг-тарахтелок так её окрестил – по крайней мере, не чужой человек из другой деревни - свои, конечно же, свои прилепили ей такое прозвище. И прилипло оно к ней пуще банного листа. В глаза ей – Маня, Маруся, а за глаза – Манька-облигация. Ну, облигация, так облигация – она никогда не обижалась: какие только прозвища ни дают деревенские друг другу, а особенно здесь, в Бедулине. Будто одни пересмешники тут и живут. А в городе такого нет. И отчего так? Можно подумать, что живут в городе одни городские – корень от корня, одни культурные - как бы не так! Все они, кто себя хотя и называют городскими, из деревень приехали. Вот и её два сына, Николай да Андрей, городскими стали. Андрея, так того соседи даже по отчеству, Фёдоровичем, величают. Он хотя и помоложе Николая, но степенный, да и работает не каким-нибудь грузчиком, как Колька, а мастером. Но прозвищ ни у того, ни у другого нет. Не принято, наверное, в городе прозвища давать. А вот в деревне только так, по прозвищам, и знают друг друга. Иногда, когда требуется назвать фамилию соседа, не сразу-то и вспомнишь её. Просит почтальонша письмо передать Шустикову Семёну Гавриловичу, например, а кто он такой – Шустиков? Поди, Сенька Пузанчик, что ли? Так бы и сказала. Или Иван Лепак – у того фамилия, кажись, Соломин. Или Соломатин? И со всеми другими так же. Поэтому и она всю жизнь облигация. Ну, не всю, конечно, жизнь, а прилепилось к ней это прозвище как-то сразу после войны, когда появились новые облигации - в помощь советскому народному хозяйству. Как же без помощи? – разруха послевоенная была везде: и в городе, и на селе. Вот партия и правительство и обратились к народу с взаимовыгодным предложением: дать государству деньги в долг под проценты, купив у него облигации, которые, если захочешь, можно было поменять опять на деньги, да ещё и сверх того получить – проценты, значит. А позже некоторые облигации даже разыгрывались, как лотерейные билеты теперь, и можно было выиграть немалые деньги. И были такие, говорят, выигрывали!

Она тогда, не от стремления разбогатеть, конечно (хотя кто откажется от денег?) а по своей комсомольской сознательности первой подписалась на половину зарплаты, которую должна была получить за сбор сосновой смолы в то лето. Начальник лесхима ставил её тогда в пример другим комсомольцам и беспартийным - партийные, они все сознательно, сразу же, как только объявили подписку на облигации, не стали обсуждать, как некоторые, выгодно это или невыгодно, а проголосовали единогласно «за». А кто был бы против, если партия призывала помочь стране? Были, правда, несознательные, но только среди беспартийных и неактивных комсомольцев, но многих удалось перевоспитать тут же – своим примером. И она как активистка подала такой пример: в следующий раз под всю получку подписалась! Жалко, конечно, денег было. Дело ладилось тогда к свадьбе, расходы предполагались немалые, но, как в песне теперь поётся,  раньше думай о Родине, а потом о себе.

Она и думала… Думала и тайно надеялась: а ежели, и вправду, большой выигрыш выпадет на её облигацию – вот тогда её неверующие подруги от зависти облезнут! А то ишь ты, взялись языкастить: «Ты, Маруся, поди, и Федьку, на облигацию выиграла? Как-никак, а самого лучшего парня отхватила…»

Да и Фёдору она докажет, чего стоит! Тогда он уж точно перестанет талдычить: «Курья голова твоя, Маруся. Одурачивает нас с тобой советская власть, а ты и рада».

«Ничего не одурачивает» - возражала она, но от Фединых слов под ложечкой сосало.

 А что, если и вправду одурачивает? Ведь было уже такое, мать рассказывала когда-то: после революции обещанную землю дали, а потом как дали, так и назад взяли… Но облигации, как их отнимешь, - вот они у неё в сундучке на самом донышке, - захочу отдам, а захочу и не отдам! Нет, как же это – не доверять партии, государству? Что же это – и товарищу Сталину прикажете не верить? Да и правильно в песне поётся о том, что раньше о Родине надо думать…

 Она думала. И не только думала, но и делами старалась. А толку-то?  Горбатилась, горбатилась, денежки в облигации вбухала, и горели они синим пламенем… Да и не только у неё, у всех, почитай. Такие времена были. А и теперь они не лучше. Вот, свобода, говорят, с демократией наступила. Ну и что, лучше жить стало? Всё с ног на голову перевернулось, опять флагами – кто красными, а кто разноцветными – размахивают, опять революция! Кричат. Докричались: всё порушили – и заводы, и колхозы. Теперь снова, наверное, облигации придумают. Но теперь-то времена не те... так что вряд ли кто на такую удочку клюнет. Выходит, прав был тогда Фёдор…

 

 

                                     * * *

 

Мой дом стоит на Бугре. Так, сколько существует деревня, называется это место – голая песчаная возвышенность на восточной околице деревни, на высоком правом берегу речки Пры. С восхода и до заката, из года в год солнце упирается в этот бугор и сжигает всё, что пытается на нём вырасти. Всё – это чахлая сорная трава с крохотными вкраплениями то тут, то там крапивных или полынных оазисов, которые вызывающе зеленеют на фоне всей этой пустыни, да ещё местами исхитряются, напитавшись утренней росой, подняться над землёй и даже выбросить хилые жёлтые цветочки кустики зверобоя, рядом с которыми высятся почерневшие от жажды корявые прутья конского щавеля.

 Вдобавок к этой унылости весь бугор, когда я сюда приехал, был завален всевозможным хламом – здесь было что-то вроде стихийной свалки. Это когда едет мужик на телеге, например, а из-под сена упирается ему в бок опорожненная накануне бутылка. Конечно же, он, не глядя куда, выбрасывает её вон: простор, поди! Другой выбросит подальше от своего дома ржавое ведро или корыто, а то трухлявую жердину от  забора, или прогнившую половицу из сарая, насквозь пропитанную навозом – куда её такую, и в топку не годится. Но более других предметов, выражаясь культурным языком – отходов жизнедеятельности деревни, бугор покрывало битое стекло – разноцветные осколки пивных и водочных бутылок разных времён. Позже, разгребая этот мусор, я находил на горлышках водочных бутылок даже остатки сургуча. Это сколько же лет прошло с тех пор, когда у нас водочные бутылки заливали сургучом?! – столько времени и сверкает на солнце осколочной инкрустацией Бугор. И со временем добавлялись новые горлышки: те, что запечатывались корком, «козырьками» из фольги, «бескозырками», а теперь сплошь – «винтами» и «сосками» - широк ассортимент! По нему можно было бы изучать прогресс нашей пиво-вино-водочной промышленности. Но поскольку такие изыскания меня не интересовали, я начал с того, что принялся собирать всю эту хрустальную инкрустацию бугра и мало-помалу вывозить её на городскую свалку. В округе нет места, определённого  для сбора мусора, а поэтому местные жители решают эту проблему традиционным для наших краёв способом: отходы вроде разного зелья после прополки огородов, ботвы или щепы, которую здесь почему-то не сжигают, - хотя оно, пожалуй, и объяснимо: люди среди леса живут, - весь этот мусор выбрасывают на улицу, каждый перед своим домом, в колеи, разбитые в песке колёсами тракторов и автомобилей, а многие ещё и «сдабривают» поверху этот «слоёный пирог» помоями. Получается эдакий компост – лакомый харч для мух, навозных жуков и прочей подобной живности. Я неоднократно пытался с соответствующим ситуации политесом узнать у сельчан, отчего так негигиенично ведут они своё хозяйство – ответ был до изумительного простым и не подлежащим дальнейшему обсуждению: всегда так делалось… Но более удивительно то, что вскоре некоторые дачники, культурные, так сказать новопоселенцы, стали делать так же, как и аборигены. Менталитет? Хорошее слово… красивое и… непонятное – как русская душа…

Ну, да оставим эти философствования, речь-то я завёл вовсе не об этом, а о Маньке-облигации. Так вот, после того, как я узаконил свои «шесть соток», первым делом я решил, как учил нас всех Маленький Принц, убрать свою Планету. Несколько дней кряду елозил я на четвереньках по бугру, собирая мусор. Трудность уборки состояла в том, что стекло не только лежало на поверхности, но и залегало, так сказать, в культурных археологических слоях, хотя и не на небольшой глубине, - и мне приходилось не просто собирать его, а добывать. Я взрыл всю свою территорию, но взрыл её, конечно, странным образом: не под зябь, не под озимые, а вопреки всякой пахотной технологии. Поэтому проходившие мимо меня местные жители, я заметил, странно поглядывали в мою сторону. Особенно откровенно любопытствовала моей работой одна пожилая пара. Он – высокий сухой мужчина, по виду лет семидесяти, со строгим, если не сказать, неприветливым и даже суровым взглядом из-под мохнатых выцветших бровей – как я узнал позже – Фёдор Малинин. Она – сгорбленная и согнутая под большим углом к земле, а поэтому непонятного роста, полноватая и крепкая женщина, на вид постарше мужчины. Из-под платка у неё всегда торчали клочком седые волосы, а рассмотреть лицо её было трудно, так как оно постоянно было обращено к земле, хотя женщина, то и дело  косясь, поворачивала голову по сторонам или пыталась чуть приподнять её – трудно, наверное, человеку идти вперёд, всё время глядя себе под ноги. Это была жена Фёдора Малинина, Маруся. Она же Манька-облигация.

Странно ходила эта пара: он всегда метрах в десяти-пятнадцати впереди, с косой или граблями, а то с топором на плече – в зависимости от цели их выхода. Она же всегда с неизменным кошелём за спиной, перехватывающим широким ремнём её плечи. А может быть, это только для меня казался странным такой порядок передвижения, как говорят военные, в колонну по одному, а ничего особого, необычного в этом и нет? Помнится, как-то довелось мне читать «Очерки из быта крестьян одной из черноземных губерний» - такой был подзаголовок книги «Жизнь «Ивана»  Ольги Петровны Семёновой-Тянь-Шанской, которая сто лет назад! наблюдала такую же картину: «Появляются мужик и баба, идут, как это водится, гуськом. Мужик впереди, баба сзади». Ну, это к слову… Так вот: Фёдор и Маруся, как и их предки, тоже ходили гуськом.  Когда Фёдор останавливался, останавливалась и Маруся, словно соблюдала строго установленный для них интервал движения в колонну по одному. Иногда этот интервал всё же нарушался. Например, когда Фёдор вдруг задерживался на пару минут возле меня и начинал удивлённо и, могло показаться, даже сердито спрашивать, на кой ляд понадобилась мне эта дача… из города в деревню – странно… Деньги некуда девать, что ли? Тут, заслышав речь о деньгах, подключилась однажды к разговору и Маруся.

- Деньги… деньги всегда есть куда деть, - сказала безразличным тоном  она.

- Ага, облигации купить… - продолжил так же Фёдор.

Маруся вспыхнула и тут же уткнулась себе под ноги, - подождала, пока Фёдор отойдёт на привычный интервал, и последовала за ним.

Тогда я ещё ничего не знал о Марусиных облигациях, не подозревал, конечно, и того, что всю их совместную жизнь Фёдор не упускал случая упрекнуть свою жену за её неразумное финансовое решение в молодости. Оно всегда служило ему самым веским аргументом в выяснении с женой извечного  вопроса о том, кто в доме хозяин…

 

 

                                     * * *

 

А кто в их доме был хозяином? Это только так говорится, что в доме хозяин – мужик. Может быть, когда-то так  и было, только не сейчас, - рассуждала Маруся. А уж Фёдор никогда не был хозяином. Тогда, когда они только поженились, он поначалу хоть как-то заботился о хозяйстве, да и о ней тоже. А как только дети пошли, два сына, один за другим… - сопли, пелёнки – Фёдора, как ветром, со двора начало сдувать. Придёт с работы, похлебает наскоро, так, словно на вторую смену торопится, и – на бугор, к мужикам, ханку жрать. И так  день за днём проходила их жизнь. Он не видел, как и дети росли. К сыновьям строг был. Так, говорил, положено: в строгости детей воспитывать. Чтобы, значит, толк потом был. Наряды разные по хозяйству сызмальства им давал, точно мастер на делянке. Порой задания эти были совсем и ненужные. То дрова перенести в другое место и сложить их «колодцем»: пусть-де просохнут, потом вернуть их на прежнее место прикажет, то воды из речки натаскать полные бочки, те, что в огороде, для полива. А бочки-то, дай Боже!.. преогромные. Оно как бы и непосильно казалось для малых ребят, а справлялись. Боялись его.

Сыновья выросли, разъехались. Собираются в родном доме нечасто, да и, чувствует она, без охоты. А когда съедутся,  - на праздник какой, или помочь сено свезти, а то телка зарезать, - вспоминают часто за столом отцовскую науку. Младший, Андрейка, тот помягче, улыбается, а старшой, Николай, особенно, когда лишнего выпьет, тот не скрывает своей неприязни к отцу – и всякий раз заканчивается семейный обед скандалом.

 

«Я те научу гвозди ровнять-разгибать! Я те руки-то поотшибаю, мать твою!», - передразнивает Николай отца и непроизвольно потирает руки в тех местах, которые когда-то «смягчал» Фёдор берёзовым хлыстом, чтобы попроворнее в следующий раз были.

- Ну, на кой ляд, скажи ты мне хоть теперь, нужны были тебе эти ржавые гвозди, которые ты из гнилья выдёргивал и мне ровнять велел? Какой от них толк-то?

- Э-э, не скажи, - отвечал спокойно, с интонацией «рачительного хозяина» Фёдор, - ржавые, они крепче в дереве сидят…

- Ага, как ты: сидят-скрипят, нервы портят…Гниль, она и есть гниль…

- А с поучительной стороны если подойти – ты не прикидывал? - язвительно щурился Фёдор.

- В башку бы их тебе заколотить, эти гвозди – с поучительной стороны!.. Педагог хренов! – ревел Николай на отца и готов был, видела Маруся, пустить в ход чесавшиеся кулаки.

 Она вскакивала, вставала между мужчинами, усаживала их и наливала по полной: упьются – скорее свалятся, - тихо будет. А протрезвеют, даст Бог, пронесёт…

 

 Ни Фёдор, ни Николай от лишнего стакана водки никогда не отказывались, пили её, горькую, что вол воду - и ничего, протрезвеют и опять бы пить. На работу были бы такими здоровыми, но что один, что другой не очень-то рвались приложить руки к хозяйству.

Андрейка же, тот в неё пошёл: подобрее уродился, старательный. И жену свою с дитём холит, и дом в городе полна чаша, как говорится. А Николай весь в Фёдора: только одно слово что хозяин, а всё хозяйство на бабе держится. И злопамятный Николай: обиды, даже случайной, по гроб не простит. Как эту вот, с гвоздями. Мальцом ещё, помнится, скрипел зубами на отца: «Погоди подрасту – я тебе припомню ржавые гвозди! Ты их у меня поровняешь!» Сколько лет прошло с тех пор, а всё никак не успокоится. Конечно, может, Фёдор не так уж и прав был, когда задание детям на весь день ставил.

 «Нехрен им по улице гонять да к речке, ещё утопнут», - так он объяснял полезность своих нарядов для пацанов.

 «А может, не надо так, Фёдор, ребята всё же, им и побегать охота».

 «Вот пусть и бегают, поспевают с работой справляться. В жизни пригодится, - возражал Фёдор, - а то, что ты про несправедливость тут какую-то мелешь, так не я это придумал – детей воспитывать, а вот он! – Фёдор тыкал пальцем в небо, - сам Бог! Ещё мой отец говорил, а ему поп в церкви, о том, что Господь, кого любит, того и наказывает, и всякого своего сына, которого любит, бьёт».

«Так то же Бог…», - возражала она.

«А я для своего сына и есть Бог. И в святом писании сказано, - так отец мне говорил, а ему – поп, - что нет такого сына, которого не наказывал бы отец, и что это правильно, потому что всякое наказание только поначалу кажется печалью, а потом на пользу оно. Вот так. Возьми, да почитай, если мне не веришь».

Она не могла проверить, насколько справедливыми были слова Фёдора – где же ей взять эту святую книгу… Евангелие, что ли… или Библию – как её правильно-то называть? Такую книгу в сельпо не купишь. Слышала она, святые книги вообще не продаются. Запрещено. Но если подумать, то, может, Фёдор и прав: распусти детей с детства – что из них получится? А у них с Фёдором как-никак, а оба парня в люди вышли. Женились. Квартиры в городе им купили. Не одного телка да кабанчика для этого дела вырастили и на базар свезли. А уж сколько грибов-ягод из лесу она переносила да на тот же рынок на своём горбу перетаскала, чтобы денег на кооператив собрать!.. Потому, может, и горбатая такая… К земле гнёт её. Из праха вышел человек, в прах и отыдет, – это Фёдор так говорит, любит по-поповски умничать. И где он таких слов набрался? Росли, кажется, вместе, в одну школу ходили, но в церковь – ни ногой. Ещё бы! – Пионерами, а потом и комсомольцами были. Спросишь – смеётся. Сказывает, так отец ему говорил, а тому – поп. Может быть.

«Но если ты такой уж правильный и по святому писанию живёшь, - возражала она, - что же ты ханку-то непомерно глушишь? Погляди на себя: высох весь и трясёшься, как в лихорадке. Каждый день с утра: дай опохмелиться, к вечеру снова пьян, а заутро опять то же самое. Вот и Николай весь в тебя.»

«Про Николая – цыц! Мало, знать, я его в детстве берёзой «смягчал»…

 

                                      * * *                                                                                                                                 

 

Отношения Фёдора Малинина со старшим сыном Николаем были всегда натянутыми, если не вовсе враждебными. Об этом я узнал уже, когда случилась беда в их семье, о чём я расскажу позже. Сказать, что для неприязни между отцом и сыном были какие-нибудь особые причины, ну, например, если бы ребёнок пошёл в нелюбимую мужем родню жены, как это бывает иногда в иных семьях, или если муж, по известным причинам, не уверен в том, что это его ребёнок, - случается в жизни и такое, - так нет же, нельзя было сказать такого, потому что Николай был копией своего отца: такой же сухокостый, жилистый, так же угрюмо взглядывал из-под нависших на глаза бровей, как будто был недоволен на весь белый свет. Ну, на весь белый свет – это, пожалуй, крепко сказано, а вот что сызмальства не любил Николай своего отца, то он и сам этого не скрывал. Ещё будучи совсем малым пацаном, он зло, как волчонок, оскаливал зубы на отца, когда тот порой и не по злобе, а только пользы ради, как  сам выражался, смягчал сына…

- Погоди, - скрипел зубами пацан, - подросту – я тебе припомню ржавые гвозди! Ты у меня их поровняешь!...

Видимо, крепко застряли в голове у парня эти кривые гвозди, потому что уже прошли многие годы, Николай стал взрослым мужиком, но когда при редких сборах семьи за столом кто-то веселья ради напоминал ему об отцовских берёзовых уроках, он не смеялся, как остальные. Лицо его, всегда бледное, вдруг наливалось кровью и мосластые, как у отца, кулаки сжимались до посинения. Такое его состояние, конечно, не могли не замечать родичи, и если кто-то с тем, чтобы остудить гнев парня, пробовал смягчить его – опять же под общий смех, но не берёзой, конечно, а словами – говоря: чего уж тут обижаться, кого из нас в детстве не пороли? Для пользы дела ведь. И мы своих детей не всегда пряничками потчуем…

Но Николай таких шуток не принимал. Он выходил из-за стола и уже до конца застолья не возвращался. Уговорить его вернуться было бесполезно. Обычно в таких случаях он шёл в магазин, брал поллитровку, - какую подороже, чтобы не ударить в грязь лицом перед земляками: он городской, поди, и зарабатывает поболее их! – и отправлялся к мужикам на бугор. Там его понимали, там никто не заговаривал, даже в шутку, о ржавых гвоздях, а если и заходил о чём-то серьёзный спор, то только о мировой политике. Ну, в крайнем разе, решались проблемы перестройки  в стране, новой демократии, или ещё что-либо важное, но только не дела семейные – упаси Боже ещё и здесь вести речь о бабьих хлопотах!

Николай в умные разговоры обычно не встревал, молча пил водку, и всегда выходило так, что почти весь гостинец, что нёс мужикам, сам же и выпивал: жадным до зелья он становился таким же, каким был и его отец. Он понимал это, и сознание похожести на отца во всём, даже в  пристрастии к вину, возбуждало в нём ещё большую неприязнь к родителю.

И рано или поздно, а должно же было это напряжение, эта нелюбовь отца к сыну и ненависть сына к отцу как-то разрядиться. Потому, что только такое чувство, как любовь, может человек носить в себе сколько угодно долго, хоть всю жизнь, а ненависть – нет. Или она вскоре проходит, или, сколько ни крепись, сколько ни держи себя в руках, а сам себя не удержишь. Страшная это сила – ненависть! Она, как червь, точит, пожирает душу человека, затаившего в себе злобу на другого. Настолько выедает в душе всё хоть сколько-нибудь доброе, что остаётся в ней одна только жестокость, всегда готовая вырваться наружу, и порой даже в таких случаях, когда человек, может быть, и не хотел, чтобы случилось то, что случилось.

Маруся Малинина боялась, что беда может прийти в её семью, боялась -  и ждала. Знала: чему бывать, тому не миновать – вцепятся однажды её мужики друг другу в глотку…

 

                                     * * *

 

- Уби-и-ли!

- Уби-и-ли!

- Фе-е-дьку уби-и-ли! – донеслись до моего Бугра истошные женские крики.

Оставив тут же свои дела, я поспешил на крик, прикидывая в уме, кто бы мог быть этот убитый кем-то Федька. Деревня, особенно такая, как наше Бедулино – это не мегаполис, где убийство – дело если и не обычное, то, по крайней мере, не удивительное: слишком уж часто стали происходить в наше время убийства в больших городах, и люди нередко, проходя мимо, даже не удосуживаются взглянуть на убитого: ну, убили и убили – эка невидаль, чужой человек, бандитские разборки, - в деревне же, если убивает кого-то кто-то, то и этого «кого-то» ты знаешь, и этот «кто-то» тебе знаком, так что пройти мимо не получается… Кого убили, долго гадать мне не пришлось: народ уже толпился у двора Малининых.

Люди входили в дом и тут же выходили, обсуждая  шёпотом событие:

- И кто бы мог его убить?

- Да кто – Колька, конечно же. Они сегодня спозаранку за неё, родимую, принялись, Колька два раза в магазин бегал…

- А потом, наверное, как всегда, ржавые гвозди стали ровнять – вот и доровнялись…

В деревне, как известно, секретов от соседей нет, и причину постоянных конфликтов в семье Малининых знали все.

- А и правда: Кольки-то нет! Убёг, видать! Вишь – нигде его нет…

- Родного отца… Это же надо…

- А что же Маруся?..

- Маруся тоже сказала, будто Николай это… Водки не хватило… Очередь Фёдора была в магазин идти, а он возмутился…

- И правильно возмутился: не пацан он ему – за водкой бегать!

- Ну, а Николай опять отцу  ржавые гвозди стал поминать… Потом о сруб  головой  его – бац! А там гвоздь торчал… Прямо в затылок весь и вошёл…

- Знать не все гвозди Колька выровнял, - неловко сострил кто-то, и комментарии на том закончились.

 

Только теперь я заметил Марусю Малинину. Она сидела на лавочке у колодца и тупо смотрела себе под ноги. Она не плакала, не причитала, как  это обычно бывает в таких случаях. Только временами с трудом поднимала голову и удивлённо вглядывалась в людей, без приглашения заполнивших её двор и дом: могло показаться, она не понимает, что здесь происходит. Снующие туда-сюда люди понимающе взглядывали на неё, но не заговаривали – даже для того, чтобы выразить своё сочувствие, а уж тем более - спросить, как же это случилось, и кто порешил Фёдора.

Вдруг Маруся поднялась, вышла на середину двора и остановилась. Вместе с ней остановилось и всё движение - ждали: может быть, Маруся скажет что-нибудь, и всё прояснится. Но Маруся молчала и только обводила  пристальным взглядом окружавших её сельчан, среди которых, - только теперь я обратил внимание на это, -  были почти одни женщины. Потом хмурое лицо её просветлело, и на нём появилось что-то вроде грустной улыбки.

- Вишь, Федюня, ландыши-то какие  наши девки… а я… - проговорила она тихо, словно бы хотела, чтобы её не услышал никто, кроме Фёдора. Помолчала, с лица исчезла улыбка, и она добавила – ещё тише:

- И облигации мои - ни одна не выиграла…

Во дворе снова всё пришло в движение, заговорили все разом, посыпались вопросы, предложения:

- Что же делать-то будем, соседи?

- Что делать? Впервой, что ли?  Мужикам - могилу копать, а бабам - Марусе пособить – чего уж тут?..

- Да Андрею в город позвонить…

- И в милицию – в милицию, в первую очередь, надо…

При последних словах Маруся встрепенулась и, как мне показалось, даже выпрямила свою вечно согнутую спину: так живо она подняла голову.

- Не надо в милицию! – тихо, но решительно сказала она. – Сам Федя… сам он… Я видела…этот ржавый гвоздь…

 

                                     * * *                                        

 

После похорон я не встречал Марусю Малинину несколько дней, может быть, с неделю,  не больше: предаваться скорби в бездеятельности она, конечно же, не могла. И непривычно было видеть её, идущую в лес в одиночестве. За спиной у неё был неизменный кошель – без него  нельзя было и представить себе Марусю, - да вдобавок теперь на плече у неё были ещё и грабли: поспевало время ворошить траву, скошенную ещё Фёдором...

Маруся подошла к моей изгороди и, зацепившись одной рукой за штакетину так, словно оперлась на неё, чтобы отдохнуть, долго и пристально вглядывалась в посаженное мною, вопреки всяким законам агрономии - в летнюю жару - деревце, которое уже принялось и дало маленькие листики. Я вознамерился было уже похвастаться своими агрономическими способностями, но вовремя сдержался, заметив, что Марусю заинтересовало вовсе не деревце, а зелёная крохотная лужайка под ним. Маруся что-то говорила при этом. То ли она разговаривала сама с собой, то ли обращалась ко мне, но я не мог понять её слов и не решался переспросить. Лишь когда Маруся, расстроено покачивая головой, ушла и я подошёл к деревцу, чтобы понять, что же ёё так поразило в нём, то с удивлением заметил в кустике молодой травы тонкий стебелёк с двумя продолговатыми листиками – ландыш! - и тут же услышал – звуковой памятью – что именно это слово, «ландыш», и произносила несколько раз накануне Маруся. 

 

 

Котова любовь

 

 

Из моего окна виден противоположный  берег реки в её крутой излучине. Берег густо порос ивняком, который местами  затоплен водой по «колена» - по крайней мере, у меня всегда возникают такие одушевлённые ассоциации, когда я, «мозгуя» о  чём-нибудь своём, подолгу смотрю на эту картину. В такие минуты этот ивняк всегда представляется мне живым существом, притиснутым к воде хмурыми мохнатыми великанами – вековыми дубами, которые  своими кривыми ногами-корнями, вымытыми из песчаного берега быстрой водой, с каждой весной всё более «зафутболивают» его в реку. На самом деле, я понимаю, что это не так: что никто никого не «зафутболивает», а во всей этой сутолоке виновата река, постоянно размывающая берега – видно, что ей тесно в узком русле, - и что в борьбе за жизненное пространство скорее всего победят не дубы-великаны, а река и эти обиженные, на первый взгляд, слабосильные  ивняковые кусты – у них цепкие, гибкие корни и пружинистые и лёгкие тела. В жизни всегда так: сильные и несгибаемые погибают первыми, а гибкие, увёртливые приспосабливаются и долго ещё здравствуют. Удел же могучих великанов, зашедших глубоко в воду, печален: стволы двух из них уже около трёх десятков лет – это только на моей памяти – чернеют-каменеют на дне реки, а торчащие из воды чёрные обломки ветвей служат: у одного - вышкой для ныряния пляжной мелюзги, а у другого – рыбацким гнездом, висящим над водой в трёх метрах от берега.

Дом мой стоит в полусотне метров от нависшей на рекой кручи, под которой скрывается ближний берег реки – высокий, в два человеческих роста. Старожилы рассказывают, что на этой стороне реки когда-то тоже был лес, но однажды большой пожар уничтожил его; вещественным доказательством правдивости их рассказов служит слой древесного угля в срезе берега. Ребятня раскапывает этот уголь и использует его для боевого раскраса  физиономий «под спецназ» - не «под индейцев»... Из-под этой кручи и до дальней излучины реки, убегающей в глубь леса – зеленовато-жёлтыми пятнами – пространство, которое следовало бы назвать лугом, но на луг оно похоже только ранней весной, когда насыщенный вдоволь влагой песчаный грунт бывает некоторое время способен питать молодую траву - до той поры, пока солнце, поднимаясь от горизонта всё выше и выше, не позже как в июне, выжжет этот луг настолько, что он становится похожим на танкодром. Усиливают эту схожесть луга с танкодромом хаотично разбросанные  по нему холмы и ямы, да колеи «испытательных трасс», петляющие между этими неровностями. По этим «испытательным трассам» перед рыбацкой утренней и вечерней зорьками – в одну сторону – и после «путины» - в обратную – шмыгают гуськом раритетные в наши дни горбатые «Запорожцы», чуть менее диковинные «Москвичи» или «Волги», а то и более модерновые «Жигули-классика» или, как называет их один мой приятель-острослов, «помидорчики-огурчики» - потому, что на таких авто ездят сегодня в основном только дачники, в собственности которых не особняки и навороченные тачки, а лишь хибарки с подаренными  им новой демократической властью пресловутыми шестью сотками огородов, на которых они и выращивают эти самые помидорчики-огурчики. На толстых же автомобилях – по классификации всё того же моего приятеля -  или крутых тачках на рыбалку обычно не выезжают, а если и выезжают, то это может быть или какой-нибудь «мейд-ин-не-наша» джип или же франко-русский гибрид «Шевроле-Нива» - словом, такая машина, которая в состоянии осилить «испытательную трассу» луга. Но такую машину на «танкодроме» увидишь редко: наверное, толстые ребята или не любят рыбалку, или предпочитают заниматься ею в других, более цивилизованных местах.

Я не интересуюсь ни той, ни другой рыбалкой, но, подобно рыбакам, тоже каждодневно выхожу на «утреннюю зорьку»: сажусь у окна за письменный стол - в надежде поймать свою золотую рыбку… И вот в такое время, почти каждое «путинное» утро, много лет подряд я наблюдал одну и ту же картину: рыбак, в арсенале которого была всего одна удочка, что для современного рыбака, согласитесь, необычно – как правило, такой должен нести с собой целый ворох снастей – а этот, мало того, что шёл с одной удочкой, так ещё – и с самодельной, выстроганной, похоже, из ореховой ветки, - так вот, этот рыбак выходил на берег, не торопился, стоял долго, глядя на воду, словно бы высматривая в реке рыбу и раздумывая, где ему закинуть удочку, затем ловкими рысьими движениями рук и ног, уверенно ступая по торчащим над водой сучьям окаменелого великана, ловко взбирался в упоминавшееся уже гнездо. «Действительно, как кошка!.. - восхищался я всегда, наблюдая за рыбаком. - Наверное, за такую его ловкость и прозвали этого парня Котом, и гнездо поэтому также именовалось Котовым? – как собственность Кота». Известно, что у рыбаков существует такое неписаное правило – считать прикормленное кем-нибудь место как бы его собственностью и не занимать его. Нарушается это правило в редких случаях: когда хозяин места подолгу отсутствует, или же какой-нибудь залётный заберётся в чужой монастырь со своим уставом… а то и свой беспардонный «контрабандист» тихой сапой и с оглядкой закинет удочку на чужой прикорм. По высокой рыбацкой этике такие действия хотя и  не одобряются, но в практике не считаются большим преступлением. Однако  гнездо Кота никто никогда не занимал. По крайней мере, я ни разу такого не замечал. Вот вокруг него – бывало – закидывали удочки, и свои, и чужаки: это уже в крови у всех рыбаков – «обсидеть» удачливое место. Особенно наглядно это «обсидеть» демонстрируется при зимнем подлёдном лове, когда восседает на рыбацком сундучке что-то вроде человеческой фигуры, закрытой с головой непродуваемой штормовкой, а вокруг неё - концентрическими кругами – такие же «чучела» - несть числа им… И все они, словно колдуны,  методично трясут – вверх-вниз – в лунках свои мормышки…Но у нас зимним ловом на удочку никто не занимается, и «залётных» на реке тоже не бывает. Зимой наши ловят рыбу в прорубях хитрыми сетями. Кот в таких браконьерских  акциях обычно не участвует, только иногда, после разбоя приходит к  не успевшей замёрзнуть проруби, чтобы поймать пару-тройку рыбёшек. А больше он и летом никогда не ловил. Не потому не ловил, что не мог, а потому, что ему, по его же словам, больше и не надо было: «Амельевне на уху хватит, а больше - зачем? Я сам рыбу не особо… А завтра ещё поймаю. Пока река течёт…».

Вот так, все эти годы текла река, водилась в ней рыба, и Кот ловил её для ухи, которую любила его Амельевна.

По профессиональной привычке, придираясь к каждому новому слову, я захотел было спросить у Кота, как же звали отца его жены – Амелий, что ли? – очень уж необычное имя - не приходилось слышать такое или хотя бы где-то вычитать, да выяснить, почему у этого парня такое странное имя – Кот. Хотя я внутренне и осознавал, что это не имя, а всё-таки прозвище: ну невозможно представить себе русское имя «Кот», которое допустимо было бы, пожалуй, лишь на заре славянской цивилизации, - но со временем я пообвык  к такому звучанию имени как нормативному, и сам чуть было не стал обращаться к Коту именно так, как обращались к нему все местные жители, но однажды всё же решился и, выбрав удачный момент, спросил напрямую, почему его так называют. Может быть, потому, что он умеет так красиво, по-кошачьи взбираться в своё гнездо?  Все его движения, надо заметить, были осторожные, мягкие, но жёстко-хваткие… - действительно кошачьи. «Поэтому-то его место никто и не занимает…», - подумал я. Кот, нисколько не удивившись такому вопросу, приветливо улыбнулся, - следует  добавить, что в согласии с его кошачьими движениями, у него была  такая же мягкая мимика, - и сказал:

- Да нет, не имя это, конечно – прозвище. В деревне ведь так: как прилепят с детства какую-нибудь дразнилку – то и до конца дней… А зовут меня, - он как бы запнулся, словно вспоминал своё имя, и, не к месту смущённо произнёс: - А зовут меня Василий… Васька… Васька-Кот ещё. Раньше так звали, а теперь всё больше просто: Кот.

- Ну а почему? – не унимался я. – Почему именно Кот, а не Рысь, например? Прозвище – штука тонкая. Оно, как правило, соответствует…

- Гм… - хмыкнул, пряча улыбку Василий. – Это всё она, Амелеьевна…жена моя. Да может быть, и не только Амельевна? - засомневался он. – Но пошло от неё – это точно! Но я тоже тогда ей ответил! – И лицо его по-мальчишески победно засветилось. - Амельевна – это я её так продразнил.

 Наверное, на моём лице Василий прочитал полное непонимание и удивился:

- Ну, в школе ещё!.. Ты что, ничего не знаешь?

«Откуда мне знать, что и с кем было у тебя в школе, парень?», - подумал я и настроился услышать объяснение, но тут дёрнулся поплавок, краем глаза Василий заметил это, профессионально подсёк – и над поверхностью воды засверкала серебряная рыбка…

- Ну вот, мне и пора, - сказал мой собеседник. – Что-то Амельевна совсем занемогла. Может, ушица поможет. «Твоя ушица, Кот, для меня что мандрагоровы яблоки для Лии…», так она говорит. И всегда поглядывает на меня эдак с лукавинкой и смеётся. Что за яблоки, какая Лия? – про это я до сих пор так и не дознался от неё. Спросишь – молчит, посмеивается… Один раз только посоветовала ответ в Библии поискать. Но эту книгу осилить – легче, наверное, всю рыбу в Пре выловить. Написано-то не по-нашему, по-старослявянски, а я, как говорил мой тёзка Чапаев, «академиев» не заканчивал… Так что не видать мне пятёрки по русскому языку от моей училки. Вот такие дела… - стараясь казаться весёлым улыбнулся Василий. Но кикими бы там ни вкусными были эти самые мандрагоровы яблоки, а больше любит Амельевна мою ушицу, любит она её… и «солощит» в любое время за милую душу. Она ведь у меня солотчинская, - заметив моё удивление этим необычным словом, произнесённым им, сказал Василий. – Солотчинские, они же испокон веку не «трескают», не «объедаются», а «солощат»… Сладкоежки, значит. Чудное слово, тебе не кажется? И какое-то оно, знаешь… - он потёр нетерпеливо пальцами - движениями, которыми обычно обозначают шелест денег, - подыскивая нужное слово, - какое-то оно действительно вкусное слово. Ловкачи на слова эти, солотчинские. Да и наши, деулинские, тоже остряки не меньше: думаешь, отчего наша деревня так называется – «Деулино»? С бухты-барахты придумали люди такое слово и назвали им деревню, что ли? Не зря говорится: «Как деревню назовёте, так она и заживёт». Нет, наши пра-прадеды  дали деревне такое имя по делу. А всё, потому, что предки наши не хуже солотчинских любили хорошего кушанья «насолощиться», только называли они свою обжорку по-своему: «деулить». Вот так и деревня прозвалась – Деулино, объедаловка, значит. А что, наши, и вправду, любят сладко и с толком поесть. Но теперь это слово у нас разве что какие замшелые старухи помнят. А молодые, те из старого языка только мат хорошо знают. Одинаково, что у нас, что в Солотче. Нынче мода на другие слова пошла… Да что я тебе рассказываю! Сам, поди, словари читаешь. Про эти «солощить» да «деулить» у Даля есть. Амельевна любит копаться в этом словаре, и меня приучила. Смеётся: глядишь, выучишься, и я твою дохлую тройку по русскому в аттестате на крепкую пятёрку исправлю. Ну, Амельевна! Ну, училка! На пенсии уже который год, а всё никак не успокоится со своим русским. Школы в деревне сто лет как нет, а она тетрадки любимых учеников бережёт. Я в любимчики, конечно, не попал… Ну, да ладно, заговорился я, пора…

Василий свернул удочку, кинул мне на прощанье как-то грустно «Бывай!» и поспешил домой, к своей Амельевне.

«Странное отчество, - подумал я, сожалея, что не успел расспросить об этом Кота. - Или это её прозвище? По крайней мере, сам Кот так говорит. Ну да ладно, завтра встретимся…».

Но встретиться на следующий день, как я надеялся, не получилось. На утренней зорьке Кот не появился. Гнездо его оставалось пустым. Не было Кота и на вечерней зорьке. На следующий день я уехал в город, а, вернувшись через неделю, узнал, что жена Кота, Амельевна, умерла и что её уже похоронили; въезжая в деревню, я заметил на боковой дороге, ведущей к кладбищу следы похорон – еловые ветки и уже запылившиеся и завядшие цветы…

Скорбное мероприятие - похороны, а в деревне, особенно такой, как заброшенная в глубь Мещеры и забытая властями и Богом, наша, необычайно скорбное. И выглядит оно во много крат печальнее тех, что мы привыкли наблюдать в больших городах. Эти похороны – без оркестров, без вереницы машин, без дорогих гробов и пышных венков и других атрибутов цивилизации… Они, похороны, – это стайка «грачей» - одногодок-товарок усопшей, у которых уже не хватает сил, чтобы отплакать как положено, как у людейчтобы не стыдно было… да пара мужиков, которые ещё с утра крепко помянули… но, похоже, пока ещё в силах опустить на верёвках гроб в могилу и засыпать его землёю, да, может быть, кто-нибудь из далёких городских родственников, который стоит в стороне и не знает, как себя вести: может, надо сказать что-либо…или лучше уж промолчать?.. И так всё ясно, как божий день… Тут и Бог припомнится, и о том, что сам не вечен, задумаешься. Да не опоздать бы завтра на работу…

 Вообще, любые похороны, не только эти, деревенские, - нерадостное  зрелище. Задумаешься - страшно становится – жить. Но проходит какое-то время, и текущие заботы возвращают тебя к нормальному ритму существования: что вчера ещё выглядело таким мрачным, кажется не совсем уж безысходным, а имеющим смысл в том, чтобы не только просто жить, а ещё и радоваться жизни. И ты возвращаешься к прежним своим занятиям и, смотришь, вскоре как бы и забываешь об утрате, а временами ведь и действительно забываешь!.. И в оправдание своей «бессердечности» или «забывчивости», с непринуждённой естественностью прячешься за философское: «такова жизнь»…

«Да, так оно и есть», - сказал я сам себе, когда дней, может быть, через десять после похорон Амельевны увидел Василия у реки. Он сидел в своём гнезде над водой и ловил рыбу. По крайней мере, издалека похоже было, что он удит. Но когда я подошёл к нему, то увидел, что это не так. Удочку он забросил в воду, но, похоже, не следил за ней: поплавок подбило течением к корягам, - леска запуталась в них, - и он, наполовину утопленный, бился о водную рябь.

- Не спи, клёв прозеваешь, Василий! – попробовал пошутить я, стараясь придать своему голосу бодрые интонации. Мне казалось, что сделать кислую мину в сию же минуту, чтобы выразить Василию свои соболезнования, было бы неестественным –  и изобразил на лице что-то вроде улыбки.

- А, это ты… Ну, здорово! Давно что-то я тебя не видел. Уезжал, небось? А тут такое дело…

- Да…знаю… - поспешил я упредить Василия и  без стандартных  «охов-ахов» посочувствовал ему.

Мне всегда трудно даются слова соболезнования в подобных случаях: любые слова, которые приходится говорить человеку, потерявшему своего близкого, всегда мне кажутся «не теми». А тем более, когда понимаешь, что ему приходится выслушивать их – одни и те же! – от каждого вновь встреченного им соседа, знакомого, приятеля… Человек, в таких случаях, кажется, и не слышит, что ты ему говоришь: он занят своими мыслями, своими заботами, а если как-то и реагирует на твои слова, то, в лучшем случае – согласным киванием головы или благодарным взглядом, но думами своими он – глубоко в самом себе. Так же «поддакивал» мне головой и Василий, пока я говорил что-то о его горе. Я высказался, и мы некоторое время, помолчали, думая каждый об одном и том же – в этом я убедился, как только Василий оторвал взгляд от воды, повернул голову ко мне и заговорил:

- Вот ты думаешь, наверное, сейчас, что я слушаю тебя, но мысли мои - совсем не о твоих словах? Оно и так и не так. Как бы это тебе половчее выразить?.. Ты вот говорил об Амельевне…Она умерла – это для тебя так. А для меня… я хотя и понимаю, что умерла, а вот никак не могу себе  такое представить. И знаешь, что самое интересное? – что вижу я её не такой, какой была она пару недель назад, а лет тридцать тому… Первый раз, помню, как она вошла в класс – я увидел её, оторопел и - стал икать!.. Ну, как от сильного испуга – бывает такое. Директриса, - она привела новую училку в класс, - зыркнула на меня, как на врага народа, и показала на дверь: «Урусов! Иди попей воды, охолонь!» - Думала, что я придуряюсь, выкобениваюсь перед новой училкой. «Охолонь!» - вот как верно посоветовала: меня и вправду кинуло в жар, а отчего, сам не мог понять. Кинулся во двор, к колодцу, и вылил на голову ведро воды. Стало как будто легче, но на урок я уже не вернулся – боялся, что опять икать буду. Ведьма она, что ли? – подумал тогда я. Ну, ведьма или не ведьма, а что-то в ней было тогда такое!.. – Василий напрягся, подыскивая нужное слово, - колдовское, что ли… - облегчённо выдохнул он, найдя это слово.

- Позже я её ведь так и называл - колдуньей. Но это, когда у нас уже любовь была… - Василий сказал это как-то отрешённо и грустно улыбнулся, глядя невидящими глазами куда-то в одну точку за реку. – Ну да ты, пожалуй, об этом знаешь. Все знают… Помнишь, как в кинофильме Тихонов пел? 

- «От людей на деревне не спрятаться,

Нет секретов в деревне у нас,

Не сойтись – разойтись - не сосвататься

В стороне от придирчивых глаз…». - Он помолчал – всё с той же улыбкой – потом вдруг резко повернулся ко мне и добавил с недовольством:

«Скажешь слово любимой у кустика -

Речь твоя всей округе слышна». – Вот так! Ну точь-в-точь как и у нас в деревне…

Мне была уже известна история любви Васьки-Кота и его учительницы Амельевны, но лишь настолько, насколько можно было узнать о ней, слыша, как говорится, краем уха. В деревне, действительно, секретов не бывает – как в городской коммуналке – и сарафанное радио работает настолько исправно и эффективно, что, хочешь не хочешь, а будешь знать все новости и «старости»… Особенно, если ты человек в деревне новый и не какой-нибудь отчаянный мизантроп. Я, кажется, никогда таковым не был, даже наоборот. А поэтому всегда  люблю посудачить у колодца с какой-нибудь старушкой о житье-бытье или обсудить вопросы большой и малой политики с мужиками на «тусовочном» пятачке у магазина. И очень скоро, где-то уже в первые дни после моего приезда в деревню, я познакомился с Василием, которого все называли не иначе как Котом, и узнал о его «неудельной» любви. «Неудельность» эта, как я понял, заключалась в том, что Амельевна была старше Кота лет на десять, а то и на пятнадцать – это во-первых, во-вторых, жили они гражданским браком, не по-христиански, всё равно что, значит, в блуде – таково было мнение деревни на их брак, а в-третьих: где же это видано, чтобы молодой мужик женился на пожилой бабе, да ещё разведёнке, и ко всему не имеющей за душой ни гроша, окромя гольной зарплаты учительши? – вот таким было резюме сарафанного радио на Котову любовь.

Но любовь – у неё свои законы… Или беззакония (?)…

- И вот однажды, - отправили тогда нас, старшеклассников, в помощь колхозу на сенокос, - продолжил свой рассказ Кот, - сгребали мы в копны сено, а новая училка была у нас как бы за бригадира, - косился, косился я на неё… и не сдержался… Жара была тогда, скажу я тебе!.. Да ещё запах такой от скошенной травы… В общем, задурманило у меня голову, сгрёб я училку вместе с сеном в копну… Ну и, сам понимаешь… А она и не сопротивлялась… Только после уже, выдирая из волос зло вцепившийся репей, совсем не сердито упрекнула: «Ну и котяра же ты, Василий! Не ожидала я…». А я и сам не ожидал тогда от себя такой прыти. Бывало это раньше у меня с девчонками, но не так сразу, а тут – бац! – и в дамки, как говорится… «Ты думаешь, что никто нас не видел?!», – спросила она, с неуверенной надеждой и косясь по сторонам. И в её глазах я увидел страх. Конечно, было чего бояться. Сам понимаешь: в деревне секретов нет… «Не сойтись-разойтись-не сосвататься…». А ей такая «гласность», как у нас нынче говорят, была совсем ни к чему: замужняя она была. Муж, правда, где-то по командировкам-лесозаготовкам  катался, как я слышал, но, наверное, не навсегда же, вернётся – доложат, будь уверен: «нет секретов в деревне у нас…». «И не смотри больше в школе на меня своими кошачьими глазами! Котяра! – уже сердито, стараясь казаться возмущённой, торопливо шептала училка. – Ах, что теперь будет! Что будет!..», – тараторила она. Как будто кто-то, кроме меня, мог её сейчас слышать, и всё зачем-то одёргивала платье… Смешно было смотреть на неё. Ну а я, я чувствовал тогда себя героем…

«Что будет! Что будет! – ляпнул я. - Мне хотелось, наверное, казаться видавшим виды «мужиком» - А то она не знает, что будет! Дети будут, понятное дело! Не зря, значит, твоего отца Емелей звали… А ты – вся в него!.. Клавка  Емельяновна! – дурацкое отчество. Емельяновна…Емельевна… Уж пусть бы лучше называлась Амелеьевной. А что – так приличнее звучит…».

Я, дурак, понимал тогда, что после э т о г о  с а м о г о со взрослой бабой так и следовало вести себя «настоящему мужику»: подшучивать, подыздёвываться, так сказать, над ней. Ну, я и хорохорился: «А что, действительно, поприличнее будет - «Амельевна». Амелий – богатырь святорусский! Это тебе уже не Емеля-дурачок какой-то на печке…».

«Да не Амелий, а Савелий! Савелий – богатырь святорусский! – возмутилась училка. – И не Клавка я тебе, а Клавдия Емельяновна! Бездарь! Двоечник! Вот облеплю тебя ещё двойками по русскому и вылетишь из школы!.. За такое поведение к тому же…», - выпалила она и уставилась на меня испуганными глазами.

Получалось, что теперь уже не я, а училка ляпнула невпопад. Она запнулась, покраснела, и тут надо было видеть её! –  вдруг прямо взорвалась, - словно шершень ужалил её, - вскочила на ноги, не боясь уже, что её могут увидеть, - ну а ребята, конечно же, всё видели, и их словно ветром сдуло за горизонт… - и кинулась на меня с кулаками… А взгляд!.. взгляд у неё был такой, хоть снова её сгребай… Ну, я и сгрёб… Вот так с той поры и пошло у нас…

 

                                       * * *

 

«От людей на деревне не спрятаться… - верно пел Тихонов», - как сказал бы Кот: уже на следующий день все бабы в деревне судачили только об одном… - о новой учительше, совратившем мальца Васьк`а Урусова.

- Да какой же он малец, Васька-то? – многозначительно ухмылялись на возмущения баб мужики. - Женилка, видать, у него не малецкая, а молодецкая, коли такую красавицу оходить сумел… Одним словом – мужик!

- И правильно сделал!

- А чё ему – ушами хлопать, коли такая девка пропадает?

- Да что значит  «пропадает»?! – кипятились бабы. – У ней, поди, свой мужик есть.

- А что с того, что есть? Стал` быть, плохо старается, мужик-то ейный… а Василий, значит, пособляет ему. Так что ему Васьк`a благодарить надобно бы…

- Да уж отблагодарит! Погоди, только узнает. А узнает – будьте уверены, – грозились бабы. - И отблагодарит!..

 

Но учительшин мужик не приехал, не отблагодарил Кота, как того ожидали злоречивые бабы нашей деревни, да и мужики были уверены, что явится «рогатый олень» в деревню. Как же не явиться? – такую обиду не прощают… А мужик Амельевны не явился не только в Деулино, чтобы отблагодарить обидчика, - он и домой, в Солотчу, где жил в отцовском доме с молодой женой, более не вернулся. Может быть, отписал ему кто из добросердечных соседей про проделки жены, - о них знала уже не только наша деревня, но и вся округа, - а, может быть, у него самого завелась какая-нибудь зазноба, - на дальних шофёрских дорогах это дело обычное, - но как бы то ни было, а получилось так, что Амельевна оказалась уже не мужней бабой, а  вдовой - соломенной, что ли?..

Проходили дни за днями, минул год и второй, а семейный статус новой учительши оставался прежним: как бы и замужем, да только вот без мужика… Не совсем, правда, без мужика, так как Васька-Кот чем дальше, тем всё более забирал права, чтобы зваться «ейным мужиком», а не просто «котом» или «хахалем». Теперь у него как бы и основания для таких заявлений появились.

- Если есть у Амельевны мужик, так покажите мне его, и ещё посмотрим,  кто кого отблагодарит!.. – отвечал он с ухмылкой тем, кто продолжал его подначивать, и потирал при этом тяжёлыми кулачищами, огрубевшими на рычагах бульдозера, которым он эти два года после окончания школы, корчевал пни, таскал брёвна, рыл траншеи…

Деревня постепенно принимала ситуацию таковой, какая она есть, и то, что ещё с год тому назад понималось как блуд и грех, воспринималось теперь, как дело житейское… Никого уже не удивляло то, что в разговоре с земляками Василий непринуждённо произносил: «моя Амельевна…» «Моя Амельевна сказала», «я со своей Амельевной», «у моей Амельевны не забалуешь!»… и так далее. Все эти слова были, что называется, к месту и не выделялись особо в речи Василия.  Разве только последнюю фразу подмечали мужики. Они хотя и гоготали при этом, но как-то сочувственно:

- Смотри, Кот, приберёт она тебя к рукам окончательно. Трезвенником станешь – рассохнешься как та бочкотара в жару.

- Да она его и так уже до звона высушила. Гляньте, одни рёбра торчат! Ай да молодца твоя Амельевна!

Вот так с лёгкого языка Васьки-Кота и стали все в деревне называть – жену-не жену, а хозяйку Василия, - учительшу Клавдию Емельяновну, просто – Амельевной. И она восприняла новое своё имя-отчество без каких-либо возражений: Амельевна так Амельевна. Хоть горшком назови, только в печь не сажай… - улыбалась она про себя деревенской языкастости. - Да хотя при чём тут деревня – это всё Васька… Вот котяра!...

Ущемления-раздражения от нового имени Амельевна не чувствовала, Даже более того, когда её называл так Василий, в кошачьих его глазах, видела она, светилась и доброта, и лукавство, и ласка, одним словом – любовь…

 

                                           

 

                                       * * *

 

На следующий день опять, только взошло солнце, Василий был уже на реке. Но, похоже было, рыбу он не удил,  удочка его торчала воткнутая в песок на берегу, а он сидел неподвижно в своём гнезде и смотрел на воду. Я долго в нерешительности стоял на круче, наблюдая за ним, и не осмеливался подойти, хотя и кортелось продолжить вчерашний разговор. И в этот раз Василий выручил меня: он поднялся и призывно махнул рукой.

- Ну так вот, слушай дальше, как оно было, - поздоровавшись, без предисловий заговорил он. И меня уже нисколько не удивила готовность Василия продолжить рассказ: я понял, ему хотелось говорить о своей Амельевне – потому, может быть, что он всё не мог представить себе, что её уже нет.  Ведь сказал же он мне как-то на днях: «Она умерла – это для тебя так…». А в его голове не могло такое уместиться: как это – он приходит домой, окликает жену, а в избе - тишина…

- Первые дни я в избе не мог находиться: чувствовал, будто кто-то есть здесь… чужой. Думал, смерть прячется, что ли?.. Меня подкарауливает? Мне,  без Амельевны, теперь недолго осталось… - Последние слова он проговорил тихо, как бы про себя. - Ночевать в доме не мог, на крыльце устраивался. Крыльцо мы с Амельевной просторное сделали, со столиком… чтобы вечером можно было посидеть. С этой стороны солнце заходит, а Амельевна закаты любит… любила… - вздохнул Василий – Я вот больше утреннюю зорьку… пока она спит… спала... – снова поправил он себя, и вдруг засуетился, пряча от меня глаза, торопливо достал удочку, в пару движений освободил леску, закинул в воду – не надев на крючок наживку, заметил я – и уселся в своём гнезде спиной ко мне. Я понимал, что парень расстроился, - было отчего, но оставить его и так вот сразу повернуться, как он – спиною – и уйти, не решался и тихо стоял, соображая, что бы предпринять для  того, чтобы не заметить, что Кот молча плачет, вытирая кулаком глаза, и «красиво» уйти. Так, в молчании, прошло несколько неуютных минут, пока Василий не произнёс своё зачинное: «Ну, ловись рыбка большая и малая…», и затем добавил, уже обращаясь ко мне бодро, как бы воодушевясь:

- А мы ведь с ней вдвоём, представляешь, практически весь дом построили! Мужики только со срубом малость пособили, а так всё остальное  - мы сами… Амельевна, ты же знаешь, она как фотомодель у меня была: шестьдесят на девяносто… или как там говорят? А в работе – так на все сто! Бабы поначалу тайком подглядывали, как мы брёвна ворочаем, всё шипели:

 «Ну, училка, гулёная, окрутила мальца…».

«Да поглядеть, так и непонятно, кто кого окрутил: вишь, как старается баба!».

«Любовь, она горы воротит - не зряшные, значит, эти слова».

«А что – может, и взаправду, у них любовь…».

«Ага – любовь! Она ему в матери годится…».

 Представляешь? – такое про Амельевну сказать. Да она всех дачных девок, этих пигалиц ваших раскрашенных, за пояс заткнуть могла, а что уж говорить о деревенских  бабах!.. А то «в матери годится…» А вообще-то, по правде сказать, она мне и училкой была, - многому я от неё научился, - и женой была, и матерью. Да она пуще матери за мной ходила, а то спился  бы и помер от чемергеса, как дядёк мой Егор, - ты его не застал уже, а вот Ваньк`а, брата меньш`ого знаешь, поди – этот замёрз по пьяни – так вот и я мог окочуриться: пил-то я свирепо,  ещё в школе, с мужиками наравне. Спасибо ей, Амельевне, она остановила. Нет, такой, как моя Амельевна… А-а, да что говорить!..

Василий расстроено отмахнулся - будто отгонял назойливого овода, и повернулся к удочке. Поплавок подпрыгивал на ряби, поднятой ветерком, подувшим  вдоль реки: казалось, что рыба трогает наживку. Но я знал, что никакой наживки на крючке нет, и уже открыл было рот, чтобы сказать об этом Василию, но вовремя сдержался; отступив на несколько шагов в сторону, я увидел лицо Василия: он не следил за поплавком, застывший взгляд его был устремлён к противоположному берегу реки, туда, где в оголённых корнях старого дуба плескалась вода, вымывая из-под него песчинку за песчинкой, чтобы однажды дуб накренился, закряхтел всем своим окаменелым многолетним телом и рухнул в реку…

 

 

                                       * * *

 

На следующий день, а далее и всю неделю кряду Василий на своём месте не появлялся. Я стал уже беспокоиться, не случилось ли чего с ним, но не решался зайти к нему домой, а деревня всё молчала. Ну, если деревня молчит, бабы у заборов судачат как бы дежурно, по инерции, и мужики  у магазина горячатся не особо, то всё в деревне, - сделал я вывод, - по-прежнему, без происшествий. Так оно и было. Но о Василии я все же  узнал – от рыбака, которого увидел однажды, когда тот неуклюже, то и дело рискуя свалиться в воду, взбирался в его гнездо. Мне стало как-то не по себе, словно я оказался свидетелем, того, как обкрадывают человека, попавшего в беду, да к тому же человека, близкого мне. Вскипев праведным гневом, я решительно направился к «захватчику», ещё издали, доходчиво разъясняя ему что к чему…

- Да не горячись ты так, парень! А то я враг Коту, что ли? Тем паче в такой-то момент для него… Отдал Кот своё место мне. Насовсем. И даже пузырь распить за сделку отказался. Больше, говорит, рыба мне не нужна – «отсолощился» я, - сказал, - «отдеулился»… Я так и не понял, о чём он говорит. Потом, гляжу, в город он подался, и вот уже несколько дней… Только в городе у него никого своих нет… Такие вот дела, - закончил свою оправдательную речь «новосёл» и стал удобно усаживаться в котово гнездо. Мне ничего не оставалось делать, как развести руками и уйти, но желать удачной рыбалки чужаку я не стал.

 Возвратился Василий в деревню спустя несколько дней, на «Газели», загруженной – вся деревня, завидя это, так и ахнула – похоронным скарбом: могильное ограждение, выполненное литьём с узорами, венки с чёрными лентами, памятник – чёрный и блестящий, – поди, мраморный? – дивились бабы, - это сколько же деньжищ Кот угробил! Вот что значит любовь! Знать, была она у них, а мы… - и покачивали грустными головами. Затем мужики сняли осторожно два ящика водки в ярких импортных коробках, таких в сельмаге не было.

- Молодец Кот! – одобрительно покряхтывали они, - скоро ведь опять поминки.

И последний груз, поперёк всего кузова, - большой фанерный ящик с крышкой, прихваченной по углам слабыми  гвоздочками, которые не удержали крышку, как только мужики взялись за груз, приложив ненужное усилие: ящик оказался лёгким; и когда крышка сорвалась, все остолбенели: в ящике сиял обивкой красного атласа – гроб! Мужики опустили руки и с непониманием уставились на Василия:

- Ты чё, Кот! А гроб-то зачем?

Теперь все внимательно стали рассматривать то, что они выгрузили, и обнаружили ещё странности: ограждение было необычно широким – не для одной могилы, пожалуй что для двух. Венки: один с надписью «Любимой жене…», а другой – с чистой лентой. Опять удивлённое: «Ты чё, Кот!...А это зачем?». И на памятнике, - только теперь все обратили внимание на то, что место, где привычным рельефом выступал прямоугольник фотографии, было тщательно заклеено скотчем – ну да это ладно: может быть, Кот заклеил для того, чтобы не поцарапать при транспортировке. Краешек скотча кто-то попробовал  приподнять, но любопытного молча одёрнули. Василий всё это время стоял в стороне. Лицо его, всегда оживлённое, выражало сейчас полную отрешённость от происходящего вокруг, как будто всё это его не касалось. Разве что только в уголках губ можно было угадать спрятавшуюся грустную улыбку, выдававшую его причастность ко всей этой суете. Закончив работу, мужики молча разошлись, не решившись тревожить Василия расспросами. А он остался стоять посреди двора, как будто это был не живой Васька-кот, а один из предметов, который только что сняли с машины и поставили посреди двора в один ряд с остальным грузом.

Наутро я с удивлением заметил, что Василий снова появился у своего гнезда, но не спешил взобраться в него, а стоял на берегу, опустив голову, словно раздумывая, рыбачить или нет. Потом медленными и осторожными движениями, как будто он был и не Кот, а какой-то трусоватый неумеха, стал карабкаться в своё гнездо. «Заболел, - подумал я, - есть отчего, конечно», - и не стал на этот раз отвлекать его своим приветствием, а присел на обрыве берега так, чтобы оставаться для Василия незамеченным, но его видеть: мне было тревожно за него, а вдруг да свалится в реку. Станет плохо - всякое может быть, когда человек нездоров. А утонуть в том месте – там же глубина! и одни коряги - ничего не стоит. Но я зря беспокоился. Василий неспешно развернул свою удочку, закинул – и тут же началась «путина»; похоже, клюнула рыба – и немаленькая: я видел, как согнулось «фирменное котовское», по словам самого же Василия, орешниковое удилище, и, повозившись минуту-другую с упрямой добычей, Василий вытащил её из воды. Затем, одна за другой, он поймал ещё две рыбки, уже поменьше, свернул удочку, кинул в полиэтиленовый пакет улов и отправился домой. Дойдя до моего двора, он остановился, как всегда: много лет уже после рыбалки Василий оставлял свою удочку в моём дворе – протискивал её между штакетинами, и так она лежала, «ничейная», на виду у проходящих мимо двора, но уже как бы и охраняемая: на частной территории, так сказать… Да никто, даже пацаны, за все эти годы ни разу и не покусились на удочку: все знали, что это собственность Кота. Но знали-не знали, а мне как охраннику полагался стакан за сохранность удочки, и мы, в соответствии с таким «бизнеспроектом», время от времени усаживались с Василием на моей веранде за «бизнесланч», где «стакан» был, конечно же, мой, а пойманная и тут же зажаренная рыба – его.

Василий остановился, отыскивая глазами меня в том месте, где я обычно сидел в это время, а, может, мне только так показалось, что он ищет меня, и затем, - вот что было необычным, - не оставив, как обычно, удочку, с опущенной  головой, продолжил путь – усталой, совсем не своей походкой. Даже хорошо знающий его, глядя ему в спину, не узнал бы сейчас в нём всегда бодро шагающего с приподнятой головой Ваську-Кота.

И по сей день я чувствую свою вину перед Василием за то, что не окликнул его, как бы не попрощался с ним, ведь видел я его в последний раз… К полудню до моего слуха донёсся со стороны деревни неясный гомон: что-то произошло в деревне, не иначе. Я заметил оживлённое движение людей в одну сторону – ко двору Кота. От моего дома была видна изба Василия, возле которой толпился народ. И я, с нехорошими предчувствиями, поспешил туда же. Люди заходили в избу Василия и, побыв там короткое время, выходили, многие – крестясь. Да, так и было: Василий умер. Он лежал на кровати, закинув руки за голову: казалось, прилёг отдохнуть после обеда, да и уснул. И на губах его, я заметил, была всё та же, отрешённая улыбка. Я, бывало, и раньше заходил к нему домой, но никогда не входил в эту комнату, служившей хозяевам спальней – какая уж там спальня? – отгороженную дощатой стенкой половину большой избы, выкрашенную в мертвецки-синий цвет. Почему в деревнях любят этот нездоровый для жилого помещения цвет? – всегда удивляло меня. Кроме кровати, в комнате из мебели был ещё книжный шкаф, плотно уставленный книгами – в основном, учебниками и словарями. Да ещё небольшой стол, покрытый белой льняной скатертью, делавший спальню ещё, вероятно, и столовой, что подтверждалось тем, что стол был накрыт для обеда: посередине стола стояла ваза с полевыми цветами – несколько нежных стебельков, и симметрично от неё, по краям стола – две тарелки, в которых до золотой полоски углубления была налита уха, и рядом с тарелками – по куску чёрного хлеба. Из одной тарелки, похоже, ели: утопленная в ухе ложка торчала одним концом из тарелки, и хлеб был надкушен. «Она умерла – это для тебя так…», - возвратила моя память голос Василия, и по спине у меня пробежал холодок: я увидел, как несколько  часов назад Василий сидел за этим столом с невидимой для других его Амельевной, разговаривал и прощался с ней. Или же наоборот – спешил к ней?.. Представив себе такое, я чуть было не отключился от реальности, и вдруг увидел перед собой Василия и Амелеьевну. Они, соприкоснувшись головами, смотрели в глаза друг другу и – смеялись, проказливо и заразительно смеялись. Я слышал их молодой здоровый смех, - на фотографии, невзирая на разность возраста, им было не более как по двадцать, - смех, который выдаёт беззаботных и безобидных обманщиков. Над чем или над кем они смеялись, эти счастливые двое? Было такое ощущение, что они только что посмотрели на меня с недоумением, не понимая моей обескураженности, и, отвернувшись, рассмеялись. Растерянный, я вышел из избы и увидел, что все, пришедшие сюда деулинцы молча  столпились у привезённого Василием надгробия, уставив застывшие в удивлении взгляды на фотографию (кто-то нетерпеливый всё же открыл её...), копию той, которую я только что видел в избе. Двое счастливых молодых  людей, кому не нужен был остальной мир, который они обманули, отвернувшись от нас, заговорщицки смеялись…

- А мы ещё изголялись над ними… - сквозь всхлипывания прошептал кто-то. - Теперь вот они смеются над нами…

 

 

 

 

Савка, сын Ноя

 

                                                                  «И увидел Господь, что велико                                                                   развращение человеков  на земле и что все их мысли и помышления сердца их были зло во всякое время».

 Бытие,6,5.

 «Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло».

Лука, 8,33

 

Говорили, что Савка родом из Бенёвки. Ходил с детства за громадским скотом. Этим и жил – большей платы за свою работу не брал. Одевали его всем миром: что у кого лишнее, поизносилось. Из Бенёвки – может, оно и так, только никто из бенёвских не мог сказать, откуда он взялся, кто его родители или хотя бы родичи. Жил он один-одинёшенек, хаты человеческой не имел: срубленная не по-людски, напоминала она то ли хлев, то ли курень…

 Был он нелюдим, неразговорчив, когда спрашивали, отвечал односложно: «да – нет», а то мог и промолчать, словно не слышал обращения к нему, или, в лучшем случае, сверкнуть недовольным взглядом из-под мохнатых бровей на говорящего и отвернуться. Ходил всегда с тяжёлой сучковатой клюкой, сделанной им из толстой грушевой ветки. Кнута, как другие пастухи, не носил, а стало быть, и не хлестал худобину. Скот слушался его и без того. Куда он – туда и животные. Будто был Савка поводырь, а не пастух.

 Удивлялись люди: не колдун ли он? Замечали иногда: стоит Савка возле коровы, гладит её и говорит что-то, словно человеку. Но никакого сглазу – упаси Боже! Молоко давала корова в тот день больше обычного, и вкуснее оно было. Ценили пастуха за это, старались потрафить угощением, когда наступала очередь кормить его, но делалось это осторожно, не навязчиво: не любил Савка льстивых - средь обеда мог отодвинуть миску, встать из-за стола и в следующий круг очереди обойти этот двор. Такое считалось позором для хозяина, и Савку побаивались.

 Побаивались бенёвского пастуха и не знавшие его люди. Не приведи Господь встретиться с таким, как говорят, на узкой дорожке. Кулачищи – с пудовую гирю, всем телом –  дубовый кряж. А главное – глаза его. Пронизывающие насквозь. Хотя тот, кто их видел, не смог бы описать, какими они были, даже цвет никто определить не смог бы. И годы его были тайной для бенёвцев. Старожилы помнили, что ещё в  их детстве Савка был таким же, как и сейчас. Когда спрашивали Савку о возрасте, он только пожимал плечами и недовольно смотрел на любопытствующих: откуда, дескать, ему это может быть ведомо. Люди дивились крепости тела этого странного человека и незлобливо посмеивались над его бессмертием.

 И вот однажды – было это ровно за год до чернобыльской беды – Савка, не предупредив громаду и оставив все свои пожитки, ранним утром, когда ещё не выгоняли скот за ворота, вышел из села, остановился у покрытого рушником креста, одиноким стражем покоя  стоявшим обочь большака, поклонился ему, поклонился селу и, опустив голову, не оглядываясь, зашагал прочь.

 Видели его потом то в Копачах, то в Чернобыле, то в Шепеличах, то в других окрестных сёлах: ходил по тем местам, где оставались ещё церкви или хотя бы что-то от них: колхозный амбар, сельмаг, полуразрушенные стены, а то и вовсе поросший бурьяном фундамент. И везде молился, стоя на коленях, бил головой о землю. Удивлённые сельчане могли уловить иногда одно-два слова из его молитвы: просил Господа не губить людей. Не было ничего особенного в его молитвах: все православные молятся о спасении…

 Одни посмеивались над оборванным и обросшим длинной бородой старцем, другие сочувствовали, приносили поесть, клали ему в карман деньги, которые он или оставлял тут же, где молился, или раздавал детишкам, бегавшим за ним стаей и дразнившим его.  Сотворив молитву, он поднимался и уходил молча, ни на кого не глядя, будто был один, а вокруг – пустыня.

А спустя несколько месяцев, как раз под Вербное воскресенье, увидели его бенёвские бабы аж в Киеве, на паперти собора святого князя Владимира. Савка не протягивал руку за милостыней, а стоял на коленях и усердно молился, всё так же прося Господа простить, защитить и не творить новую Гоморру…

 Просьбы богомольца о защите ни у кого не вызвали бы удивления, потому, что и все другие православные для этого приходят в церковь – славить Бога и просить защиты у него, но то, что он беспрерывно твердил о скорых ужасах нового Содома и Гоморры, настораживало слышавших его молитвы.

 Бенёвские богомольцы с беспокойным любопытством, словно видели впервые, рассматривали своего бывшего пастуха, которого не знавшие его люди называли юродивым и непонятно почему другим именем – Симом.

Хотя убогая одежонка и неухоженность заросшего спутанной бородой лица и не отличала Савку  от подвизающихся с ним на паперти нищих, чем-то он всё же от них отличался. Может быть, тем, что не лежала у его колен, как у других, шапка для сбора милостыни – этот неизменный атрибут нищенствующих, или тем, что молился он, не в пример своим собратьям, истово, не обращая внимания на то, что происходило вокруг.

 И как бы признавая эту его необычность и ценя её, прихожане предпочитали Савку другим нищим, подавали ему с особой уважительностью: с крестным знамением, а то и с поклоном, щедро клали рядом с ним прямо на каменные плиты мелкие деньги. Когда из монет вырастала горка, Савка собирал их, относил в храм и опускал  в ящик для пожертвований. Потом возвращался на своё место и снова бил поклоны. Никто не видел, чтобы он когда-нибудь положил себе в карман хотя бы одну монету.

 Бенёвцы, пришедшие к Вербной заутрене, попытались было заговорить с Савкой, но он, казалось, не слышал и не видел их, продолжал усердно молиться.

- А может быть, это, действительно, не он, - шептались охваченные сомнением женщины.

- На Савку и вправду похож, да только вельми тихий… В этот момент Савка прервал молитву, распрямился, долгим взглядом – от одного к другому – посмотрел на своих земляков и, устремив взор куда-то поверх их голов, произнёс:

 - Сим я, Сим, сын Ноя!

Затихшие в недоумении бенёвцы, услышав голос их бывшего пастуха (теперь уже не было сомнения, что это он), молчали, не решаясь что-либо возразить.

 - Я построю новый ковчег, - продолжал Савка, - и спасу праведных. Во имя сына от кровей моих – Иисуса…

 Он поднял кверху назидательно палец и добавил:

- Благословен Бог Симов, - так сказал мой Отец.

 Отстоять всенощную бенёвцам не довелось. Уже несколько часов ураганом кружившееся по городу известие о беде в Припяти многоязыко зашелестело в храме, отвлекая от молитвы, нарушая службу.

Некоторые из прихожан, вспомнив о том, что «юродивый Сим» в последние дни настойчиво твердил о Содоме и Гоморре, кинулись, ещё не зная зачем, к нему, но на том месте, где обычно сидел Савка, на камне осталось только вытертое пятно да горстка монет…

 Савка исчез незамеченным, и это подхлестнуло новый говор:

- Не зря пророчил юродивый…

- Да он не просто юродивый. Может, это пророк Господний!

 - Нет бы прислушаться к словам старца…

 Наперёд протиснулась старушка, трясущаяся всем телом настолько, что ей не давался крест. Рука её со сложенным троеперстием, напоминавшим сучковатый узел «гуляла», словно отталкиваемая невидимой силой вокруг головы, и было видно, что старухе стоило больших усилий коснуться этим узлом лба. Левой рукой она ловила правый локоть, поддерживала его и так довершала крест. Старуха опустилась на колени перед Савкиным местом и припала лбом к вытертому камню. За ней потянулись другие. Ещё и ещё…

 Кто-то из бенёвцев, неприятно поражённый такой картиной, попытался было возразить: дескать, юродивый никакой не святой, а всего-навсего пастух из их деревни, но на него со всех сторон зашикали, не дали договорить.

 

 Снова в Бенёвке Савка объявился не скоро. Видели его уже после того, как прошли по дворам последние эвакгруппы, уставшие разъяснять, уговаривать, принуждать, «выуживать» из укромных закутков  дедов да бабок, не желавших так вот запросто, ни про то, ни про что взять да и оставить нажитое ещё родителями их родителей…

 И то, что приходилось прятаться от своих же солдат, как когда-то прятались от немцев, ещё более угнетало их. Но Бог дал, через несколько недель утихло всё, исчезли ненавистные красные кресты, а проезжавшим иногда по селу солдатам не было дела до копошившихся на своих огородах «счастливчиков», кому удалось ускользнуть от «ловчих» бригад, а, может быть, из-за брони машин их не видели или не хотели видеть… Но как бы то ни было, а люди вздохнули теперь свободнее – можно было заниматься хозяйством, и кабы не хвори, навалившиеся почти на каждого второго (да куда от них в старости денешься?..), то, казалось, лучшего лета и не припомнить. Огородина обещала быть богатой, скотине корма вдоволь, и если бы не безудержно буйствовавший бурьян, особенно по межам, вдоль заборов да вокруг хат, с которым бороться не хватало сил, то наступающему лету можно было бы только радоваться.

 Видели, как Савка шёл по селу, не спеша, то и дело останавливаясь и рассматривая дворы, будто никогда здесь не был. Оглядывался, как это делает человек, заблудившийся в лесу. Было похоже, что, как и тот человек, Савка искал затерявшиеся приметы некогда знакомой дороги. А он, и вправду, не узнавал огороды, заросшие высоким и каким-то необычным, не виданным им никогда бурьяном. И хаты, задушенные гневно разросшейся вокруг них зеленью, казались Савке чужими. Как и люди в горе, они неожиданно быстро состарились, обветшали и ссутулились, будто вдавленные чудовищной силой в землю.

 Савка останавливался напротив каждой хаты, отвешивал низкий поклон, размашисто крестился, губы его шевелились при этом, будто шептали приветствие, - и там, где видел он кого-то, и где двор был пуст. Изредка выбегала к воротам собака, и, неохотно залаяв, скорее по долгу, для своего собачьего приличия, тут же замолкала, виляя хвостом и глядя преданными глазами на странного человека: может быть, она узнавала в нём бывшего пастуха своей деревни, а может быть, просто рада была ещё одной объявившейся  живой душе. Савка подходил к собаке, гладил её, иногда выдёргивал из всколоченной шерсти репейник, и тогда собака благодарно виляла хвостом, а он, перебирая в пальцах комки легко отстающей вместе с репейником шерсти, разминал её и качал головой, словно не соглашался с тем, что видел, не верил самому себе. Завидя в огороде скотину, он заходил во двор, и прежде, чем подойти к животному, долго разглядывал его со стороны, удивлённо и насторожено. Потом приближался к нему, садился на корточки, осторожно проводил руками по облысевшему брюху и по-прежнему несогласно вертел головой.

Кто-нибудь, заметив в своём дворе объявившегося пастуха, окликал его, но Савка то ли не слышал, то ли делал вид, что не слышит. На обросшем лице его не отображались какие-либо чувства, но в том, как он уходил со двора, можно было заметить, что он недоволен.

Дойдя до своего жилища, Савка не вошёл сразу в наглухо заросший бурьяном двор, а долго стоял, опустив голову, с повисшими вдоль тела тяжёлыми руками, настолько тяжёлыми, что было заметно, как они тянули его книзу, ещё более сутуля и без того подавшиеся к земле плечи.

Не решавшиеся подойти к нему соседи, видели, как Савка, почти не двигаясь, сидел у повалившегося плетня, пока солнце не спряталось за порыжевшими соснами, подсветив на короткое время их снизу так, что казалось, будто изнутри их исходил и неистово бушевал зловещий огонь.

 На следующий день поутру Савка шёл по улице, как и год назад, негромко постукивая всё той же грушевой клюкой о заборы дворов, где он ещё вчера заметил хозяев. Всё это выглядело так, словно ничего не изменилось с той поры, когда ушёл он однажды из села. Никто ни о чём не спрашивал Савку. Выпуская худобину, хозяева обменивались с Савкой приветствиями и, помня о его неразговорчивости, не задавали вопросов, каждый знал, что всё прояснится само собой. Да хотя что тут было прояснять?.. Странный человек, этот Савка. А проползшие ещё раньше слухи о том, что стал называть он себя Симом, сыном праведника Ноя, вызывали у всех непонятную настороженность и вовсе осекали любопытные расспросы.

Стадо у Савки увеличивалось с каждым днём. Зная своего пастуха, люди не дивились тому, что к его гурту то и дело прибивались новая корова или телёнок. Одни животные были «свои»: брошенные соседями при эвакуации. Эти, возвратясь, привычно шли к своим дворам и тыкались мордами в закрытые на вертушки и с накинутыми проволочными кольцами ворота и, может быть, вспомнив, что когда-то их ждал здесь заботливый уход, нетерпеливо мычали, требуя хозяина. А те, что были «ничьи», останавливались у первых хат и тёрлись набитыми травой боками о заборы, оставляя на штакетинах хлопья шерсти.

 И тех, и других Савка сгонял к ночи в отремонтированную им колхозную кошару, наливал в поилки воды, и, побеседовав с ними, как это умел делать только он, долго ещё сидел у изгороди, пока «старожилы» успокоятся и примут новичков в свою семью.

 Недаром говорят, что слухом земля полнится: о ничейном Савкином стаде вскоре узнали в Чернобыле, а то, может, и в самом Киеве – приехали на зелёной без окон машине, хозяйски оглядели стадо, пересчитали, записали… И, наверное, о чём-то хотели договориться с Савкой. Выглядывавшие из своих дворов бенёвцы, видели, как Савка слушал приезжих, почёсывая затылок, словно боящийся продешевить торговец. Как те, обступив Савку, торопливо говорили – похоже, убеждали его в чём-то, и как вскоре, поглядывая на приборы, гости поспешно уехали.

Савка смотрел на дорогу, по которой, ревя, унеслась в сторону Киева машина, до тех пор, пока пыль, казавшаяся в отблесках почти погасшего солнца чёрно-бурой, не опустилась на землю. Позже шептались, что это, наверное, приезжали учёные, хотели договориться с Савкой, чтобы присматривал он за скотом и готовил для лаборатории мясо. Ухаживать за стадом Савка и без их уговоров стал бы, а вот что до мяса, то он ни в жизнь на такое не пойдёт!..

 На расспросы Савка только отмахивался, сказал одно лишь слово – «нехристи» - и замолчал, оставив гадать да подозревать… Но в том, что привезла зелёная машина недоброе, никто не сомневался:  Савка зря такое слово не скажет…

 Вскоре, может быть, через неделю гости приехали снова. Только машина была не зелёная, но такая же, без окон. Да и «нехристи» не те, а молодые, крепкие хлопцы. Они поймали двух бычков, ловко, голыми руками завалили их, полоснули по горлу, тут же освежевали – так быстро, словно соревновались, - бросили туши в машину и уехали. Затем машина стала появляться чаще и увозить мяса с каждым разом всё больше. Прятавшиеся с приездом непрошеных гостей бенёвцы выбирались после отъезда машины из своих схованок и, громко перекликаясь из двора в двор, негодовали на «нехристей»: не в лабораторию-де возят они мясо – сколько его там нужно!?. А вот слух есть, на далёких базарах продают его.

 Слухи о мясе из Савкиного стада, один страшнее другого, неведомо как стали распространяться вокруг чернобыльской «зоны», всё более обрастая и былями, и небылицами, пока однажды не закончилась эта история, как говорится, одним махом.

Заметили как-то в один из обычных дней, вернее – ранним утром, подёрнутым холодной росой, – дело шло уже под осень, - Савка вышел из села вслед за стадом не с привычной для всех грушевой клюкой  в руке, а неся на плече топор. Зачем нужен был ему топор, если дрова Савка и в доброе старое время на зиму никогда не заготовлял, было для всех загадкой. И хозяева, выпуская в стадо худобину, удивлённым взглядом провожали пастуха, но спросить его о топоре никто не решился.

 От любопытных глаз на деревне, а особенно, когда в ней  не более двух десятков жителей, не спрячешься, да Савка и не намеревался скрывать что-либо. В тот же день люди увидели, как он рубил неожиданно рано пожелтевшие в этом году деревья (при чём тут атом – скорее от людского горя пожелтели они, - так говорили старики), рубил и возил их, запрягшись в телегу, к болоту. Выбирал он деревья, пожелтевшие более других, а то и вовсе сухие и не толстые: наверное, чтобы подсилу было. Хотя что говорить о дереве, если порожнюю телегу  даже молодому дюжему мужику катить по песку да болоту было бы нелегко, а здесь, можно сказать, древний старец…

 Так работал Савка много дней кряду с раннего утра допоздна, и люди увидели, что выстроил он гать в Красный омут, к которому  и близко-то боялись подходить, потому что не одну человеческую душу погубил он. Потому и Красным назван был омут, что кровью людской была окрашена неглубокая его вода, скрывавшая под собой бездонную трясину, которая словно кровожадный и коварный вампир вначале заманивала человека вглубь болота по казавшейся вначале прочной тверди,  потом вдруг разверзалась, и даже очень опытный и знающий болото человек, почуяв опасность, уже не мог вернуться той же дорогой, след в след:  твердь как бы растворялась после того, как по ней прошли, и омут ненасытно поглощал доверчивого.

 Бенёвцы в один голос заявили, что надобно бы Савку к докторам в Киев, да где тут! – только объявись, всех же и выселят мигом. Попробовали заговорить с ним, выведать про затею, но Савка отвечал всё так же чудно: то о грехах каких-то говорил (а кто, прости, Господи, не грешен?), то о сыне своём Иисусе (вот ведь как ослаб его разум!..) и всё бормотал что-то об антихристе, вселившимся в людские души.

 Страшен сделался Савка в последние дни, стал ещё более угрюмым. Ходивший всегда с опущенной головой, теперь он и вовсе не поднимал глаз на людей, беспрерывно шептал свои непонятные молитвы и крестился тяжёлым, как безмен, кулаком. Но со скотиной был по-прежнему ласков, а, может быть, ещё более добр. И всякое утро, выпуская худобину в стадо, каждый хозяин был уверен, что пригонит её Савка к вечеру и накормленной, и напоенной и не отдаст этим извергам, приезжающим чуть ли не каждый день за мясом. Но подними Савка голову, он смог бы прочитать на лицах односельчан вместе с доверием и настороженность.

 Да и как было не насторожиться? – затеял кладку через омут! Бедняга – не иначе, как вовсе с глузду сбился…

 А Савка всё продолжал своё строительство, словно и не по болоту он топтался…

 И вот однажды, когда кладка его достигла уже почти середины омута, Савка закончил свою работу. В это утро он шёл за стадом с привычной для всех клюкой как-то особенно. Останавливался возле каждого двора, кланялся ему, а когда вышел из села, повернулся, трижды осенил себя размашистым крестом, замер надолго в глубоком поклоне, затем распрямился, медленно повернулся и пошёл за стадом.

 Как всё случилось потом, никто не видел, но где-то к полудню услышали бенёвцы многоголосый отчаянный  рёв скота… Чуя беду, бросились туда, где голосил скот, и то, что увидели они, было похоже на страшный сон: Красный омут пожирал одного за другим животных, отчаянно бьющихся в засасывающей их трясине, а те, что были ещё на кладке и могли повернуть назад или хотя бы остановиться, словно загипнотизированные, шли и даже бежали вперёд, к омуту, к своей гибели.

 Савка не подгонял их. Он, казалось, безучастно, задумавшись о чём-то своём, шёл позади стада.

 Застывшие в ужасе бенёвцы видели, как Савка, дойдя до конца построенной им дороги, сложил руки на груди и успел сделать ещё несколько шагов по коварной тверди Красного омута…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                                          

 

 

Сычова яма

 

 

Двадцать второго июня дед мой Филипп был в ночном. Работа эта, за которую колхозный учётчик ставил ему палочки-трудодни в затёртую с замусоленными углами тетрадь, нравилась ему вовсе не тем, что среди других многохлопотных крестьянских дел считалась, как говорится, «не бей лежачего», - нет, обвинять в лени Филиппа Ливенко и в голову никому бы не пришло: закончив свою ночную работу, он, успел-не успел поспать часок-другой, принимался за дела, каких у справного, что называется, хозяина всегда немало. И оставлял их, когда снова собирался к табуну.

А если бы спросил кто, чем привлекает его эта только на первый взгляд простая работа, дед, не любивший многословность, ответил бы, пожалуй, в двух словах: «Люблю ночь» - и всё тут…

За эту ночную работу, за страсть к ночным бдениям и прозвали его на хуторе Сычом. Дед не обижался на земляков за своё прозвище – они были у всех хуторян, и даже полностью соглашался с таким уличным крещением:

- А что?  Я, верно, как сыч: ночью лучше вижу, чем днём. И слышу лучше.

 Оттого и новую хату дед поставил на краю хутора, у самого кладбища, что сподручнее, как сказал сам, сычу жить осторонь, в тишине, поодаль от глаз завидущих. Было это сказано то ли в тон юмору, что касалось прозвища, то ли в укор злым языкам завистников: хозяйство у деда по местным меркам было крепкое – завидовать было чему.

Понимать его слова мог каждый по-своему. Говорил дед всегда спокойно, ровным голосом, не проявляя эмоций. Такая манера речи держала собеседника всегда в напряжении, заставляла слушать внимательно и с уважением. И когда всерьёз говорил он, когда шутил, понять было трудно. Только еле уловимая, спрятанная в бороде улыбка, да особый блеск прикрытых густыми бровями глаз помогали знающему его собеседнику распознать шутку в словах деда Филиппа. Так что непонятно было хуторянам, подшучивал ли он над собой вместе со всеми или же осуждал соседей – открыто, хотя и без злобы.

 Пас лошадей дед в этот раз у дамбы, возле своего, Ливонского, ковтеба. Ковтебами называли хуторяне крохотные, но глубокие с удивительно чистой водой озерка, которые были густо разбросаны по заливаемому ежегодно вешними водами пологому берегу Припяти.

Удивительное это слово – «ковтеб». Нет его в словарях: ни в русском, ни в украинском; да и белорусы, что живут совсем рядом, по Припяти, не знают, пожалуй, такого слова. Но что-то общее от этих языков, что-то славянское всё же звучит в его корне! Что-то «бултыхающее», «глубокое» есть в нём. А может быть, оно от украинского «ковтаты», то есть «глотать»? Ковтеб – глоток? Озеро – всего-то один глоток воды? Откуда оно – это чудесное и вкусное, как глоток родниковой воды в знойный полдень слово, никто, наверное, и не задумывался. А кто, скажите, задумывается, почему, например, именно так звучат слова «небо», «земля», «хлеб», «воздух»? Конечно, «умные» этимологи, наверное, знают, почему именно так, а не иначе звучат они.

 И слово «Ливонский» - спроси – мигом расшифруют. Да это же просто, - скажут: смотри в корень, как учил незабвенный Козьма Прутков… А в корне – «лив»… От разлива что-то… От ливня… В общем – от воды, которая льётся… Так-то оно, так: на правду похоже, но только – похоже…

 Но истину, как мне кажется, следует искать в ином корне: в имени моего пращура деда Левона – любой хуторянин вам это скажет. Говорят, был в нашем роду дед Левон. А ещё, рассказывают, звали его не Левон, а просто «ливонец» -  тот, что пришёл из Ливонии, значит. Может быть. Всё может быть. Но как бы там ни было, а ковтеб этот назывался Ливонским, и все знали, что это, пусть и не собственность, но любимое место Филиппа Ливенко, поэтому никто не рубил вокруг ковтеба дубняк на дрова и не ловил в нём рыбу. Кто из уважения к Филиппу Ливенко, а кто из уважения уважавших его… Потому, что уважение в наших краях почиталось не меньше кровного родства…

 Уже начало светать, когда дед, поймав в своём ковтебе на «жака» несколько карасиков и одного добрячего налима, и, завернув их в крапиву, собирался направить коней поближе к хутору. Солнце ещё не показалось, но по тому, как со всплеском зажглась заря, и испуганно затрепетал и тут же затих в листьях дубняка лёгкий ветерок, угадывалось, что небо, по которому вскоре покатится жизнетворный огненный круг, будет чистым, а день – жарким.

 И тут чуткое ухо Сыча уловило какой-то непонятный пока ему шум. Дед заметил, что и кони, настороженно запрядав ушами, подняли головы и, с храпом вдыхая ноздрями воздух, пытались уловить и понять этот шум. Постепенно шум превращался в глухой, спрессовывающий воздух гул и, воспринимаемый скорее не слухом, а телом деда Филиппа, доносился из-за горизонта со стороны разгорающейся зари. Могло показаться, что этот гул, напоминающий полыханье далёкого и непомерно огромной силы бушующего пожара, исходил от встающего солнца, которое безжалостно сжигало остатки предутренней тьмы, стремясь всей своей огненной мощью выплеснуться на ещё невысокое июньское небо.

 Дед Филипп лёг на землю и прижался к ней ухом – так гул слышался протяжным стоном, глухим и глубоким. Земля вздрагивала, как вздрагивают кожей кони, чуя опасность,  и предавала тревогу в тело моего деда.

Он медленно поднялся, провёл мокрыми от росы руками по лицу и, опустив их, тяжело и растерянно, долго ещё стоял так, глядя на восток, в сторону Киева, откуда доносился гул.

 -  Всё-таки прилетели, - сказал он сам себе вслух и, забыв взять завёрнутую в крапиву рыбу, погнал коней к хутору.

 Войдя в хату, дед Филипп остановился на пороге. Не сел, как обычно к столу, где его уже дожидался завтрак: пышные, только что из печи пампушки и плавающая в шкварчащем сале яичница, - он  любил завтрак с пылу – с жару, и жена его, баба Оксинья, ставила  еду на стол не раньше, как только слышались шаги мужа во дворе, - он не сел, а перекрестился на образа, обвёл взглядом хату, будто видел её впервые, и опустился на лавку тут же у двери. Взгляд его как-то странно – оценивающе скользивший с предмета на предмет, остановился на жене. Баба Оксинья, оставив кухонные хлопоты, повернулась к нему и настороженно замерла. Нервно вытирая руки краем фартука, она отступила к столу и присела на край табурета. Не сводя глаз с мужа, сидела, молчала. Ждала…

 Таким она видела его лишь однажды в жизни. И с тех пор дала себе зарок никогда не спешить с вопросами да советами…

 Давно это было. Помнит только – когда в колхоз всех сгоняли… Однажды вернулся муж с поля необычно рано, - она забеспокоилась: не случилось ли чего?… - и, оставив нераспряжённых волов посреди двора, быстро прошёл в хату. Только не тихо, как сейчас, и плотно прикрыв за собой дверь, а хлопнул ею так, что колыхнулось пламя в печи, и не сел, а упал на лавку у двери и стукнул с досады кулаком по колену:

- Всё, Оксинко, отпахались мы с тобой! И отсеялись! Одним махом. По-революционному, как говорят товарищи.

- Ты что это – осень с весною спутал? – натянуто - шутливо рассмеялась Оксинья и, подойдя к мужу, запустила пальцы в его спутанную шевелюру и прижала голову к своему пышущему теплом и вкусно пахнущему животу. Филипп терпеливо отстранил жену, и она, видя, что тот не принял её веселья, - он нахмурился и зло взглянул на жену, - поняла, что встревожилась не зря.

- С волами что-нибудь неладное? А, Филиппко?

- Значит, сделаем так, - сказал Филипп, словно и не слышал вопроса жены и говорил сам с собой, - корову и бычка отведём в Чистогаловку, к Михтоду. Скажет, купил. А вола одного – в Зимовище – вашему Ивану. У того в хозяйстве кобель только облезлый. Голытьба. С него взятки гладки… Нечего кулачить… Свиней завтра же – под швайку и – на станцию, на базар. Вот так, товарищи дармоеды. Хрен вам в пельку!

 Он резко поднялся, подошёл к киоту, занимавшему весь красный угол в хате и истово перекрестился. Так, что каждое прикладывание троеперстия к телу слышалось глухим ударом. Прищурив глаза, он долго и пристально смотрел в лик Спасителя, затем провёл рукой по рельефу иконы, будто хотел снять с неё пыль, чтобы лучше рассмотреть, и произнёс тихо, почти шёпотом:

- Не видно тебя, Господи. Совсем не видно. И катавасия эта надолго, кажись… Но ничего, Оксинья, - повернулся он к жене, - осилим, даст Бог. Ты давай собирайся. Как стемнеет совсем, поведёшь вола. Матвейко тебе поможет. Тут близко, к утру домой поспеешь – никто и не заметит… Да скажи Ивану, дурмелю этому, чтобы роток не сильно разевал на чужое. Упаси боже скотину загубить. Я его тогда!.. – Он сжал кулак так, что хрустнули суставы, и вдруг засмеялся:

- Ишь ты! А ведь правильное слово нашли товарищи – «кулак». Хороший хозяин не растопырит пальцы – не даст добру выскользнуть. Только что в том плохого, никак в ум не возьму. Неужели революцию для того и делали, чтобы, как Иван, голой сракой светить?

   - Ты про что это говоришь, Филипп? Слушаю я, да никак не пойму – какие же мы с тобой кулаки? Господь с тобою! – решилась, наконец, прервать монолог мужа Оксинья.

- Ну и дурная баба! Не я же в хуторе командую. А ячейка. Вот она и расписала, кому что на колхозный двор гнать – тащить… А нет, так – туда, куда нашего Игната. В Сибирь, стало быть… Вот так. Не завтра, то днём позже начнут. То-то, я гляжу, пьяница этот… Охрим Кривой  бубновым тузом по хутору разгуливает…в кожанке и с наганом. А про задумку товарищей Михаль, уполномоченный, час назад шепнул мне. Сам в поле прискакал. Вот так! Первачок наш да сальце своё дело сделали… Он понизил голос и продолжал почти шёпотом:

- Живые люди, они завше1 жить хотят. И есть поэтому хотят. И белые, и красные. И всех других разных цветов…

 В тоне, каким он произнёс последние слова, можно было услышать то ли назидание неразумной своей жене: «смотри-де, прав был я, выставляя уполномоченному разносолы, хотя ты, дура-баба осуждала меня», то ли обвинение и белым, и красным, и другим разноцветным за то, что они «жить хотят» и «есть поэтому хотят», то ли успокоительную и, может быть, обманчивую надежду, что ничего с ним, Филиппом Ливенко, не случится, пока и те, и другие, и третьи «жить хотят». Потому, что не они, а он растит и имеет хлеб и даёт возможность им жить. И сытно жить к тому же.

 - Они, пожалуй, могут и в расход… Ещё бы – власть!.. – будто дополняя спрятанную в интонации своих слов ещё одну – неприятно-щекотливую мысль, - продолжал Филипп. 

- Но что тогда сами жрать станут?! – пытался он тут же удержать свои позиции.

 - Так что выход  один: всё спрячем, что сможем. Ну а если уж случится... я и хлев и хату спалю, а голодранцам этим с портфелею ничего не дам! 

- А, может, оно обойдётся, Филиппко? – заговорила Оксинья. -  Да и как людям в глаза смотреть тогда? Все ведь сдают… А то, может, Чёрненькую, - она ведь совсем старая уже, - и отведём в колхоз?..

Она начала говорить и тут же пожалела о сказанном, когда увидела, как грузно и медленно, всем телом, -  будто скованный столбняком, - повернулся к ней Филипп, и, втянув голову в плечи, впился в неё взглядом, полным недоумения и гнева. Но она уже не могла остановиться. Какая-то внутренняя бесовская сила подталкивала её, заставляла высказывать те слова, которые и стали причиной  первого, но, правда, и последнего в их жизни раздора.

 - Я думаю, что лучше будет, если мы, как все… Ну что там ячейка назначит… Или как? – говорила она, глядя мужу в глаза, как казалось ей, рассудительно и твёрдо, но на самом деле, речь её становилась всё путанее, слова застревали в пересохшем рту, голос терял свою силу, и последнюю фразу под его пронзительным взглядом она произнесла уже почти заикаясь:

 - А-а что? Я н-не правильно чего?.. Все ведь вступают в колхоз. Вон и в Карпиловке коммуна  - и ничего… Договорить она не смогла. Нет, Филипп не закричал на неё: рот его широко раскрылся, захватывая воздух – как для крика, готовое было вырваться из него слово застряло в гортани, и он, проглотив это слово натужно и с болью, вдохнул освобождённой грудью и вдруг не закричал, а … взвизгнул:

- У-убью-у-у! Змея!

 Оксинья, ошеломлённая эти диким, пронзительным и чужим звуком – не Филиппов был это голос! – отпрянула назад и, зацепившись за что-то, упала. Она не видела, как метнулась рука Филиппа к лежащему у печи топору, только услышала звон чиркнувшей по полу отточенной стали и, инстинктивно спеша подняться, ухватилась рукой за… ногу Филиппа.

 То, что выхватил её взгляд в это мгновение, останется потом у неё в памяти навсегда чем-то непонятным, страшным и горьким: Филипп стоял над ней на широко расставленных ногах с занесённым над головой топором. Лицо его, взволновавшее Оксинью мужественными и в то же время неуловимо мягкими чертами еще при первой их встрече, и к красоте которого она так и не смогла привыкнуть и остыть за несколько лет семейной жизни, сейчас, искажённое гневом, казалось ей хотя и чужим, но, как ни странно, ещё более красивым… Она поднималась, держась за Филиппа, и недоуменно глядя  ему в глаза..Разъярённое лицо мужа, неловкое падение и то, что она никак не могла подняться и вот сейчас цеплялась за Филиппа, который застыл с занесённым над ней топором, но ещё может опустить его… - всё это, казалось ей, происходит не с ней. И в то же время это была она, и ей было обидно и за себя, и за мужа… Но видела она себя как бы со стороны – так бывает во сне. И только горькая боль, перехватившая дыхание, возвращала её к реальности. Медленно, как и медленно приходил страх. Ноги у неё ослабли. Уже было поднявшись, она разжала пальцы, впившиеся ногтями в плечи Филиппа, и мягко соскользнула по его телу на пол.

Филипп отступил в сторону и, издав крякнувший с присвистом звук, будто рубил дрова, метнул, не глядя куда, топор, вогнав в бросок всю неразрядившуюся злость. Топор, описав замысловато кувыркающуюся траекторию, с треском впился по самый обух в массивную дверь.

 Позже несколько раз намеревался Филипп отремонтировать дверь, и всегда Оксинья останавливала его:

 - Оставь, Филиппко. Мало у тебя другой работы, что ли? – Она лукаво смотрела на мужа и гладила глубокую трещину в дубовой доске, как нечто живое… - Пусть останется на память. – И улыбалась при этом одними глазами: и грустно, и ласково одновременно…

 Давно то было, но Оксинья помнит всё. Будто случилось вчера. Филипп, метнув топор, бросился за ним, словно хотел поймать смертоносную сталь на лету. Остановился, как споткнулся, перед дверью и уже схватил топорище, чтобы выдернуть топор из доски, рука его напряглась, затем ослабла и устало опустилась, повисла вдоль туловища. Он постоял так, лицом к двери, о чём-то думая, и вдруг, резко развернувшись, бросил жене:

 - Значит, как все люди, говоришь? Как эти злыдни?! В коммуну ей захотелось! Как люди… - передразнил Филипп жену. – Чтобы всем поровну… Это где ж ты речей таких наслушалась? Не кривой ли Охрим, голодранец этот, на выгоне вам, куриноголовым, политграмоту читает? Или чернобыльского попа наслушалась? Рассказывают, что он уже вконец договорился: скоро красный флаг на церкви вывесит… А вы ему всё ручку лижете, дурмели тёмные! Ну а ты – прямо тебе библейская Сапфира!.. «Может, Чёрненькую, старую, и отведём в колхоз…» - ехидно, пытаясь скопировать голос жены, cказал он. - А святое писание-то плохо вам попец ваш красный проповедует. Не рассказал он вам как Господь Сапфиру – эту новую коммуналочку, за обман, то бишь за утайку добра, в царство бесовское пристроил. Так что одной Черненькой от этой голытьбы не отделаешься. Советская власть, она покруче Господа Бога. Попомни, что я говорю. И коль уж она брать начала, так до последних штанов, до исподников - всё отнимет. Ишь сколько дармоедов в  ячейке! Это только у нас. А ещё в районной… Да ещё выше… И всех кормить надо. А поэтому не искушай меня, не подбивай на грех, как Сапфира Ананию, дура-баба. И чтобы агитацию твою я в последний раз слышал! – прикрикнул он на жену в заключение своей воспитательной речи. Постоял, почесал затылок, соображая что-то и глядя исподлобья на свою «Сапфиру», и затем спокойно, словно ничего и не произошло, сказал:

-     Ну а теперь собирайся. А то разбалакались мы тут с тобой…

 

 

 Вот так и сейчас, посидев некоторое время молча, он спокойно и как будто о чём-то обыденном сказал жене:

- Война, Оксинко. Немец пошёл…

Баба Оксинья ахнула, всплеснула руками, вскочила с места, засуетилась, бесцельно переставляя посуду, потом вдруг остановилась и недоверчиво посмотрела на мужа: лицо его было спокойно, и смотрел он на неё добрым и немного задумчивым взглядом.

- Это какая же сорока тебе на хвосте да ещё ночью такую новость принесла? – спросила она в надежде, что Филипп пошутил, и розыгрыш сейчас раскроется.

- И что же: скажешь, что тебе в дубин`у радио провели?.. – натянуто весело съязвила она, но тут же осеклась – дед недовольно крякнул и поднялся с лавки.

- Ты вот что, сказал он, - не кудахтай, как квочка, а беги к Матвею. И Христю веди. Да не гвалтуй там на весь хутор…

 Когда во двор прибежали взволнованные сын с невесткой и за ними, запыхавшись, баба Оксинья, дед Филипп орудовал в саду, разламывая курень под старой яблоней. Он работал, не обращая внимания на обступившую его родню. Потом остановился и недовольно кинул сыну:

 - Ну, чего стоишь? Бери заступ. Будем копать яму.

Матвей с недоумением посмотрел на отца, но ни спрашивать, ни возражать не стал. Молча взял одну из прислоненных к яблоне лопат и с силой вогнал её в землю. Дед бросил сердитый взгляд на сына и стал очерчивать лопатой контур ямы.

- Вот так, сынку, копать будем. – Затем  распрямился, повернулся к поднявшемуся над землёй и уже щедро льющему тепло солнцу, осенил себя крестом и сказал:

 - Ну, с Богом…  Яма углубилась уже до колен, когда Матвей решился спросить:

 - А зачем мы копаем, отец? Дед Филипп медленно разогнулся, опершись ладонью в затекшую поясницу, и с укоризной посмотрел на сына.

- Что тебе мать сказала?

 - Ну, что ты решил, будто война... – неуверенно ответил Матвей.

- Не я решил, а немец. Это – раз. И через несколько дней он здесь будет. Это – два. Подарков он нам не принесёт. А наоборот – всё отнимет. Это – три. Так что жрать будет нечего. А у тебя, вона жена стоит с надутым черевом… Кумекаешь?

- Да какая война, батьку? – вмешалась в разговор Христя. Она не ушла со свекровью и всё стояла у плетня, дожидаясь момента, когда можно будет остановить эту затею свёкра.  Её разжигало зло, что старики (с их причудами!) не дали вволю поспать в выходной. Бестолковые, газет не читают. Какая может быть война, когда с немцами мир и дружба!..

 - Ну а хотя бы и война?! Так дальше границы она не пойдёт – это же всем ясно! - уже не сдерживая эмоций, продолжала она. – Затеяли на смех людям…

 Дед не сразу ответил невестке. Он смотрел то на неё, то на сына и сокрушённо покачивал головой.

- И какие же дурмели вы оба. Комсомольцы – и всё тут… Вы что же – газет не читаете?..

 - Вот те на!.. – подбоченясь, и, бросив полный удивления взгляд на мужа, - попыталась возмутиться Христя, но дед Филипп прервал её:

 - Цыц, курица общипанная! Почему она у тебя патлы не приберёт?! – закричал он на сына. – Комсомольцы!.. Где ж это видано, чтобы немец, хозяин, с красными дружил? Ох, дурмели, дурмели… А ты не торчи здесь! Марш до хаты! – скомандовал он невестке, - и помогай там. Собирайте всё, что в яму.

 К середине дня, когда уже выкопали и накрыли яму, вывели в дуплистый ствол старой яблони отдушину и замаскировали хитрый склад сверху куренём, в хуторе послышался гомон: «война!»…

 Потом в суматохе новых событий и нерадостных сообщений замелькали дни, недели… Не успели отплакать женщины, провожая мужчин на фронт, и не успели ещё получить «похоронки», чтобы теперь оплакивать их, как в хутор пришли немцы. Лязгая гусеницами, и, наматывая на себя клубы пыли, проползли по улице и замерли на майдане боевые машины с крестами на броне. А спустя некоторое время свободным строем, но молодцевато и как-то снисходительно-небрежно вступили… они. Долгое ожидание страха сделало людей, оставшихся в хуторе, пугливыми, и все забились кто куда. Более смелые опасливо выглядывали из-за оконных шторок. Только мало что понимавшие в происходящем ребятишки, хотя и наслышанные разговоров старших о «звероголовых нелюдях», с настороженным любопытством окружали диковинные машины. Удивлялись, что немецкие солдаты вовсе не звероголовые, а как и все люди. Как и все люди, они умывались у колодца, окатывая друг друга холодной водой из ведра и громко смеясь. Притворно пугали ребятишек, наводя на них автоматы и имитируя выстрелы: «пах-пах-пах!». Ребятам нравилось, как они гоготали на своём гусином языке и бурно веселились, если кто-то из мальчишек давал стрекача. Мальчишкам нравилась такая война, и они, осмелев, также отвечали «стрельбой» из… палок и вовсе уже не боялись этих слишком шумных, непрошенных гостей.

 Немцы вошли в хутор мирно и даже весело. Он, оставленный квартировавшим здесь недолгое время отрядом красноармейцев, которые охраняли железнодорожный мост через Припять, не сопротивлялся. Никто не слышал ни единого выстрела. Даже на железнодорожной станции Янов, откуда пришли немцы, было тихо. Только один раз, когда тупорылые машины с крестами подползали к хутору, глухо охнула земля, и ферма моста, хорошо видного из двора деда Филиппа, вздрогнула и ткнулась одним концом в реку…

 - Вояки, вашу мать! – выругался дед, видевший как по ту сторону реки к дрезине бежали красноармейцы, которые, видимо, и взорвали мост.

 Дед стоял посреди двора и, высоко подняв голову, – словно напряжённо прислушивался к  чему-то, внимательно всматривался в проходящих мимо весёлых и крепких симпатичных парней, перебрасывающихся громкими репликами. Потом он подошёл к колонне так близко, что можно было достать рукой марширующих солдат, и продолжал рассматривать их уже не только с любопытством, но и с удивлением. «Гляди ж ты – чёботы добрячие какие! Да и сукно ладное,  - удивлялся  дед. – Хозяева, чёрт вас принёс!»

     - А и действительно, хозяева, - то ли с завистью, то ли с презрением, - сказал он уже вслух, повернулся и пошёл в хату.

 И глядя на то, как он шёл, чуть ссутулясь, опустив голову, спокойными шагами, не глядя по сторонам и не оборачиваясь, так, словно и не происходит ничего вокруг, а если происходит, то это ничуть не занимает его, можно было подумать, что такая картина совсем не удивительна для него, поскольку он давно ждал  увидеть её. А подошёл  поближе к этим «хозяевам», так только затем, чтобы посмотреть, как обуты да одеты они…

 

 В хате жена его  стояла на коленях перед киотом, молилась. Невестка сидела у окна и, чуть приоткрыв занавеску, смотрела красными, уже без слёз глазами на улицу.

 - Вот мы и повевали на их территории, - сказал  дед Филипп, не обращаясь ни к кому. – Да-а… это не четырнадцатый год. Не тот германец. Не тот. И тогда он справный был, а нынче – и говорить нечего… Туго красным придётся. Ой, как туго! И Матвею туго… - он украдкой взглянул на невестку. Та, услышав имя мужа, вздрогнула, и свёкор заметил, как напряглись и приподнялись её плечи, словно она ожидала удара сзади.

 - Так говоришь, под Фастовом его видели? – обратился он к невестке и, не ожидая ответа, продолжал:

- А где же ему быть, если не в Фастове?

 Потом помолчал и добавил:

 - Правда, там теперь немец… А то, может, он уже в другом месте, а? Христя?

 Невестка молчала, уткнувшись лицом в окно. Она чувствовала, как глаза свёкра буравили её затылок, и боялась повернуться. Он не верил ей, о чём-то догадывался. Но Матвея ведь никто не видел, - успокаивала себя Христя. Ночью, в дождь – из дому собаку не выгонишь - он подполз к своей хате и не постучал, а пошкрябал о стекло, как делал это когда-то ещё до свадьбы… И в ту же ночь ушёл в дубин`у. Сказал, что у Ливонского ковтеба сделал себе тайник, и как найти его объяснил. Отцу и матери говорить не велел. Боялся. Он теперь всего боялся. Так и сказал ей:

 - Я теперь всего боюсь. После того, как они нас танками… как слепых котят… по всему полю… А свои – расстреляют…

 Она и жалела мужа в это время и ненавидела. Но не знала сама, что делать.

 Вскоре поползли слухи, что за рекой появились партизаны. Комендатское подразделение немцев, расположившееся в хуторе, зашевелилось, веселье прекратилось, и уже нельзя было увидеть бредущего босиком по глубокому и горячему песку и с автоматом под мышкой хмельного солдата, всегда готового вступить в «дружескую беседу» с первым встречным – неважно, сослуживец это или хуторянин… Немецкая дисциплина демонстрировала, на что она было способна. В один день, а может быть, в один час компания весёлых гуляк превратилась в отлично слаженную машину устрашения, которую так хорошо знала уже вся Европа.

 А через некоторое время немцы привели из лесу двух мужчин – кто-то признал в них чистогаловцев – и повесили перед комендатурой.

 - Так будет с каждым врагом немецкого Рейха, мои господа товарищи! – кричал в рупор немецкий офицер, обращаясь к хуторянам, согнанным на казнь партизан.

 - Фюрер приказал сделать вам мирный труд, и мы упокоим вас!..

 - И упокоят… - вкладывая свой смысл в исковерканную русскую речь немца, говорил дед Филипп, возвращаясь домой. - Упокоят – будьте уверены! Уж я-то знаю их «орднунг». Два года изучал на своей шкуре. Краем уха расслышал, что завтра будут прочёсывать дубину и хутор вверх дном поставят. Так что ты тово… - он почесал затылок и покосился на невестку, - скажи Матвею, чтобы  сегодня же ночью перебрался в яму. А как утихнет всё, пусть идёт за реку. Комсомольцы, вашу мать!

Он помолчал и добавил, уже спокойно и тихо, как говорил всегда, когда сдерживал гнев:

 - И чтобы мне на глаза не показывался!…

 Отнекиваться или возразить что-либо Христя не решилась: не было смысла. Сыч, на то он и сыч, чтобы всё ночью видеть… И как только прознал?…

На следующий день немцы, действительно, развернувшись в цепь, двинулись на дубин`у. До полудня в дубин`е над рекой не стихал лай собак и автоматные очереди. К вечеру солдаты вернулись, ведя перед собой связанными одной верёвкой двоих в красноармейской форме без петлиц и одного в штатской одежде. Дед Филипп с облегчением вздохнул: Матвея среди них не было. Хотя и сказала невестка, что Матвей уже в яме, но после того, как затрещали по дубин`е автоматы, на душе у него «забегали кошки». Но к яме подходить он не стал и с невесткой не разговаривал. Не разговаривал и с женой, которая в последние дни стала оживлённее, но хитрила – не подавала виду, что обо всём знает.

 В эту ночь он не спал, лежал одетым, прислушивался. Когда во дворе послышались шорохи, он встал и тихо вышел из хаты. Увидел, как почти бесшумно метнулись к кладбищу две фигуры и растаяли в серой, неплотной августовской ночи.

 - Ну, дай Бог… - вздохнул дед Филипп и перекрестил перед собой воздух. Он вышел за изгородь и сел на лежащую у плетня колоду, чутким ухом сыча вслушиваясь в темноту. Ни лая немецких овчарок (хуторских собак солдаты перестреляли), ни выстрелов не было слышно. Значит, пока всё благополучно. Христя приведёт Матвея к спрятанной им лодке и, даст Бог, всё обойдётся…

 Может быть, через час так же бесшумно со стороны кладбища во двор проскользнула… уже одна фигура. Невестка. Было слышно, как она всхлипывала, шмыгала носом.

 

 

С каждым днём война уходила от хутора всё дальше. Уже не было слышно тяжёлого пушечного уханья, не вздрагивала от бомб земля, только непрестанно гудели в небе самолёты с крестами на крыльях да на проходившем в стороне от хутора шляху, увязая по оси в текучем полесском песке, натужно ревели, словно негодуя на затягивающийся «блитцкриг», немецкие машины.

 На смену первым «нестрашным» солдатам, к которым в хуторе уже начали привыкать, - а бывало, что какая-нибудь бойкая баба могла если и не прогнать хозяйничающих на её дворе непрошенных гостей, то хотя бы обругать вволю, - на смену этим «обычным» солдатам в хутор пришли те «нелюди», о которых так много были все наслышаны.. Они забирали скот, выгребали всё из комор, погребов, грузили на машины и увозили на станцию. Им помогали полицаи, хорошо знавшие, где и что у кого может быть запрятано.

Командовал полицаями кривой Охрим, у которого с Филиппом Ливенко были старые счёты: со времён раскулачивания…

- Готовься, Сыч! – буркнул он деду накануне, проходя мимо двора. – Завтра твоя очередь. И не думай – я тебе не ячейка… Всё сдашь фатерлянду. Мы тебя, куркуль недобитый, потрясём, как полагается, по орднунгу!

 Дед Филипп ничего не ответил полицаю, повернулся и ушёл в хату. Жена и невестка молча наблюдали, как он подошел к киоту и, не перекрестясь, сел напротив. Долго и пристально смотрел на лики святых, переводил глаза с одного на другого и качал головой: вероятно соглашался с прочитанными в их глазах мыслями, которые были такими же, как и его… Потом опустился на колени, чего никогда не делал, и баба Оксинья  настороженно посмотрела на невестку. Та ответила ей испуганным взглядом… Обе женщины боялись заговорить, даже шёпотом.  Затем дед повернул голову в их сторону, посмотрел долгим взглядом на одну, потом на другую, и обе они увидели в его глазах… улыбку. Строгое лицо его посветлело, и в уголках губ, действительно появилось подобие улыбки.

 - Все гребут, - неожиданно громко, или это только так прозвучало -  в глубокой тишине, сказал он и медленно поднялся. – Большевики гребли, теперь фашисты гребут. Хозяева, вашу мать! Прости меня, Господи…

 Он вдруг наклонился к невестке и спросил:

-Так, говоришь, может, кривой Охрим и не полицай, а партизаны его пристроили…разведчиком? Ну, ну… Комсомольцы…

На следующий день, как и было обещано, дошла очередь и до «недобитого кулака» Филиппа Ливенко. Когда несколько немцев и с ними кривой Охрим пришли на двор деда Филиппа, он уже ожидал их. Среди двора аккуратно стояло и лежало всё, что было запасено на зиму, но не спрятано в яму, разный скарб. Пришедшие изумлённо остановились перед таким «орднунгом», и возглавлявший команду офицер с трудом подбирая русские слова, обратился к деду:

- Что ты делать, старик?

- Dat is alles, wat ik de Fuhrer… kan... Herr Offizier2, - ответил дед Филипп.

- Zum Teufel! Bist du ein Deutscher, was?3 - удивлённо спросил офицер и, повернувшись к своим, добавил :

 - Sehen Sie mal ! Er spricht Dialekt!4

 - Что он там ещё геркает, кулак недобитый? – нетерпеливо засуетился полицай и, ударив прикладом в дверь хаты, распахнул её и уже переступил одной ногой через порог.

Дальше произошло то, чего никак не ожидали немцы, и что не входило в планы деда, а тем более то, на что вовсе не рассчитывал кривой Охрим. Дед Филипп широко шагнул к полицаю, схватил его за плечо, потянул на себя и с силой опустил свой огромный кулак на его голову. Раздался сухой треск, кривой Охрим грохнулся наземь, единственный глаз его закатился, и изо рта хлынула кровь. Кто-то из солдат вскинул к животу автомат, лязгнул затвор…

 - Nicht schiessen!5 - истерично закричал офицер, и во дворе стало так тихо, что было слышно, как клокотала кровь в захлёбывающемся горле кривого Охрима. Тело его несколько раз судорожно дёрнулось и застыло…

 - In de Stube hab ik nix mehr,6- спокойно, словно ничего и не произошло, сказал дед. И, потерев ладонь о ладонь, как стряхивают с рук налипшую грязь, открыто посмотрел в лицо офицеру.

- Verflucht noch eins! Ein Schlag von der Klasse!7- восхищённо произнёс офицер. Потом, пнув носком сапога не подающее признаков жизни тело полицая, распорядился:

- Schleppt diesen Schweinehund weg!8 Он поглядел с улыбкой на деда и сказал, перемежая  немецкие слова с русскими:

 - Nun, старик, дафай dein rusisches клеп-сол9

 Дед Филипп, ещё не веря, что всё может закончиться благополучно для него, испытующе посмотрел в глаза офицеру и первым вошёл в хату.

Долго сидели немецкий офицер и дед Филипп в хате за столом, пили вино прошлогоднего урожая, которое перепуганная баба Оксинья, поймав повелительный взгляд мужа, шустро достала из погреба в сенях, и вели оживлённую беседу на каком-то странном языке из украинских русских и немецких слов.

Вслушиваясь в разговор и улавливая отдельные слова, баба Оксинья поняла только, что говорят они о каком-то сахаре в каком-то немецком Ганновере, и что её Филиппко перечит немцу (не дошло бы до греха…) и хвалит свой украинский цукор.  Немец тоже  горячился и, похоже было, пытался в чём-то переубедить деда, но тот всё не соглашался. Затем они оба рассмеялись и ударили по рукам. У бабы Оксиньи отлегло на сердце… А потом, она наблюдала, как немец достал из сумки карандаш и бумагу, что-то написал и, вложив лист в конверт, протянул его Филиппу.

- Всё быть карашо! Спасибо клеп-сол, - обратился он уже к бабе Оксинье и, гаркнув своё «хайль!», вышел из хаты.

 Дед Филипп не поднялся, чтобы проводить гостя, даже не повернулся к уходящему немцу. Он продолжал сидеть положив на стол ставшие вдруг тяжёлыми, как после пахоты, руки, в которых держал конверт. Потом машинально, будто подчиняясь чужой воле, открыл конверт и, развернув письмо, стал читать.

Офицер сообщал своему отцу в Ганновер о том, что видел хозяйство этого русского, которого здесь называют кулаком – это значит хорошим хозяином. И ещё кулак знает толк в производстве сахара и вина и мог бы стать неплохим помощником на их сахарном заводе. К тому же он вполне сносно говорит по-немецки. В конце письма офицер приписал, что таким образом он шлёт ещё один привет на родину…

 Дед Филипп прочитал письмо, в нижнем углу которого каллиграфически (это уже для него) был выведен адрес отца офицера, так же неторопливыми движениями вложил его в конверт и только тогда повернулся к жене. Она присела к столу, как только немец вышел их хаты, и, терзаемая недобрыми предчувствиями, стала ждать, что скажет Филипп.

 Глядя в его спокойное лицо, на котором кто-то другой не заметил бы ничего, кроме того же спокойствия, она по известным одной только ей приметам увидела неотвратимость беды. Тем более странной и удивительной показалась ей улыбка на усталом лице Филиппа.

 - А и добрячий хозяин, видимо, немчура этот, - сказал он с досадой и, как показалось ей,  одновременно -  с завистью. Она не помнила, было ли когда такое, чтобы её Филиппко завидовал другому хозяину, а тут на тебе… Нелюдю этому… Но, может быть, он и не такой…В хату зашёл, как человек: ноги вытер, картуз снял. И за «клеп-сол» поблагодарил. А вот на Спасителя не перекрестился: нехристь, наверное… Безбожник. Как и Гитлер его… Да хотя и Сталин тоже в Бога не верит…

 - Завтра заберут меня, - прервал размышления жены дед Филипп. И хотя ждала баба Оксинья недоброй вести, готовилась к ней, а услышала – ослабла вся. Добро, что сидела – упала бы.

 - Всех заберут, - продолжал дед Филипп, - молодых баб и детей постарше. И таких, как я. Меня он на сахарный завод под Ганновером…Помолчал и добавил:

 - Был я там ещё в четырнадцатом году. Знаю… Ничего, Оксинко, не такое пережили, и тут даст Бог… Эти подметут всё дочиста. Как и те… Зима голодная будет. Яму не найдут. Помогай, кому сможешь. Голытьба наша всё в барабаны била. Подохнут ведь… А сейчас иди за Христей. Обещал немчура не тронуть. Смотри за ней. Внук будет. Выкорми. Да не кисни ты! – он увидел, как задёргался подбородок у жены, она уже еле сдерживала рыдание – знала, не любит Филипп слёз.

- А может, - всхлипывая, робко заговорила баба Оксинья, - может, ночью за реку, Филиппко?..

- Ночью из хаты только до ветру можно, - стараясь сдержать себя, ответил дед. – Ты что, не видела, сколько их понаехало с собаками? Мышь из хутора не выскочит. Да и немец предупредил…

 Он уже взялся за клямку, намереваясь выйти из хаты, потом остановился и сказал, как говорил часто, уходя в ночное:

 - Ты собери мне что-нибудь. Да много не накладывай…

 Дед Филипп вышел во двор, и заходящее солнце последними, но не совсем ещё остывшими колюче-яркими лучами ударило ему в глаза. Оно тяжело опускалось за кладбищенский холм, и с запада на восток, придавив собой землю, тянулись багрово-чёрные тени от столпившихся вокруг него сосен, а между ними, словно в страхе перед наступающей ночью, распростёрлись, сцепившись одна с другой, тонкие, почти прозрачные в скользящих по горизонту солнечных лучах, полоски крестов.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

«Троеручица»

 

 

Баба Марушка умирала тихо и бесхлопотно для домашних. Есть-пить она уже не просила, а к тому, что заботливо подавала ей внучка, она только притрагивалась и отодвигала слабой рукой в сторону.

 - Вот и ты меня из ложки кормишь, - пыталась шутить она. - Как когда-то я тебя… Только ты не привередничала…

 Лицо её передёрнулось, и непонятно было, то ли  силилась она улыбнуться, то ли сдерживала слёзы, припомнив, может быть, тот голодный сорок седьмой, когда трижды, распухая от голода, умирала её единственная внучка Горпинка. И сама она, измождённая в добывании пищи, не один раз видела в глаза костлявую смерть… Но услышала Пресвятая Заступница её молитвы, уберегла…

 А, может быть, вспомнился ей лютый сорок второй, когда живьём палили людей каратели-вурдалаки, и удалось выхватить внучку из пылающей хаты, где осталась её мать… Вспомнила, как бежала в стлавшемся по земле чёрном дыму, молила Богородицу только дитя спасти… И заступничеством Пречистой  миновали их свистевшие вдогонку фашистские пули…

Выросла, слава Богу, Горпинка . Да ещё каким человеком стала – учёным по атому! Лицо бабы Марушки посветлело от скользувшей по нему улыбки.

 Нехорошо только, что другим именем называлась она теперь – Гортензией Мефодьевной. «Горпина – не звучало бы там, в институте, в России», - так  сказала внучка. Ну да ладно. Верно говорят: «Хоть горшком назови, только в печь не сажай…»

 А Горпинка, дай ей Бог здоровья, всё бросила, приехала… Теперь можно и помирать. Ещё бы только приложиться к «Троеручице»…

 Гортензия Мефодьевна, бессменно дежурившая у одра бабы Марушки и терпеливо ожидавшая конца: и конца бабушкиных мучений (как страшно, наверное, и тяжело умирать!), и завершения  своей нерадостной миссии, заметила вдруг резко изменившееся состояние умирающей. Об улучшении здоровья вряд ли стоило думать – при явном-то угасании жизни… Скорее это было непонятное для здорового, полного жизненных сил человека беспокойство больного и слабого, покидающего этот мир… Может быть, предсмертная вспышка энергии, нечто вроде импульса в момент разрыва энергетической цепи? –«учёно» рассуждала она.

Но как бы то ни было, а баба Марушка, обретя неведомо из каких источников силы, заявила, что грешно ей было бы умереть, не приложившись к образу Богоматери-Троеручицы, который остался при той суматошной эвакуации в припятской квартире. Глаза её, когда-то голубые, а теперь выцветшие за долгие лета, как выгорают под иссушающим солнцем васильки, устало и, казалось, уже без интереса наблюдавшие за протекающей вокруг неё будничной суетностью, неожиданно приобрели утраченный блеск, и в них засветилась непонятная для окружающих радость.

- Съездила бы ты, Горпинко, за моей «Троеручицей», сжав высушенными горячими пальцами её руку,  с робкой надеждой в голосе попросила она. Потом, заметив, что внучка досадливо поморщилась, добавила совсем тихо:

- Помолюсь я. И тогда уже не буду вам в тягость – преставлюсь…

 «Да что она тебе, доска липовая, поможет, что ли!? – высвободив свою руку, чуть не выкрикнула возмущённая Гортензия Мефодьевна. – В «зону» идти – придумала такое! Ладно бы чулок с деньгами остался там, а то – икона!.. Я и здесь нахватаюсь рентгенов ваших проклятых…»

 Гортензия Мефодьевна произнесла внутренне последние слова и сама испугались их несправедливости. В наполнившихся слезами глазах бабушки она увидела, что та поняла всё…

 - При чём здесь гром, если волк порося съел... - прошептала баба Марушка. – Ты не мучай себя, Горпинко, - не подумала я. Никто не хочет идти в Янов (она по-прежнему называла город Припять именем своего хутора, на месте которого теперь была «атомка») – боятся атома, хвороба его возьми. Только не атом это никакой, а антихрист… Спаси тебя Господь, - она попыталась осенить внучку благословляющим крестом, рука её со сложенным троеперстием поднялась и, задержанная Гортензией Мефодьевной, бессильно опустилась на грудь.

 На лице бабы Марушки, уже, казалось, почти застывшем и переставшем отражать чувства, проявилась тень сожаления и скорби.

  - Исповедаться тебе нужно, Горпинко, сказала она непонятно для Гортензии Мефодьевны. И как бы поясняя свои слова, добавила:

 - А то ведь некому «Троеручицу» передать…

 «Что же – идти мне? – растерянно спрашивала себя, проснувшись на следующее утро, Гортензия Мефодьевна. – Но ведь не пропустят. А если и пройду, то стоит ли, действительно, из-за этой иконы…лишнюю дозу?.. Мало я в институте нахватала в последнее время?.. Может, ещё раз попытаться – уговорить бабушку? В конце концов, не форма важна в этом вопросе, а содержание!» - возмущённо продолжала рассуждать она, словно убеждала бабушку, а та не соглашалась с этой философской истиной и ставила форму выше содержания.

«А вдруг она всё же согласится, - не теряла надежды и в то же время не верила себе Гортензия Мефодьевна. – Через пару часов можно всё устроить. Я бы мигом в церковь – и принесла бы ей её злосчастную «Троеручицу»…

 Гортензия Мефодьевна хорошо знала эту необычную по композиции икону, на которой Богоматерь изображалась с третьей, несочленённой, - как она говорила, - с боку припёку, рукой, и долго испытывала к образу то странное чувство, какое может вызвать, по её же словам, «телега с пятью колёсами, где одно квадратное». Как воинствующая безбожница, она считала такое суждение атеистически выдержанным и бесспорным…

 Так оставалось и после того, как бабушка исподволь – не накликать бы беды на внучку – отличницу, пионерку, а потом и комсомолку – открыла ей смысл образа, рассказав интересную, похожую на сказку, историю. О том, как дамасский калиф приказал отрубить святому Иоанну Дамаскину десницу, которой тот писал в защиту православия, выступая против хулителей православных икон. И о том, как долго потом молился преподобный Иоанн, прося заступы у Божьей Матери. И как услышала она молитвы его и исцелила святого.

 В благодарность за это приложил он к иконе длань, сделанную из серебра; поклонявшиеся потом этому образу христиане получали исцеление и другую помощь по своим молитвам.

 А ещё бабушка сказала, что иконе столько лет, сколько существует их род, и что передавалась она из поколения в поколение по женской линии и приносила семье владельца удачу и спасение в трудные времена.

 Но хотя и занятным был рассказ бабы Марушки об иконе, внучка, не подав виду, чтобы не обидеть бабушку, осталась при своём «иконоборческом» мнении относительно чудодейственной силы потемневшей и треснувшей в нескольких местах картинки, выписанной на прогнувшейся, как бабкина спина, доске…

 Лишь спустя годы, повзрослев и обогатясь житейскими мудростями, она научилась терпеливо относиться не только к бабушкиным сказкам из житий святых, но и к любым другим людским странностям. Затем курс научного атеизма в институте довершил богопротивное воспитание будущего учёного–физика НИИ Академии наук Яновской Гортензии Мефодьевны…

Бабушкина «Троеручица», когда она навещала родной дом, теперь не раздражала её, как прежде, хотя опять же: необычная композиция иконы заставляла задерживать на ней взгляд, тем более, что образа находились, как и надлежало этому быть в христианском доме, в переднем углу.

 Неоднократно ловя себя на том, что она в который раз уже с интересом рассматривает икону (всё-таки реликвия рода!), Гортензия Мефодьевна пришла к ироничному заключению, что в «допотопном авангардизме» иконы - так она определила её живописный стиль (иначе как объяснить эту третью сбоку припёку руку?) – что-то да есть… И окончательно примирилась с такой реликвией своих предков.

 В суете бегства из Припяти тяжело хворавшую и сопротивляющуюся бабку («какой там атом? – не война же!..») в охапке вынесли из квартиры, не внимая её просьбе взять из божницы икону.

 - Что ещё за троеручица?! Тут бы самим сороконожками стать да драпануть поживее, пока не рвануло… Приказано брать только самое необходимое, бабуля. Через несколько дней вернём тебя в твои пуховики, не волнуйся, - балагурили солдаты.

Однако через эти «несколько дней» стало ясно, что возврата не будет никогда…

На второй день после аварии на чернобильской «атомке» Гортензия Мефодьевна телеграфировала бабушке, чтобы та  немедленно приезжала на жительство к ней, в Москву, но бабушка не приехала, а ответила, спустя месяц, что хочет помереть на родной земле, а не «в москалях», тем более, что ей вскоре дадут отдельный «катэж» в пригороде Чернигова. Гортензия Мефодьевна, поулыбавшись (о, времена!) над «катэжем», решила, что вот только завершит опыты своей докторской  – и съездит на родину. Но когда из Чернобыля возвратился первый институтский «десант» и привёз «страсти о вырвавшемся джине», она впервые по-настоящему ощутила – не теоретически, а всем своим телом – страх перед смертоносной силой этой «перспективной  топливной энергии». «Будь он трижды проклят, этот атом», - сказала она себе и твёрдо решила, что как только допишет диссертацию, уйдёт на преподавательскую работу – подальше от реакторов…

А поездка в «зону» под разными предлогами, которые, стыдясь себя и оправдывая одновременно, находила Гортензия Мефодьевна, всё откладывалась, пока не была получена тревожная телеграмма от родственников…

По дороге на родину несколько раз тайком от посторонних Гортензия Мефодьена поглядывала на радиометр… Во Льгове, что в пяти километрах от Чернигова, где бабушке дали «катэж», она в первый же день по приезду вышла во двор, включила прибор, и – красный глаз индикатора сработал!..

 «А что же ты ожидала в семидесяти километрах от очага? – риторически спросила она себя. – Ну а ТЕ, ТЕ-то что думают, расселяя здесь людей!?» - чуть ли не вырвалось у неё вслух безадресное сетование. Оглядываясь, будто она совершала что-то преступное, Гортензия Мефодьевна торопливо спрятала радиометр на дно сумочки, и взгляд её, осуждающий и сочувствующий одновременно, заскользил по новому, благоухающему сосновой смолой  «катэжу», по хозяйственным постройкам, поздно посаженному и чахлому огородику, и у неё защемило сердце. «Кому это нужно? Зачем? Что же ОНИ творят? И ничего не поделаешь. Бежать, кричать, что ли? Сочтут за дуру… А люди живут. Спокойно, счастливо. И дай им Бог…»

 Возникло желание сейчас же собрать не до конца ещё распакованный чемодан и уехать. Конечно – если бы не бабушка… Скорее бы уже всё это кончилось!.. – Неожиданная  мысль (нет – это не её мысль!) ударила горячей волной в голову, зажгла щёки. Гортензия Мефодьевна почувствовала, как забился на висках пульс – такого стыда перед собой она не испытывала, наверное, никогда.  «Что это я – совсем сдурела?» - она подошла к бочке, в которую собиралась дождевая вода, и окунула в неё лицо…

На следующее утро после разговора о «Троеручице» Гортензия Мефодьевна, как всегда, приготовив завтрак для бабушки, открыла дверь её комнаты и увидела… пустую, аккуратно застланную кровать. Она кинулась во двор, в сарай, на огород, к родственникам в соседний «катэж» - все всполошенно забегали: «Пропала бабушка!..»

 Опросили всю деревню – бабу Марушку никто не видел.

- И куда она могла подеваться? – недоумевали… - ведь уже почти не вставала. Сбежавшиеся родичи стали рядить-гадать, что могло случиться.

 - Обиделась, вероятно.

- С чего бы ей обижаться? Горпинка, вона глянь, ради неё откуда приехала, вся иззаботилась.

 - Да и то правда.

 - И какого ей рожна ещё нужно было?

- А мы думали, вот-вот помрёт…

- Да она ещё нас переживёт!

 - А что? – говорят, облучением даже лечат, так, может, она поближе к реактору двинула?..

 При последней фразе, сказанной кем-то в неуместную шутку, все серьёзно переглянулись. Такое показалось правдоподобным. Кто-то вспомнил, что она просила свою  «Троеручицу», оставшуюся в  «зоне».

 - Да куда там! В «зону» не пробраться. Стерегут в оба глаза, - последовало тут же возражение.

- А если пешком? Через остров? По очерету да дубняком – прямо на Семиходы? А там и рукой подать до дома. Так мимо охранения в два счёта можно…

 - Сказанул! Бабка тебе что – партизан-разведчик?

 - А кстати, тем путём партизаны когда-то и пробирались в наш хутор…

 - Да что мы здесь гомоним! – с её здоровьем только и совершать такие рейды!

 - И была бы нужда, а то…

 Гортензия Мефодьевна слушала сумбурную раду  сородичей и дивилась тому, как просто воспринимается другими уход человека из жизни. Даже близкого. Они ещё и шутят: будто сами бессмертны! И почему это никто не вспомнит, что «человек человеку – друг, товарищ и брат»? Бабушка ведь просила свою икону… Отчего же тогда, при аварии на  «атомке» никто не помог ей? Конечно – паника, каждый был занят собой. А у солдат приказ…Это понятно. А как же «возлюби ближнего, как самого себя»? Не тут-то было, братья христиане и товарищи безбожники! Своя рубашка, она всегда ближе…

 

                                    * * *                                      

 

 Может быть, всё и обошлось бы добром, как надеялась баба Марушка, не услышь она уже на обратном пути эту бодрую маршевую музыку: «Ach, Berliner – liner Luft,Luft,Luft»1, - с грустью и в то же время браво пели молодые мужские голоса под аккомпанемент губной гармоники.

 Бабка вздрогнула и остановилась. Да нет, она ещё в своём уме! И не сомневается, что нынче август восемьдесят шестого года, а не сорок второго. И за пазухой у неё не партизанские листовки, призывающие верить в непобедимость Красной Армии и не слушать фашистскую брехню о скором взятии Москвы, а святая «Троеручица». Так почему же опять и на том самом месте фашистская музыка? Бежать!..

 Тогда она также кинулась бежать – молодая была, сильная! – но учуяли собаки, залаяли, и тут же они из кустов со своим «Halt! Hande hoch!»2

Баба Марушка мучительно напрягается, чтобы – не воскресить, а отогнать нахлынувшее на неё прошлое, но музыка продолжает звучать, и она, как заколдованная, идёт на эти звуки: память снова и снова настойчиво возвращает её на сорок четыре года назад…

 Симпатичный белобрысый немец идёт замыкающим, в нескольких шагах позади группы конвоируемых, которых ведут к лесу, где расстреляют… Склонив голову набок, он наигрывает что-то на  губной гармонике и искоса поглядывает на красивую, хотя уже и немолодую славянку, губы которой что-то беспрерывно шепчут.

 Баба Марушка не забыла, какой трудной была та молитва. Слова, что знала с детства,  вдруг выпали из головы, она до темноты в глазах напрягла память, и  они с болью в висках стали медленно возвращаться… Это в наказание за то, - думала она, - что впервые не взяла с собой образ, оставила в землянке: боялась повредить – шла, обложенная пачками листовок и перевязанная, как тугой сноп жита. Взгляд её встречается с глазами немца.  «Беги!» - показывает он кивком головы на кусты, не прерывая своего пиликанья. «Знаю ваши забавы, катюги3 чёртовые, - думает она. – Только шаг в сторону успею, а ты из автомата… изверг». Однако, продолжая шептать молитву, пристально смотрит на немца: проверяет, испытывает – а вдруг… Немец ещё раз предлагает бежать, затем, понимая, что ему не верят, приближается к ней, оттирает от остальных и, выбрав момент, когда не видят идущие впереди конвоиры, несильно толкает её, почти затискивает за разлапистую сосёнку, которая словно для этого и вышла к дороге…

 

 

«Может и его спас Господь», - подумала баба Марушка и решительно пошла на звуки, которые когда-то наигрывал тот белобрысый немец.

- Стой, бабуля! – услышала она за спиной негромкий окрик. И вздрогнула, – уже когда повернулась и увидела перед собой офицера в тёмной форме. «Господи! Неужели опять эсэсовцы?» - она испуганно перекрестилась, пристально разглядывая офицера. «Нет, кажись, не немец. И улыбается. На милиционера похож. Да и звёзды на погонах… Так они же, катюги, и переодеться могли…» И вдруг баба Марушка почувствовала, что ноги не держат её…

 Очнулась она, когда тот же офицер заботливо укладывал её на диван.

 - Да сними ты эту дурацкую пластинку! Сколько можно!? Завёл фашистов… И где ты её отыскал? – услышала бабка его раздражённый голос, адресованный кому-то, кого она не видела.

 - Нет, пусть играет, - еле слышно попросила она. Милиционеры удивлённо переглянулись, и грустящие по берлинскому воздуху молодые голоса продолжали петь…

 Баба Марушка открыла глаза, обводя недоумённым взглядом помещение – где же это она? У Ганны, что ли? Вон ковёр её на стене. Такой только у неё был. Покойник Михайло, муж её, ещё из Германии привёз. Всё шутил: подарила ему фрау одна, а за что – это, мол, военная тайна… Балагур был, царство ему небесное. А радиолы такой у них раньше не было. Да и скрыня эта железная… Нет, не Ганнина это хата! Где же я? - заволновалась баба Марушка и попыталась встать, но сил не хватило, и она со стоном упала на диван.

- Лежи, бабка, не волнуйся. Во Льгов уже машина пошла, скоро ваши здесь будут, - услышала она показавшийся знакомым голос и, действительно, увидела перед собой бывшего соседа, милиционера. Он подавал ей стакан с водой:

 - Вот, попей минералочки, полегчает. Баба Марушка слабым жестом отстранила его руку и снова стала подниматься.

- Позови Ганну, Грыцько! – неожиданно громко и властно потребовала она.

 - Какую Ганну, бабо? – снисходительно улыбнулся милиционер. – Эвакуировалась она. А здесь милицейский пост. Зо-на… - растягивая  слоги, как иногда говорят с детьми, сказал он.

- И где она могла проскочить, товарищ капитан? Да и зачем было переться в это пекло? Другие мешки тащат со шмотками, а эта на себе пыли принесла… Божий одуванчик. На ладан дышит. Как бы она не тово… А, товарищ капитан? А то пиши потом, отчитывайся… - в голосе милиционера дребезжало нескрываемое раздражение. Он говорил о бабе Марушке так, будто её здесь не было или она не слышала его.

 - Так, говоришь, уехала Ганна, хвороба тебя возьми!? – с трудом произнося слова, злым шёпотом выдохнула баба Марушка. – И хату замкнула, говоришь?

 Она всё же поднялась. Еле переставляя ноги, дошла до стены, на которой висел ковёр, и ударила по нему двумя ладонями. Из-под хлопка вырвалось облачко пыли и яркими искорками проявило с трудом пробивающиеся в запыленное узкое окошко постового вагончика скупые солнечные лучи. Баба Марушка вздрогнула, как будто испугалась чего-то и застывшими глазами проводила растворившееся в свете пыльное облачко. Милиционер, поймав на мгновение её взгляд, непроизвольно попятился и вопросительно посмотрел на капитана. Тот кивком головы показал растерявшемуся парню на ковёр и незаметно для бабки поманил его пальцем.

 - Ну что – доигрался, барахольщик? Говорил я, что твои торговые операции с цыганами не кончатся добром? Или, думаешь, никто не видит и ничего не знает? Да и мне надоело всё это!.. Загремишь ты, братец, вслед за своим дружком. Выкручивайся, дурило, сам теперь, как знаешь.

- Так говоришь, «радивация»?.. - продолжала, задыхаясь, баба Марушка. – А Ганна уехала и ковёр германский вам оставила? Злодии! Фашисты! – вдруг сорвалась она на крик, который, видимо, и отнял её последние силы. Она схватилась за грудь, покачнулась, откуда-то из-под её одежд выскользнула и упала, сухо ударившись об пол, деревянная иконка.

 На лице бабы Марушки отразились покой и радость: она увидела, как спасительная рука «Троеручицы» потянулась к ней, и, всё более наклоняясь, дрожащими пальцами баба Марушка силилась коснуться чудотворной длани.

 Она уже не слышала, что наперебой, успокаивая её, говорили милиционеры, не слышала, как хлопнула дверца подъехавшей автомашины, не видела, как вбежала и бросилась к ней внучка и подхватила её лёгкое и безжизненное тело.

Всё происходило перед глазами Гортензии Мефодьевны, как во сне. Милиционер, тот, что помоложе, наклонился, взял икону и поднёс к ней радиометр. Удивлённо поднял брови, повернул её другой стороной, недоверчиво осмотрел прибор и протянул икону старшему.

 - Чистая, товарищ капитан.

- Да не может быть! – уверенно возразил тот. – Из «зоны» ведь… Не более километра от реактора. С перепою не видишь, что ли? Дай-ка - я своим прощупаю.

Гортензия Мефодьевна видела, как капитан взял икону, накрыв пальцами, как ей показалось – засаленными, лик Богородицы.

 - Да что же это вы!.. Как вы смеете?! – выкрикнула она и не узнала своего голоса, возмущённого и злого. Или это только ей почудилось, что она закричала?..

Было такое чувство, будто её схватили грязной рукой и перекрыли дыхание. Не помня себя, Гортензия Мефодьевна бросилась к капитану, выхватила из его рук «Троеручицу» и, прижав её к груди, разрыдалась.

- Господи…Господи… - сквозь всхлипы слышала она словно не свой голос. – Прости, Господи…

 

 

 

 

Символ веры

                                  

 

Раньше она не боялась ночей, и страх других перед темнотой вызывал у неё лишь снисходительное сочувствие, и никакие рассказы, полные «страстей», не могли убедить её в том, что темнота таит больше опасностей, чем светлый день. Может быть, потому, что в детстве, помнится, не пугали её родители волком, который «придёт и съест непослушного ребёнка», а, может, и оттого, что дом их стоял на краю села, рядом с кладбищем, и самое страшное, что может быть на белом свете – смерть, понимала она сызмала, как нечто обыденное, естественное и неизбежное. С возрастом, правда, наблюдала очередные похороны уже не бесстрастно, как в детстве, но всё же по-прежнему, без того угнетающего чувства, которое испытывает человек, видя смерть.

Так было до тех пор, пока однажды не поймала себя на мысли, что вот, придёт час – зароют в землю и её... и почувствовала – нет, не страх, а жуткий и необъяснимый озноб, словно прикоснулась к чему-то скользкому, омерзительному. И никак не могла представить себе, что все каждодневные хлопоты в один миг окажутся для неё бессмысленными… «Ради чего стараться тогда?» - спрашивала себя. Но вечный этот вопрос, на который однозначно не ответил ещё ни один человек, так и оставался неразрешённым для неё, и она, воодушевлённая  предвечными мудростями: «чему быть – того не миновать» да ещё «не так страшен чёрт, как его малюют», всё в той же повседневной суете напрочь забывала эту неразрешимую философскую загадку… до следующих похорон в селе.

А похороны становились всё реже. И не потому, что люди стали долгожителями, а по той простой причине, что с тех пор, как прошла смерть по селу ещё до войны, умирать было некому.

 Из тех, что ушли на войну, многие легли в другую землю, а которые вернулись, - не для того, чтобы помирать. Жадность до жизни была у них такой, что, казалось, сама смерть от них шарахается, как чёрт от ладана.

Таким ненасытным вернулся с фронта и её Хома. Все эти годы не помнит она, чтобы муж её болел, если не считать каких-то там простуд, или чтобы он уставал, не было ему износу. Силы его, наверное, передавались и ей. Тянулась в хозяйстве за мужиком, впрягалась в любую работу на равных. С утра и до темна. А то и ночью.

Конечно же, в хозяйстве закружишься – всегда дня мало. Часто приходилось дела доделывать, когда добрые люди второй сон видят. Но были хлопоты и такие, которые только для ночи и предназначались. Это ж курам на смех: лес под боком, а печь топить нечем. И хотя сухостоя – пруд пруди, у сельсовета свои вытребеники: нет указания добро народное разбазаривать – и всё тут! Днём в лес шагу ступить боялись. Лесник был зверюга зверюгой. Приблудный, татарин. Помимо берданки ещё и наган носил. А если кого в лесу с топором встречал (хоть бы тот и не рубил дрова, просто по дороге шёл), не хотел и слышать ничего в оправдание, вёл сразу в управу. А баб вдобавок ещё и общупивал нахально: не спрятан ли ещё один топор под кожушком… Но какой ни зверюга он был, а ночью не осмеливался в лесу объявиться. Зато, правда, днём, обнаружив порубку, бежал по следу, как собака, до села и очумело кружился среди дворов, вынюхивал….

 Завертелся однажды и вокруг их двора. Хотя и старалась она нести срубленные осинки так, чтобы не тянулись  ветки по снегу, но след всё же остался, к утру не успело запорошить, а он, узкоглазый, тут как тут. Не помнит уж как случилось: схватила топор, оттолкнула Хому, пытавшегося было остановить её, вышла навстречу леснику.

- Ты вот что, трясця твоей татарской матери, - сказала вместо приветствия, - сунешься во двор – зарублю! И не дай Бог, собачий ты сын, в лесу мне стренешься!.. Да ещё не забудь, Хома у меня партейный…

 Что говорила, чем грозила, как отважилась, и сама, спроси её, не ответила бы. Промолчал татарин, ушёл. Боялись, ждали с Хомой, уполномоченного приведёт. Не привёл. Может быть, затряслась его татарская душонка при виде добре отточенного топора, или уловил его собачий нюх, что стращает молодица не ради того, чтобы полаяться… А может подумалось ему, не стоит с партейным связываться, к тому же с таким, которого не однажды в пример другим ставили. Хотя бы в тот раз, с новыми налогами…

 Районные уполномоченные тогда с ног сбились, бегая от двора к двору и переписывая хозяйство. Куда ни кинутся – пусто. Скотины, гулявшей в поле да в лесу, на пять колхозов, наверное, хватило бы, а в бумагах ничего не значится и учесть невозможно. А овец да кур, так тех будто бы и вовсе не водилось в местных хозяйствах. Блеют, кудахчут по всей деревне, а – ничьи… Поди, спроси у курицы, из какого она двора…

 Находились, конечно, сознательные хозяева. С достоинством и обстоятельно отвечали, чего и сколько у них на подворье водится. И Хома не стал укрывать ни скотину, ни птицу. Всё указал, как есть.

- Не могу я свою же власть дурить, и ты не смей! – сказал жене строго. – Кому же верить должна она, как не нам, партейцам? И мы ей – тоже. И если уж постановила она платить налог с каждой живности да с дерева, то и будем. Как люди.

 - Да люди-то... – заикнулась было она возразить, и тут же осеклась, поймав на себе строгий взгляд Хомы.

 - На этом прения по новому налогообложению и закончим, - подвёл Хома итог коротким их дебатам.

Не стали они с Хомой в этот раз прятать по посадкам, как их соседи, свою живность, а указали всю, до последней курицы, и не утаили, сколько корова молока даёт. Налог им вышел: как глянула на бумагу – самим есть нечего. А детей-то пятеро. Сосунки. Им молока подавай в первую очередь.

 - Ничего, выкрутимся как-нибудь, - говорил Хома, - зато на душе теперь будет спокойно. Спать крепко будем.

Хотя и бодрился он, но видела, что мутило у него внутри, как и у неё. Где уж тут спать спокойно да радоваться, когда в голове одна думка: как детей накормить?

 Вскорости получили они с Хомой от лиха этого налогового «радость». Наскребли денег, купили сепаратор и стали каждый день сливки крутить и понемногу масло взбивать, да в печи вытапливать, потому что принимали только топлёное. Дети, как телята, синюшный перегон пили. Нравился он им. Особенно, когда с пеной. Им, дурным, что белое, то и молоко. Кошки душу раздирали, когда масло с глаз детей убирала. А они его и не просили: не знали вкуса.

 Пришло время масло сдавать, пошёл Хома на заготпункт и вернулся оттуда сияющий, как начищенный самовар.

- Наше масло самое лучшее оказалось! И по вкусу, и по жирности, и по всему!..

Но то, как он говорил – словно с обидой, не вязалось с доброй вестью.

- Ну а другие как? – терпеливо выслушав мужа, поинтересовалась она.

- Стыд! – выпалил Хома. – Стыд да и только! Многим один кило за три записали, а у кого и вовсе не приняли. Вода одна, а не масло. Тот, кто принимал, прямо сказал: «Делать надо так, как этот товарищ»! – и на меня показал.

Вышагивающий во время разговора взад-вперёд по комнате с зажатой в руке квитанцией, он вдруг резко остановился и, наклонясь всем корпусом к ней, поднёс бумажку к её лицу:

- А ты говоришь!.. Сказал, словно хотел упрекнуть её в чём-то.

 Но она ничего не говорила. Она и раньше ничего не говорила… Правда, однажды только возразила: может, не стоит во второй раз масло перетапливать, убывает вес, а их-то, килограммов, вон сколько надо ещё!

 - Чтобы краснеть потом?! – сказал Хома с укором.

 Она ничего не соображала, зачем это он ткнул ей в лицо квитанцию? Недоумевая, смотрела то на бумажку, то на Хому.

 - А ты говоришь!.. – повторил Хома . – Справедливость! Где ж она, справедливость? Дулю под нос сунули вот этой шпаргалкой. Сказали: «Хороший у вас продукт, такой и в следующий раз приносите» - и бухнули в общую кучу. От других, значит и плохой продукт сойдёт? От тех, у кого пола от сулеи оттопыривается… Тем и вес – кило в кило и жирность высокая!

Но ничего. Прав был Хома – выкрутились… И с налогами, и с облигациями. Детей сберегли, всех в люди вывели. Теперь только и жить. Здоровья бы только. Да чтобы Хома не чудил под старость. Не спит по ночам, шастает где-то. Она и сама в новом доме спит плохо. Никогда ночей не боялась, а тут на тебе – страх! Дождь по крыше застучит, а ей уж невесть что мерещится. Крыша… Какой дурень её придумал, железную? Гремит, как бубен. В старом доме в Семиходах хата под соломой была, так то крыша! И стены по-людски были сделаны. А здесь: воробей клювом шкрябнет – будто в дверь ломятся. Но кому они, если разобраться, нужны? Какие такие богатства у них? Да хотя бы и ломился кто – засов-то из старой хаты!.. Спасибо, Хома его принёс. А она, дурная баба, ещё и насмехалась над ним, когда он мучился, снимая «гребенец».

 Крепко сидел засов на вытершихся до блеска болтах, вделанных в косяк ещё покойным дедом Гомоном, пришлось Хоме повозиться. Милиционер, ожидавший, пока они соберутся, не вытерпел, взял топор:

 -Давай, батя, пару раз долбану – и забирай свою цацку. Далась она тебе! На новом месте, поди, и крючки, и замки блестят-сверкают, а ты с этим барахлом… Да и приказ есть: ничего не брать, только документы. Заражено ведь. На контроле всё равно отнимут.

- И то! – поддакнула она милиционеру.

 - Куриная твоя голова, хлопец, - сказал Хома, продолжая возиться с болтами, - что у моей бабы. А с приказом вашим вон туда сходи, - показал он в конец огорода.

 Она так и не поняла, зачем муж чудит с «гребенцом». Ну, для их старой избы такой «замок» - куда ни шло, но в казённом доме ставить его – смех да и только.

А и гвалту же было на контроле из-за «гребенца». Не хотели пропускать.

- Мало тебе, дед, радиации, что на себе тащишь, так ещё и эту деревяшку!

 - А мне, вояки, не тяжело, донесу, Бог здоровьем не обидел, - сказал Хома, засовывая «гребенец» за пазуху и показывая всем своим видом, что не намерен расставаться со своей «цацкой».

- Ты, дед, прямо как из сказки Иван-дурак, которому приказали дверь стеречь в доме, так он её на себе таскал, - съязвил кто-то из охраны. - С той лишь разницей, что ты не дверь взял, а засов.

 Она увидела, как сверкнул глазами Хома – быть беде! Кинулась к нему, шепнула:

- Ковры, ковры загубишь!

Услышал Хома про ковры – почувствовала, обмяк, стряхнул её, как пылинку с плеча, сказал, повернувшись к шутнику:

 - Наставили вас тут, дармоедов... чужое добро пропивать…

- Ладно, иди, дед, иди… Молодой он, глупый, - поторопился загасить свару милиционер, который провожал их, и она потянула Хому за рукав.

 Напереживались они из-за этих ковров, будь они неладны! Хома, по-доброму, в другой раз, может быть, и плюнул бы на них, но когда такая несправедливость от властей с выплатами вышла, места себе не находил:

 - Всё из своего дома вынесу! Радивацию-хренацию придумали! Справедливость, называется! Кто всю жизнь лодырничал да пьяным под тыном валялся, - получи столько же, сколько и тот, кто, в ярмо впрягшись, с утра до ночи ишачил, да добро наживал, а не пропивал. Чтоб они подавились этими тыщами!

 И хорошо, что он, как только эвакуацию объявили, ковры свернул да в поленнице ворохом дров завалил: «Здесь искать ума не хватит».

 И прав оказался. А она-то, дура, ещё и на смех его подняла: дескать, не зря его Хомой - неверующим назвали! Как же так, мол, властям не доверять? Всю жизнь верил, а теперь разуверился? Не по-партейному это… И сама не знает, зачем его раззадоривала. Душила обида: и за Хому – как в Бога, верил в свою партию, а что вышло?.. и за несправедливость от властей, и за себя до слёз обидно было. Никогда себя не жалела, а тут на тебе – прямо до слёз… Но больше всего от обмана больно было. По радио ведь объявили, что в домах всё в сохранности останется, с собой брать только самое необходимое, эвакуация на несколько дней.

 А потом пошло-поехало: Вильча, Красятичи, Бородянка… Дни, недели, месяцы в вагонах, как те цыгане. Пока, наконец, под осень к месту не определили. Дом отвели новый казённый, всё почти по-городскому. Только вот беда – документы в Семиходах остались. А может быть, то и к добру было, иначе ковров бы и не видать. Получили разрешение в Семиходы съездить (это в свой-то дом - по разрешению!…) На контроле милиционера приставили для порядка – туда и назад под охраной: как бы дед с бабкой реактор у них не украли… Реактор, сгорел бы он весь дотла, кому он нужен?.. а вот с коврами (своими же!) выбирались из «зоны», как воры.

 Сунул Хома милиционеру тому две пляшки первача, что для этого случая припасли. В Вильче ещё узнали, что горилка от радиации помогает. Поначалу дивились: на чугунке пьяные работают, а вечером им еще по двадцать пять рублей на выпивку дают. Оказывается, лечение это… Милиционер стал было отнекиваться – для виду, конечно, а потом взял «лекарство» и сказал:

 - До границы доведу, а там вы меня знать не знаете. Дальше попадётесь, я ни вас, ни ковров ваших не видел…

 Спасибо, честный хлопец попался. Провёл дальше «зоны», ковры спрятали, а потом на контроль вернулись: отчитаться ему, значит, надо было.

 На новом месте весь день возился Хома с «гребенцом». Укрепил, пробуравил коловоротом дырищу в новенькой, блестящей свежей краской двери, вставил ключ, несколько раз попробовал, хорошо ли цепляет «язычок» зубья «гребенца», поводил по нему пальцами, словно стирая пыль, отступил назад, оценивая издали, что получилось, потом перекинул с ладони на ладонь огромный в полкилограмма ключ и, довольный своей работой, положил его в паз на притолоке – как и на старом месте…

- Всю красоту загубил, - сказала она, отирая края грубо просверленного в двери отверстия.

- Это тебе не просто дырка для ключа, - шутил Хома, а ещё «шпион»!

 - Какой такой шпион? – настороженно спросила она и огляделась: не слышат ли соседи их глупый разговор?

 - Э-э, непросвещённая баба!.. Все культурные германцы так говорят: der Spion – «глазок» по-нашему. Чтобы, значит, шпионить, кто там к тебе язык чесать идёт: Параска или Евдоха…

 Вот так они, хоть смейся, хоть плачь, начали жить на новом месте. Потекли дни за днями в хлопотах, где что взять – купить, как обустроиться. Всё ведь до последней нитки осталось там, в Семиходах. И добро, и здоровье…

 Хотя и говорил Хома, что Бог здоровьем его не обидел, но, видно, сам себе накаркал. Не жаловался, но отдыхать стал чаще и с лица спал. Шутками-прибаутками перестал сыпать и, вообще, говорил теперь мало и неохотно. Поначалу думала, случилось что, а он утаивает – долго исподтишка выведывала. Кажется ничего такого… А вот стал по ночам во двор выходить. Не по нужде, здесь что-то другое…

 Знала уже, что и в эту ночь Хома не будет спать. Что-то опять надумал: дверь в сенях не запер, постучал только «гребенцом». Ага… дуру-бабу нашёл! А то она за столько лет не научилась различать по звуку, стукнула эта деревяшка впустую или притиснула дверь. Нет, здесь что-то не то… Иначе зачем бы ему  тайком от неё делать такое, как сейчас: дверь приоткрыл заранее и валенки так поставил, чтобы не шарить впотьмах, а сразу попасть в них ногами. Осень ещё по - доброму не началась, а он уже – в валенки. Не греет кровь. Вот это, наверное, и есть старость. Себя она старой не чувствует.  Если  бы только не слабость, да, непонятно отчего, не болела  голова… Думала, к перемене погоды, но погода уже несколько раз менялась, а лучше не становится.

 После аварии закружились разговоры, что все болезни – от радиации. То говорили – от нервов, а теперь на тебе – от радиации! Что ж, выходит, и врачи врут? В больнице сказали, от недостатка витаминов это, питание неправильное. А какое оно – правильное? Как вспомнится тридцать третий или сорок седьмой, самой не верится… А ведь выдержала, и не было, кажется, такой немочи. А вот теперь и подняться трудно, поглядеть бы, что Хома по ночам делает.

 Чудной он стал в последнее время. Понаблюдать за ним со стороны, то можно подумать, тронулся умом человек. Заметила, на днях подошёл к двери, долго разглядывал «гребенец», подвигал его из стороны в сторону и говорить что-то стал себе под нос… Ну с «гребенцом» - ладно… Вспомнила, - давно он рассказывал, - «гребенец» ещё в прадедовой хате стоял, и никогда никакой беды в доме не было, потому что делал его якобы святой человек, какой-то служка из чернобыльской церкви. Конечно, дурь всё это, не в святом дело, и Хома сам того не признавал, а так, как будто примета добрая.

 С «гребенцом» - ладно… А вот сегодня весь день ходил-нудился, а к вечеру не вытерпел, присел к ней на кровать, сказал:

- А что, Маруся, если бы нам назад, в Семиходы?..

 А потом спохватился, будто сказал что-то не так, махнул рукой и, пряча от неё глаза, торопливо вышел из комнаты.

Придумал же – в Семиходы! Там кругом колючая проволока да солдаты. «Зона»… При немцах такого не было. Правда, и тогда часовые стояли вокруг села, но то понять можно было – война. А теперь? Атом от людей сторожат. Пропади он пропадом! А хаты все разграбили. Хуже чем при немцах. Те только скотину да хлеб забирали, у эти всё дочиста, как корова языком… Спасибо тому милиционеру, хоть ковры удалось спасти. Правду говорится, мир не без добрых людей.

 Конечно, если бы дети, как у всех людей, а не начальство, то нашли бы время приехать и, может быть, придумали бы, как тишком-нишком  добро своё вызволить. Люди-то вон смогли… А они письма да телеграммы: все к себе зовут. Только младший, один, правда, и приехал.

 Вот уж не думали-не гадали, что сын их попом станет. Так прямо в рясе и приехал, только полы под плащ убрал. И как его угораздило в эту самую – семинарию? Кто подбил? Дома всегда больше чёрта, чем Бога поминали, да и соседи неверующие были. Ну а в школе, там дело понятное: пионеры, потом комсомол… А вот, гляди ж ты – в попы подался. Когда такое случилось, всё думала-вспоминала, где сына проглядела, отчего могло стать такое. Хлопец, как и другие, был. А то, может, и больше других шкодил.

 Однажды, правда, проявилась в нём ненормальность. Валялась в кладовке деревянная икона. Разобрать трудно было, как там Георгий Победоносец копьём убивал змия – чёрная такая. Почему-то не выбросили. Может, Хома для какого-нибудь дела держал. Да так оно потом и вышло. Понадобилась было на кухне доска – мясо рубили, ну и взяли. Что тут началось! И сейчас вспомнить страшно. Годков десять хлопцу было. Бросился отнимать. Откуда сила такая?! Из рук не вырвешь. Замахнулся Хома топором, чтобы разрубить доску, большая была, а он руки не убирает, молчит. А слёзы так и катятся. Чертыхнулся Хома, хряснул иконой об пол так, что разлетелась на две половины: змей в одну сторону, Георгий – в другую. Вот тут и заголосил хлопец! (Вспомнила - в ушах зазвенело, как в тот раз). Испугались они с Хомой, не случилось бы чего с сыном. Сунули скорее те половинки ему в руки, затих внедолге, забился в угол. Гладит доски и тихо плачет. Долго плакал, пока не уснул.

 Так и осталась у него та икона. На чердаке прятал. Уже когда в десятом классе был, достал, склеил её и среди своих книг поставил: пусть стоит, не мешает. «А вот из комсомола погонят, - говорили ему, - что тогда?»

 «Не беда», - сказал тогда сын; в первый раз, заметила, - строго, как взрослый.

 Приехал младший, привёз крестики. Отцу и ей. И молитвы.  «Самое необходимое», - сказал. И посоветовал, что читать (а лучше - выучить наизусть) в первую очередь. Раскрыла одну – «Символ веры» называется, интересная такая трёхстворчатая книжечка – складень с цветной иконкой посередине. «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым…» Остановилась, не поняла, в кого веровать. Как это – «видимым и невидимым»? А дальше, так и вовсе темнота, и вправду ничего не видимо: «от Отца рожденного прежде всех век, единосущна Отцу им же вся быша…» Хотя и училась в школе, семь классов закончила и слышала то да сё про Христа и церковь, но вовсе непонятной показалась молитва та. Другая - «Отче наш», правда, не такая запутанная, но толку, толку-то от этих молитв, - подумала, - как от козла молока… Мать с отцом, помнится, молились - и в праздники, и в будни, а чего прибавилось? До конца дней так в нищете и промаялись со своим Богом. Спасибо советской власти – раскрыла людям глаза на дурость эту . Только за это ей и спасибо… Да ещё спасибо за то, что блох извела. Не стало при советской власти блох!.. А вот насовсем отвадить людей от церкви не удалось ей.

 Накрепко въелась дурь поповская в человека. Вспомнила, что и сама не безгрешна: в церковь хотя и не ходила, а на Пасху всегда куличи пекла и «христосалась», как все: чтобы праздник, как у людей… От матери это велось, по привычке. Детей крестили с Хомою – тоже, как и все люди. Хома, правда, в церковь – ни ногой! Младшего крестили, когда уже под немцем были. Тогда в церковь бомба попала, но не разорвалась. Поп со служкой своей, погрузил её на возок и в поле увёз. А на следующий день опять службу правил. Немцы его не трогали. И старух - молельниц тоже не обижали. А молодые бабы  да девки, те боялись в церковь ходить, прятались. Лучше на глаза немчуре не попадаться: сильно охочи они были до наших баб… Она тоже не высовывалась из хаты; но ещё и потому, что трое ртов есть просили, а меньшому-то не больше месяца было. Узнал поп про это, сам пришёл к ней, чтобы крестить малого. Прочитал он свои молитвы, поколдовал над хлопчиком и, уже уходя, сказал:

 - Ты, может быть, и по-иному хочешь назвать младенца, ни имя ему – Георгий. Победоносец, значит. Слуга Господний. И враг не одолеет его! Хотя и не принимала слова попа всерьёз, а тепло на душе от них стало и спокойно. Ну, Георгий не Георгий – Жора, значит, жидовское имя какое-то, а Григорием, Грыцьком сына называть стала. По-нашему, да и похоже как будто… Не решилась совсем попа ослушаться. Не то, чтобы страх был в душе, а беспокойство какое-то непонятное... Ещё беду накличешь… Говорят же, если поп дорогу переходит, надо дулю в кармане держать. А кто враг своему дитяти?

 И хочешь-не хочешь, задумаешься теперь, как это поп угадал, что «слугой Господним» Грыцько будет. Конечно, может, и не Бог, но есть какая-то сила. Ещё тогда, помнится, как немец пошёл, врыли богомольцы перед селом у дороги крест. Огромный, рушниками покрыли, икону на нём укрепили. И что удивительно: помогло ведь! Не спалил немец село и не зверствовал, как это было у соседей. Только одна церковь – заступница, выходит, и пострадала. И как на зло – от нашей бомбы, когда на немцев налёт был. Ночью, видать, промахнулся лётчик: не стал бы он своё село бомбить…

 Так что, может быть, и есть какая-то сила. Пробовала молиться, когда здоровья совсем не стало, - и как бы полегчало малость. Хотела было Хоме сказать, так засмеёт ведь. Да и самой подумалось, что не от молитвы это. Совпадение, наверное. Но два раза кряду помогло. Кому сказать, не поверит. Как бы Хому надоумить, чтобы и он помолился? Глядишь, помогло бы. Найти, дать ему этот складень, что Грыцько советовал в первую очередь выучить? Но Хома ведь может и отматюгать… Скажет: - «Что же ты мне, партейцу, советуешь, дурья башка!?» - Это уж точно.

Жаль Хому, скрутило его в последние дни. Ходит, молчит, но она-то видит. И надо бы спросить, что это он по ночам так мучается.

Насчёт «гребенца» она не ошиблась: Хома вышел из хаты тихо, не скрипнув дверью – была приоткрыта. Недолго постоял у крыльца, кашлял: цигарку тянет, - подумала она. Потом послышались его шаги вокруг хаты, негромко хлопнула дверь сарая, и снова стало тихо.

 Вставать – не вставать, - колебалась она, хотя и ждала этого момента, и твёрдо решила подсмотреть за мужем. Узнает Хома, что шпионила, несдобровать ей, нрав у него крутой.

 Но не зря говорят, что охота пуще неволи… Она поднялась, и чтобы ступать неслышно, босиком вышла на улицу. Вспомнила, что вот так же, крадучись, босиком, чтобы не разбудить родителей, возвращалась домой с гулянок, наобнимавшись, да нацеловавшись с Хомой до того, что аж голова кружилась. Голова кружилась и сейчас, только не так… Да защемило сердце.

 

«Вот и прошла жизнь», - подумала. И почувствовала, что испугалась своих слов. Бывало, и раньше говорила так и понимала, что немного им с Хомой осталось на этом свете… но страха не было. Потому, наверное, что слова эти произносила, не думая, как и не о себе говорила. А вот теперь поняла их смысл и ужаснулась: как же так – не будет ее на этом свете?! И почему говорят так – «на этом свете»? Значит, есть всё-таки «тот свет»? Есть иная жизнь? И как будет там, в иной жизни? Тело-то в прах превратится – и что же останется для ТОЙ жизни? Раньше она была уверена, что ничего не останется, а вот сейчас вдруг засомневалась. Да нет, пожалуй, и не сомнение это, а что-то иное, обида как будто. Не хочется, чтобы так вот ничего от тебя не осталось. Прах-то прах, а душа - куда она денется? Попы твердят, отделяется душа от человека, не помирает, значит,  и на небо улетает. Непонятно всё это, как та молитва. Насочиняли! Свихнуться можно от таких думок!

 Она осторожно подошла к сараю, увидела сквозь узкую щель в двери неяркий колеблющийся свет, и ей показалось, что услышала шёпот Хомы. Затаив дыхание, прислушалась.

 «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», - еле различала она слова, которые уже знала…

 Хома произнёс их и после недолгой паузы неожиданно громко добавил: «Аминь!»

              

 

Крест комбата

 

Я остановился потому, что очень уж необычная картина представилась моему взору: молодой мужчина лет, может быть, тридцати-сорока, - я видел его в профиль, - стоял неподвижно, подняв голову, и вглядывался в купол часовни.

На первый взгляд, казалось бы, ну что тут необычного: стоит человек и смотрит на Христов крест – такое часто можно увидеть, особенно в местах, активного паломничества к святым местам верующих, да и просто туристов. Но то в местах паломничества, однако здесь?  у нас в Ласково? – ни разу, сколько я проходил или проезжал мимо часовни, воздвигнутой во имя святых  Петра и Февронии,  не доводилось видеть мне, чтобы вот так замер здесь человек и  стоял неподвижно, устремив свой взгляд куда-то к небу. Обычно всегда пустынно перед часовенкой. Будто люди построили да в повседневных хлопотах и забыли про неё. И поэтому появление человека, пришедшего к Петру и Февронии не в день их памяти, когда проводится служба и собирается в Ласково весь приходской христианский люд, привлекло моё внимание.

 Может, был это верующий, издалека пришедший поклониться памяти святых благоверных Петра и Февронии, а может быть, и просто турист, завлечённый сюда историей романтической любви Муромского князя и  рязанской крестьянки. Однако внешне ни на первого, ни на второго этот человек не походил. Мужчина был высокого роста, не косая сажень в плечах, но о немалой силе его тела свидетельствовало уже хотя бы то, как он стоял: руки опущены, как говорят военные, «по швам», ноги на ширине плеч - и так стоял, словно бы не земля держала его на себе, а он удерживал ногами земной шар и не позволял тому вращаться до тех пор, пока он спокойно не помолится, или не насмотрится вдоволь на то, за чем сюда  и пришёл. Ещё более необычным выглядело то, как был он одет. Ну, какой паломник или турист будет путешествовать в чёрном и новом с иголочки костюме? Белая рубашка, галстук, чёрные на тонкой подошве блестящие туфли - а когда я подошёл ближе, то заметил, что на них не было ни одной пылинки, - это на просёлочной-то дороге… Автомобиля, которым он мог бы приехать сюда, рядом не было. Не с неба же он упал! – удивился я.

Мужчина продолжал стоять неподвижно уже минут пять, а то и больше. Потом он присел и стал разгребать у себя под ногами песок, словно что-то выкапывал. Меня это уже не только заинтересовало, а насторожило. Что бы это значило? Совсем недавно где-то под Москвой, - была информация в прессе, - какие-то нелюди взорвали часовню – это сообщение было ещё свежо в памяти, и я решительно, ещё не до конца осознавая свои действия, направился к мужчине.

Не хватало нам террористов ещё здесь, в Мещёрской глуши!..

Мужчина, конечно же, видевший меня боковым зрением, повернулся ко мне и, словно бы предваряя моё беспокойство, сказал:

- Вот, пришёл специально свечку поставить. Не подумал о том, что часовня может быть закрыта. На крылечке поставить не решился: сушь-то какая! Жаркое лето в этом году, не дай Бог, свеча упадёт… загорится… Решил поэтому окопчик соорудить – так будет безопасно. Как вы думаете?

«Это же надо! Он что, мои мысли прочитал? Телепат!..» - подумал я с неудовольствием и добавил, уже вслух:

- Окопчик с таким бруствером - для круговой обороны?

- Да-а… - протянул мужчина в ответ и скользнул внимательным взглядом по мне снизу вверх. - Где служил? – переходя на «ты», спросил он.

- В десанте, - ответил я.

- Когда?

- В семидесятых.

- А-а… Ангола… Чехословакия… Напартизанили вы там… - проговорил он, поднимаясь и глядя мне в глаза.

- Да не больше вашего. Но мы-то - на чужой территории, а вы в своём доме…

- Заткнись! У нас был приказ! – неожиданно взорвался на крик мой собеседник.

- А у нас приказа не было…

- Ну ладно, нехорошо мы ведём себя здесь, у часовни… - как бы извиняясь, сказал он и протянул мне руку: - Майор Казанцев, Пётр Иванович. Комбат. Здесь, в триста двадцать седьмом. Знаешь, наверное.

- Да уж как не знать? - ответил я и назвал своё имя, чем занимаюсь.

- Так я же читал твой роман о десанте! Все наши читали. Держи в знак благодарности! – и комбат, как клещами, стиснул мою руку. – Всё правильно ты написал. Вот о Чечне бы тебе рассказать…

- Я там не был! – резко бросил я – А если бы и был, то писать бы не стал… об этом позоре.

- Ишь ты, чистюля! – снова вспылил комбат и тут же осёкся, скосив глаза на часовню. – Ну, ладно, ладно, - проговорил он, скорее успокаивая себя, чем извиняясь передо мной. – Нервы ни к чёрту стали. Вот, в отпуске… Приехал с женой в Солотчу, в санаторий «Сосновый бор». Надеялся  отдохнуть, успокоиться. Так нет же – спустя два дня её отозвали на работу. Внеплановый какой-то аудит там у них. Навыдумывали слов несуразных!.. Да, а скажи-ка ты мне, как это ты угадал, что я из десанта? Форма-то на мне, кажись, без опознавательных знаков.

- Э-э, видать, в разведке ты не служил, парень, - медленно произнёс я, напуская на себя важность. – Методом наблюдения вычислил. Окопчик, который ты для свечечки вырыл, с узенькими такими щелями в бруствере – это окопчик а-ля майор Карпов. Нет, скажешь?

- Точно! – восхищённо хлопнул в ладоши комбат. Только твой майор Карпов был одно время моим полковником Карповым, а теперь он давно в отставке. А окопчики его мы до сих пор роем. Хорошие окопы получаются. Сколько же я их выкопал в одной только Чечне! Теперь какую бы ямку я ни копал, всё окоп с бруствером для круговой обороны получается. И сейчас вот для свечки стал углубление делать –  опять карповский окопчик…

- Ничего, не расстраивайся Служба твоя, как могу я предположить, подходит к концу. Вот выйдешь в отставку, заберёшься на дачу и будешь картошку сажать… - попробовал я подбодрить комбата.

- Ага, и буду рыть каждой картофелине окоп с бруствером для круговой обороны…

Ни я, ни он не засмеялись удачной, казалось бы, шутке, только посмотрели друг другу в глаза и, не сговариваясь, словно по команде, повернулись и пошли к дороге.

- Давай я отвезу тебя  в твой «Сосновый бор», - предложил я. – Не пылить же тебе назад семь вёрст, как пехтуре. – И я бросил взгляд на его туфли: за эту сотню метров, которую мы прошли от часовни, они успели покрыться еле видимым слоем пыли.

Мы подошли к автомобилю, и я обратил внимание на то, что комбат перед тем, как ступить на асфальт, постоял некоторое время, глядя себе под ноги: похоже, что он был обеспокоен тем, что туфли запылились. Затем он сделал шаг на асфальт, - не просто сделал шаг, а осторожно поставил ногу. Задержался так на несколько секунд, потом поставил и другую. И всё это время он не сводил глаз со своей обуви. Затем достал из кармана брюк целлофановый пакетик, вынул из него крохотную бархотку и протёр ею туфли.

Мне не один раз приходилось встречать в жизни аккуратистов, которые ревностно следили за чистотой своей обуви – было это и в армейской, и в цивильной жизни – и никак по-другому, кроме стремления быть опрятным, нельзя было определить такое поведение человека. Но такого, который, в прямом смысле сдувал бы со своей обуви пылинки, я ещё не видел.

Наверное, комбат заметил мою настороженную реакцию на его «чистоплюйство»: он только зыркнул на меня, но ничего не сказал, постучал подошвами туфель об асфальт, - что уж там можно было с них стряхнуть? – и сел в машину. Мы ехали некоторое время молча и думали, наверное, об одном и том же, но по-разному. Первым заговорил комбат.

- Вот ты, я вижу, думаешь, что у меня бзик. Крыша поехала. Зациклился я на чистоте ботинок – я и сам знаю это, но ничего с собой поделать не могу.

Я вопросительно посмотрел на него.

- А чего тут непонятного? Тебе приходилось хотя бы один раз по лужам крови ходить? В прямом смысле – по лужам человеческой крови. Женщины, дети, аксакалы… вперемешку в этих лужах… А где их мужики, хочешь спросить? А мужики их подставили. Вызвали огонь на себя и смылись. А мы по домам, откуда те стреляли, лупим. Долго лупим… Зачистка называется… А потом – эти лужи крови и вой одинокой, уцелевшей бабы. Жутко их бабы воют… как волчицы. Ты слышал, как воют волчицы в горах? Особенно, когда по убитым детёнышам плачут.

Я не слышал, как плачут волчицы по убитым детёнышам, и поэтому молчал. А может быть, не поэтому, а потому, что жутко стало от слов комбата.

- А теперь ты говоришь, что у меня бзик, крыша поехала, – продолжал комбат.

- Я так не говорил, - сказал я.

- Но подумал.

- Да, подумал.

- Правильно подумал. Только не больной я. А они хотят вылечить меня. Лучше бы ботинки мои чистили. Почему в санатории нет такой службы? А кровь под ногами теперь по ночам мне снится, понимаешь? Кровь, она, оказывается, такая липкая, как клей, и плохо отмывается, когда впитается в ботинки и засохнет. И запах, особый запах потом… И вот снится, снится – понимаешь? Теперь я знаю: она всю жизнь будет мне снится. Это мой крест… Но я здоров. Лечить меня не надо. Ты мне веришь?

- У меня нет основания не верить тебе, - ответил я, и чтобы уйти от болезненной для комбата темы, спросил его о свечке в окопчике.

- Думаешь, я такой уж верующий, богомолец? Да нет, конечно. Вообще, говорить о себе, что ты верующий, а то ещё и глубоко верующий – есть ханжи, говорят о себе такое, - это уже гордыня, стало быть, грех. А у меня и без этого грехов – на батальон хватит… Но если ты скажешь, что Бога нет, я тебе не поверю – и вот почему. Раньше я был нормальным безбожником, не воинствующим, на что натаскивали нас в советской школе, но всё же таким, какой не стал бы возражать, если бы ему сказали, что Бога нет. Это было до тех пор, пока не пришла очередь моему батальону отправиться в Чечню.

 Проводы, женщины, слёзы – сам понимаешь… Жена со слезами обнимает меня и ловко так, чтобы никто не заметил, - она знала моё отношение ко всяким крестикам, - вешает мне на шею шнурок из толстой суровой нитки, а на нем крест. Крест не алюминиевый, не серебряный и уж тем более не золотой, какие теперь преимущественно носят, а деревянный, и раза в четыре-пять больше обычного нательного креста. Да вот он, - и комбат, не расстёгивая рубашку, достал крест и положил его на ладони так, чтобы я смог его рассмотреть.

То, что я увидел на ладони комбата, заставило меня тут же остановиться. Я наклонился над крестом, отполированным мастером и ещё Бог знает каким количеством рук бывших его владельцев до зеркального блеска. Не прикасаясь к нему, я стал пристально рассматривать рисунок, искусно прочерченный на дереве цвета вороненой стали, и удивлению моему не было предела… Особая необычность этого креста состояла в том, что распятие Спасителя изображалось на двойном фоне: очертания редкого теперь семиконечного креста – это когда перекладина перекрывает верхнюю оконечность креста – были нанесены на основу креста о восьми концах. На верхней перекладине просматривалась надпись: I.Н.Ц.I – Иисус Назорей – Царь Иудейский. Появление таких крестов на Руси, припомнилось мне, относится к XVII веку, и изготовлялись они умельцами-монахами северных обителей. Из-за таких крестов не раз возникали споры между старообрядцами поповских толков и беспоповцами.

- Да ты представляешь, что за крест у тебя?! Ему же не менее трёхсот  лет! - вцепился я глазами в глаза комбата. - В нем же история…

- Значит, точно?! А я тогда не верил жене. Она, бывало, копаясь в своей шкатулке, достанет этот крест и тоже, как ты, волнуется: триста лет, триста лет…  Утверждала, что её прадед уходил на войну в четырнадцатом с этим крестом на шее, поэтому и вернулся домой живым и здоровым,  без единого ранения.

Я, конечно же, не верил в чудодейственную силу креста. Просто повезло тому парню на войне, - думал я тогда, - а вот сейчас, совсем недавно пришлось засомневаться: а что если и действительно есть что-то?..

Так вот, жена надела мне на шею крест, прижала его ладонью к моей груди, словно втиснуть в меня его хотела, и приказала не снимать. Но как – не снимать? – ребята увидят… нехорошо… офицер-безбожник с крестом на шее, да ещё таким странным крестом… Ну, не монах же я, наконец. Монахом, - рассказывала жена, - был какой-то её пра-пра-и ещё много раз прародитель – вот он и был первым владельцем креста, а может быть, сам  и смастерил его. Теперь этот крест висел у меня на шее. Ты можешь представить себе  мои чувства? Поэтому не очень уютно было мне с этим крестом. Ощущал я его на себе…ну, как что-то лишнее. И я вскоре снял его, сунул в карман – и забыл о нём, забыл про своё спасение. Не до спасения было: операция за операцией…

И вот однажды, - можешь называть это случайностью, везением, чудом, наконец - как хочешь, - на несколько дней наступило затишье в нашей с бандитами игре в казаки-разбойники. А это, как тебе известно, расслабляет… Так и со мной произошло. Сижу я, значит, беспечно на нагретом солнышком бруствере, прислонясь спиной к стволу дерева, и мирно уплетаю полевую солдатскую кашу. На солнце жмурюсь, песенку мурлыкаю… И вдруг почувствовал какое-то беспокойство, а затем – что-то у меня в кармане, как говорит мой начштаба - бульбаш,  неприятно замуляло. Я чуть отклонился в  сторону-вниз, чтобы запустить руку в карман, проверить, что там трёт-колется. И в этот миг, - ну, такое только в кино можно увидеть, или в романе прочитать, - снайпер «прошлепал» свою цель! и пуля, предназначенная для моего лба, воткнулась в ствол дерева. Тебе приходилось слышать, как над головой втыкаются в дерево пули? Особый такой звук… - комбат прищурился и потянулся одним ухом кверху, словно хотел сейчас уловить этот звук.

- Звук этот потом долго – не слышится, а чувствуется - пятками… - На лице его появилось что-то вроде улыбки.

- Я тут же свалился в окоп: понятно, что второй пулей он меня достал бы, и во всю глотку дал  батальону ориентир огня. Надо было видеть: мы сровняли тогда горы с долиной…

И вот в тот  же день я вынул из кармана крест, который мне мулял, и при всех надел его. А потом  уже никогда не снимал. Поэтому и сижу вот тут перед тобой живой и здоровый.

А ещё… конечно, любовь, скажу я тебе… Если бы не жена… Вот поэтому я и решил свечку тёзке моему Петру и возлюбленной его Февронии…

 

Каска

 

 

Долетавшая до хутора со стороны Чёртовой балки беспорядочная трескотня автоматных очередей и резкое хлопанье винтовочных выстрелов не вызвали тревоги ни у деда Ничипора, ни у его жены бабки Лукерьи: ко всему привыкает человек - и к стрельбе тоже. А тем более, если кругом война. Да и постреляли всего-то две, ну, может быть, три минуты…

- Пойду посмотрю, - безразличным тоном сказал дед Ничипор и, поднявшись, стал, не глядя, нашаривать ногами под лавкой чёботы.

- Кто бы это мог быть? – недовольно кряхтел он, обуваясь. Как будто постучали в ворота, и он неохотно шёл открывать.

- Известно кто – немцы! – сердито отозвалась бабка Лукерья.

- Да не про них я! А вот что это за стреляки в Чёртовой балке- то? Наши ведь ушли.

 - Ушли, а теперь возвернулись, тебя не спросили.

 - Не спросили... - передразнил дед жену. – А немцы теперь весь хутор спалят. И крест не поможет, что с попом на околице поставили.

 - Не спалят. Если пострелять хорошенько…

- Так то же «хорошенько», а тут  пиф-паф и – тишина...- примирительно завершил их диалог дед Ничипор и, скрипнув дверью, вышел во двор.

 Вдалеке, над Чёртовой балкой вспыхивали верхушки деревьев. «Немцы. На машинах, - констатировал дед Ничипор.- Чёрт бы их задрал в своей балке!» - добавил он и поморщился: не любил он это слово – «чёрт»: когда другие произносили – ещё куда ни шло, а уж когда сам выговаривал – прямо-таки нутро воротило, будто непотребность какую перед всей громадой творил, гадко было… Но так уж назвали люди балку – куда от этого слова денешься?..

 Балка, перерезавшая дорогу в хутор, во все времена служила ему как бы границей, охраняла его от непрошеных гостей, а если кого когда и пропускала, то только в одном месте –  подгнившим, вечно, сколько ни ладнали его - мостком через поросший болотной растительностью ручей. Добрые люди всегда шли в хутор открытой дорогой, по мостку, и их было заметно издалека. А тот, кто не хотел, чтобы его видели, обходил мосток стороной. Днём ещё куда ни шло – некоторым это удавалось, а вот ночью… ночью случалось всякое… Долетал, бывало, до хутора жуткий крик, и люди крестились: ещё кого-то задрал нечистый. И вправду, вскорости отыскивался тот бедолага растерзанным, будто его задрали волки, хотя откуда быть волкам в этих местах? То была работа рогатого… Поэтому и прозвали балку Чёртовой.

 Полосы света, только что метавшиеся по балке, расчертили неубранное в этом году поле перед хутором, и оно колыхнулось мириадами колосковых свечей до самого горизонта. Потом на миг оторвались от земли, лизнув осветлённый утренней зарёй край неба, кинулись несколько раз нервно  из стороны в сторону и обрушились всей своей мощью на крайние дворы хутора, ослепив деда Ничипора.

 - Отпустил вас рогатый! - пробурчал дед и, прикрывая глаза от слепящего света ладонью, пошёл отворять ворота: эти головотяпы ждать не будут – выломают, холера их подуши!

- О, пан, карашо, зер гут! Лекаж! Абер шнель! – услышал дед Ничипор встревоженный и требовательный голос. Ослеплённый, и еще не видя, кто с ним говорит, он, кажется, понимал, чего от него хотят.

- Ишь ты, грамотный, на всех языках шпаришь, - сердито проворчал дед, разглядывая молоденького, на вид почти школьника, немецкого офицера.

- Лекаж, пан… арцт…доктор, доктор! – затараторил немец, и на озабоченном его лице появилась улыбка облегчения: как будто то, что он вспомнил нужное слово по-русски, уже решало возникшую проблему.

- Какой доктор?! У нас в хуторе? – удивился наивности немца дед и поспешил открыть дверь хаты, впуская солдат, осторожно несущих кого-то на брезенте.

 Баба Лукерья к этому времени зажгла лампу и теперь стояла, прижавшись спиной к печи, наблюдала, как немцы хлопотали над раненым, укладывая его не на кровать, а на широкую лавку, где обычно спал дед Ничипор.

 - Ну, чего ты стоишь, как вкопанная?! Не видишь, раненый? Воды горячей! - прикрикнул дед на жену, и та возмущённо «стрельнув» в него глазами, нехотя завозилась у печи.

 Хотя на животе у раненного и была видна всего-навсего одна небольшая дырочка, которую осторожно обмыли, и она тут же затянулась спекшейся кровью, хотя баба Лукерья и добросовестно колдовала, прикладывая к ране настой каких-то трав, всё время бредивший немец только один раз открыл глаза, обвёл всех взглядом и, остановив его на деде Ничипоре, попытался улыбнуться:

- Майн фатер... - прошептал он – и умер.

 «Какой ещё у лешего «фатер» я тебе?» - зачесалось на языке у деда, но, взглянув на офицера, на его полные слёз и печали глаза, он не сказал ничего и только теперь заметил, что офицер и тот, умерший, очень похожи между собою. Переведя несколько раз взгляд с одного немца на другого, и убедившись, что не ошибся, он повернулся к жене и сказал, удивлённый:

 - Так это же его брат, поди!

- Майн брудер... – как бы подтверждая слова деда Ничипора, эхом отозвался офицер и, не пряча слёз, как мальчишка, заплакал.

 

 

* * *

 

 

 Убитого немцы похоронили на хуторском кладбище. Могильный холмик обложили по бокам дёрном, середину посыпали песком и в изголовье положили каску. Стрельнули в воздух, рявкнули дружно обычное «хайль!» и занялись каким-то своим делом за хутором. Похоже, что рыли окопы.  А утром следующего дня во двор деда Ничипора вбежал возмущённый брат убитого, что-то расстроенно тараторя. Из всего, что он говорил, дед Ничипор понял лишь то, что речь идёт о каске и что ему надлежит следовать куда-то за немцем.

- В общем, Лукерья, если мне капут, то ты тут смотри,.. - малопонятно распорядился дед и прощально обвёл взглядом хату, двор…

 - Капут – нет! – замахал отрицательно руками немец и для большей убедительности своих слов положил руку на сердце и сказал: - Матка гут!

 - Ну, гут, так гут, идите с богом, - примирительно ответила баба Лукерья и, к удивлению деда Ничипора, непонятно почему перекрестила их.

 Придя с немцем на кладбище, дед увидел, что дёрн с могильного холма разбросан, и каски, положенной вчера на могилу, не было. Они молча привели могилу в порядок и так же молча разошлись в поисках каски.

- Не расстраивайся, хлопец, - успокаивал дед Ничипор немца, отыскав каску недалеко от могилы в кустах, - никому она не нужна, твоя каска, будет тут лежать.

 Не понимая речи деда, но слыша в ней добрые интонации, немец согласно покачивал головой, поддакивал.

- Ну что ты скажешь, Лукерья, не дураки ли у тебя соседи? Такое с могилой вытворять! Тем более при нонешней-то германской дислокации в хуторе! – накинулся дед Ничипор на жену, вернувшись с кладбища, как будто она была в ответе за проделки соседей. – Спалят немцы хутор. Вот теперь точно спалят. А этот просил сторожить каску. Обещал шнапсом рассчитаться. – Он невесело улыбнулся и почесал затылок.

- Это, значит, когда их турнут отсюда, ты в Германию за расчётом поедешь? За трудоднями? Шнапс, значит, пить там будешь? На брудершафт… А теперь, стало быть, будешь по ночам в засаде сидеть, каску сторожить?

 - Да нет! - продолжая озабоченно потирать затылок, ответил дед Ничипор, - думаю на ночь каску в хату надо забирать, а раненько – опять на могилу… Оно, может, и хутор так уцелеет. Да и, скажу я тебе,.. – дед Ничипор помялся: видно было – не решался что-то высказать, но, наконец, отважился, - негоже, как мне кажется, над мёртвым измываться. Оно, может быть, где-то и наш солдатик вот так в чужой земле  захоронен, так что же?..

- Наши солдатики по чужим землям не шастают! – возразила было баба Лукерья, но заметив насмешливо-снисходительное выражение на лице мужа, уточнила: - Если, значит, без надобности…

 - Военная надобность, она не твоего ума дело, - солидно завершил их диалог дед Ничипор и хлопнул ладонью по столу: дескать, быть по сему!

 Так дед Ничипор и поступил: на ночь он стал забирать каску в хату, а утром опять водворял её на могилу. Поначалу кто-то пару раз ночами обрушивал края могилы, но дед, не держа зла на «кладбищенских партизан», как он называл про себя «мучавшихся дурью» соседей, терпеливо поправлял могильный холм. Немецкий офицер, каждый день навещавший могилу брата, заходил к деду Ничипору, благодарил. Через несколько дней он пришёл к деду с бутылкой шнапса и, с трудом втолковав тому на пальцах, что прошло девять дней по смерти его брата, предложил помянуть покойного и при этом троекратно перекрестился.

- Ишь ты! – удивилась бабка Лукерья, поднимая чарку за упокой души фашиста. – А я-то думала, что вы все нехристи, - обратилась она доверительно к немцу.

 Наверное, в её глазах немец увидел вместе с удивлением ещё понимание и сочувствие: он благодарно закивал головой.

 А ещё  спустя несколько дней в Чёртовой балке уже не ночью, а среди бела дня залаяли немецкие автоматы, «затакали» пулемёты.

 - Ей-богу, «Максим» строчит, - тянул кверху то одно, то другое ухо дед Ничипор. – Уж я-то его «разговор» знаю…

Загудело, заухало, и спустя недолгое время, в хутор вступили красноармейцы, неся с собой убитых товарищей. Хоронили погибших бойцов на кладбище с краю, у дороги. Как и надлежало быть – с воинскими почестями, трижды отсалютовав ружейными залпами. Не понравилось деду Ничипору только то, что хоронили красноармейцы своих товарищей не в гробах, а просто: положив их рядышком на дно ямы, обличьями кверху, и даже не прикрыв хотя бы каким рядном.

 - Немчура своего солдата в ладном, оструганном гробу схоронила, а что же – для наших хлопцев досок не нашлось? Так сказали хотя бы мне… - бурчал он громко, не заботясь о том, что его могут слышать командиры, распоряжавшиеся на кладбище.

 Стали закапывать братскую могилу. Комья земли падали на открытые лица солдат, и на это было неприятно смотреть.

 - Погано это, дюже погано, - продолжал бормотать дед Ничипор. Уже когда стали расходиться, командир красноармейцев, завидя свежую могилу с немецкой каской на ней, удивлённый, остановился, обвёл глазами хуторян, как бы спрашивая, что бы это значило.

 - Такой интернационал тут ни к чему, - сказал он и, размахнувшись ногой, лихо подфутболил каску.

 Она, звякнув, описала крутую траекторию над головами собравшихся и упала в те же кусты, где её несколько дней назад отыскал дед Ничипор.

 С кладбища дед Ничипор вернулся сердитый, с женой не разговаривал. Долго сидел на лавке, опустив голову, думал. Уже когда солнце стало катиться к закату, пошёл в сарай и весь остаток светлого дня что-то пилил там, строгал.

 - Что это ты, старый, гондобишь, на ночь глядя, - заглянула к нему, влекомая любопытством, жена  - и ахнула, увидев выше своего роста крест.

 - Вот, новый «хельм» - каска по-ихнему,- на его могилу. Этот ногой не пнёшь… И видя, что его Лукерья застыла в недоумении, пытаясь понять происходящее, разъяснил:

-     Человек всё же…не нехристь какая…

 

 

 

 

Подарок к Рождеству                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                 

 

 

Этот «подполковник Афгана», как он представился, щёлкнув каблуками изношенных форменных ботинок, изрядно надоел мне ещё на вокзале своими приставаниями выпить с ним за компанию. В семь-то утра! Он был, вероятно, в той степени опьянения, когда человек чувствует себя, как говорят у нас, кум – королю, сват – министру, но ещё в состоянии слышать собеседника и хоть как-то реагировать на то, что ему говорят. Я, стараясь выдержать «интеллектуальный» уровень нашей беседы, попытался вначале объяснить ему, что на данный момент не располагаю пропивочным капиталом, да к тому же и не пью так рано. И чтобы мой отказ выглядел авторитетно-убедительно, решил подкрепить его примером из классики: так нас учили ещё в школе – когда нечем крыть, цитируй классиков. Из классики я привёл пример виденного когда-то в кино: известному Савве Морозову посылают утром на стол шампанское, а господин Морозов велит подать его своей лошади. Изумлённые слуги выполняют распоряжение и докладывают барину, что лошадь «не пьёт-с…»

 - Вот! – торжествующе-назидательно укоряет «хлебосола» Морозов, - лошадь утром не пьёт шампанское, а ты предлагаешь мне!

 «Подполковник Афгана», медленно соображая, к чему я рассказал ему эту байку, уткнулся в мои глаза серьёзным и  мутным взглядом и, удивлённый, вполне резонно возразил:

 - Но ты-то… ты-то не Савва Морозов… И лошади у тебя нет. И в город пешком пойдёшь. Ну, пусть троллейбусом… Так что обиж-ж-жаешь меня, подполковника Афгана, а в моём лице – и всю нашу доблестную Советскую Армию! Обиж-ж-жаешь!..

 Я не имел намерения обидеть подполковника Афгана, а тем более нашу доблестную Советскую Армию – в его лице, и не стал выражать свое сомнение в том, что его лицо – это не лицо «непобедимой и легендарной», а поэтому молча повернулся, ушёл в противоположный угол полупустого зала ожидания и, сожалея об оставленном нагретом месте, сел на холодный, из гнутой фанеры, диван и снова раскрыл газету, изучая местные новости.

 В Белоруссии, в Могилёве, куда я приехал, похоже, так же, как и у нас, в России, что-то реформировали, кого-то избирали-переизбирали, а что было особенного, так это только то, что падали в цене новые белорусские деньги, которые ласково-снисходительно  назывались  «зайчиками», так как на купюрах разного достоинства были изображены соответственного достоинства звери: зайцы, белки, бобры, рыси и зубры. Ещё в экономической колонке газеты приводилась котировка на текущий день российского рубля по отношению к «зайчикам». И вот, согласно новому курсу рубля, я, получалось, обманул «подполковника Афгана»: на пропой у меня выходило с лихвой!  Упавший было мой тонус тут же поднялся, подобно курсу рубля, и я готов был вообразить себя богатым валютным иностранцем.

 Но гордым чувством рублёвого достоинства я наслаждался недолго, так как «подполковник Афгана», побродив между диванами и не найдя другого объекта атаки, снова начал боевые действия против меня. На этот раз я уже не заботился об интеллектуальном уровне и только напомнил нападающей стороне: поскольку, по определению классики, война есть просто продолжение политики другими, а именно – насильственными средствами, то я и перейду, видимо, к этому способу борьбы с его назойливым гостеприимством и, взяв его за ухо, выведу на высокое вокзальное крыльцо и отвешу пендаля… Такой метод ведения боевых действий противником явно не устраивал «подполковника Афгана», и стороны тут же развели свои войска в открытом недружелюбии…

 Был канун Рождества. Об этом напоминала газета: как и в России, в дружественной Беларуси вчерашние правительственные воинствующие безбожники делали реверансы в сторону Церкви – только бы удержаться у власти. Газета, бодро оперируя церковной лексикой, поздравляла с «великим двунадесятым праздником» и католиков, и православных, отмечающих это событие, как известно, в разное время, а заодно призывала приобщаться к духовной культуре и неверующих…

Газетная информация  оказалась очень кстати. «А не пойти ли мне в церковь на утреннюю службу? - подумал я. - Дома приобщаться к духовной культуре за повседневной суетой всё некогда. Президент, кстати, и то находит время… а тут истинно сам Бог велел: до моих дел, по причине которых я приехал в Могилёв, уйма времени».

 В приподнятом настроении я оставлял холодный зал ожидания. С укоризной, но вовсе не враждебно, – соблюдались условия  развода противоборствующих сил, – смотрел вслед мне, уходящему, «подполковник Афгана», и я, в знак окончательного примирения, улыбнулся ему и поднял приветственно руку. Он ответил тем же жестом и, похоже, также улыбнулся. Мы расставались друзьями – без надежды на новую встречу. Но истинно говорят: пути Господни неисповедимы! И вскоре я убедился в этом.

 На утреню в церковь Трёх Святых я поспел к тому моменту, когда звучала песнь Пресвятой Богородицы «Величит душа моя Господа». Храм Трех Святых являлся, как узнал я позже, кафедральным, и, видимо, поэтому певчие здесь были профессионалы – по крайней мере, такое благолепное пение доводилось мне слышать разве что в Почаеве да ещё в Троице-Сергиевой Лавре. Когда после каждой строфы песни Богородицы звучал рефрен «Честнейшую Херувим…», я, подобно послам славнодержавного Владимира, которых он отправлял к Царскому Граду «уведети православную веру», готов был поклясться, что чувствовал себя «яко на небесех»… В эти высокие минуты мои заботы ушли на задний план, и я, к большому своему неудовольствию, вспомнил о них, когда утреня заканчивалась отпустом и благословением прихожан к их повседневным делам. Заслуживал ли я добрых пожеланий батюшки или они выданы мне были, как говорится, авансом, но как бы-то оно ни было, из храма я выходил с необъяснимой светлой радостью. Она ощущалась какой-то странной, нездешней… И я, борясь сам с собой, пытался одёрнуть себя и погасить этот праздный, как мне казалось, и совсем немотивированный восторг.

 День предстоял трудный, надо было настраиваться на прозу трудовых свершений, как говорится, а для этого, следовало бы подумать не только о душе, но и о теле – и я направился на поиски  какого-нибудь  бистро, кафешки или чего-то в этом роде. Долго искать мне не пришлось. На противоположной стороне улицы, наискосок от церкви, я увидел непогашенную ещё с ночи, призывно сияющую неоном витрину питейного заведения «Чарка у Лявонихи»: в братской Беларуси, как и у нас, - славяне, чай!.. - с раннего утра заботились о тех, у кого «горят трубы»…

 «А что, - решил я, - альтернативы так рано все равно не видится, загляну-ка к Лявонихе: как - то она потчует братьев-славян?..»

 В толпе богомольцев я приблизился к пешеходному переходу и уже готов был остановиться – на красный свет, но мои братья во Христе уверенно продолжали движение. Недолго посомневавшись, - делай, как все! – я последовал вместе с ними. Готовый к манёврам между движущимися вполне законно на зелёный свет светофора автомобилями, я, к удивлению своему, заметил, что поток автомобилей остановился, пропуская нас как некую привилегированную общность. И я, вовсе не чувствуя неловкости за свою правило-дорожную вольность, с тщеславным сознанием некоей своей особенности пересёк улицу, думая о том, что сознание человеком своей исключительности, даже в самой незначительной, самой ничтожной мере, как в данном случае со мной, возвеличивает его в своих глазах, и по христианской сути своей – греховно.

 У Лявонихи я взял чашку кофе, - Лявониха, оказалось, гасила не только «трубы», но и обычный голод, - «прицепил» к нему пару бутербродов и, оглядевшись, присел за столик с одинокой, опрятной на вид старушкой, галантно спросив на это её разрешения. Лицо её показалось мне знакомым: наверное, я видел старушку в церкви. Она гостеприимно улыбнулась и как будто даже обрадовалась такому соседству: грустное до этого лицо её оживилось, посветлело – оно выдавало готовность дамы к светской беседе за трапезой… Затем сотрапезница моя достала из лежавшей у неё на коленях сумки крошечный, размером в носовой платок, узелок, извлекла оттуда кусочек белого хлеба и стала медленно и аккуратно ощипывать от него комочки и, прежде, чем отправить в рот, опускать их в стакан с кипятком. Наверное, мой взгляд назойливо прилип к рукам старушки, и она, заметив это, сказала, как бы отвечая на незаданный мною вопрос:

- На мою пенсию не вельмi1 разбежишься… Да ещё сын – афганец…

 Немного помолчав,  как бы прося извинить – кому, дескать интересно знать это? – она продолжала:

 - А знаете, такое наше обнищание, может быть, даже на пользу. Людей потрусить треба. Как в войну… Тогда не такое творилось, а ведь выжили. Вот! - Она ткнула себя пальцем в грудь. Без пафоса и эмоций, - только констатируя: вот я – выжила… - Хотя одно время… - она несколько помолчала, как будто бы припоминая то «одно время», и вздохнула: одно время могла и не выжить. Немцы тады мост через реку строили. Ну, тот, что наши взорвали, когда отступали. Мы к ним привыкли уже, добрые такие люди были, эти немцы, мостовики. Дружно мы с ними жили. Аднойчы2, помню, под Рождество тоже гэта было: чы начальство подарки им дало, чы из дому им посылки прислали, то трэба правду сказать, не безбожники они, значит, были, на праздник угостили и нас, по-христиански. И угощали – чем, ты подумал бы? – шоколадом! Вот так! Дружно жили мы с ними. Правда, случилось раз, украл кто-то из них кур в одном дворе, дык что бы ты подумал? – наказали их свои, и привселюдно наказали. Вот так. Ну а потым, кали наших немцев захватили партызаны, мы кинулись оборонять их, и я – первая. Вот тут было чуть не расстреляли меня свои же – партызаны. Но разобрались, слава Богу, утихли. Вымолили мы «своих» немцев у партызан – и что бы ты думал? – отпустили хлопцы их. Вот так! – Она пристально посмотрела мне в глаза, как будто хотела упрекнуть в чём-то, потом медленно отвела взгляд на стол, задержав его на моём кофе. Мне даже показалось, что она сглотнула слюну.

 Успев уже один раз откусить от бутерброда и отпить глоток кофе, я почувствовал себя неловко: был это стыд или угрызение совести – я не знаю, но кусок в горло, как говорится, не лез... и первым моим побуждением было предложить старушке бутерброд, поделиться, так сказать, по-братски: что в том плохого? Но я вовремя и, наверное, правильно воздержался. Конечно, старушка не приняла бы такую «евхаристию»: то, как она ела, с каким достоинством держала себя, не допускало никакой попытки проявить к ней снисходительность. Её живые глаза всё замечали, она всё видела, понимала, и если говорила о своих проблемах, то, не выпячивая их, словно старалась не досадить собеседнику. Говорила о своих переживаниях и бедах с какой-то виноватой улыбкой, как будто бы извинялась, что не может рассказать о том же более приятно.

- Сын, - говорила она, - афганец. Да с него какая помощь? – инвалид. Его самого кормить надо. А какой хлопец был! Орел! Полковник! А привезли на обрубках, кинули мне – и забыли. Хотя бы пенсию дали, какую он завоевал, а то сказали, не так его ранило. Не по правилам… А как это не по правилам?.. – она спросила меня, не ожидая услышать ответ, и снова грустно улыбнулась. – Вся жизнь теперь у нас не по правилам. И никто не скажет, как её выправить. Кроме Бога. Но где этот Бог?

 Она посмотрела на меня так, будто хотела извиниться за такой трудный вопрос: понимала, что не могу я на него ответить.

 - Значит, в Бога вы не верите и в церковь не ходите? – спросил  я, с интересом ожидая, как она ответит – в церкви она была точно, теперь, рассмотрев её хорошо, я убедился в этом.

 - Да как тебе сказать, добрый человек? Для своего успокоения – хожу. Но и в церкви нет  Бога.

 - Как это?.. – удивился я такой её неожиданной категоричности.

- И поверь мне, сынок, так оно и есть. А вось, кали ласка3, послушай, как я узнала про то. Случилось гэта, когда энкавэдэ арестовал моего деверя Янку. Ни в чём не виноватого. Теперь-то мы знаем – чекистам тоже план давали… Бился Янка головой об пол, клятвами да божбами убедил, что и вправду, нет на нём такой вины, чтобы у вязню. «Ну, в таком случае, - говорят ему, - приведи взамен себя  кого-нибудь из церкви. Того, кто шибче всех молится.» А жил в нашем селе убогий мужичок один. Ни вреда, ни пользы от него – сам по себе молил о чем-то Бога да молил. Как и звали-то его, не помню, а прозывался Богомольцем. Вот на него и указал деверь Янка, царство ему небесное…

 - Янке-то? - удивился я.

 - А то кому же? Помер он вскорости после того доноса. Да и Богомолец, была гавэнда,4 тоже…Царство ему небесное… Так вот я и хочу спросить тебя, где же Бог был тогда, когда его овечку злые волки из церкви волокли? И сейчас он – где?

По тому, как говорила старушка, нельзя было определить, о ком она сожалела: о девере Янке или о Богомольце, или о том и другом? И сожалела ли? Скорее всего, можно было предположить, что во всей этой истории её интересовало только одно: как это Бог, если уж он и вправду есть, допустил, да и теперь допускает, такую несправедливость. Как это он попускает грешникам, благословляя их тем самым на творение зла?

 -  А плохая жизнь, - сказала она, - как бы угадав вертевшуюся у меня в голове «умную» философию, - без неё тоже ведь никогда не обходилось.  Добро, оно без зла не бывает…

 Странно мне было слышать такие слова из уст человека, несомненно страдающего. Иное дело – говорил бы так какой-нибудь ушедший в затвор монах, для которого терпение и страдания – предмет его профессии, если можно так сказать. Я хотел было высказать моей сотрапезнице своё удивление по поводу её оптимизма и стал уже подбирать в уме тактичные выражения, продолжая между тем слушать её рассуждения о неизбежности зла, как беседу нашу прервали:

 - Это судьба, приятель! И я на тебя не в обиде… В общем, я угощаю! Давай «погудим!..»

 -  Перед нами покачивался, плохо держа равновесие «подполковник Афгана».

- Только ты это…слышь, гони посторонних…Терпеть не могу бомжей. Давай, старая, двигай!..

 Вот тут-то я и вспомнил мудрость о неисповедимых путях и как-то даже не удивился появлению здесь «подполковника Афгана». Мне он казался уже тем старинным, до тошноты надоевшим знакомым, без которых колорит нашей страны потерял бы свой самый характерный признак. Однако, несмотря на всю эту естественность и неизбежность, присутствие «подполковника Афгана» было здесь не только нежелательным, но и вызывало раздражение. Видимо, лицо моё не отражало  дружелюбия, и движения мои, когда я медленно поднимался, ещё более того могли выдать начавшую накапливаться во мне уже на вокзале агрессивность, потому что «подполковник Афгана», только что доставший широким жестом из внутреннего кармана пиджака пухлый бумажник, поспешил сунуть его обратно в карман со словами  «понял, не вовремя... но ты её всё же гони…» повернулся (в его повороте, действительно, было что-то от военной выучки) и отпечатал первый - после завершения сложного для него в таком состоянии манёвра – шаг с левой ноги. «Как того и требует Строевой устав Вооружённых Сил СССР», - подумал я. Будь «подполковник Афгана» не тем, кем он был, а каким-нибудь, как ранее говаривали  «штафиркой», то поворот его, конечно же, не был бы так чёток и скор, и скользнувший мимо кармана бумажник был бы замечен его владельцем, однако…

 «Однако поделом ему!» – злорадно возликовал я и наклонился, чтобы поднять бумажник и вывалившееся из него содержимое: паспорт, какое-то удостоверение и внушительная стопка «зубров». Мой «компьютер», тут же пересчитав примерное их количество по рублёвому курсу, указанному в утренней газете, выдал защекотавшую нервы сумму… Да, деньги – это, действительно, зло… Когда их мало, - слышал я такую шутку. Но вот их много и они практически твои… Тот, кому они только что принадлежали, не подозревая о потере, почеканил свои шаги к столу, где «гудели» его собутыльники. А если это так, то… Странное это ощущение, когда у тебя в руках оказывается эдакая «щекотка»…

 Собрав рассыпавшиеся деньги и остальное содержимое бумажника, я разогнулся и снова сел на свой стул с видом самым невозмутимым, словно только что поднял уроненные самим же вещи. Мимоходом успел подумать, что всё могла видеть только продавщица за кофейной стойкой. Но могла и не видеть… Да, действительно, странное это ощущение… Положив бумажник на стол, я облокотился, прикрыв его руками, и мы со старушкой продолжили прерванную беседу. Старушка вела себя так, словно ничего и не произошло, и я даже не заметил, чтобы она хотя бы мельком взглянула на бумажник. Так же, как и «не видела» отодвинутых мною ранее бутербродов…  Я уже плохо слышал, о чём она говорила: мои мысли были заняты бумажником с «зубрами». «Подполковник Афгана» вызывал у меня теперь не просто неприязнь, а некое свирепое чувство, объяснения которому не было. Оно требовало своего удовлетворения – и только в отмщении! В это самое время старушка говорила, кажется, о том, что «в войну жили и то лучше, дружнее, по-божески…» «Да что она молотит!?» - кипел я изнутри и не понимал, почему моя жажда отмщения теперь была готова пожрать и старушку.

Как пришло мне в голову поступить именно таким образом, я и теперь, пожалуй, не могу толком объяснить. Но то, что произошло – произошло. Я резко встал, прервав этим старушку на полуслове, и спросил её:

 - Он вас обидел? – имея в виду, конечно, «подполковника Афгана».

 - Да, да, - с готовностью согласилась она, предугадывая, как можно было понять, мои последующие действия.

- Но… - попыталась она что-то возразить.

 - Никаких «но»! – решительно парировал я. – Он обидел вас и вот – компенсация за это.

Я раскрыл бумажник и, отщипнув половину пачки «зубров», положил на стол перед старушкой.

 - Правильно я поступаю? По-божески? – спросил я её.

- Да, да, конечно, - скороговоркой пролепетала она, смахнув деньги со стола в раскрытую сумку так же естественно, как несколько минут тому назад я поднимал их…

 И вот тут-то я впервые за всё время нашей беседы  заметил, как в спокойных глазах старушки сверкнул лихорадочный блеск, и она  «шмыгнула» взглядом по сторонам.

- Правильно, конечно, правильно. Спасибо тебе. Дай Бог...- говорила она уже, казалось, сама с собой где-то у меня за спиной, торопясь выйти из зала.

 Посидев еще немного и допив свой кофе, я тоже направился вслед за ней. Проходя мимо компании, в которой «гудел» «подполковник Афгана», я бросил к ним на стол бумажник, и «зубры» выпали из него  сдвинутой колодой карт. За столом вмиг установилась тишина, и уже открывая дверь, я услышал позади себя придушенный удивлённый  возглас:

-     Во придурок!…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                                                  

Киллер

 

                                                                                        

Губернатор просыпался поздно.  Уже за одно это я считал его своим врагом. Не то, чтобы действительно врагом, то есть тем человеком, который убьёт тебя, если ты не выстрелишь первым, но типом, вызывавшим у меня одни лишь отрицательные эмоции. Ну, как может, ответьте вы мне, нормальный человек спать до девяти часов утра!? И это в июле! Когда солнце уже к семи часам успевает высушить ночную росу. Был бы он актёром или ещё каким-нибудь богемником – и вопрос такой не возник бы, а то … губернатор! Слуга народа! Где это вы видели, чтобы слуги спали дольше своих господ? Обломовский Захар, и тот, пожалуй, не позволял себе такого, хотя и ленив он бы не меньше своего хозяина…

 «Кто рано встаёт, тому Бог даёт», - помню, так говорила моя мать. Я вставал всегда рано, но никогда не раньше матери, которая до моего пробуждения успевала приготовить завтрак на всю нашу ораву и переделать уйму всяких хозяйственных дел. Но хотя мать и ложилась спать позже остальных и вставала раньше, Бог не очень-то много ей дал, если не считать пятерых детей. И капиталов больших, вопреки любимой поговорке, она себе не нажила. Видимо, поговорка была придумана Богом не как руководство к действию, а для красивого словца. Не зря же в Евангелии написано, что «В начале было Слово…» Видимо, Бог тоже, подобно нашим теперешним парламентариям, любил почесать язык. Насчёт же того, что кому положено, у него, наверное, есть свои, отличные от человеческих, критерии оценок за труды – праведные и неправедные. И как бы ты ни старался-упирался ни до восхода солнца, ни после его заката, а получишь только то, что отпущено тебе субъективной волей Всевышнего.

 Эту философию я усвоил с ранних лет и позже по жизни постоянно встречался с подтверждениями её истинности. Взять хотя бы, к примеру, случай с нашим губернатором. Он что – рано вставал и вкалывал дотемна, а поэтому и заслужил такую райскую жизнь, которой наслаждается теперь? Да ничего подобного! Среднюю школу он закончил на слабые троечки, но с сильной командирской глоткой, выработанной на пионерских и комсомольских собраниях: любил он ораторствовать, и получалось это у него, справедливости ради сказать, неплохо. Поэтому и дразнилку ему дали в школе соответствующую – «Демагог». Она хорошо прилипла к нему, да так и осталась навсегда. В то, советское, время с его знаниями, а точнее – с их отсутствием, ему, крестьянскому сыну, об институте и мечтать не приходилось. Но вот тут-то вы и неправы окажетесь, если подумаете, что такому герою если бы и нашлось место в развитом социализме, то только где-нибудь на его обочине. Не тут-то было! Не зря же строители светлого коммунистического далёка пели тогда про то, что они «…рождены, чтоб сказку сделать былью». Чтобы, значит, Ивану - дураку царём стать. Такое только в нашей матушке - Рассее и возможно. Потому, что мы народ особый, богоизбранный, как долдонят попы. И дураки у нас, стало быть, необычные. Некалиброванные. Как пули у моих патронов. Пробивающие любой бронежилет. А уж тупую башку нашего губернатора такая пулька просверлит, как кочан капусты.

Таким «некалиброванным» оказался и Демагог. Реально оценив свои знания, он и не стал сразу после окончания школы поступать в институт, как это делали, стараясь вырваться из деревни, многие его неразумные товарищи. «Мы пойдём другим путём. Не таким путём надо идти», - сказал он себе вслед за  вождём. И пошёл на штурм института окольным путём. (Может быть, за такую вот «некалиброванность», за прохиндейскую сообразилку вождь мирового пролетариата и невзлюбил когда-то крестьянина-единоличника?) При поддержке председателя колхоза, который, кстати, доводился ему дядей, Демагог создал комсомольское звено свекловодов и под лозунгом, ловко выхваченным из другой героической песни, «Соберём и посеем, и спашем!», двинулся на завоевание своего первого карьерного кресла – студенческой скамьи. Хотя ему уже тогда больше подходила скамья подсудимого – за все его фокусы с «небывалым» урожаем. Такого, и вправду, в крестьянском опыте ещё не бывало, чтобы вот так, одними лозунгами,  поднять урожайность сахарной свёклы в три раза. Да ещё кто этого достиг? – не  хозяйственный мужик какой-нибудь, а трепач-комсомолец. И это в засушливый сезон, который, как назло, - или кому на удачу?- выпал в этом году.  Но Демагог собрал этот тройной урожай. Потому, что, наверное,  в начале все-таки было Слово, а не Дело…А словом Демагог владел мастерски. Это у него было не отнять. Дело же за него в этот раз сотворил дядя… Кто считал когда-нибудь в колхозе те центнеры, что сдавали «в закрома Родины», кто помечал, чьи они? Кому надо, тот и помечал, и знал, кому сколько следует… «Кто рано встаёт, тому Бог даёт…» Не раньше других вставал тогда Демагог, но дадено ему было больше остальных. Пошла в район сводка о небывалом урожае в комсомольской бригаде. Вызвали молодого бригадира и свежеиспечённого кандидата в члены Коммунистической партии Советского Союза в райком и наградили медалью да ещё такими письмами-рекомендациями в сельхозинститут, что, прочитав их, отказать в приёме герою труда и передовому коммунисту ни один ректор не рискнул бы. Да и к чему: одним демагогом больше – что это меняет? - может быть, так думал ректор, а может быть, и вовсе ничего не думал: партия рекомендует – чего уж тут?..

Я, может быть, и не стал бы, как обычно, интересоваться деталями биографии клиента - это  не входит в мои профессиональные обязанности, даже в определённой мере вредит делу. Моя работа – поймать цель и нажать на спусковой крючок, не интересуясь, кого достанет мой  выстрел: душман это, ваххабит или абрек какой-нибудь… Я толком и значений слов-то этих не  различаю. Моя задача - различать цели. Даже в полной темноте. Я на войне, - всегда говорил я сам себе во время работы. На линии прицеливания – враг. А «если враг не сдаётся, его уничтожают» – я воспитан на классике советской литературы… Меня так учили ещё в пионерском отряде – проводили мы тогда войны-зарницы всякие. Так что в горах проблем с эмоциями у меня  никогда не было. Здесь же весь мой так называемый профессионализм оказался парализованным этими самыми эмоциями.

 А как тут будешь спокойным, если, вернувшись всего через три года домой, не узнаёшь не то, что соседей, с которыми встречался «доброе утро – добрый вечер», а даже своих близких. Люди стали похожи на бестелесных призраков. Идут – не проходят мимо, а словно стараются прошмыгнуть. И стоит одному из них то ли случайно, то ли, обходя какое-либо препятствие, сделать шаг в сторону другого, как этот тут же шарахается вбок, словно он действительно бестелесный, и его отталкивает колебаниями воздуха, исходящими от встречного прохожего. Но если уж люди и останавливаются, то, значит, это близкие. И если разговаривают о чём-то, то можно, не слыша их беседы, с уверенностью говорить, что «поливают» они на чём свет стоит власть, которую – вот странно - сами же и избрали. И более всего - власть местную, своих соседей то есть…Создаётся такое впечатление, что этих людей заставили быть свободными и обязали критиковать правительство. О свободе говорят много и со злостью. «Я такой другой страны не знаю, Где так вольно дышит человек…» -  это раньше, при развитом социализме и когда он был с человеческим лицом, да и ещё намного раньше так пели. Когда свободы было по горло. А теперь её стало, наверное, выше горла – вот и захлебнулись товарищи господа этой самой свободой. Как избытком кислорода, или озоном. Просят выхлопную трубу, что ли? Не понимаю я своих соседей. Ни черта не понимаю! Или они задыхаются оттого, что внезапно потеряли эту подаренную свободу, как теряют медяки, небрежно брошенные в продырявленный карман? Как бы то ни было, но не вижу я ту свободу, что им дали. Потому, наверное, что свободу нельзя никому подарить, если её нет хотя бы в зародыше в этом человеке – что-то в этом роде, кажется, говорил Пастернак. А уж он-то знал, что такое свобода... Слишком легко досталась моим соседям свобода, и поэтому они, как и тот герой из сказки  «Заработанный рубль», не готовы рисковать, чтобы вытащить из костра не заработанные ими деньги. Вот если бы они завоевали свою свободу! Как те же моджахеды, например – они бы кинулись в огонь и голыми руками стали бы разгребать жар, чтобы спасти брошенный туда заработанный ими рубль – свою свободу. Они бы не стали трепаться на каждом углу о свободе, а защищали бы её.

 Я злился на земляков и в то же время жалел их. Потому, что они казались мне людьми из другого царства-государства и с другой, беспомощной, планеты. Я словно вернулся не домой, а в это беспомощное государство, на другую планету. Где все кого-то клянут. И более всего клянут своего губернатора. Он им, как кость в горле. Область разворовал, особняк себе, что барский дворец, за народные деньги отгрохал – и всё ему мало... Спиртзаводик под себя  на «отъезжих полях» подгрёб, и из свёклы, наверное, той, что когда-то тройной урожай дала, спирт гонит да богатеет. А мужички травятся его спиртом. Член Совета Федерации, мать его!.. И куда президент смотрит? Мало этого – он жену свою разогнал и на какой-то молоденькой московской профуре – в дочки ему годится – женился. В Америке такому быстренько бы – импичмент... а то бы и  на электрический стул вовсе… Там вона президент только гульнуть попробовал, чуть не разорвали. Вот это свобода! А у нас…А-а… У нас и стрелк`а не найдётся, или как это по-новому – киллера, чтобы его, значит, тово…

 Но больше других «зацепили» меня разговоры горожан, - где тихие, а где и громкие, - о том, что недавно губернатор сбил насмерть своим новым «Мерседесом», приобретённым, кстати, на народные денежки, девчонку – первоклашку. И – ничего ему… А девчонка, - так гаишники сказали, - сама виновата: на дорогу выскочила. «Это на пешеходном-то переходе…» «Да пьян он был, как всегда!…»  «А после охоты – известно – сам Бог велел…»  «Ага, велел… детей машиной давить?..» «И как будто бы так и надо…»

  Чем больше я слушал такие разговоры, тем больше начинал относиться к ним серьёзно. Вспомнил пословицу о том, что дыма без огня не бывает. И хотя я и «фильтровал» весь этот «базар», то есть помнил при этом геббельсовский принцип  пропаганды - чем правдоподобнее ложь, тем более она эффективна: как бы её ни «фильтровали», а что-нибудь да останется, но, видимо, разговоры  начинали воздействовать и на меня. Скуки ради, да и разжигало любопытство, я забрался в библиотеку и стал изучать материалы местной прессы. Чем больше я читал, тем интереснее было узнавать, как из комсомольского горлопана образовался новый русский губернатор – самодержец. Чтиво было похлеще детектива. Настолько откровенная и обоснованная критика подавалась иногда в прессе, что охватывала оторопь: да о какой ещё большей свободе может идти речь? И как можно дойти при такой свободе до того, чтобы получить от этой свободы вексель на неограниченное бесстыдство в злоупотреблении властью. О том, что вытворял губернатор, «нет дыма без огня» не подходило – здесь был сплошной огонь...  «И почему этот зажравшийся чиновник сидит у власти? - думал я. - Да мало того – второй срок сидит. Такому, пожалуй, в другом месте сидеть положено. А то и лежать…» Вот это последнее мне нравилось больше. Я угробил почти весь свой отпуск, чтобы проверить справедливость того, о чём писали газеты и говорили «бестелесные призраки», и проанализировать, как же могло такое произойти в этой ставшей непонятной для меня новой жизни? При наличии, в конце концов, цивилизованных законов и гарантированных Конституцией прав и обязанностей граждан нашего государства. Проанализировал и сделал вывод: надо мочить, как говорит наш президент. Мочить, пусть даже и в сортире… Хотя и не нравится мне этот термин. Есть этика профессии и работы, в конце концов. Себя надо уважать.

 Моя профессия – стрелять. Стрелять без промаха, без звука, без того, чтобы быть обнаруженным, и с тому подобными «без»… Моя работа – обеспечить всё это, поразить цель. Получить заработанные деньги и, если устал, отдохнуть. Как сейчас. За последний год, в связи с интенсивностью боевых, действий я настрелялся до таких чёртиков, что мои цели стали являться мне по ночам живыми призраками, возмущаться и делать  мне замечания вроде того, например, что я стал стрелять небрежно, и им поэтому приходится мучиться, прежде, чем умереть. Что, дескать, такое поражение цели запрещено Женевской Конвенцией, и они намерены жаловаться… Психолог нашего подразделения объяснил, что это элементарные глюки, вызванные усталостью, и мне срочно необходим отдых. Вот так я и оказался в отпуске. Но с первых дней по приезду домой я понял, что отдохнуть мне не суждено. И дело было не в том, что меня раздражали произошедшие здесь изменения, - вдруг ни с того, ни с сего появилась мысль, что глюки – глюками (может быть, психолог и не ошибся в своём диагнозе), а в том, что цели мои в своих претензиях были правы: в последнее время я, действительно, стал стрелять небрежно. Платят ведь не за уничтожение, а за поражение, - оправдывал я свою небрежность. Это уж когда ставилась конкретная задача - уничтожить  определённую цель, тут работа исполнялась, конечно, строго в соответствии с приказом… Ухудшение качества моей работы было связано, естественно, не с тем, что я разучился стрелять, как мог бы сказать  не понимающий в нашем деле профан, а совсем в ином.

 Однажды, в слишком долгом и нудном ожидании, пока появится цель, я блуждал памятью по своей прошлой жизни и вспомнил, как первый и, кстати,  последний раз, был на охоте, где оказался в препаршивейшей ситуации. Мне было неприятно вспоминать это прошлое. И тем более неприятно, что оно напоминало мне моё сегодняшнее… Что такое охота, я знал, в основном, из кино. «Особенности национальной охоты», например. Хотя и говорят, что охота – мужское занятие, но мне противно смотреть, когда отряд вооружённых всадников при поддержки своры псов гонит зайца и под торжествующее улюлюканье убивает его. Нет, не мужское это занятие: толпой на одного, слабого и безоружного. Ну, если ты мужчина – считаешь себя, по крайней мере, таковым, - вот и выйди, как подобает мужчине, на равный бой со зверем. У него клыки и когти, у тебя – тоже клыки: нож, копьё, рогатина, наконец. В общем, адекватное оружие, а не скорострельная винтовка или ижевская «вертикалка» на худой случай. Выйди, как выходили наши предки, на медведя с рогатиной, завали его. Завали, а не расстреляй, как это делают современные охотники – убийцы. Вот тогда можно будет сказать, что охота – дело мужское. Мужественное, стало быть. В доброе старое время наши предки называли охоту ловом, а охотника – ловчим. Не зря у нас поговорка есть: «На ловца и зверь бежит». На ловца, а не на убийцу… Люди ловили зверей – голыми руками, а не убивали из скорострельного оружия. И не всякого допускали до лова. «Ловчий бывает из дворян добрых» - так предписывал царский указ семнадцатого века. И у него, у ловчего, охотники были из добрых детей боярских, - что-то в таком роде читал я в какой-то книге. Охотник, оказывается, должен, в первую очередь, быть человеком добрым, а не кровожадным хищником. А то говорят: славная нынче охота была, двух зайцев завалили. Что там валить – то? Да ещё гуртом!?

Всю мерзость этого занятия, называемого охотой, я ощутил в тот памятный раз, когда меня пригласили, а скорее, вынудили поохотиться. «Неважно на кого, - небрежно ответил на мой вопрос приятель, приглашавший меня, - главное -  добыть трофей, а зверьё в нашем лесу ещё не перевелось». Уже один этот ответ вызвал у меня неосознанное отторжение предстоящего мероприятия: как это – все равно, кого убивать?… В этом коллективном убийстве, которое называется охотой, есть, оказывается, свои, строго расписанные функции: кто – в разведке, кто – гонит зверя, кто – сидит в засаде. Прямо тебе тактика боя по всем законам военного искусства. Мне была поставлена задача: «стоять на номере». Это что-то вроде: «сидеть в засаде и, не обнаруживая себя, ожидать появления противника». Я и сидел, наивно предполагая, что вот-вот на меня пойдет матёрый зверюга вроде клыкастого вепря или ещё что-нибудь пострашнее. Вот тогда мы и помужествуем, как сказал поэт!.. Мой «инструмент» уже заранее был залогом того, что победителем в этой схватке станет уж никак не зверь... и поэтому я без какого-либо волнения скучал на своём «номере» и время от времени поглядывал на рубеж появления предполагаемого противника - широкую просеку, вырубленную, наверное, не так давно: она ещё не успела зарости кустарником, в каком мог бы укрыться зверь. И в любом случае: побежит ли он вдоль просеки или поперёк её, я успею взять его «в крест». Промах здесь исключался. Уже хотя бы потому, что стрелять по движущейся цели в таких тепличных условиях и промахнуться – это, как говорят, надо уметь. Я же умел в такой обстановке только попадать. И ещё я не допускал возможность промаха потому, что не имел права опорочить высокое звание мастера спорта СССР по стрельбе: товарищи мои знали меня только как спортсмена-стрелка, но не как снайпера ангольких, афганских и чеченских полигонов… И «инструмент» мой с  цейссовской оптикой, которому накануне, уважительно ахая, удивлялись охотники, я не имел права опорочить. В общем, ответственность за качественное исполнение предстоящей работы я на себя брал, как и всегда, когда получал задание, но трудностей не предвидел и поэтому, скучая, любовался пейзажем по фронту моего «номера».

 И тут вдруг послышался приближающийся лай собак – по флангам и с тылу. «Загоняют зверя, - подумал я, - на меня». Но точно определить направление атаки было невозможно: эхом залязгал весь лес. Загон, видимо, приближался – стали слышны неразборчивые возгласы охотников и какое-то нечленораздельное улюлюканье. В ветвях деревьев заметались испуганные птицы. Предупреждая об опасности, громко застрекотали сороки, на середину поляны мощными красивыми прыжками выскочил заяц. Остановился на возвышенном месте, привстал на задних лапах и заводил напряжённо ушами, как локаторами, пытаясь, наверное, понять, по какой причине и с какой стороны надвигается весь этот шум-гам.

Зайцев презрительно-насмешливо называют трусами. Но этот не был похож на труса, и я сразу проникся к нему уважением. Почуяв опасность, косой не кинулся бежать, очертя голову, куда попало, - так делают необстрелянные салаги в бою, - а, правильно избрав позицию для наблюдения, пытался оценить обстановку, чтобы потом дать дёру в безопасном направлении. Мне понравились такие его действия, и я прижался к дереву, чтобы не вспугнуть храбреца. Любопытно было увидеть, как он станет действовать дальше. Визгливый лай собак послышался уже совсем рядом, и заяц, - теперь уже, наверное, определив, откуда грозит опасность, - подпрыгнул и, развернувшись в воздухе, кинулся вдоль просеки. «Э-э, нет… Может быть, этот заяц и не трус, - с сожалением подумал я, - но глуп. Убегать по прямой от кровожадных псов, а тем более от выстрела – глупее не придумать…» И действительно, где-то сбоку от меня раздался выстрел. «Стреляй – уходит!» - услышал я отчаянный крик. Такой крик больше походил на предупреждение о смертельной опасности, а не о том, что уходит какой-то заяц. Мимо меня, уже не лая, а как-то отчаянно скуля, – от своей беспомощности, что ли? - пронеслась собака. «Прыжки у неё мощнее заячьих, - оценил я, - и если косой не прибавит скорости, худо ему будет». «Стреляй! - снова закричал кто-то. – Стреляй – уйдёт!» Теперь я понял, что крики относились ко мне: просека была ведь в секторе обстрела моего «номера»…Мне совсем не хотелось стрелять в зайца. Ему оставалась всего каких-то полсотни метров до кустарника, а там – свобода и жизнь! Там эта лопоухая легавая его не достанет. «Да стреляй же ты!» - торопили меня. Я стал медленно поднимать винтовку, и тут же послышалась новая команда: «Отставить! Никому не стрелять! Собака в створе! Всё, упустили… Снайпер хренов!…» Последние два слова относились, конечно же, ко мне. И если бы не они, не случилось бы тогда этого мерзкого убийства.

 Дальше происходило всё как-то неосознанно. Я уже было опустил винтовку, но резко вскинул её – в прицеле попеременно заметались то заяц, то собака. Стрелять, чтобы не зацепить собаку, было, действительно, рискованно. Однако хотя косой и бежал медленнее, амплитуда его прыжка была  выше, чем у собаки. Вот на эту незначительную разницу я и поймал его. После выстрела заяц подпрыгнул ещё один раз, выше обычного и в сторону… У меня не было желания бежать  со всеми к тому месту, где упал заяц, и где, победно визжа, подпрыгивала собака: видимо, она подзывала своего хозяина. Однако результат выстрела увидеть было любопытно. Стрелял-то я, можно сказать, в экстремальных условиях, - и я тоже направился к мишени. Или, точнее, к месту убийства. А может быть, правильно было бы сказать – к «трофею»? По крайней мере, так говорят эти «заваливатели» зайцев. Но какой это был трофей!?.

 Когда я подошёл, заяц ешё дышал: тело его судорожно вздрагивало. Он приподнял голову и, как мне показалось, удивлённо посмотрел на меня. Он смотрел только на одного меня, словно рядом со мной никого не было, даже этого мерзко скулящего пса. Заяц смотрел, и из глаз его скатывались слёзы. Настоящие чистые слёзы. Наверное, их никто, кроме меня, не видел, потому что охотники радостно суетились, зачем-то воинственно взмахивали ружьями, восторженно хлопали меня по спине. «Ну, молодец, снайпер! Вот теперь ты доказал!.. Действительно мастерский выстрел!.. Хотя и рискованный…»  Да никакого риска не было – был расчёт, правильное прицеливание, плавный спуск… И ничего я не хотел им доказывать, они сами затащили меня сюда. И вот я стоял перед ними, как дурак, и вместо того, чтобы послать их всех, куда надо... смотрел умирающему зайцу в глаза. Похоже было, заяц понимал меня. Он не держал на меня зла, а, скорее, сочувствовал мне: в глазах его отражалось сожаление. Наверное, как и в моих. И мы понимали друг друга. И я готов был просить у него прощения. Хотя что значит просить прощения… за то, что убил? Ну конечно, это было бы глупо. Какой тут, к чёрту, профессионализм! Мне стало просто-напросто стыдно, потому что я ничем не отличался от этих «заваливателей»…. Я повернулся и, не попрощавшись с «добытчиками трофеев», ушёл домой.

Как бы хуже ни стал я стрелять (если, конечно, верить моим глюкам), но влепить с каких-то двухсот метров в губернаторский лоб мою фирменную некалибровку – дело совсем несложное. Тем более, что позиции, удобнее той, которую я выбрал, даже в тире не соорудишь. Стрелять я решил из положения «стоя с упором». С упором на цветочную вазу – времён сталинского счастливого детства: такие ставились тогда в скверах, дворах и даже у входов в общественные туалеты, бесплатные, кстати, и не загаженные, как теперь. А еще обязательно ставили такие вазы у бетонных футболистов, теннисистов, дискоболов и разных буйноформенных девушек с вёслами. Цветы в этих вазах если и росли, то неухоженные и чахлые. Но главное, что они были заполнены землёй, и мы, мальчишки, бывало, забирались в такую вазу и, кривляясь, копировали позу какого-нибудь героя с железобетонными мышцами и, наверное, с такой же волей: в здоровом теле - здоровый дух… На этой моей вазе-упоре мы копировали позу вождя всех времён и народов – товарища Сталина, памятник которому стоял на этом месте в обрамлении четырёх таких ваз – по углам площадки. Как-то ночью памятник вождю воровато сняли и на его месте, в ту же ночь, разбили цветочную клумбу. А вазы так и остались стоять некоторое время, а затем – наверное, для того, чтобы горожанам ничто не напоминало о стоявшем здесь многие годы монументе врагу народа, вазы увезли. Но увезли только три, а одну, непонятно отчего, оставили. Может быть, по причине того, что нашему рабочему классу вообще характерны недоделки… А может быть, какой-нибудь «политически несознательный» прораб сделал так умышленно. Но как бы оно ни было, а все эти годы, пока я вырастал, взрослел и потом болтался по разным «горячим»  точкам, ваза стояла всё так же на прежнем месте. То тут, то там оббитая и ни разу с той поры не белённая, она поначалу как бы для того и стояла здесь, чтобы контрастировать с ухоженной яркой цветочной клумбой: дескать, вот так мы с памятью о врагах народа! А потом вокруг клумбы насадили курчавый декоративный кустарник и какие-то карликовые деревца – и ваза оказалась вовсе пренебрежительно отодвинутой в глубь их ветвей и уже почти не просматривалась со стороны клумбы и тротуара. Теперь уже никто из знающих о том, что здесь когда-то стоял памятник товарищу Сталину, а тем паче никто из стариков, любивших отдыхать в этом сквере на скамеечке у памятника, не мог бы упрекнуть городские власти в политической незрелости: позорное тёмное пятно на теле родной истории затиралось добела.

 И мне пришлось это как нельзя кстати: я мог стрелять, положив мою «ракетку» на вазу – на операцию я решил нести «инструмент» в чехле для теннисных ракеток. Рядом был теннисный корт, и я, изучая диспозицию, постоянно появлялся в этом районе с ракетками и спортивной сумкой. А для вящей маскировки заходил на корт постучать в стенку: корт в такое время обычно пустовал. Иногда моим спаррингпартнёром бывал какой-нибудь школьник, прогуливающий занятия, или умеющая попасть по мячу «дама с собачкой», - я готовил себе прикрытие. Охрана ближних подступов особняка уже приметила теннисиста и дала мне об этом знать напрямую: однажды прохаживающийся взад-вперёд по скверу некий в штатском, со стальным взглядом, поровнявшись со мной, внезапно бесцеремонно потрогал торчащие из чехла ручки ракеток и полюбопытствовал: «У вас классные ракетки… Профессионал?» «Да, профессионал, - в тон ему ответил я. – Хочу вот с вашим подопечным сыграть, но он слишком поздно встаёт». Мы поняли друг друга. Охранник не стал продолжать беседу, на лице его читалось раздражение. Наверное, оттого, что его так просто рассекретили. Он повернулся и зашагал по газону в сторону «моей» вазы. «Что он этим хочет сказать? Неужели меня вычислили раньше времени? Так элементарно влипнуть!..» -  подумал я и ощутил на сердце давно забытый холодок. После этого я долго не мог собраться. «На воре шапка горит...» - посмеялся я сам над собой, когда эмоции остались позади. Я ведь ещё не останавливался на этом месте ни разу и к вазе подошёл только однажды, якобы по малой нужде. Туалетов – то в городе днём с огнём не сыщешь … Нет, таким «профессионалам», какие окружают губернатора, слаб`о расшифровать меня. Они, салаги, не служат, а только зря губернаторский хлеб с маслом жрут! Посмотрел бы кто со стороны, как они своего хозяина охраняют ... Пока тот от крыльца до машины дойдёт, в него можно, я прикинул, не менее десяти раз выстрелить. Выходит из машины – «шкаф» его ворон ловит. Здесь тоже два выстрела. Затем - холл: весь стеклянный… Стреляй, как по мишени... если, конечно, стекло не бронированное. Нет, это дармоеды, а не охранники. Зажрались здесь, в тылу. Но ничего, я заставлю их поработать!.. Придётся им мою вазу на горбу отсюда вытаскивать: краном теперь её не достать, не разворотив всё в округе.

 Стрелять я решил в самый эффектный момент: машина останавливается, охрана изображает усиленную бдительность, все привычно вертят головами, только не в том направлении, где ваза… За несколько дней я изучил все их телодвижения. «Лейбшкаф» открывает дверцу машины, показывается стриженная под бандита башка «Демагога». «Шкаф» тоже изображает бдительность, но дверцу открывать его так и не научили: башка губернатора остаётся незащищённой – и это каждый раз одинаково, когда тот вынимает свою тушу из машины. В этот самый момент я и всаживаю свою некалибровку в цель. Эффект должен быть потрясающим. Можно, конечно, стрелять, когда цель движется к крыльцу. Десять шагов – уйма времени. Но эффект не тот. Стрелять в затылок вообще неприлично. В лоб надо стрелять. По крайней мере, я так делаю. И потом я посмотрю, какие они профессионалы. Как они мордами в землю грохнутся и залезут за губернаторский «Мерс». Зажравшиеся крысы! А я тем временем вложу «ракетку» в чехол и спокойно пойду на корт – я всегда в это время играю… Конечно, непрофессионально это – забирать с собой «инструмент», но было бы ещё большим проколом оставить его на месте, как бросают серийного «калаша». «Инструмент» у меня особый. Таких у нас один-два и обчёлся, так что вычислить меня  было бы проще простого -  в эти же два счёта… А пуля – на такой пуле обратного адреса нет… Так что к работе я приступал спокойно.

 День «Х» начинался солнечно, и ничто не мешало мне поразмяться, как обычно, на корте. И сам не знаю, почему этот день напомнил мне ту знаменательную охоту на зайца. То ли позиция у вазы чем-то походила на тот мой «номер», то ли, когда я мысленно рассчитывал траекторию полёта пули при возможных помехах – стрелял-то я из кустарника, - припомнилось аналогичное положение при том выстреле (но из прикрытия деревьев мне приходилось стрелять очень часто), то ли оттого, что никто не отдавал мне приказа на данную цель, и я, как тогда на охоту, вышел по собственной воле, - но припомнился мне тот заяц – и всё тут! Стояли перед глазами его чистые, как у плачущей женщины, слёзы и какой-то добрый, всепрощающий взгляд. Можете себе представить такие сентименты перед выходом на работу, а точнее, уже в процессе самой работы. Тут было отчего заволноваться, и я почувствовал, как руки у меня становятся влажными. При абсолютном спокойствии – влажные руки!  «Да, парень, пора тебе на пенсию»,- подумал тогда я. Но цель показалась, и надо было работать. Я расчехлил «ракетку», положил её на вазу, уловил в «цэйссе» нырковое движение коротко остриженной головы, оно чем-то опять напомнило мне амплитуду прыжка зайца, и в верхней точке её плавно нажал на спусковой крючок… Уже через несколько секунд, зачехлив ракетку и взглянув на рубеж цели – там всё происходило так, как я и рассчитывал, - я  возразил сам себе: дескать, нет, парень, на пенсию тебе, пожалуй, ещё рановато…Затем вскинул на плечо свой спортивный арсенал и направился к корту, где меня ждала сегодня «дама с собачкой».

 

 

 

 

                    

Смерть фэзэушника

 Рассказ с эпилогом

                                                                                                                                                                        

Убитый лежал посреди двора дядьки Дейнеки на протоптанной от крыльца к воротам дорожке, широко раскинув ноги в тяжёлых и грязных ботинках. Светлая и коротко остриженная его голова наполовину утопала в луже, оставшейся после вчерашнего дождя. Поднятое в неестественном повороте лицо было сплошь залеплено грязью, и только широко раскрытые глаза с закатившимися в подлобье зрачками сверкали чисто, как у живого, почему я и подумал, что убитый, может быть, так же, как и мы, когда купаемся, «делал негра» да не успел отмыться. Мы тоже не всегда чисто отмывались. Грязь по берегу ручья, который у нас почему-то называют рекой, очень липкая, и как ни мойся, норовит остаться в ушах и в носу. Странно, здесь что-то не так. И глаза у убитого были открыты. А что, если он притворяется? – промелькнула мысль. Что, если он сейчас вскочит на ноги, оскалит белые, как у негра, зубы и, – так делали мы, пугая девчонок, - страшно зарычит? Во визгу будет! Девчонки, конечно, драпанут первыми. А за ними бабки. Мужики, может быть, и не испугаются, но хотя бы отодвинутся от ворот – вот тогда мы с ребятами и прошмыгнули бы во двор, куда входить запретили даже взрослым. Тоже странно… Там лежит мёртвый человек (если, конечно, он не притворяется), а может быть, раненый, и ему помощь нужна, а во двор никого не пропускают. Сказали, пока милиция не приедет. А милиция после дождя чёрта с два приедет! По крайней мере, до обеда, пока дорога не подсохнет. Разве что на лошадях. Но они любят на «чёрном вороне». Приедут – все мигом разбегутся, потому что боятся этого «чёрного ворона». Хотя какой он чёрный? Ободранная колымага, и воняет от неё бензином за версту. Но, говорят, попадать туда не дай бог!..

 Раздирая лоб о неструганные доски высоченного дейнекинского забора, я прилаживался так и эдак глазом к щелям, стараясь рассмотреть убитого. По «негритянскому» лицу, конечно, нельзя было угадать, сколько ему лет, но что это был не взрослый человек - точно: уж больно тонкая, как у гусака, шея виднелась из-под расхриставшегося ворота черной с блестящими пуговицами куртки - у наших мужиков шеи были во какие!.. И руки убитого – в одной из них он держал яблоко, что ещё больше заставляло меня сомневаться, мертвый ли он, так вот – руки у него были совсем не как у взрослого. Скорее такие же, как у меня. Я посмотрел  на свои грязные и исцарапанные руки и с ужасом представил себя почему-то на месте убитого. Ну, нет – дудки! Почему это дядько Дейнека  должен меня убить?! Сколько раз мы залазили к нему в сад – и ничего… Он даже ни разу не успевал выстрелить из своей двустволки с «центральным боем». Мы не знали точно, что такое «центральный бой», но догадывались, что  если уж Дейнека и будет стрелять, то попадёт в бегущего посередине, поэтому, как только он показывался в саду, мы убегали врассыпную: стреляй своим «центральным боем» сколько хочешь!.. А вот в этого он попал. Наверное, один был. Герой!.. Кто же в одиночку и без разведки к Дейнеке в сад лазит?! Тот хитрющий,  гад! Копается в одном месте и будто ничего не видит, а потом - хвать:  с «централкой» напротив нас… Но убитый, наверное, не знал такой его хитрости… Чужой, видно. Да, конечно же, чужой: у нас такую одежду, похожую на железнодорожную форму, никто из пацанов не носил, хотя у многих родители были железнодорожники. Расссматривая на убитом одежду, я с завистью смотрел на ремень с большой блестящей бляхой, на которой были приделаны крылья и  посередине звезда. И только теперь заметил рядом с бляхой чуть ниже ремня  возвышавшееся бугром на животе убитого кровавое месиво. Крови я не  боялся, даже, когда в драке мне однажды камнем разбили голову, и она хлестала из черепушки фонтаном. Врач сказал «до  свадьбы заживет», а зажило ещё раньше, только шрам остался, да волосы в этом месте плохо растут. Пацаны пробовали плешивым меня дразнить – пришлось отучить… Так вот: хотя  крови я и не боялся, но тут мурашки побежали у меня по спине. Такого я не видел ещё – чтобы внутренности человека на нем лежали.Кто-то из взрослых сказал:

 - Ну и фашист этот Дейнека. Сзади стрелял. В упор. Вишь – печенку вырвало.

 Я не мог  понять,  о чём говорят, а теперь вот сам увидел… Вспомнил Прометея, у которого орел клевал печень, и стало еще страшнее. И как это можно – вырвать печень? А потом: разве она такая кровавая и отвратительная? – думал я, не сводя глаз с живота убитого и держась обеими руками за свой живот, будто боялся, что и моя печень может вот так же вывалиться, хотя в меня дядько Дейнека и не стрелял «в упор». Я стал прислушиваться, как обсуждали случившееся – почему-то шёпотом.

 - Бедняга, фэзэушник, голодный, наверное, был. Яблоко сорвал, а он… Фашист, он и есть фашист…

- Ага, яблочка захотел… А какого хрена во дворе оказался? Сад-то вот он где!.. Может, и не врёт Дейнека, что в дом лез.

- А в руке-то яблоко…

- Ну, знаешь! Если уж такой голодный, мог бы постучать, попросить.

 - И ты бы открыл?.. Смелый какой! Откроешь… ночью, а тебя – по башке! Сколько их, амнистированных, нынче шастает! Э-эх, будь Сталин жив, не дошли бы до такого.

 - Будь он жив, то и тебя, может быть, тоже…

- Ну, ты того… не очень…

 - Нет, Дейнека всё-таки прав. Мой дом – моя крепость, и неча в неё лезть. А по ночам – тем более.

 Разговор продолжался. О том, что распустилась молодёжь, что враги народа отравили товарища Сталина и для пущих беспорядков в стране выпустили заключённых.

-     Всё этот проклятый Берия! Фашист, как и Дейнека.

- Я не знал, кто такой Берия, но представлял его похожим на дядьку Дейнеку: всегда с недовольным лицом, жирным до того, что оно аж блестело, с маленькими, заплывшими, как у откормленного кабана, глазками. Дейнека – здесь, а Берия где-то в Москве караулили по ночам свой сад и сидели в засаде с «централкой» наизготовку.

 - А вообще-то правильно Дейнека всадил этому фэзэушнику! Другим неповадно будет. Ишь ты – одному яблочка захотелось ночью, другому кабанчика зажелается из сарая вытащить, а третий и душу из тебя вынет! - заговорил вдруг громко не боявшийся никого и ничего бывший разведчик, контуженный и полуглухой Иван Облезлый.

 Может, потому он и говорил всегда громко и не знал, когда надо бояться, что был контуженный, но как бы то ни было, а когда он начинал говорить, все умолкали и ему не возражали. А не то он мог и «врезать»… Однако на этот раз кто-то всё же не сдержался и сказал – но не так громко, как Иван, а почти шёпотом:

 - А есть ли она душа у тебя, Иван?

 - Что!? - угрожающе взревел было разведчик и повернулся на голос.

 Но «врезать» он не успел – в конце улицы, подпрыгивая на ухабах, тарахтя, дымя и стреляя выхлопной трубой, показался колхозный  ХэТэЗэшка, который тащил за собой ободранную колымагу – «чёрного ворона». Собравшиеся у ворот боязно расступились, освобождая подъезд ко двору  Дейнеки. Наверное, приехавшим милиционерам было уже всё известно. Они, ничего не спрашивая, связали дядьке Дейнеке руки, и тот сам молча полез в «воронок», а потом туда же, раскачав на «раз-два», бросили убитого. Тело упало на дно кузова, гулко громыхнув. Я представил себе, как фэзэушник здорово трахнулся головой – вспомнил тот камень…- и у меня от этого заболело в затылке. ХэТэЗэшка, дёрнув «воронка»,- наверное, со злостью: потому, что тот подпрыгнул… - потащил его обратно, в район, и все стали расходиться.

 От неожиданности я вздрогнул и отскочил в сторону, когда чья-то рука легла мне на плечо. Я представил почему-то, что это дядько Дейнека поймал меня в саду. Но это был, конечно же, не он. Напротив меня стоял директор нашей школы и сочувственно смотрел на меня.

 - Ну, чего ты испугался, Вовик? Ещё годок-другой, и ты пойдёшь в ФэЗэУ,- сказал он и как-то некрасиво улыбнулся.

Стараясь не выдать своего состояния, я с трудом сдержал крик боли, рванувшийся из моего живота, из того места, где, наверное, у всех расположена печень…

 

 

 

 

                                      Эпилог.

 

 Прошли годы. Дядько Дейнека отсидел «своё положенное» и по-прежнему с  «централкой» наизготовку стережёт свою ещё более окрепшую усадьбу, и теперь уже вместо меня мой сын с друзьями совершает набеги на его сад… В ФэЗэУ я не пошёл. Все прожитые годы я не любил это слово. Оно всегда ассоциировалось у меня с чем-то плохим, и когда я слышал его, в памяти всплывал убитый фэзэушник, его большие грязные ботинки, светловолосая голова и… вырванная печень.  Вскоре ФЗУ превратились в ПТУ, СПТУ… и острота памяти стала притупляться. И, может быть, забылась бы история эта вовсе, если бы изредка при виде молодецких блях на поясах пэтэушников и их петушиной (вот уж созвучие!) оголтелости не чувствовалась боль в животе, в том месте, где, наверное, у всех расположена печень…

 

 

                       

 

Кровь змеи

 

 

Из окна гостиничного номера мне было хорошо её видно, и я был уверен, что она знала об этом. Иначе зачем бы ей стоять одной два вечера подряд у чугунного парапета причала? Собственно, она не стояла, а сидела на багажнике велосипеда, подставив косым лучам заходящего солнца открытые, что называется, донекуда ноги. Ноги её, длинные, росли – слышал я такую остроту – от коренных зубов. Они были красивые: она знала это и выставляла их мне – была уверена, что я наблюдаю за ней из окна. Расположение номеров «Интернационаля» было ей наверняка известно, а узнать, где проживает руководитель советской тургруппы – какая уж здесь сложность?.. Понимает, зараза, что красиво смотрится, - думал я, - и травит…

 А она, действительно, была красива, хороша! Головка её,  подстриженная, на первый взгляд, под общую «вьетнамскую гребёнку», всё же выделялась среди их «инкубатора» изящной небрежностью. Антрацитового цвета волосы доставали до плеч и, рассыпанные на фоне белой то ли блузки, то ли неопределённого покроя накидушки, чуть прикрывавшей грудь, придавали её лицу почти европейский вид. И если бы не глаза типично восточного разреза, можно было бы предположить, что она не вьетнамка, а, по крайней мере,  продукт некоего смешанного брака.

 До сих пор не знаю, кто из нас двоих «ловил ворон» в тот момент, когда я, не соображая, что произошло, плотно припечатался мягким местом к замусоренному и выщербленному асфальту и увидел среди бела дня звёздное небо… Она оттолкнула в сторону велосипед, которым сшибла меня, и кинулась ко мне. Единственное, что я увидел тогда, кроме звёздной вспышки, это её глаза. Они были большие, карие, испуганные и… смеющиеся одновременно. Она схватила зачем-то мою голову и приблизила своё лицо к моему – настолько, что я ощутил её дыхание. Я просто обалдел, увидя такое красивое лицо – и настолько близко!

 И как должен поступить настоящий мужчина в такой ситуации? Конечно так, как всё и произошло. Я притянул её к себе и… Вот тут я впервые позабыл об инструктаже и стал, как балбес, целоваться с этой велосипедисткой, а вокруг нас собралась вмиг любопытная толпа. Мы опомнились и стали смеяться. Смеяться стали и зеваки, окружившие нас. Не до смеха было бы мне, и очень скоро, если бы  среди этих зевак оказался кто-либо из наших. Но, слава Богу, пронесло.

 Опомнившись, я подхватился и, позабыв, что пару минут назад был «настоящим мужчиной», откланялся даме и пустился от греха подальше… Ещё бы! Инструкцию, за которую я расписался и неукоснительного исполнения которой должен был требовать от каждого члена нашей группы, эту инструкцию, выходит, я сам же и нарушаю! И не в силу каких-то непреодолимых обстоятельств, что могло бы смягчить мою вину, а, выходит, преднамеренно. И, положа руку на сердце, на такое обвинение возразить я ничего бы не смог. Во-первых, потому, что в который раз уже умышленно «теряюсь», и отрываюсь от своих: хочется иногда погулять одному, надоело без конца видеть одни и те же физиономии. И как назло в группе ни одной приличной женщины. Все наши дамы в том возрасте… – в слишком бальзаковском… Да и толсты как на подбор. А мужская половина постоянно в царстве Бахуса, всё никак не могут мужики поверить, что водка здесь обходится в пересчёте на наши «деревянные» гораздо дешевле – проверяют во всех забегаловках подряд… И во-вторых, вина моя усугублялась теперь ещё и «связью» с этой красивой ведьмой. Теперь не докажешь, что всё произошло случайно и неосознанно. Впрочем, мужикам я, хотя и не в открытую, но всегда давал понять, что можно «расслабиться» иногда и по части Бахуса, и касательно амурно-венерных дел, но… только со своими. Отдельно, подобным образом, инструктировал я и женщин. Оно, когда поврозь говоришь с людьми, как бы больше доверия в ответ. И в то же время предупреждаешь, в немалой мере, их негативную сплочённость. За много лет поездок руководителем я убедился в эффективности такой профилактической методы. Ну и ещё всегда выбирал кого-то из группы, кто понадёжнее, давал ему «вольную», он в качестве откупа поглядывал за остальными и, если что, тут же докладывал мне.

 Я тоже имел, в некоторой мере, подобную негласную «вольную» от тех, кто меня курировал за рубежом. Вот только увидеть невидимку-куратора – такое вам не удастся, обладай вы хоть столетним опытом поездок за рубеж. Правда, однажды удалось мне идентифицировать такого куратора, да и то по причине не его нечистой работы, а в силу моего  богатого опыта. Во время одной из экскурсий – было это в Калькутте – подходит ко мне молодой человек, на вид мало чем отличающийся от нас европейцев, хотя и одет он был, как настоящий индус, и предлагает мне встретиться с ним вечером там-то во столько-то… Первой моей мыслью было: «Куратор!». Есть, значит, какое-то важное указание или что-то в этом роде. На встречу я ушёл, никого, конечно не проинформировав об этом, о чём после и пожалел. Ещё бы! У меня были паспорта всей группы, я всегда их носил с собой. Человек без паспорта – не только в Союзе, но и за рубежом – это как бы  полураздетый: далеко не убежишь… Незначительная, но всё же подстраховка. И вдруг господа, с которыми я встретился, - напрямую: «Вы нам паспорта всех членов вашей группы, - мы вам сто тысяч зелёненькими и, конечно же, гарантию иноземного гражданства». Вот так! Сто тысяч долларов! По нонешним временам – состояние, а тогда и вовсе… Щедрыми оказались ребята. Но промашку допустили. Почему-то я сразу догадался: свои это, ей-богу, свои, «на пушку» берут. Хотя и говорили они пополам с английскими словами, пополам – с плохими русскими, но уж больно советскими физиономии их мне показались. Упёрся я. Произнёс речь, как на партийном собрании, отчихвостил агитаторов и сказал, что советские люди не продаются. С этим и улизнул поскорее. Позже убедился: точно – свои были! Проверяли, значит. Раньше я только по дружественным странам ездил, а после этого случая дали мне «зелёную» улицу и во враждебный лагерь.

 И вот после стяжания полного доверия я, в результате своего дурацкого поведения на улице, мог оказаться вовсе невыездным. Обидно было. Обидно было и другое: подглядывать вот так из-за шторы за красивой женщиной  и не сметь подойти к ней при обоюдном, так сказать, интересе. И чем дольше я смотрел на неё, тем сильнее подмывало меня плюнуть на все запреты, сесть на ее велосипед, усадить её позади себя и погонять по набережной, как это делает местная молодёжь! Они все здесь с велосипедами, словно родились с ними. И вся их любовь у «Интернационаля» происходит на велосипедах. Неяркий свет фонарей на набережной - любви не помеха.

 И вот когда я, выглядывая трусливо из-за штор, представил, что её «европейские» ноги кто-то из этих вьетнамезчиков... терпение моё лопнуло, всё тело затрясла малярия ревности и, позабыв о том, о чём только что боялся и думать, я кинулся вниз и уже через несколько минут катил с ней на велосипеде к причалу любви… С причала мы возвращались уже за полночь, и она, до этого беспечная и раскованная, вдруг насторожилась, съёжилась, как человек, ожидающий удара. Я не понимал, что произошло, и она не могла объяснить мне. Словарный запас английского был у нас, наверное, одинаков: на том начальном уровне, что получаем мы в средней школе. Но слово «snace»  - «змея» – знали мы оба. Ещё чуть раньше, услышав в кустарнике чьи-то шаги, она оглянулась и испуганно произнесла это слово. Видя, что я не понимаю о степени возникшей вдруг опасности, изобразила изгибом руки змею и потянула меня прочь. Я недоумевал: в кустах я заметил промелькнувшую фигуру человека, но никак не змею. Немного стало не по себе, но чтобы так испугаться, как она, такого я не ощущал и, сконцентрировавшись, готов был в каждую секунду к нападению. А «отмахнуться» я умел - этому научили меня  подворотни моей не совсем праведной юности…

 Однако ничего предполагаемого мною не произошло, и лишь смутная догадка промелькнула у меня уже после того, как мы расстались: она кого-то боялась, кого-то коварного, как змея. Вот почему она произнесла это слово – «snace»… На ступенях гостиницы я оглянулся и увидел, что она была уже не одна. Мне показалось, что появившийся возле неё мужчина разговаривает агрессивно, она отвечала ему так же сердито, эмоционально жестикулируя. Похоже было, что они знакомы и разговаривают, «выясняя отношения». Конечно, я должен был вмешаться. Спорящие, видимо, заметили моё намерение, и она потянув на себя велосипед, который её собеседник пытался удержать, вскочила в седло, как вскакивает лихой наездник на коня, и укатила прочь в полутёмные улицы Кантхо. Разговаривавший с нею тип тоже не стал дожидаться меня, но до того, как он повернулся, чтобы уйти, я успел рассмотреть его действительно змееподобное злое лицо, в которое мне нестерпимо захотелось влепить кулаком.

Ночью я не мог спать. Если и одолевала меня на короткий миг дрёма, то грезились страшные, гадкие змеи, обвивавшие и душившие меня. Я просыпался, но снова в голову лезли «змеиные» мысли. То грезился библейский Змей-искуситель, источник всех грехов в христианстве, то припоминалось, что я родился в год Змеи. В полудрёме я пытался отогнать от себя дурные мысли, призывая на помощь ту истину, что на востоке змея – символ мудрости, прозорливости, красоты. Но это не помогало. Весь следующий день я ожидал с нетерпением вечера, того часа, когда на набережной Меконга появится со своим велосипедом Тхи. Неугасавшее во мне беспокойство выдавало меня, и на сочувственные вопросы соотечественников я отвечал, что приболел, наверное, и попробовал сострить: дескать, вот пойдём в серпентарий, подлечусь там змеиным ядом. Это всем понравилось. Пошутили. По программе этого дня у нас, действительно, было запланировано посещение змеепитомника.

 Серпентарий не вызвал особых охов-ахов. Конечно, разнообразных змей там было не счесть – на то он и Вьетнам с его джунглями, - но ничто не удивляло. Экскурсия приближалась уже к концу, когда произошло то, от чего все, наконец, ахнули. Гид наш рассчитывал, наверное, на такой эффект, он с довольным видом отошёл в сторону, многозначительно переглянувшись с вышедшим к нам служащим питомника, будто сказал: «Ну-ка, ошарашь их нашей восточной экзотикой! Пусть вздрогнут!» Первым вздрогнул я: служащий был не кто иной, как тот тип, которого видел я вчера рядом с Тхи. Невозможно было не  узнать его змеиную физиономию. «Горыныч» - так я окрестил этого типа про себя – рассказывал нам о своих питомцах с воодушевлением, переводчик еле поспевал за ним, переспрашивал, и тот терпеливо и, могло показаться, с удовольствием уточнял сказанное. Видно было, он действительно любил своих гадов. Это непостижимо – как можно любить змей, этих проклятых Богом тварей? В этом вопросе я, искренний атеист, на стороне Церкви. Я слушал плохо, а «Горыныч» говорил что-то о пользе змей для человека, о яде-лекарстве и крови змеи. Змеиную кровь, оказывается, полезно пить. Особенно мужчинам. Сказав это, «Горыныч», как показалось мне, бросил в мою сторону недвусмысленный взгляд… Потом подвёл группу к аквариуму с какой-то особо ядовитой змеёй, кровь которой очень ценна, но вместе с тем и баснословно дорога, однако нам, «дорогим гостям», разрешено попробовать… Он открыл аквариум и, когда змея подняла голову, неуловимым движением руки схватил её, сдавив челюсти так, что она невольно раскрыла пасть, обнажив свой ядовитый зуб. Жутко было смотреть, когда он поднял змею над головой, чтобы всем было хорошо видно, и располосовал её ножом сверху донизу, затем поднёс что-то вроде кубка под стекающую кровь, и когда тот наполнился, швырнул небрежно змею назад, в аквариум. Змея была ещё жива и, извиваясь, пыталась вонзить свой смертоносный зуб в стекло. А «Горыныч» поднял кровавый кубок и предложил его первому мне: видимо, подчёркивая этим моё приоритетное положение руководителя группы. Я, борясь со сдавившей горло тошнотой, конечно же, отказался. Взять в руки кубок, не говоря уже о том, чтобы выпить змеиную кровь, желающих в группе не нашлось. И тогда «Горыныч», поблагодарив за оказанную ему честь, не спеша, смакуя, опорожнил кубок и с наслаждением слизал с губ следы крови…

 Условленного часа встречи с Тхи я ожидал почему-то с недобрым предчувствием. Всё  стояла перед глазами кровь змеи, жадно двигающийся кадык «Горыныча», когда он проглатывал кровь, потом – его облизывающий губы окровавленный язык, вспоминалось вчерашнее беспокойство Тхи… Приближалось назначенное время нашего свидания. Я стоял у окна, выглядывая, когда появится на велосипеде Тхи, она опаздывала, - и вдруг заметил на набережной быстро растущую толпу. «Snace!» - почему-то зазвенел в ушах вчерашний крик Тхи, и я, не мешкая, с беспокойным чувством побежал на набережную. Растолкав толпу, я остолбенел: передо мной у прислонённого к чугунному парапету велосипеда лежала Тхи. Одна рука её закрывала лицо, словно Тхи хотела откинуть с него рассыпавшиеся антрацитовые волосы, а другая, отведённая в сторону, стискивала застывшей хваткой змею. Змея была уже мёртвой. Широко раскрытая её пасть грозила обнажённым смертоносным зубом – точно такой же был у той змеи, из питомника…

 Тхи лежала, как живая, в изящной позе, словно её снимали со змеёй для рекламного ролика. На её удивительно красивых «европейских» ногах сегодня были чёрные туфельки на невысоких каблуках. Одна туфелька чуть соскользнула с пятки, и эта деталь придавала особый шарм  всей фигуре Тхи. Белая кофточка распахнулась, кокетливо открывая грудь. Не знаю, что меня побудило наклониться над Тхи, - тогда я ничего не помнил, даже об инструкции... - может быть, я хотел запахнуть кофточку, но я не сделал этого. Тело моё словно окаменело, я с трудом разогнулся, не отрывая взгляда от груди Тхи, чуть пониже которой горела крохотной калиновой ягодкой капля крови…

 

 

 

 

 

Категорический императив

 

 

 

                               Категорический императив выражает у  Канта абсолютное противопоставление того, что должно быть, тому, что есть.   (Философский словарь)

 

В

о дворе кричала кошка. Не так, как обычно кричат коты в пору их любви: похоже на детский плач, а - душераздирающе, истошно. Баранников вслушивался в этот крик и, рассеянно глядя на лежащий пред ним чистый лист бумаги, напрягая память, натужно пытался извлечь из её глубин соответствующее определение звукам. Может быть – «жутко»? Или – «надрывно»? «Остервенело»? – примерял он определения. «Во, тварь, орёт! И слова подходящего не подберёшь… «О, если б мог выразить в звуке всю силу страданий моих!..» - попробовал он свой голос «под Штоколова», но попытка оказалась неудачной – кошачий «аккомпанемент» не попал в тональность… «Ну, сволочь! Будто кишки из неё тянут. Хоп! Нашёл всё-таки!» Он обрадованно хлопнул в ладоши и забарабанил по столу в поисках закатившейся под бумаги ручки.  «Ай да я! Ай да Баранников! Очень даже недурственное предложение сочинилось: «Во дворе кричала кошка, так, словно из неё тянули кишки...» - найдя, наконец, ручку, спешно нацарапал он засохшим стержнем.

 «Недурно, однако, недурно. А она ещё талдычит: «Все мозги пропил!..» Да ни черта не пропил, душа моя. Есть ещё порох в пороховницах. И – дурак, кто с нами не пьёт! – как сказал умный поэт. Ишь, стерва, гремит кастрюлями, словно рыцарь доспехами: к новой брани готовится. «Не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати..» Ну и созвучия в нашем великом и могучем!.. «Идучи с рати…» С рати, так с рати… Твою мати! Ещё посмотрим, кто будет на полу спати, а кто на кровати… А то: коммуналку она мне устроит!.. Со своим кобелём. В моей квартире. Выделенной прозаику Ивану Баранникову писательской организацией по личному распоряжению первого секретаря обкома. Во замахнулась! Это значит, для того он вступал в Союз писателей, чтобы старший помощник младшего продавца – или какой там пост её самец занимает? - спал на его постели! Да такой пакостный сюжет ни один водевиль не выдержит. А может быть, этот мясник ещё пожелает, издохнув, быть погребенным на старом кладбище, в центре города? И чтобы гроб с его дрянной тушей – в доме политпросвещения?.. И чтобы отцы города?.. И общественность?.. Грязные нэпманы! Нувориши! Дерьмократы! Со свиным рылом – в калашный ряд… Да-а… времена настали… Обкома теперь нет, так они думают, и власти для них не существует. Свиные рыла! Конечно, - я понимаю, - престижно переспать с женой известного писателя. Приобщиться, так сказать к культуре… Ну, приобщился – и валил бы в свою мясную лавку, а то поди ж ты: любовь у них! А она, лахудра, - и как он такую контру не разглядел? – из Варвары в Барбару превратилась. Это он, мясник, её так называет: Барбара, с ударением на последний слог – это же надо!? Не имя – Россию испохабили. Изнасиловали, сволочи. Или она сама отдалась?.. Хотя какое теперь это имеет значение?..»

 Баранников на какое-то время настолько углубился в размышления, что отвлёкся от кошачьего крика, и когда его слух снова настроился на волну этих жутких звуков, он явственно расслышал, что кошка своим надсадным воплем взывала о помощи.

 «Во дворе кричала кошка, так, словно из неё тянули кишки», - перечитал он ещё раз удавшуюся строчку и торопливо приписал: «Своим надсадным воплем она взывала о помощи».  «Но коль  скоро младший брат вопиет о помощи, сказал сам себе Баранников, - то поспешим!»

Исполненный великодушия и насыщенный удовлетворением от проделанной мыслительной работы, он солидно поднялся из-за стола и, повернувшись в пол-оборота, бросил полный любви взгляд на исчерченный сухим шариком лист бумаги – посмотрел на него, как мать смотрит - с умилением – на своё играющее дитя, и затем уже решительно шагнул к двери.

 В дальнем углу двора у окоронованной колючей проволокой бетонной стены строительного профтехучилища полыхал костёр. «Ну и палили бы себе в своей  «зоне». Ан-нет, тянет их на большую землю», - с неудовольствем подумал Баранников, глядя как вокруг костра прыгал в дикой пляске хоровод, состоящий из пэтэушиков вперемежку с ребятами «большеземельцами». Обычно враждующие между собой, они объединялись для важных акций, таких, например, как массированное нападение на сады частно-буржуазного сектора близлежащих улиц или в таком вот случае, как этот: когда инициативой действия владели пэтэушники, а оперативной территорией – «большеземельцы».

 «К о н с е н с у с  на базе мерзопастности», - со злорадством смакуя новое слово, запущенное в обиход недавно пришедшими к власти демократами, оценил такое сотрудничество Баранников. Издававшая отчаянные вопли кошка, поджаривалась на костре, являя собой живую иллюстрацию из детиздатовской приключенческой литературы. Между попарно связанными проволокой ногами висящей над костром жертвы был пропущен обломок водопроводной трубы, который опирался концами на козлы, реквизированные, подрастающей сменой рабочего класса, по всей вероятности, на близлежащей стройке, где она  проходила производственную практику. Увидев такую картину, Баранников непроизвольно остановился. Экзекуторы с гиком и улюлюканьем, подражая виденным в кино воинственным индейцам, высоко поднимали колени широко расставленных ног и дружно взмахивали над головами арматурными прутьями с заострёнными концами. Кошка к этому времени уже не кричала, а только сипло хрипела. Запах палёной шерсти и горелого мяса, к удивлению Баранникова, не вызвал у него неприятных ощущений, а наоборот, раздразнил тоскующий по обеду аппетит, и всё происходящее перед его глазами действо теперь уже не казалось необычным, будто сжигание кошек живьем было делом естественным и, по словам поэта, «простым, как мычание». Замечательным же ему показалось то, что он не удивился увиденному. «А чему, собственно, удивляться – плоды демократии… К дурному человек привыкает быстро. Возврат средневековья: когда одни людей жгли – привычно, а другие наблюдали – привычно. Пока, правда, сжигаем кошек. Но это «пока»… Цветы демократии, так сказать. Цветочки… Да разве бы в «застойное» или какое-либо другое доброе время пионеры утворили такое? А не дай бог, случись подобное, все молодёжные организации Союза забили бы в колокола, а тут… Попробуй подойди к этим демвыродкам – проткнут арматурой и зажарят вместе с кошкой.»

 - Ну, вот ты, писатель, инженер человеческих душ, или как там вашего брата величают, чем ты можешь объяснить такую жестокость подрастающего поколения?

От неожиданности Баранников вздрогнул и повернулся на голос. Перед ним стоял, рекламно опираясь ногой на бампер неслышно подъехавшей «Волги» его сосед по лестничной площадке. Сосед до недавнего времени работал на бензовозе, который он называл «бочкой». Напоминавшая груду металлолома «бочка», разя окрест нефтепродуктами и угрожающе тряся готовыми вот-вот отвалиться крыльями, вгромыхивалась во двор ежедневно в двенадцать часов сорок пять минут, – по её прибытию можно было проверять время, - и застывала на полтора часа в наезженной колее посреди двора у детской песочницы: было время обеда  «господина Канта».

 Баранников всегда стремился к лаконичным и ёмким  характеристикам – в один штрих. Краткость – сестра таланта, - любил повторять он, и его «господин Кант» применительно к соседу был одним из таких штрихов. Почему именно Кант, Баранников, спроси его, пожалуй, и не ответил бы сразу. Попросил бы время для обдумывания. Если из-за легендарного педантизма этого великого пруссака, так она, вероятно служила делу организации многотрудной работы философа, а сосед Баранникова был педантом только в ритуале обеда – послеобеденного сна. Если же потому, что Кант – философ безвыездно прожил всю свою жизнь в Кенигсберге, то это уже больше подходило для Канта – соседа: этот также, сколько его помнил Баранников, дальше своего гаража и пивнушки напротив двора, которую в округе называли мордобойкой, не был. И в чём оба Канта, по мнению Баранникова, наиболее сходились, так это в том, что и Кант – философ, и Кант – сосед были пустомелями. Потому, что все, кто много говорил, были для Баранникова философами, а все философы, в свою очередь, - пустомелями. Во все времена философы только то и делали, что своей болтовнёй отравляли жизнь людям, и если бы не Маркс, то кто знает, в какой прорве было бы сейчас человечество. Построив свой ответ таким образом, Баранников добавил бы ещё, что любое идеалистическое философствование, особенно глубокое на мелких местах, ему до тошноты противно, и поэтому «господин Кант» для соседа было не просто прозвище, а образная характеристика в высшей степени издёвки. Пусть об этом знал только один он - её автор – ему этого достаточно, а предай он этот образ гласности (кругом только и кричат об этой самой гласности) – замучишься объяснять каждому, растолковывать.

 Его Кант любил глубоко философствовать на мелких местах, что поначалу раздражало Баранникова, а затем, когда он адаптировался к «философу» с его закидонами, они стали доставлять ему как писателю немалое удовлетворение и даже приносить пользу. Эта польза выражалась не только в том, что в беседе с Кантом он отдыхал, как отдыхают, скажем, на концерте юмора, но ещё и в том, что в процессе беседы с ним легко и плодотворно работалось. Кант всегда выдавал что-нибудь эдакое… самобытное, вынутое, как говорят, из души народа, и иногда настолько неожиданное, что своё мнение о плоскости кантовского интеллекта Баранников готов был признать ошибочным. И осведомлённость Канта в вопросах далеко не бензовозных часто заставляла Баранникова удивлённо и озабоченно поднимать брови… А недавно Кант и вовсе шокировал его своим умозаключением по поводу только что вышедшей книги некоей что-то вроде диссидентки от литературы Валерии Нарбиковой. Во-первых, где он взял эту книгу, если она продавалась только в Москве и только в одном месте: в «Доме книги» на Новом Арбате, а Кант там отродясь не бывал? А во-вторых, что ещё более удивительно, его выводы ну точь-в-точь совпадали с мнением самого Баранников об этой бабце Нарбиковой.

 - Ну вот, ознакомился я недавно с шедевром твоей коллеги, – говорил важно Кант, фиксируя высокую думу на челе, - коллеги… или калеки – Это уж ты как хочешь… И могу сказать одно: бумагомарательство это – и только. Вот послушай, как эта твоя «гениальная» бабёнка пишет: «На автобусной остановке стояли, тояли, ояли, яли, ли и замёрзли.» Или вот ещё: «Она встала, сама попила и заодно сделала наоборот». Ну и что скажешь? Читал, небось, сам? Ну, давай, объясни мне, тёмному, на каком языке это написано и что это за литература такая? Новаторство, скажешь, творческие поиски… Да галиматья это! Шизофренические литературные упражнения. Или испражнения – это уж как тебе нравится… Бредь, порнография это, а не литература. До чего же смердит от неё. Наверное, никогда не моется.

 - Кто – книга? – Да нет, бабёнка эта твоя гениальная.

 Опять поднял Баранников брови. В удивлении и… зависти. Да, да, в зависти – перед собой нечего лукавить. Какому автору не хотелось бы, чтобы и его книга вот так, до печёнок, как говорится, достала? Хотя бы и такого вот «философа» Канта. Но нет, конечно, не бездарностью достала, не ставшим теперь модным в языке матом, не порнухой, а то получается… Это всё равно, что убить папу римского, для того, чтобы войти в историю. Нет, такое не для него. Такое – для демвыродков. Мы пойдём другим путём. Не таким путём надо идти!

 - Ну, ты чего молчишь? Тебя что – глушняк долбит, как говорит нынешняя молодёжь?

 Кант улыбался, широко и довольно.

- Что, удивляешься моей новой тягловой силе? Растём!.. – он мягко положил ладонь на капот «Волги» и смахнул невидимую пыль. – Глашка отдраила. Молодец!

 - А что, она разве на мойке работает?

 Баранников, конечно же, знал, что жена Канта ни на какой мойке не работает, а варит самогон и промышляет им среди местных алкашей. А ещё занимается бизнесом в духе времени: берёт в долг у соседей деньги и отдаёт сыну, а тот ссужает их под проценты неокоробейникам  или, как их ещё называют, «челнокам» - чёрт знает, как назвать их, это порождение демократической ехидны!.. Спекулянт, он во все времена был спекулянтом – надо называть вещи своими именами, а то, поди ж ты – предприниматели они!.. Занятые деньги Глашка отдаёт новоявленному ростовщику – или банкиру… – и подолгу не возвращает: капитал в обороте, обрастает процентами… Соседи, заподозрив в её бедности нечистое, перестали с сердобольной готовностью расстёгивать перед ней кошельки. Особенно насторожились они после того, как Глашка заняла у кого только можно было большие суммы денег якобы для похорон матери, которая, как сама же она случайно проговорилась, в хорошем здравии копает в деревне картошку…

 Конечно же, Баранников знал обо всём этом и воспринимал происходящее, как надлежало воспринимать его человеку нейтральному, не принимавшему участия в общем действе глашкиных кредитных операций – с каких шишей, наконец, у него могли быть деньги! Но насколько бы посторонним он себя ни чувствовал, как бы далеко ни отстранялся от происходящего, а долг летописателя (или бытописателя?), возложенного на него судьбой, он осознавал, и снимать его с себя не намеревался. И всегда готов был с одинаковой беспристрастностью писать о красных или белых, коричневых или зелёных. Поэтому-то его особо не трогала ни вонючая кантовская бочка,  искромсавшая газон и песочницу, ни Глашкино прохиндейство, которое почему-то называлось бизнесом (что делают с языком, а?!), ни даже то, что и в его личную жизнь грязным рылом лезли эти демвыродки. Попробуй, убери всё это, - и он лишится  таких превосходных сюжетов! Поэтому приходится  смирять себя и  наступать на горло собственной песне…

 Однако сейчас, ещё не отдавая себе полного отчёта в том, что с ним происходит, Баранников ощущал, что этот гегемон-водило Кант и всё окружающее начинает раздражать его, и спросил он Канта так лишь затем, чтобы уязвить того. Однако Кант предназначавшуюся ему язву Баранникова не заметил, а только удивился:

- Да ты чё? Глашка на мойке в грязи возиться будет? «Волжанку» - это случай особый.

 Он чуть подался головой к Баранникову и заговорил тише, доверительно:

 - Начальник, понимаешь, за грибками решил…с подружкой…Тут, сам покумекай, должен быть шик-блеск-красота. А провести выходной на природе, оно и мне не повредит.

 – Ну и Глашку взял бы за грибками. Чтобы всё демократично было. А то ведь холуйством попахивает…

 - Да ты что! Я ведь на работе.

-  А как же выходной и «подружка»?..

- Ну ты даёшь! Не моего ума это дело. Моя задача – правильно баранку вертеть. Начальство ведь кому попало свою безопасность не доверит. Это надо ценить. Так что демократия здесь ни при чём, паря. А вот ты лучше ответь мне, правда ли это, что Владимир Ильич держал в своём сейфе заспиртованную голову Николашки? На днях художник Глазунов по телеку сказал. Это, по-твоему, как понимать? Демократия? А я тебе скажу: и вполне может быть, если эти вот, - он кивнул в сторону костра, - кошку живьём жарят. Есть с кого пример брать: гвардия-то ленинская…

 Кошка уже не кричала и даже не хрипела. Дикая пляска у костра сменилась вознёй экзекуторов – видно, к о н с е н с у с  окончательно не был найден, и неудачная акция объединения переходила в стадию мордобойной развязки.

 - Во, молодцы! Ну, прямо тебе как в нашем парламенте. Кошачье мясо, что ли, не поделили? Пионеры, туды их мать! Ну-ну, даёшь разрешение региональных вопросов силовым методом! – воодушевляясь предстоящей картиной дворовой драки, ликующе провозгласил Кант, вскинув над головой кулак.

 Одна партия экзекуторов восприняла призывы Канта, вероятно, как клич боевой трубы, зовущий к атаке, и тут же перешла к более активным действиям, а другая – как знак вступления в бой превосходящих сил противника, и стала поспешно ретироваться в направлении спасительно распахнутых ворот училища.

 «Отступают…гегемон драный! – досадовал, наблюдая развитие баталии Баранников. – Обгаженных отцов достойные плоды… Те партию профукали, а эти и вовсе… А мы им - «Песнь о Буревестнике»… А мы им - «Булыжник – оружие пролетариата»… А мы им - революционные традиции… А мы им…»

 - Ты что орёшь, как недорезанный?! – визгливый женский голос прервал обличительный внутренний монолог Баранникова: мать – одиночка из соседнего подъезда вытаскивала с поля брани упирающегося бойца-недоросля, чрезмерно упитанного, с одутловатым лицом олигофрена.

- Он меня ударил вот так!.. – всхлипывая, показывал тот, широко размахиваясь свободной рукой.

- Ну а ты? – А я, как ты учила, под яйчи ему!..

 - Ну, правильно! А он?

- А он меня – вот так, - снова размахивался потерпевший.

 - Да разве же такое может быть, если ты ударил его «под яйчи»? – передразнила бойца мать. – Значит, ты не знаешь, где у него яйца, дурья твоя башка?! Сколько можно учить? Яйчи! Яйчи! Дебил! Весь в него…алкаша своего…

- Она-то уж знает, где яйчи... – оскаблился Кант и подмигнул Баранникову.

- А ты замолчи, ворюга! – не поворачиваясь, бросила женщина. – Я всё слышу и всё вижу. И знаю, что ты бензин крадёшь и продаёшь соседям. Вот доложу твоему начальству!..

 Кант с раскрытым ртом проводил взглядом соседку и сердито сплюнул.

- Вот дура. Глаза бы ей повылазили. С такими построишь рыночные отношения. Да-а, товарищ инженер человеческих душ, тут тебе работы – непочатый край.

 - Да, да работа... - пробормотал Баранников, уже не слыша, о чём продолжал философствовать Кант. – Непочатый край. Всё вверх тормашками. Всё не так, как надо. А как надо? А надо, как не есть на самом деле. Прямо тебе категорический императив, по Канту. Чушь какая-то. Всё, крыша поехала! Записать! Всё это срочно записать, а то ещё забуду. Ага, чёрта с два я забуду! А то она: «все мозги пропил…» Поди ж ты. Нэпмановская подстилка! Да тут такая тема! Застолбить, срочно!

 Баранников ничего не ответил Канту на его рассуждения по проблеме воспитания человека новой эпохи – эпохи перехода к рынку (или к базару – чёрт его знает!) и, сжав ладонями начавшие ломить виски, точно их распирало от мыслей, в страхе, что они могут вырваться наружу и растеряться, быстро пошёл, почти побежал домой. Застывший шарик ручки всё ещё не разработался, и Баранников, прорывая им бумагу, торопливо процарапал над недавно записанными двумя предложениями заглавие: «Категорический императив», рассказ.

 

 

                                                        

 

Расстрел

 

 

 

                                                   Действующие лица:

                                                   Мы,

                                                   Киллеры,

                                                   Я,

                                                   Появившиеся из тумана,

                                                   Стоящие в зоне невидимости.

 

 

Н

ас расстреливали на исходе ночи. В ту пору, когда уже и не совсем темно - достаточно видимости для хорошего прицеливания, - но и не настолько светло, чтобы те, кто сейчас отойдет, как говорится, в мир иной, и те, кто отправит их туда, могли чётко видеть лица друг друга. Ни к чему были бы такие лицезрения и тем, и другим. Ну, скажите, зачем тому, кто через  несколько минут возвратится в тот самый прах, из которого он, согласно библейской мудрости, и сотворён, зачем ему видеть лицо какого-то сопливого бритоголового пацана из расстрельного отделения? Того, кто с высоким чувством исполняемого им долга  нажмёт на спусковой крючок и почувствует, наверное, удовлетворение от проделанной работы … И совсем уж незачем этому самому пацану видеть лицо своей «мишени», на котором могут отразиться эмоции, совсем не схожие с теми, которые могли бы породить вдохновение у старательно прицеливающегося стрелка. А какое же качество работы, выполненной без вдохновения?..

 Может, поэтому, - думал я, - все расстрелы, подобные нашему, и происходили в такое вот предрассветное время? Или есть в этом иной какой-нибудь смысл? Какая-то высшая философия? Связанная с тем, что Сатана творит свои дела до восхода солнца? Но те, что стояли перед нами, вряд ли они боялись Бога…

 Пока я размышлял об этом, нас выстроили в одну шеренгу спиной к стене из красного кирпича. Очень похожего на тот, из какого выложены башни и стены Московского Кремля. Стена напоминала кремлёвскую ещё и тем, что в ней были выдолблены несколько неглубоких четырёхугольных ниш – строго на равном удалении одна от другой и по одной линии. Что же они – расстреляют нас, сожгут и замуруют пепел? Для вечной памяти? Или в назидание потомкам?.. Чёрт знает, что задумали! Я покосился через плечо и сосчитал ниши. На одну их было меньше, чем нас. Значит, кого-то решили оставить? Фальшрасстрел? Известный прием, эффективный. Но кто же из нас им понадобился?..

Чуть поодаль от нашей шеренги, у стены, стояли ещё несколько человек: военные, в длинных до пят шинелях - как будто сошедшие со старых пожелтевших от времени снимков красных командиров тех огненных лет, и  штатские - в современной одежде: удлинённые кашемировые пальто, белые,  небрежно накинутые шарфы и начищенные до блеска туфли на тонкой подошве. Несмотря на такое различие в одежде, на головах у всех были одинаковые шапочки, очень похожие на ермолки, какие носят евреи. С цивильной одеждой эти шапочки хоть как-то да сочетались, а вот военные в них выглядели комично. Да и вообще всё это разношерстное построение – не по ранжиру, в неровную линию и лицом почти вплотную к стене – смотрелось как-то странно. Ко всему, эти люди не просто стояли и томились в ожидании чего-то: как мы, например – в ожидании расстрела, а словно выполняли какую-то работу. Или, может быть, они молятся,- подумалось мне тогда. По крайней мере, они монотонно махали головами, как лошади в жару: вниз-вверх, вниз-вверх. Так молятся евреи у своей стены плача. Кстати, и стена напротив них была не красно-кирпичной, как кремлёвская, а сложенная из серого камня – именно как та, иерусалимская. Это тоже показалось мне неестественным: кому не известно, что кремлёвская стена облицована красным кирпичом? Я скользнул взглядом по стене и не обнаружил, где кирпичная кладка кремлёвской стены переходила в каменную иерусалимскую стену плача – так незаметен был этот переход. Вот тебе и «сработанная ещё рабами Рима» кладка... - сиронизировал я.

 

Те, напротив нас, к расстрелу готовились молча, не спеша, похоже, соблюдая выработанный немалой практикой ритуал: движения групп и отдельных лиц производились, казалось, без команд, но исполнялись чётко, как строевые приёмы. Так раньше происходила смена караула у мавзолея Ленина, или у Поста номер один, как он был обозначен в караульной службе Кремлёвского гарнизона.

Раньше я любил приходить на Красную площадь во время смены караула. Бой часов на Спасской башне, торжественный шаг разводящего и следующих за ним двух часовых, удивительно синхронно повторяющих его движения и печатающих шаги след в след, словно они остерегались наследить лишнего на святой брусчатке Площади. По крайней мере, мне всегда так казалось, и сам я тогда старался идти ровно, не делать лишних шагов, не топтаться. «Сними обувь твою с ног твоих; ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая», - тогда эти слова постоянно приходили мне на ум. Я был сентиментален. Мог даже прослезиться, наблюдая смену караула у Поста номер один. Для меня это была не просто смена часовых с отекшими от неподвижности ногами – здесь, на Красной площади, билось сердце Родины, и часовые демонстрировали его ровный уверенный пульс.

Так же уверенно исполнялся теперь перед нашими глазами и ритуал расстрела. Команды всё-таки подавались, только я не мог понять как – жестами или по рации: голосов слышно не было – исходили они, наверное, откуда-то из глубины тумана, клубившегося над еле угадываемой рекой.

Чёрт возьми! Куда же нас привезли?

Команды поступали, видимо, противоречивые. Или с уточнениями, «догонявшими» их тут же. Вспомнилось армейское неписаное правило: «Не спеши исполнять приказ – последует команда «Отставить!» Что-то у них там не ладилось. Об этом можно было судить по тому, как экзекуторы то вскидывали винтовки, беря на прицел свои «мишени», то опускали их, оглядываясь на стоящего в стороне командира, который, в свою очередь, получал указания еле различимых нам из-за тумана начальников,  вероятно, хорошо ему видимых, поскольку он стоял к начальству ближе, чем мы. А мы, жертвы, натужно всматривались в лица палачей, стараясь разглядеть в них свою надежду: авось дадут команду «Отставить!», коль пошли сбои в режиссуре…

За что расстреливают, в конце концов, сволочи?!

Раньше, в начале моей творческой карьеры, я был несдержанным и вмешивался, не раздумывая, в первую подвернувшуюся драку, которую можно было бы и обойти без потерь для дела. Был, естественно, нехорош… Тогда я «образумился » - замолчал вовсе и наплевал на всё и вся – опять нехорошо… Самоустранение, видите ли! Какое самоустранение? - молчание тоже политика… А теперь, когда стало невмоготу молчать – да и как тут смолчишь, когда одна за другой следуют такие драчки! – снова стал им нехорош, что ли? Неужели же за это надо расстреливать? В демократическом-то обществе...

 Я всматривался в лица палачей, однако вместо лиц виднелись лишь серые пятна. Вероятно, исполнители акции были в масках. Я подумал, что называть их палачами было бы неправильно. Им скорее подошло бы новое в речевом обиходе определение - «киллеры». Ну а «палач», это непростое русское слово, в сравнение с «киллером» – уже , если хотите, элемент высокого стиля… Наша история знает немало случаев, когда те, кого называли палачами, ими вовсе не оказывались… А киллер, он всегда киллер – бандит и убийца. Проанализировав таким образом семантические характеристики «палача» и «киллера», я, к своему удивлению, почувствовал наслаждение, какое бывает, когда заработаешься до одури, запутаешься в тусклых мыслях и словах, и вдруг – вспыхнет ярким светом какое-нибудь простенькое словечко, а в нём-то и вся изюминка, как говорится, весь смысл того, над чем столько потел-пыжился!.. И даже задышалось при этом легче, как будто привезли меня сюда не расстреливать, а на утреннюю прогулку. А что – почему бы и не так? Нельзя терять надежду: нас так воспитывали, так учили. На примерах борцов за светлое будущее.

 Говорят, Михаил Васильевич Фрунзе накануне расстрела английский учил. Над ним смеялись: к чему, дескать? Т а м не пригодится… А он в ответ: «А может, убегу…» И в ночь перед расстрелом убежал ! Чем не пример оптимизма? А я раскис, стал уже с белым светом прощаться. Выше голову, товарищ! То есть, господин… Или теперь - гражданин? Если гражданин…

 Туман стал чуть приметно рассеиваться. Поднимающийся от реки лёгкий прохладный ветерок сгребал его в косматые комья и расталкивал их по сторонам, расчищая место сероватым полоскам света в том месте, где, вероятно, должна была вот-вот обозначиться заря. Теперь уже можно было различить и фигуры тех, кто командовал нашей «прогулкой». Они показались мне удивительно знакомыми. С одними, если я не ошибался, мне доводилось встречаться, так сказать, живьём, других – видеть на экране телевизора. Раньше я даже знал их имена, только вот теперь не мог припомнить. Часть моей памяти как будто отключилась. Зато эта потеря тут же компенсировалась обострением слуха или какого-то неведомого мне чувства: не слыша звуков речи, я понимал, о чём говорят те - появившиеся из тумана.

Главный из них – я решил, что он главный по тому, что он был повыше других – ткнул в меня пальцем и сказал:

- А этот, борзописец, пусть пока полюбуется…

 Командир киллеров тут же подбежал ко мне и грубо вытолкнул из шеренги шага на два, повернув к ней лицом. Я не оскорбился за такую грубость. Впервые, наверное, не отреагировал на то, что со мной обращались по-хамски. И к своему стыду, почувствовал, что моя физиономия непроизвольно изобразила нечто вроде верноподданической улыбки. Вот оно, моё крестьянское происхождение. Генная недостаточность… А с другой стороны, - нарываться на девять граммов? Какой смысл? Если даже те, из тумана, - а они явно не дураки, - не видят смысла в моём расстреле, то что же я – дурнее их?

 Киллеры подняли оружие, и залп не громыхнул, как ожидалось, а только лязгнули механизмы винтовок, оснащённых глушителями. Да, глушители – это правильное решение. Зачем в таком деле звуковые эффекты? К чему тревожить обывателя?- подумал я. Значит, те, что в тумане, действительно не глупые люди, и с ними можно найти общий язык?

Крайний в шеренге упал, словно его ударили по ногам, и замер, уткнувшись лицом в колени. Я  толком не знал, в чём его обвиняли. Помню лишь, что костерил он на чём свет стоит и  красных и белых. Наверное, думал о себе, что он бессмертный. А оно вот как обернулось. Простая, оказывается, штука – смерть: упал, не больно ему. Есть он, и нет его…

 Припомнился удивительный сон из детства: в меня стреляли. Настоящие враги, по-настоящему стреляли. Было страшно. Но вдруг я понял, что это сон, и закричал: «Стреляйте! Война-то не настоящая. Мне это всё снится!» И не чувствовал боли от пуль, что втыкались в моё тело. Вспомнив, подумал, что, может быть, это был и не сон, а так закончилась моя прежняя жизнь, и теперь вот похожим образом подходит к концу и вторая, и нечего страшиться: может быть, новая жизнь будет интереснее, лучше этой? Но будет ли она, ещё одна новая жизнь? А если и будет, то какая? Мне нравилась моя настоящая жизнь, и умирать я не хотел. И были основания к оптимизму: в стене, - точно!- не доставало одной ниши – я пересчитал ещё раз. К тому же не зря меня вывели из шеренги. Которая снова уменьшилась на единицу: упал следующий. Подпрыгнув и истерично закричав. Он и раньше, я замечал, был какой-то дёрганный, весь в наколках, типичный уголовник.

Понятно, там, в тумане, стояли не дураки… Смущало лишь, что они время от времени поворачивались назад, похоже, с кем-то советуясь или получая команды, которые я расслышать не мог. Наверное, стоящие в зоне невидимости объяснялись знаками. Кто же в силе командовать такими авторитетами? – гадал я. - Президент, мафия, Сатана или сам Бог?

Я уже забыл о том, что меня привезли сюда убивать, и ломал голову над тем, о чём заботиться кандидату в мертвецы было бы вроде ни к чему… Но если я не думаю о смерти в такой момент, то, стало быть, не время умирать, и ниша в стене для меня ещё не выдолблена!.. Я понравился сам себе тем, что даже в такой ситуации оказался способным мыслить образно, и тут же обнаружил, что с невниманием отнёсся к фразе того, высокого, из тумана.

 Жаль, что порой мы бываем невнимательны к словам других…

 Неприятный озноб передёрнул моё тело: что значит пусть пока полюбуется?.. Во сволочи! Они получают от этого удовольствие. Садисты! Я лихорадочно стал пересчитывать ниши в стене. В третий раз. Бог любит троицу – так говорят в подобных случаях, бессознательно превращая  богословие в арифметику. И точно – я нашел ошибку! Ниш оказалось ровно столько, сколько было нас. Снова лязгнули залпы. Третий, четвёртый, пятый, шестой…

 Меня расстреляли последним. 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

          П У Б Л И Ц И С Т И К А

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                                            

 

 

         Прогулка с удовольствием и

                    не без морали 

    

 

      Кто я: украинец или русский?

 

       

В последнее время меня стали прямо-таки преследовать стихи Леси Украинки:

                      «Нi долi, нi волi у мене нема.

                      Зосталася тiльки надiя одна:

                            Надiя вернутись ще раз на Вкраiну,

                            Поглянуть iще раз на рiдну краiну…

Стихи эти остались у меня в памяти со школьных лет – и не потому, что тогда задавали нам выучить их наизусть: в  школьной программе такого, кажется, и не было. А запомнил я их, благодаря учительскому таланту Натальи Александровны Прокофьевой, этой действительно учительнице от Бога. По крайней мере, для меня она была таковой. И я, далеко не прилежный ученик, (это ещё мягко сказано…) никогда не пропускал уроков украинского языка и литературы и слушал Наталью Александровну с открытым ртом…

 Вот в том-то и заключается талант учителя, чтобы без какого-либо принуждения заставить внимать себе с открытым ртом и в то же время незаметно «упаковывать» в неотягощённые учёным багажом головы недорослей не только то, чему обязывает школьная программа, но и то, что, по мнению учителя, необходимо им знать, дабы соответствовать высокому званию Человека. Может, (да скорее всего, так оно и было) наша «украинка» и не размышляла так высокопарно в каждодневной сутолоке школьных будней, но что любила она свою работу, то это точно! Иначе зачем бы ей тратить своё, отнятое от семейных и личных забот, время для редактирования моих первых литературных творений? Как будто бы мало ей было хлопот с нашими сочинениями по программе!

А писали мы много! Сейчас программа по литературе настолько «облегчена», что дети не только не умеют писать эти сами «сочинения» - в лучшем случае они переписывают шпаргалки, которые опрятно изданы в типографиях и продаются на каждом шагу - они, бедные мученики науки, и читать-то толком не умеют. Нет, складывать буквы в слова – этому учат ещё в детском садике, а вот ЧИТАТЬ КНИГУ в нынешней школе не учат – уж поверьте мне на слово. А не верится – походите (если вам разрешат!..) на уроки литературы в любую близлежащую школу… Странно такое сознавать, но от фактов никуда не денешься: наша школа испокон веков, наверное, была такой. Нет у меня никаких оснований не верить великому украинскому поэту Тарасу Григорьевичу Шевченко, когда он говорит (а это было аж в 1858году!): «В школе нас всему, совершенно всему научат, кроме понимания своего милого родного слова. О школа, школа, как бы тебя скорее перешколить!» Это цитата из его «Прогулки с удовольствием и не без морали», произведения, написанного  Тарасом Григорьевичем по-русски и которое мы проходили  на уроках  украинской литературы(!) Накануне поездки я ещё раз перечитал эти записки Поэта, и так они, что называется, «легли» на мои мысли и вписались в «текущий момент», что я не смог избежать искушения не позаимствовать это название к моим дорожным заметкам.

Так вот, я приходил к учительнице домой, она откладывала свои дела и принималась доводить до ума моё «творчество». Кстати сказать, творчество это было не всегда на её языке, но на языке Зорины Леонидовны Каменецкой, нашей «руссачки», то есть оно было написано по-русски. Уроки русского языка и литературы были тоже моими любимыми уроками. Их я тоже не прогуливал (не в пример математике…) и так же, как Наталью Александровну, с отвисшей челюстью слушал Зорину Леонидовну. И хотя больше четвёрки по русским сочинениям я у неё не заслуживал: уж шибко любил я растекаться «мысею по древу» - ну, а отсюда и  ошибки… Однако обиды за это на любимую училку я не держал.

И не делил я свою любовь между учительницами: (кстати, обе были молоды, симпатичны и постарше своих учеников – всего ничего…) Кого больше, кого меньше - я просто одинаково любил их, хотя «руссачку» любил «странною любовью»: не сказать, чтобы побаивался, но осторожничал с нею, а вот с «украинкой» …было мне поуютнее, что ли? Может быть, потому, что приходил я к ней домой со своими «творениями», она всегда весело встречала меня, чем-то угощала… Конечно, теперь такие отношения учителя с учеником – только в кино. Хотя и тогда они были нечасты. Но мне повезло. Мне, вообще, всегда везло с учителями. На таком «двулюбии» можно было бы выстроить образ моего двуязычия – для того хотя бы, чтобы разобраться в самом себе: кого я люблю больше, какой язык мне больше нравится, и отсюда, естественно: кто я, наконец, - украинец или русский?

Здесь очень кстати вспомнить слова моего великого земляка Николая Васильевича Гоголя, которого тоже волновал такой вопрос. (Может быть, кому-то покажется нескромной такая моя отсылка на великое имя, но я, как только это возможно, умалясь перед великим писателем, хочу сказать лишь о том, что если уж он, Гоголь, затруднялся с ответом на вопрос какая у него душа, «хохлацкая или русская», то обо мне – что говорить?..) Так вот, Николай Васильевич на этот вопрос ответил так: «На это вам скажу, что сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой – явный знак, что они  должны пополнить одна другую». (Это – в письме Гоголя к А.О. Смирновой от  24 дек.1844г.)

Теперь, «отмахав» немало лет, и, постигнув некоторые житейские и учёные премудрости, я могу с твёрдой уверенностью сказать, что национальность человека определяется, в первую очередь, его начальным языковым воспитанием (конечно, на фоне разных иных аспектов культуры носителей этого языка). Ну, а дальше, дальше может быть и «перевоспитание», переключение  (но только – естественное, внутренне востребованное!) этого «воспитанника» на другой язык, на познание другой культуры, которая становится жизненно необходимой для него. И вот тут, когда ты мыслишь на одном (русском) языке, а образы, побуждающие тебя к таким мыслям, рождаются на другом языке (украинском) - вот тут и попробуй определить свою национальность: кто ты – украинец или русский?

 И задача эта осложняется ещё тем, что любовь к украинскому языку и литературе воспитывала во мне учительница – украинка с русской фамилией, а русский язык и литературу и вовсе … еврейка. А после того, что случилось со мной спустя несколько дней в Киеве, на Аскольдовой могиле, я и вовсе засомневался: а не переродился ли я из украинца чистых кровей в самого что ни есть москаля?

 В церкви на Аскольдовой могиле мы беседовали со служителем храма о нелепой смерти правителей Киева, несомненно опытных и храбрых воинов Аскольда и Дира. – Ну, как так было князю выйти на берег Днепра без надёжной охраны на зов каких-то неизвестных пришельцев, - как потом выяснилось, скрывавшихся под одеждой купцов, - норманнских головорезов конунга Олега?! Это в то, совсем не мирное время! – возмущался я.

 Служитель, а это была женщина моих лет, бывшая москвичка, по национальности русская, но безупречно говорившая по-украински, вдруг, оставив тему нашего разговора, сказала:

- Вот вы превосходно владеете украинским языком и, как я поняла из разговора, украинец, а ещё более того – местный, но рассуждаете, как иноземец. Я намеренно заметила, что вы владеете украинским языком, именно - владеете, но не сказала, что это ваш родной язык. И, наверное, не ошиблась? – она вопросительно и с иронией смотрела мне в глаза.

 Что мне было ей ответить? Я и себе-то  на этот вопрос не мог ответить.

 Припомнился случай из времени моего ученичества. Я учился тогда в институте иностранных языков, и из многих других мудрых постулатов и наставлений, которые талантливо вбивали в головы своих не всегда прилежных студентов светила тогдашней советской лингвистической науки (а мне посчастливилось учиться у некоторых из них) в мою память впечаталось  весьма категоричное и не на шутку тревожащее заявление одного из Учителей о том, что никто из нас, студентов, иностранного языка не знает и владеть им в совершенстве не будет… до тех пор, пока не поймает себя на том, что думает не на родном, а на этом самом иностранном языке.

И в этот момент беседы со служителем храма я поймал себя на том, что мою украинскую речь опережает русскоязычная мысль… Нет, я не переводил сам себя, - я и теперь не могу понять, что творилось тогда в моей черепной коробке, - но что моя собеседница так вот просто «прорентгенила» меня, - это не только насторожило меня, но испугало и более того, - пристыдило. Значит, я неправильно отвечаю на анкетный вопрос о национальности?.. Но ответить по-другому было бы тоже неправдой!.. 

Такая вот «петрушка» и происходит постоянно во мне. На анкетный вопрос о национальности я, ничуть не колеблясь, отвечаю – украинец. Но мыслю-то при этом по-русски… Хотя в то же время корнями мыслей моих я – в украинском языке… Всё, логический круг замкнулся – и никакой ясности: кто я – русский или украинец? Но, по-моему, и нет никакого смысла выяснять.

 А есть ли, вообще, резон разделять нас, славян?.. Строить между нами какие-то границы? (Об этом посмешище, называемом граница, расскажу позже.) И с какой целью нас подчёркнуто разделяют на русских, украинцев, белоруссов? Белорусский язык и литература, кстати, мне не менее близка, чем русская или украинская. Читаю я белоруссов в ориганале и считаю, что перевод этих трёх литератур (поистине сестёр!) не только не нужен (для меня, по крайней мере), но и вреден: раздражает. Может быть, в информативном плане переводы как-то и оправданы, только не в художественном. Для меня эти три языка: русский, украинский и белорусский, неразделимы, хотя каждый и воспринимается самостоятельным. Конечно, ничего нового я не открыл, сказав это, но напомнить некоторым любителям «самостийности» лишний раз всё-таки, думаю, не повредит: авось подействует положительно.

   Так вот, сработало в этот раз у меня, русско-украинца, наверное, подсознательное украинское языковое, национальное начало, и – потянуло меня до нэньки Украины. Процитированные стихи Лэси Украинки (Ларисы Петровны Косач) и приходившие всё чаще на память стихи Великого Кобзаря  (Тараса Григорьевича Шевченко) всё настойчивее не давали мне покоя, и я, однажды, в несколько минут сбора, прихватив кое-какие дорожные вещи, и, скомандовав жене: «Делай, как я!» (по натуре я – солдафон – это жена так утверждает) рано утром вырулил на своей девяностодевятке на юго-запад…

 

                                      * * *

 

Последний раз я был на Украине более десяти лет тому назад. «Дорогие россияне», как говаривал незабвенный наш Первый Президент, отстаивали тогда активно свою независимость (непонятно, правда от кого…) И я тоже отстаивал её, размахивая непривычным триколором то на Краснопресненской набережной, то на Красной площади. Красный цвет, цвет крови, будоражил… Но если уж россияне боролись за независимость… похоже было – сами с собою, или, подобно библейскому Иакову – непонятно с кем, то уж меньш`ому его брату, хохлу, всегда чувствующим себя почему-то ущемлённым, обойдённым `набольшим братцем, и сам Бог велел потягаться с ним за «незалежность». Тем паче – старш`ой братец не только не сопротивлялся разделу совместно нажитого имущества, а стал даже помогать младш`ому в вывозе своего скарба на выселки.

 Братья делились, а в то же время недалеко от Глухова, где была когда-то ставка последнего гетмана самостийной Украины, всё ещё стояла гранитная, наподобие известного «Александрийского столпа», колонна, на восточной стороне которой выделялось рельефом РСФСР, а на западной – УССР – этакая вешка на символической границе, ещё вчера не разделявшая, а объединявшая два братских народа. Венчалась же эта колонна гнездом аиста: оно как бы и не порядок на державной-то границе, но разрушить гнездо аиста – на Украине – большой грех! (Это не то, что разрушить страну, человеческие судьбы…) Несколько раз, в разные годы я проезжал этой дорогой, и неизменно в гнезде гордым стражем (то ли государственной,  вернее,  тогда – административной - границы, то ли своего дома) стоял аист. А у его ног, как правило, копошилась с детёнышами хозяйка гнезда…

Гнёзда аистов можно встретить и в России, в приграничной Орловской или Курской областях, но они, что до моего эстетического восприятия, здесь не совсем вписываются в местность и выполняют роль как бы элемента, подготавливающего путника к восприятию нового пейзажа. Они что-то вроде тех «посторонних» звуков в музыкальном произведении, которые готовят развитие новой темы: настораживающие, но не диссонирующие, хотя и кажутся негармоничными. Безупречная же благозвучная гармония начинается спустя несколько тактов.

 В те мои поездки домой, когда я видел аистов на «Александрийском столпе», переход от России к Украине происходил именно так: в несколько предварительных тактов с «посторонними звуками», и затем – благозвучная гармония совсем новой музыки – нового пейзажа, словно бы вот с этой черты наступал новый климат, новые геологические условия. Природа, конечно же, таких резких переходов не допускает, - разве что с помощью вмешательства человека… Однако в этом месте всегда было именно так. И пять, и десять, и, оказывается, сто пятьдесят лет назад.

 В подтверждение привожу цитату из Тараса Шевченко: «Не успеешь переехать границу Орловской губернии, как декорация переменилась: вместо ракитника по сторонам дороги красуются высокие развесистые вербы; в первом селе Черниговской губернии уже беленькие хатки, а не серые бревенчатые избы; костюм, язык, физиономии – совершенно всё другое. И вся эта перемена совершается на пространстве двадцати вёрст».  («Капитанша»)

Я скажу более того: перемена эта в мои прежние поездки на Украину происходила ещё более очерчено - и тут же, в сотне метров от знаменитой приграничной колонны. Произвольно заросшая разношерстным кустарником и сорной травой обочина российской части трассы Орёл – Киев не раздражает взор привыкшего повседневно видеть такую картину россиянина. Но тут вдруг!.. пейзаж резко меняется. В несколько десятков метров! И у обочины – вербы вперемежку с пирамидальными тополями… Конечно же, это радует глаз. Скошенная или подстриженная трава. Исчезли выбоины на дороге! Это уже окончательно располагает и водителя, и пассажира к тем людям, с которыми сейчас придётся встретиться. Наверное, они будут приветливы. И точно: все, кто прежде ездил по этой трассе, помнят гостеприимный ресторанчик на пересечении её с дорогой на Глухов - этот форпост на границе. Но такое, к сожалению, было когда-то, всего десять лет назад… Был когда-то ресторанчик… А теперь там уродливый балаган, что-то вроде российского мотеля для дальнобойщиков.

 Проехал я и сто, и двести метров, и двадцать шевченковских вёрст, но той идиллической пейзажной перемены не увидел. Вернее: увидел, но совсем иную, печальную перемену. И как тут было не впасть мне в уныние и даже не устыдиться за своих земляков? Некогда опрятные обочины заросли, на российский лад, сорной травой. Поля, на которых ещё в недавние годы всё цвело-колосилось, теперь хотя и были все засеяны, но выглядели неухоженными. Края полей, те, что к дороге, ранее обрамлявшиеся по углам символическими барьерчиками, предупреждавшими случайный наезд на посевы, теперь  не имели этих ограждений и табличек, информировавших об их хозяевах-возделывателях, и были разбиты колёсными и гусеничными колеями. «Словом, борьба за самостийность доконала козаков,- подумал я с грустью. - Всё становится у них,  как у старшего брата…».

 Помнится, похожее чувство стыда за свой народ (уж простите за патетику) да и за себя охватило меня однажды, несколько лет тому назад. Катался я тогда месяца полтора по странам ближнего зарубежья (это же надо умудриться до такого развала страны, чтобы называть её части ближним зарубежьем!) и был приятно удивлён состоянием автомобильных дорог в Прибалтике. Уже от Минска на Каунас я ехал не  по «нашей» дороге... Чем дальше на Запад, тем автотрассы становятся лучше. И я ликовал: можем ведь!.. Ведь это мы, советские трудяги, построили эти дороги! Автомобиль мой легко катился на Запад - в Россию, в Калининград.

Непривычное это словосочетание: «на Запад - в Россию». «Россия» более сочетается с «Востоком». Я обратил тогда внимание на необычность ситуации: чтобы ехать на запад – и в то же время в Россию?.. Прекрасная дорога с непривычным для российского водителя разрешением скорости движения до ста десяти км\час, ухоженные обочины и т.д. Настроение – хоть гимн Советского Союза пой… Но…рано я радовался. Я ведь ехал, хотя и на запад, но все – таки в Россию. И то, что увидел вскоре на границе, именно на границе, непосредственно на этой полосе, где написано: «РСФСР, Калининградская область», заставило меня усомниться в том, что я ехал на запад. Мне было и горько, и обидно, и стыдно, и распирало зло – не мог понять на кого и за что конкретно я злился. Я чувствовал себя униженным и - неспособным что-либо изменить. Было такое ощущение, что  моя страна плюнула мне в лицо! Что кто-то подло заманил меня в это место, чтобы здесь я мог более ярко увидеть всё своё ничтожество! И ничтожество моей страны. С её сверхмощным ядерным оружием, непобедимой и легендарной армией et cetera, et cetera…

 Я не стану в деталях описывать, что я там увидел. Наверное, ничего особого, необычного для привыкшего ко всему «дорогого россиянина». Просто, видимо, на контрасте смотрелась наша территория ужасающе. А так: ну, мусор – и мусор. Подумаешь!.. Ну, продукты естественной жизнедеятельности – некуда ступить, так  здесь такая масса народу останавливается!.. А туалеты здесь строить?.. – их и в городах-то днём с огнём приезжему, то бишь гостю, не сыскать… Так что, если не нравится, можешь на сто восемьдесят градусов развернуться и – перо тебе в хвост!.. Но я не стал разворачиваться – мне надо было заехать в Кёнигсберг, к господину Канту… И я, спотыкаясь на выбоинах, объезжая промоины и вывороченные булыжники, уложенные еще дорожниками Третьего рейха, упрямо двинулся по родной российской дороге на запад…

 Вот что-то похожее, не такое, а только похожее, издалека похожее… наблюдалось раньше, в советское время на трассе Орёл-Киев, недалеко от Глухова, на том месте, где теперь на границе двух, стремящихся стать небратскими, государств устроен уродливый отстойник автомобилей, почему-то называемый таможней.

 

 

                            Граница. Таможня.

 

Этот отстойник разместился  на месте «Александрийского столпа». Ту приграничную колонну с журавлями я, сколько ни вертел головой, не увидел: наверное, снесли. Спросил у «погранцов» – те развели руками…Ни москали, ни хохлы не видели колонну. Больше всего в этой политике двух народов – «стать небратскими» - мне жаль аистов…

 Отправляясь в мало-мальски неспокойную дорогу у нас теперь всякий водитель вооружается: не огнестрельным оружием, так холодным, или, по крайней мере... увесистым. Мы уже привыкли к криминалу, и оружие в дороге – что зубная щётка. Я, имея немалый опыт разных приключений в путешествиях, в спешке, не разбирая, прихватил и первое, и второе, и третье: авось карман не трёт, а, глядишь, сгодится… «Ты что, на войну собрался? - удивилась жена. – На границе ведь не пропустят и всё отберут. Хочешь неприятностей?». Я не хотел неприятностей, и оружие мне, положа руку на сердце, не нужно было: на Родину ведь еду… Да и не спасёт тебя никакое оружие, если за тобой охотятся. Но всё-таки оружие я прихватил – по своей хохляцкой противности. Меня разжигало то, что эти дурмели – хохлы вкупе с бестолковыми москалями настроили таможен и играют в границу. Ну, как неразумные дети. И я, назло им (тоже – дурь или детство?..) решил: провезу через их дурацкие кордоны на свою Родину то, что мне разрешает иметь при себе Закон моей второй Родины! Жена было категорически заупрямилась ехать с таким арсеналом, но, в конце концов, видя, что моё хохляцкое упрямство не переупрямить, согласилась: «Ладно, влипнешь – вернёмся. Если отпустят, конечно… В Курск заедем. Ты же хотел к Серафиму Саровскому». На том и порешили.

Оружие я не прятал в потайных местах автомобиля, как это показывают в детективах: пустое дело прятать что-либо от опытных пограничников. Да и не боялся я особо: не наркотики же  везу – прорвёмся! А к скандалу я был готов. И с москалями (где предполагалось обойтись малой кровью), и с хохлами (тут, конечно пришлось бы стоять не на живот, а насмерть). Но к большому моему разочарованию, хотя я явно и «надирался» при таможенных процедурах, битва на границе закончилась вообще бескровно. Москали, окинув опытным взглядом наш автомобиль, заглянув мельком в багажник,  и, косясь одновременно на  подъезжающий автомобиль с прицепом –  «челнок»! – ни к чему не прикоснулись, спросили только, а не везу ли я запрещённые предметы: оружие, наркотики? Конечно же, я ответил уклончиво, что чту закон… А так оно и было: наркотики я не вёз, а оружие имел п о к а  на основании Закона России…

 Таможенники с удовольствием покинули «законопослушного» гражданина и тут же принялись активно «шерстить» коммерсанта. У того, конечно же, была масса нарушений!.. Да он и дышал, наверное, неправильно… Я знал понаслышке о примерной таксе таможенных «взносов» для коммерсантов, а теперь вот смог убедиться: да, пятьдесят «баксов» за сумку – таков тариф. И – проезжай без проверки. И никому не важно, что ты везёшь: сало, оружие или наркотики… Преодолев без потерь российскую полосу границы и очутившись на «чужой» земле, я решил не врать. Негоже своим же хлопцам - козакам врать, - сказал я жене, и на вопрос «Зброя е? – что значит «имеется ли оружие?», ответил: «Е! И холодное, и горячее…» - и показал кулак. Это сработало, и после вопросов о размере денежной массы, покоящейся у меня в кармане, что мне показалось, не без основания, по меньшей мере, странным, я стал хопцам не интересен, и они направили меня к посту, где занимались «законными» поборами. По этому закону я заплатил за пересечение границы 360 русских рублей, а едущий впереди меня турист, на таком же, как у меня, автомобиле, раскошелился на 1500 рублей. Обменявшись мнениями, мы так и не поняли, почему такая разница и за что с него «сдёрнули» столько. Но потом пришли к выводу, что он кацап, а я хохол. Посмеялись хохляцкому «закону» и  каждый своим маршрутом двинули вглубь «чужеземной» территории навстречу неизвестному.

 

 

                        ДАI  (что значит ГАИ)

 

Я ехал по «закордонной» земле и, к своему удивлению, не узнавал так знакомые ранее пейзажи. Ну, конечно, прошли годы, - пробовал я хоть как-то объяснить себе произошедшие изменения. Деревья подросли, стали лесом… Конечно, это так, но не оно было главным. И даже не налепленные «сбоку-припёку» палатки коммерсантов – недавних крестьян, были главным в изменившемся обрамлении автомобильной дороги. Приглядевшись попристальне, я увидел, что более всего изменились люди. Все они куда-то спешили, озабоченные. «Козаки никогда и никуда не спешили, - подумал я, наверное, вслух, - куда они спешат?» И тут же услышал серьёзный ответ жены: «А ты что, не знаешь? Они все в НАТО едут» - и она показала на велосипедистов, крутивших педали по отведённой для них метровой полосе автомобильной дороги.

 На Украине много велосипедистов. Не велогонщиков, у которых цель жизни – жёлтая майка лидера, а тех трудяг, которые утром везут на велосипедах какую-нибудь огородину на рынок, а возвращаясь с рынка, везут в больших торбах или корзинах хлеб и другую провизию. «…в НАТО едут…» Конечно, я понял юмор жены, но было не смешно.

 Я время от времени останавливался и находил предлог, чтобы поговорить с такими людьми о житье – бытье. Ожидал услышать сетование на жизнь – да ничего подобного! «Ничего, живем – хлеб жуём, даст Бог, ещё лучше будет» - таким был, в основном, ответ. Люди улыбались, но в уголках глаз, - я видел, - застыла грусть. Не хотелось им, исконным хлеборобам, рассказывать мне, неудельному кацапу, о том, что не так уж много хлеба жуют они.

 Я приехал как раз в то время, когда их Верховная Рада перед уходом на каникулы лихорадочно искала выход из хлебного кризиса. Такого в Союзной житнице никогда не было, исключая годы создания умышленного голода на Украине большевиками, чтобы хлеб дорожал чуть ли не каждый день, и речь шла о том, что вот-вот он вообще закончится. Накануне Украина собрала небывалый урожай, но его, оказывается бандюки-правители продали за границу по бросовой цене. Что это, если не необольшевисткое вредительство? Ну да ладно, козаки, дай Бог им ума, сами разберутся, - пытался успокоить я сам себя. Мы, россияне, граждане, как известно, иного государства… Хотя стоять в стороне – как-то оно не тово… Я крутил так и сяк автомобильный приёмник: а что же наши молчат? Неужели не предложат помощь?

 А некоторым ораторам из Рады, оказывается, и не нужна была помощь. Ещё никто ничего не предложил, а они уже отказывались от «подачок москалiв». Лично им, награбившим миллионы «зелёных» и разместившим их в зарубежных банках, помощь, конечно же, не нужна. Так, по крайней мере, утверждали представители правительственной оппозиции в Раде.

Но я видел, как с прилавков магазинов исчезали хлеб и крупы и круто менялись цены – не в сторону понижения, конечно же – и  с нетерпением ожидал, как же отреагируют наши. Я не уловил дипломатических тонкостей переговоров представителей двух «независимых и самостийных государств» в критический момент назревания хлебного кризиса на Украине, но через пару дней украинские массмедиа уже вещали, что «хлiба буде удосталь». «Ну и слава Богу! – с облегчением вздохнул я. – Можно ехать дальше ».

 Было время отпусков, и десять лет назад в такое время на этой трассе можно было встретить автомобили чуть ли не всех республик Союза: кто спешил на юг, к морю, кто – к западным здравницам. Встречались не видевшиеся никогда и признававшие друг друга только по номерам автомобилей  «земляки», здоровались сигналами. Так же – световыми сигналами -  предупреждали о том, что впереди ГАИ: бди, дескать, брат, не расслабляйся! Кстати, бывалые «водилы», объездившие весь свет, рассказывают, что только у нас такая водительская солидарность. В этот раз никто мне не сигналил. Из «иностранцев» долгие километры ехали только мы. В одиночестве. И лишь спустя пару дней, уже в Киеве, на проспекте Перемоги нам посигналила, обгоняя, «Газель» с рязанскими номерами, и из кабины приветливо помахали рукой – земляки! Наконец-то!

Наверное, похожее чувство охватывает страдальца, попавшего на необитаемый остров, когда он вдруг увидит направляющееся в его сторону судно, потому, что я, не уяснив, зачем мне это надо, надавил правую педаль, догнал «Газель», и земляк, правильно оценив мой манёвр, остановился – под запрещающим знаком… Не до знаков тут было! Мы радостно пожали друг другу руки, поболтали ни о чём и, возбуждённые встречей, разъехались. И теперь каждый из нас был уверен, случись сейчас что-нибудь непредвиденное, попади один из нас в беду – земляк, не задумываясь, станет спиной к его спине!

Так что же наши народы, - рассуждал я, вертя баранку, - потеряли вдруг это чувство спины (или локтя?) друг друга? Как могло случиться такое, что с 1654 года мы были братьями, а теперь вот одни «едут в НАТО», к врагам нашим, а другие с недоумением смотрят им вслед? И вот что ещё более удивительно: все, с кем ни приходилось мне встречаться, в один голос говорили, что враждовать с Россией – и думки такой ни у кого нет! Это все дурмели – правители напридумали: и про НАТО, и про национализм.

 А вот что касается самостийности, то почему бы и нет?.. Взять хотя бы Крым – какая же это российская территория? Тут завжды козаки жили! – Ну, хорошо, допустим, - пробовал мягко возражать я. – А как же быть с Севастополем? Тут уж, як кажуть, хоть круть-верть, хоть верть-круть, а российский военный плацдарм, так сказать. Флот, охраняющий не только Россию, но и Украину. Не будь его здесь… ой, трудно и представить, что творилось бы на Черном море! Кстати, море это не так уж и давно называлось Русским морем… И что вы думаете? – лучший мой друг, Мыкола Свитюк, с которым мы в юности в прямом смысле из одной миски галушки черпали, человек не какой-то там малограмотный, а с «вищою освiтою», категорически заявляет, что Севастополь – город украинский – и баста! Это называется: вправили мозги… За какие-нибудь десять лет. И чему мы тогда удивляемся, если среди наёмников в стане чеченских бандитов встречаются хлопцы и дивчата с Украины? То ли ещё будет!..

 - Ну, нет! Чтобы брат на брата – такого нельзя допустить! –  пытается смягчить свою категоричность мой друг.

 Мы пили с Мыколою горилку, закусывали салом, ругали кацапов и хохлов, как-будто они – это вовсе и не мы, и проблемы их – вовсе не наши проблемы… Но в то же время каждый из нас был на стороне своего народа. Только я не мог определить, где свои: на российской территории, или на украинской, т.е. окраинной, или украинной?.. То есть, на российской окраине…

 - Кому же из нас не известно, - продолжал я отстаивать свои «великодержавные» позиции, - в школе ведь проходили!..- что существовала не так давно Великороссия наряду с Малороссией, и русский язык именовался великорусским, а решением Российской Академии  Наук в 1905 году было отменено «стеснение малорусского слова», и «наносное малорусское произношение», оказывающее влияние на московскую образованность, стало оформляться в самостоятельный малорусский язык.

 - Да наш же земляк, - горячился я, - Николай Васильевич Гоголь, писал великорусским языком, а некоторые ваши «слишком учёные» называют  его  украинским писателем.

- Совсем непонятно говоришь: кто у тебя наш, кто не наш, - поймал меня на слове Мыкола. – Но что у Гоголя из-за каждого предложения козацкие усы торчат! И запорожский оселедець! - то это точно!

- То есть, в великорусском языке он широко использовал малороссийское наречие – это ты хочешь сказать? – не унимался я.

 - А, да хай будет по-твоему!  - сдался, наконец, Мыкола. – Вас, кацапов, разве переспоришь? Давай краще ещё по чарке! А Гоголь, он и в Африке будет Гоголь! Потому, что козак!

 Вот так просто мы с другом и устранили «межнациональную рознь». И кажется мне, что любые разногласия наши два народа в состоянии разрешить вот таким простым образом, по-братски, если бы, конечно, некоторые баламуты господа-паны не мешали  им жить в мире и согласии.

 

А пока я ехал по старой дороге, которую не узнавал. Которая изменилась за десять лет… так же, как изменились и люди. Дорога изменилась, без сомнения, в худшую сторону. А люди? – гадал я с опаской. Первые люди, с которыми встречается водитель на дороге – это, конечно же, «гаишники». Кстати, на Украине, где русский язык перестал быть государственным, милиционеров дорожной службы по-прежнему называют гаишниками, хотя ГАИ и переименована в ДАI, то есть в «державну автоiнспекцiю». Но это официально. Однако люди общаются языком, удобным для них… Лишь чиновники высокого ранга, повинуясь Указу, надуваются, как могут, чтобы выглядеть «поукраинистей», и говорят только «рiдною мовою». Послушали бы вы этот украинский, эту смесь французского с нижегородским!.. Вот только их председательствующий в Раде пан Мороз да скандально известная на весь мир Юля Тимошенко – может быть,  одни они и говорят чисто по-украински. По крайней мере, такое впечатление сложилось у меня после просмотра трансляций заседаний Державной Рады Украины.

 Через сотню – другую километров аббревиатура ДАI уже становилась привычной. Знаки, посты ДАI, но – ни одного милиционера на постах! Для российского водителя, согласитесь, картина настораживающе непривычная. И ещё более непривычным казалось то, что на гаишных постах везде было написано: «громадський (то есть общественный) пост ДАI». И нигде ни души! Как тут было не забеспокоиться?

- А может быть, опять в Чернобыле рвануло? – высказала тревожную догадку жена. Она всё противилась моим намерением посетить «атомку». Там в пятистах метрах от неё могилы моих предков, там, в партизанской землянке, «под немцами» родился я, там меня «нянчила» дедова немецкая овчарка, пока моя мать бегала то в лес, то на хутор…И сейчас я был твёрдо намерен встретиться с моей Малой Родиной – а тут такое «пророчество»!..

- Смотри, накаркаешь! – огрызнулся я. Но под ложечкой засосало… Дело в том, что моя жена, если уж с чем-то упрямо не соглашалась, то всегда выходило, что она права…И, действительно, через несколько часов, уже в Киеве, я узнал от родных, что накануне было два или три мощных радиоактивных выброса. Да и вообще, «атомка» дышит на ладан, и если «друзья по НАТО», или как их там? из-за кордона не помогут в ближайшие месяцы, то кто знает, что может случиться… Саркофаг разваливается… - Если даже так, то гаишники и здесь нужны, - возразил я неуверенно жене и продолжал вертеть головой в поисках стражей дорожного порядка. Ну не могли же хохлы упразднить дорожную милицию! А если она есть, то где, наконец? – терялся я в догадках. Я попробовал несколько раз полихачить и прокатился через  какой-то населённый пункт с двойным превышением скорости: ну хоть сейчас-то выскочат они из засады? Но засад не было… Пару раз, правда, попались  мне на глаза  машины с бортовой надписью ДАI. Двигались они неспешно: так обычно патрулируется участок. Милиционеры, как и у нас (славяне, чай…) выплёвывали в окно шелуху от семечек…и на «кацапский» автомобиль не обращали ни малейшего внимания.  Даже обидно стало: из прежних поездок на Украину я имел опыт встречи с гаишниками и должен признать, что далеко не все они относились к россиянам с гостеприимным радушием, а тут на тебе – вообще никакого внимания!

 Но вскоре я все же встретился с гаишником, в городе Ромны. Мы остановились передохнуть и уже намерились было направиться, как и всякие блуждающие путешественники, не зная куда, и тут ко мне (ну, словно из земли вырос!) подошёл капитан милиции и, улыбаясь, сказал:

- Неправильно вы оставили машину…

- То есть как?! – готов был уже возмутиться я, будучи уверен, что припарковался я в соответствии с Правилами дорожного движения, и хохол-милиционер начинает «качать права».

 - Да нет, я не о нарушении, - правильно поняв моё возбуждение, продолжил капитан свою непонятную речь. – Я о том, что автомобиль у вас новый…

 - Ну, не совсем... - не понимая, к чему клонит милиционер, насторожился я.

 - И всё же я не советую вам оставлять машину без присмотра. Наши хлопцы уведут её. А завтра  вам же и предложат выкупить её за полцены…

 Он сказал это уверенно и так, как будто уже видел этих хлопцев, которые сейчас вот, как только я уйду, украдут мою машину.

- Как это?! – возмутился я. – А вы, в таком случае, зачем  здесь?

- Мы? - продолжал улыбаться милиционер. - Мы ничем вам тогда помочь не сможем: у нас всё так же, как и у вас… Славяне, кажись…Хлопцы могут весь день за вами кататься, пока вы вот так, как сейчас, не оставите машину. Особенно котируются у них машины из России и – новые. Так что «Думайте сами, решайте сами: иметь или не иметь…», как в песне поётся, - заключил своё предупреждение милиционер и направился по своим делам.

 «Вот тебе и  добро пожаловать на родную землю!» - с горечью подумал я.  «Не той тепер Миргород, Хорол-рiчка не та»… – припомнились мне стихи Павла Тычины из школьной программы. Да уж действительно: такого на Украине никогда не было… Да и в России не было.

Забегая наперёд, скажу, что, вернувшись из поездки, - а уже прошло более месяца со времени моей прогулки с удовольствием и не без морали, - я как-то смотрел по телевизору криминальные вести из российского города Черняховский, что в Калининградской области, и имел большое неудовольствие убедиться на «живых картинках» в том, что наши «братаны»-москали намного превосходят хохлов. Если хохлы воруют машины у заезжих москалей, то есть у  граждан нелюбимого ими другого государства, и на следующий день без стыда предлагают тем выкупить по сходной цене свой транспорт, то кацапы не только без нормального  человеческого стыда, но и с отсутствием всякой воровской этики, крадут автомобили у своих соседей  и так же предлагают им на следующий день вызволить их… всего-то за полцены… А милиция российская (вот уж прав был хохол-дишник!) так же, как и хохляцкая, только разводит руками...

- А может, тебе на лобовом стекле написать, что ты хохол?  Тогда твои козаки тебя и не тронут? – пыталась язвить жена, но я видел, что шутила она невесело. – Ну, а на наших автомобилях они, конечно же, скорее в НАТО доберутся… - продолжала она издеваться над моими земляками.

 Мне нечего было ответить ей. Вскоре мы постарались уехать из недружелюбного города, и на душе стало как-то серовато…

 Ромны – город провинциальный. В основном – частный сектор. Сады, огороды. Плодовые деревья растут прямо на улице, вдоль дороги. Такое можно видеть на Украине во многих городах. Я до шестнадцати лет жил в Чернигове, и никогда мы, пацаны, не нападали на уличные яблони, абрикосы или вишни. Не говоря уже о розах: есть в Чернигове и сейчас улицы – сплошные розы! Сады – это было, признаюсь – трясли по полной программе! И вот сейчас мы ехали мимо садов. Была пора сбора вишен. Мы остановились  в намерении купить горсть-другую… Спросили, а возьмёт ли хозяин русские деньги? («Вот ведь до чего дожили! Как будто я и в самом деле  в чужой стране, а я ведь дома!», – терзала меня мысль.)

 - А сколько вам нужно? – спросил хозяин.

- Да так... поесть, - ответил я неопределённо. 

 - Ну, тогда никаких денег вообще не треба. Оксано! – обратился он к молодой женщине, стоящей на лестнице под деревом, – дай людям вишен поесть.

 Женщина, приветливо улыбаясь, высыпала в мой пакет содержимое своего кошика – килограмма три  вишен и, завидев, что я намерен заплатить, отстранила мою руку:

 - Ешьте на здоровье и счастливой вам дороги!..

 Я попробовал перенести эту ситуацию на нашу московскую трассу: угостили бы меня  вот так, за «спасибо» где-нибудь в Непецине или в Луховицах? Да семь шкур содрали бы! Наверное я весь сиял, гордясь своими земляками – жена поглядывала на меня, ухмылялась и, похоже, опять хотела сострить, но не решалась: она не хуже меня знала российские дороги…

 Ну а что до хлопцев, о которых предупредил меня капитан, то я уже было потянулся к моему арсеналу, когда в третий раз за день на глаза попался один и тот же автомобиль, набитый крепкими ребятами с коротко остриженными головами… А может, у страха глаза велики? – одёрнул я себя, но какой-то червь всё-таки точил изнутри… Случись такое дома, в России, я бы отнёсся к ситуации, в худшем случае - «бдительно», но здесь… Здесь мне было обидно за Украину… Хотя и говорят те, кто это знает по долгу службы, что преступность не имеет национальности, но тогда я с этим согласиться никак не мог. Да и теперь отношусь к такому утверждению не как к окончательной истине.

А в подтверждение своих сомнений хочу напомнить рассказ Вахтанга Кикабидзе. Представлять Кикабидзе, полагаю, нет надобности… Так вот, по словам Мастера, приходит он однажды домой и видит, что в квартире что-то не так… «Кто  сидел на моём стуле и сдвинул его с места?!», – хотел было уже возмутиться Вахтанг и закричать, подражая известному герою: «Воры! Воры! Разбойники!.. зарезали меня, деньги мои украли!.. Всех до одного перевешаю…». Однако, оглядевшись, понял, что не убили и не ограбили его, но что воры - разбойники  все же посетили его жилище. Это подтверждалось и запиской, лежащей на столе рядом с недопитой бутылкой коньяка: «Вахтанг, извини, мы не знали, что это твоя квартира…».

 Конечно, важность своей персоны я никоим образом не хочу сравнивать с популярностью Народного артиста, но всё же… Всё же я не просто проезжий какой-нибудь на большой дороге! Я ведь приехал домой, - полагал тогда я, - и я не просто украинец, как и они, я не просто их земляк, а то, может быть, кому и сосед, - особенность моего статуса в том, что я настолько истосковался по Родине, что бросил всё и  приехал сюда – поклониться родной земле, если хотите! Вот так, господа воры-разбойники! А вы тут мне такую встречу, чорна б`олесть на вас! – как говаривала моя бабка Оксинья. «Ну, как же это так: свои хлопцы, козаки и – устроить на меня охоту, трясця вашей матери!», - выругался я про себя «по-нашему» и кинулся доганять только что промчавшийся мимо нас автомобиль с бритоголовыми.

 Чего я хотел от этих хлопцев, мне и сейчас не ясно. Несколькими часами раньше я с недоверием отнёсся к тому, о чём предупреждал меня милиционер, и готов был принять его слова за шутку, а сейчас вот может статься и не до шуток… И мне очень захотелось встретиться с этими хлопцами. И посмотреть им в глаза. Больше всего этого и хотелось. И спросить их, козаки они действительно, или набрыдь какая-нибудь кацапская… Не хотелось верить мне, что на Украине такое, как у нас, теперь тоже возможно…

 Жена почувствовала, видимо, моё воинственное настроение и тут же решительно подала команду остановиться – жена «солдафона»…

- И выбрось дурь из головы! - словно прочитав мои мысли, сказала она уже совсем дружелюбно, когда мы вышли из машины. А потом ни с того, ни с сего «умозаключила»:

- И какие же эти хохлы противные!

 Я было поддакнул ей, но, спохватившись, что под «этими хохлами» она имеет в виду и меня, тут же выразил полное с ней несогласие…

 

 

 До Киева оставалась пару часов езды, интенсивность движения, по мере приближения к столице Украины, становилась всё более активной. Такое явление естественно при подъезде к любому крупному городу и у нас. Заметно падает и общая скорость движения. И падает не оттого, что дорога становится хуже – наоборот: чем ближе к Москве, например, тем лучше дорожное покрытие, его разметка, да и, вообще, вся организация движения. Вернее – это только кажется, так должно бы быть, чтобы организация движения была лучше, если много светофоров, много милицейских постов, много патрульных машин и т.п. На самом же деле наши гаишники больше мешают движению, чем помогают водителю. «Засады», «секреты» с радарами на тех участках трассы, где сами условия движения диктуют повышенную скорость (это значит более 90 км\час), что, конечно же, делается милицией не ради безопасности движения, а, в первую очередь, ради хлеба с маслом, а то чего и посущественнее. В населённых пунктах, где, кстати, эта самая организация движения, по большей части, только имитируется, эти засады тоже имеются, но они для гаишников менее полезны: как правило, безобразные дороги по населённым пунктам сами ограничивают скорость движения.

 Здесь, на Украине, всё ровно наоборот: на открытых участках трассы их ДАIшники вовсе не мешают разумному скоростному движению. Хотя правила у нас и у них одни… И даже меня, «кацапа», ни разу не остановили, несмотря на то, что я  не был дисциплинированным настолько, чтобы беспрекословно слушаться знаков дорожного движения. Здесь, - я имею в виду трассу Киев-Чернигов, - сама трасса способствует быстрой езде. А какой же русский, как говаривал мой земляк Николай Васильевич Гоголь, не любит быстрой езды? Конечно, иное дело – в населённых пунктах. Хотя эта трасса вполне безопасна для  движения более 100 км\час, на всём её протяжении даишники дежурят в двух-трёх местах постоянно. Именно в этих местах! Дежурят, подчёркиваю я, а не прячутся в засадах, как это делают наши милиционеры на московской дороге. И именно – в этих местах. Мне пришлось несколько раз кататься туда-сюда: Киев-Чернигов и наоборот, и всякий раз посты стояли именно в этих местах. И не потому они стояли здесь, что места эти были «прикормлены», что именно здесь проявляли водители свою недисциплинированность, а, как ни странно для нас, потому, что даишники подстраховывают дорожные службы, недостаточно обезопасившие отдельные участки дороги: то тут, то там нет разделителей потоков, разобрана ограждающая сетка и т.п.  И, по-моему, если водитель нарушил правила движения в таком месте, то грешно ему обижаться на гаишников.

 А я и не обиделся и даже развеселился, когда меня оштрафовали. Но, правда, не на таком участке, а на узкой приграничной дороге, за пятьсот метров до российской границы… У меня в кармане оставались неизрасходованными  30 гривен. По текущему курсу валют это составляло тогда 180 рублей. Я не спешил реализовать их, оставил как сувенир, как материальное свидетельство той глупости, до которой докатились наши два народа. Да, именно – народы докатились до такого позора. Народ ведь – творец истории: так нас учили… Так оно и есть. Поэтому перекладывать вину за разруху на каких-то политиков – лично я против!

 Я, весь сияющий, вышел из машины и протянул даишнику руку. Тот машинально пожал её и тоже засмеялся – наверное, с юмором оценил свой ляпсус: пожимать руку водителю-нарушителю – это, как говорится, ни в какие ворота…

 - Ну, спасибо, хлопцы, - продолжал я смеяться, - хорошо, что остановили, а то я не знаю, куда мне пристроить 30 оставшихся «хохлобаксов». Забирайте! Да и справедливо будет: я столько раз нарушал, ездил на полных парусах! Так что расстаюсь с сим капиталом без сожаления. Теперь даишник смеялся – явно, заразившись моей весёлостью. – А здесь вы, значит, засаду на «москалей» устроили? Удобное место! – оценил я позицию даишников.

 Милиционер тут же перестал улыбаться и сказал уже серьёзно:

 - Мы и своих тут не милуем. Хотя дорога и хорошая, но узкая ведь, а они на обгон норовят. А перед леском ведь знак стоит – «60». Прозевали?

- Да нет, - честно признался я, - видел.

 - Ну так вот, 30 гривен, с учётом чистосердечного признания, многовато будет. Да и земляки ведь мы, рассматривая мои документы, снова заулыбался даишник. – Так что давайте гроши поделим пополам, а 15 гривен вам ещё на таможне пригодятся.

 - И то правда! – согласился я.

 Мы поделили деньги, ударили по рукам и расстались уже как приятели. А я  - так  немного и с грустью… Жена слышала весь наш разговор и теперь подшучивала над нами:

- Чему ты радуешься? Как будто друга встретил… Земляк, называется: пятнадцать гривен содрал!

- Э-э, нет, не скажи, возразил я, - всё было по-понятиям, как нынче принято говорить.

 А вот через пятьсот приграничных метров «понятия» стали совсем другие. Я уже говорил, что так называемая граница и таможня при ней – это место откровенных поборов, кормушка для чиновников в униформе и без оной. Чиновник от ДАI сразу заметил, что на моём автомобиле нет особого знака принадлежности транспортного средства государству Россия. Пришлось доказывать, что «RU» на знаке автомобиля и обозначает таковую принадлежность. Тут, как говорится, не обломилось… Да и настроен я был, откровенно говоря, враждебно ко всем этим службам, а поэтому «диалога взаимопонимания» у нас не получилось ни на одном этапе пересечения государственной границы.

 На таможне усатые козаки в неуклюже сидящей на крестьянских плечах униформе стали доказывать, что при въезде на  территорию государства Украина я оставил незаполненной какую-то строку анкеты, и  получается так, что пересекал границу я вовсе и не на автомобиле…Теперь придётся ждать «до выяснения». Откуда,  дескать, у меня взялся автомобиль… Как долго? – День, два, а то, может, и три… Но, наверное, предполагалось, что срок моего отстоя здесь зависит от суммы, которую я заплачу за свою свободу. Я напомнил служивым, что ошибку в оформлении документов допустили они, и логично было бы подождать им в ином месте «до выяснения»… А потом, изобразив на своём лице эдакое безразличие к определению меня нарушителем границы, заявил о своём намерении тут же разбить бивак на нейтральной полосе – спешить мне некуда. Отдохну от дороги, а заодно и материала для публикации поднаберу, - радостно поведал я хлопцам в униформе. Да прямо Кучме и отправлю. Мы с ним, как-никак земляки: глядишь, пропечатает… А гонорар сюда пришлёт, тогда я и выкуплюсь из неволи…

 Усатые хлопцы посовещались недолго за моей спиной, - я только успел расслышать «… та хай iде  оцей дурний кацап до бiсового батька!», - и снисходительно отпустили меня на российскую сторону. Я не стал на этот раз разъяснять им, кто «дурный» и кто «кацап», хотя и возникло было желание, но жена, как всегда в конфликтых ситуациях, «дипломатично» развела враждующие стороны: «Не связывайся!  Не мешай им в НАТО ехать… А нам – в Рязань». Мне стало весело от очередной её издёвки, и я повернул ключ зажигания…

 

 

 

 

 

 

             «… и ещё люди…»

 

Это так - здесь, на границе, где «государеви люди» стараются  продемонстрировать самостийность их державы в наилучшем виде, и, конечно же, доводят благие намерения правительстве до абсурда… А вот несколько дней тому назад в Киеве служивые люди встречали нас как в доброе старое советское время. И ничего они не «демонстрировали», а просто исполняли свои обязанности… как люди. Может быть, и не все, но те, с которыми мне пришлось общаться, как мне показалось, не спешили в НАТО…

 Для «иностранца» я довольно часто бываю в Киеве, но однако не настолько часто, чтобы поспевать за его градостроительными изменениями и поэтому иногда плутаю на своих маршрутах. Так случилось и в этот раз. Нашей целью была отстроенная за годы моего отсутствия церковь Андрея Первозванного, та, что на Андреевском спуске. Однако если раньше по Андреевскому спуску можно было проехать свободно, то теперь, когда здесь образовалось подобие московского Арбата, не только проехать, но и пройти свободно нельзя. А уж припарковаться здесь – об этом и речи быть не может. Я повернул направо, в переулок, поднимающийся в направлении Владимирской горки, – здесь когда-то было тихо, уютно и «безмашинно», - в намерении оставить там машину и – до церкви рукой подать. Я сказал «когда-то»… Теперь этот переулок оказался запружен автомобилями не меньше, чем Поварская у Союза писателей в Москве. Но там-то я  свой и могу бросить автомобиль в самом «нахальном» месте, и обычно это сходит с рук. Здесь же  я оказался почему-то чужим, и не просто чужим, а «москалем», «кацапом» - по крайней мере, мне дали об этом понять ещё на границе. Однако поскольку я таковым себя не считал, то, пользуясь неписаными законами автомобильных пробок, стал пробираться вверх, где брезжил свет... то бишь виднелась какая-то стоянка автомобилей. Я уже было облегчённо вздохнул, когда увидел шлагбаум стоянки, но тут же вынужден был вздохнуть - с удивлением и разочарованно: только теперь я понял, что нахожусь в служебной, и более того, правительственной зоне. Через пару минут предельно вежливый и с правильной украинской речью(!) офицер, дежуривший у шлагбаума, пояснил мне, что впереди Дворец Президента, и дальше проезд только по пропускам.

 - Да я, собственно, не к президенту. Я к Андрею Первозванному. А с вашим президентом я и в Москве могу встретиться. Он в последнее время частый гость у нас.  Дни рождения свои не дома, а  в России отмечает… - кинул я пробный дипломатический камень офицеру: как у него с юмором? Если хорошо, - подумал я,- то почему бы мне и не пристроить свою «девяностодевятку» в их калашно-мерседесовском ряду?

 Обменявшись с офицером ещё парой фраз, я понял, что он не только понимает юмор, но и, похоже, одних со мной взглядов на то, чтобы жить нам дружно в «семье вольной новой», как завещал Тарас Григорьевич Шевченко. На мою просьбу найти местечко для моего автомобиля офицер посмотрел вокруг и указал место  перед шлагбаумом.

 Почему офицера  не беспокоит то, что чужой автомобиль будет стоять у шлагбаума правительственной стоянки? – удивился я. – Как же спокойно живут здесь люди! Может быть, они и о террористах ничего не слышали? Что, конечно же, нереально. А что делать террористам среди народа, который никому не творит зла? – спросил риторически я себя. Но что же тогда у нас, в России, творится такое? Разве русский народ хочет зла другим? – возник снова вопрос - словно продуманная провокация. Конечно же, это не мои мысли,  - подумал я. – Однако вопрос возник, и он требует ответа. Но не сейчас, не сейчас… Сейчас надо пристроить автомобиль.

 Я обратил внимание офицера на то, что если припаркуюсь, как он предлагает, то помешаю выезду со стоянки двум автомобилям, на что он, не видя ничего чрезвычайного в такой ситуации, ответил:

- Ничего страшного. Вы же ненадолго? Эти не скоро выйдут. Ну а выйдут раньше, так подождут. У нас умеют уважать гостей.

 - Спасибо, но – нет, поеду искать пристанища в другом месте. Ваши гости тоже умеют уважать хозяев… - отшутился я и развернулся в обратную сторону.

 Офицер дружелюбно улыбнулся и пожелал удачи. Через несколько сотен метров я очутился перед храмом и справа – свободное место под знаком «для служебного транспорта» Управления культуры Украины. Не раздумывая долго, я занял это место и тут же стал составлять оправдательно - мотивировочную речь для дежурившего на площади милиционера, который, как полагал я, сейчас же, как только я выйду из машины, подойдёт ко мне: «Ваши документы…» И так далее…  Такое было бы «по-нашему». Особенно похожую «бдительность» любят проявлять милиционеры в провинциальных городах. Однако ничего такого не последовало. Милиционер, конечно  же, - я это заметил, - краем глаза «сфотографировал» прибывшего «иностранца» и со скучающим видом проследовал дальше по вверенной ему территории.

 У меня немалый опыт вождения автомобиля – и дисциплинированного, и не по правилам… И припарковаться там, где тебе не положено  и без нежелательных последствий – это, скажу я вам, надо уметь. А парковка в  большом городе, в таком, например, как Москва, особенно в его центре, требует не только водительского умения. Центр Киева сейчас напоминает московскую Тверскую или Новый Арбат трёхлетней давности: это когда в Москве свирепствовали платные парковки. Тогда в столице России продыху бедному «чайнику» не было. А теперь вот такое  - в Киеве. Мне, вообще, показалось, что Украина во всём копирует ошибки росссиян многолетней давности: что ни говори, а мы генные братья… Только почему бы им, нашим братьям (так и хочется сказать – меньшим…) на наших ошибках не учиться? Любим мы, homo soveticus, наступать на грабли… Но я – не об этом, а об умении парковки в «труднодоступных» местах. Так вот, здесь главное, как говорят, «принять позу» перед служивым товарищем… или господином: это в зависимости от того, какого рода учреждение обслуживает этот товарищ… или господин, и сочинить правдоподобную небылицу. Или же, что сейчас не менее эффективно, чем это было в «недемократический» период, умело распустить пальцы «веером»… Но поскольку пальцы – веером это не мой стиль неоправданной самозащиты, то я обычно прибегаю к правдоподобной небылице… Однако такое возможно только дома, где, как известно, и стены,  помогают… Только здесь не Рязань и даже не Москва, а Киев, «закордонная» территория, и  для хозяев я не кто иной, как  самый что ни на есть нелюбимый ими «москаль». И вот с сознанием такого своего статуса я стал  вертеть головой, ища непонятно пока что - наверное, пытался сориентироваться и правильно оценить обстановку: куда это я опять попал? Оказалось, что нахожусь я на служебной стоянке «Державного управлiння культури Украiни» - об этом свидетельствовала надпись золотом по граниту на портале здания. «Ну, это уже не так плохо, - подумал я. – Хоть каким-то краем, а имею я отношение к «культуре». А тем более - в этот год, год России на Украине…

 «Скучающий» милиционер остановился и, как мне показалось, стал все так же «безразлично» наблюдать за москалём: как бы тот чего не накоiв, т.е. натворил… По крайней мере, я так подумал. Но, наверное, ничего такого на самом деле не было: никто не видел во мне ни нарушителя общественного порядка, ни, тем более, врага: слава Богу, не хватила Украина ещё того террористического лиха, что сполна испытали на себе россияне. Так что зря я беспокился…

 А вышедший в это время из Управления культуры чиновник совсем ещё юных лет и вовсе развеял все мои подозрения. Узнав о моих проблемах, - а предварительно я представился и сообщил ему, каким «краем» имею отношение к культуре, - он, со словами «Ласкаво просимо!», пожал мне руку и уверил меня, что такая моя миссия – посещение храма Андрея Первозванного – несомненно даёт полное право воспользоваться их служебной стоянкой. А тем более, в этот год, год активных культурных сообщений Украины с Россией!

 - А уж если, не дай Бог, вас и потревожат, - сказал он, прощаясь, то предъявите членский билет «Союза» и скажите, что прибыли к нам. – И он назвал отдел Управления, которым командовал, и свою фамилию.

 Мы сходили в храм, погуляли по киевскому Арбату. Никто нас не «потревожил», и вскоре мы с хорошим настроением продолжили движение по намеченному маршруту. Далее была Аскольдова могила. Не знаю, может быть, мне просто везло в эту поездку на встречи с хорошими людьми, а может, везение тут и ни при чём: просто я приехал к нормальным людям. Хорошие люди – это же так естественно! – убеждал я себя, - и чему тут удивляться?.. Так то оно так, а вот кажется подозрительным, когда вокруг тебя одни приветливые люди. Комментарии, как говорится, излишни…

И тут вспоминается мне одна давнишняя, ещё в «советское» время, поездка по Кавказу. Мы с женой и дочерью уехали тогда от моря куда-то в горы, в Грузию. Сейчас я уже и не назову эти деревни-кишлаки, где мы были: ехали туда, куда дороги вели... Хотелось просто увидеть, как живут люди другой культуры. Красиво тогда жили грузины! И мы, совершенно чужие им люди, получали у них, как говорится, и хлеб и кров и чувствовали себя в полной безопасности. Да более того, об опасности – и мысли такой ни у кого из нас не было! Теперь, конечно, вспоминается такое с большим сожалением и как какая-нибудь нереальность… Но, слава Богу, на Украине, я опять ощутил то прежнее кавказское радушие. Я опять прошу правильно понять мою патетику, но было такое чувство, что все, с кем я встречался, были рады моему приезду… Ну, пусть «рады» - это гиперболизировано, но что приветливы, то это точно.

 Вот, пожалуйста: я уверенно еду по знакомой дороге и вдруг -  «промахиваюсь» на  новом для меня перекрёстке. Теперь, чтобы выехать к Аскольдовой могиле, надо сделать немалый, как говорят на Украине, «гак». Мне не просто не хочется прокатить этот самый «гак», а время – в обрез. Я останавливаюсь явно в недозволенном месте и направляюсь к дежурящему тут же офицеру-гаишнику, объясняю ситуацию и прошу разрешения нарушить правила ещё раз – конечно, с учётом безопасности моих действий – это затем, чтобы короче выехать к Аскольдовой могиле. Милиционер не читает мне нотаций, не грозит штрафом, как это принято, особенно у нас в провинции, он только просит быть повнимательнее… И я, наперекор всем правилам дорожного движения, «нарезаю» на сложном перекрёстке круг и выезжаю в нужном направлении. Кажется, мелочь – такая поблажка нарушителю со стороны гаишника, но, согласитесь, этот парень имел полное право надолго испортить мне, «москалю», настроение и всем кацапам показать, где раки зимуют! Конечно, этот хлопец не «снайперил» в Чечне… И, знаете, когда наши, российские, масс-медиа сообщают о том, что опять украинского снайпера обнаружили среди чеченских бандитов, я не хочу этому верить. Может быть, этот киллер и жил на Украине, но он не щирий украiнець!  Хотя, конечно, в семье и не без урода...

В этой связи  на память приходят мне случаи из другой моей поездки на Украину. Было это в то время, когда два моих родных народа, украинский и русский, жили ещё, как о том мечтал Тарас Григорьевич, «в сiм`i вольнiй, новiй». Однако семья семьёй, но внутри у неё, как известно, не всегда тишь да гладь, да Божия благодать. Младшим порой кажется, что их притесняют старшие. Иногда, конечно, их сетования и не безосновательны, но это только… иногда.

 Не везло мне в ту поездку в  «части  соблюдения дисциплины вождения», как мудро заметил мне один гаишник. Выезжая из Киева по бывшему Брестлитовскому шоссе, ставшем почему-то проспектом Победы, (а сегодня, кстати, это проспект Перемоги…) блукав я мыслию по истории нашей Родины и прозевал  поворот на Ирпень. Развернуться было уже невозможно: газонный разделитель не позволял.

 - Хохлы бестолковые! – ругался я. – Предугадать такие «пролёты» уставшим «водилой» - ума особого не надо. Здесь же, через сотню метров дать разворот – и порядок.

Но, наверное, не я первый попал здесь в такую ситуацию. Вскоре в  бетонном бордюре появилась «дырка-ловушка», и я  по накатанному на газоне следу лихо крутанул влево, предварительно успев глянуть по сторонам: нет ли где засады? Доволен своим мастерством я был лишь несколько секунд. Они стояли тут же, не прячась, но и не высовываясь излишне – мастера своего дела! Взмах так знакомой чёрно-белой палочки… Доставать кошелёк я не торопился: у меня имелся заготовленный контрудар, который я тут же и нанёс, заговорив с представителями власти на чистейшем, каким только мог, с учётом многолетнего отсутствия разговорной практики, украинском языке.   

   Может, оно и так, - ехидно улыбаясь, сказал вполне прилично  по-русски милиционер, - может быть, ты и здешний, но номера у тебя, парень, не те… Так что... – и он развёл руками.

  Кацапы чёртовы! – поднял я уже забрало, не намеренный скрывать своей непрязни к русским гаишникам.

 Сам ты кацап! – возмутился, отрывая квитанцию, один из них. – Семью жаль, а то покуковал бы ты у меня в отделении! За оскорбление! При исполнении!..

Неожиданно для себя и ещё больше для гаишников я весело рассмеялся. Они удивлённо посмотрели на меня. Я сел за руль, доехал уже до злополучного поворота на Ирпень и всё продолжал улыбаться, срываясь на смех. То  оттого, что очень уж комично, по-вражески, мы с гаишником обзывали друг друга кацапами, то, вспоминая неуклюже срифмованные слова: «В отделении! За оскорбление! При исполнении!» 

Но чт`о обижаться на хохлов, - думал я, - когда только что свои отличились в служебном рвении не лучше. Мы ехали по Курской земле. А  на Курской земле, «что ни тропа, то гроб, что ни тропа, то крест», как писал поэт. У одного из братских скорбных могильных холмов мы остановились. «Пусть дочка Настасья прочувствует. Вот ей и урок Мира, урок Доброты…» Мимо проносились машины и долгими сигналами отдавали почести солдатам войны, лежавшим в братской могиле. У холма, на обочине – дорожный знак «Остановка запрещена». Дочь с женой побежали в поле, чтобы нарвать цветов и положить их к солдатскому обелиску. Я же направился к гаишнику, который стоял, похлопывая жезлом по сапогу, и ждал меня.

 Видел, знаю, - показав на знак, обратился я к нему вместо приветствия и выразил удивление: - Но зачем? При такой ширине трассы и отсутствии каких либо помех движению? И потом: это же святое место, где совесть человеческая  остановиться велит, где ноги не идут, колёса не едут!

 Гаишник мумиеподобно молчал, лицо его обретало государственнную важность, и мне показалось, что он готов было уже взяться за наручники, которые висели у него на поясе… «А ты, лейтенант, добавил я уже про себя, как плохиш, в засаде сидишь и таких, как мы, караулишь, червонцы сшибаешь». Наверное, он расслышал мой внутренний монолог, потому что тут же весь преобразился в «справедливый гнев» и стал объяснять мне необходимость законопослушания. Просвещая меня на предмет «бдения» и «соблюдения», он видел, как возвращались с поля мои «дамы» с цветами, как они положили их к обелиску, не дожидаясь меня, поняв, что я занят мужской беседой. Лейтенант старательно «прописал» штраф, положил деньги в командирскую планшетку и, козырнув, как ему порядок велит, поплёлся к своей засаде караулить новую жертву.

 - Ну и?.. – беспокоясь за семейный бюджет, спросила меня жена, кивнув в сторону знака.

- Интересную историю рассказал мне лейтенант про эту могилу, - ответил я. Жена, поглядев на меня, досадливо улыбнулась. А дочка оживилась:

 - Какую историю? Расскажи, пап`!

 И я добрых полчаса рассказывал дочери и жене об одном эпизоде Курской битвы, о котором сам узнал благодаря случайной встрече с ветераном войны на том горьком поле под Прохоровкой. Я рассказывал о мужестве наших воинов, а из головы не выходил молоденький лейтенант – может быть, даже внук одного из тех, на чью могилу мы положили цветы, тех, которых он оскорбил… «исполнением служебного долга». И я почему-то чувствовал стыд, словно врал ребёнку…

 Припомнив это, я сравнивал теперь поведение гаишников-хохлов и их коллег – кацапов, и получалось, что хохлы выглядели «поприличнее», что ли?.. А уж если провести параллели: как «тогда» и как «теперь», то гаишник-хохол  - это же агнец Божий  в сравнении с гаишником-кацапом, который на дороге – настоящий стервятник! И ещё одна неваловажная деталь: может быть, мне так показалось, но, скорее всего, так оно и есть – сейчас отношение  «служивых» людей – украинцев к русским стало более приветливым, чем в  недавнее советское время. Да и поведение простых людей при контактах с росссиянами ни в малейшей мере не выражает хоть какую-то ни было бы неприязнь. По крайней мере, это мои впечатления. Чем это объяснить? Да, наверное, тем, что люди понимают: рассорить мои два родные народа – глупость непомерная и цель нереальная. И поэтому родственные чувства украинцев и русских стали ещё более обострёнными, хотя нам и с той и этой, а особенно - с той стороны, некоторые «самостийныки» пытаются втемяшить, что Украина – это вовсе не Русь. Так–то оно, может, и так, но только формально… А если кто не согласен с таким тезисом, пусть обратится к Истории.

 

 

          

          «Се добро…жити братии вкупе…»

 

 

А я опять памятью – в той прежней поездке домой. Пятнадцать лет назад … Мы остановились тогда в мотеле, что расположен на въезде во Львов, и плотно укомплектованном активно кочевавшими тогда по нашим западным рубежам на своих «samochodech», то бишь автомобилях, польскими коробейниками. Удивительно, но мы без хлопот и уютно расположились с нашим подуставшим «жигулём» рядом с ними и, благодаря моему «немногоглотству», быстро перезнакомились с соседями. Многие польские торговцы спешно и недорого распродавали товар и, расстроенные оттого, что пропадает завтра такой всегда удачный во Львове рыночный день, готовились к отъезду.   «И всё из-за этих РУХовцев, пся крев!..- слышались их сетования. – А больше некому бить завтра « ляхов» да «москалей»!

 «Ляхов» - это, значит, поляков, ну а «москалей» - кого же, если не таких, как мы, прибывших из России, да, может быть, и местных иноязычных?»

 Услышав моё  насколько можно было адаптированное «тлумаченье» возбуждённых разговоров наших польских соседей, моя жена, как всегда трезво оценила обстановку и  вполне разумно предложила изменить наш маршрут и завтра податься на Черновцы, чтобы там переждать заварушку, а уж потом, через пару дней, вернуться во Львов. Как-никак Черновцы – город побратим нашей Рязани… Но моё хохляцкое упрямство и на этот раз пересилило трезвый рассудок жены – и она сдалась:

 - Ну, ладно, будь, что будет! В конце концов, как учит нас марксистско-ленинская революционная наука, нападение – лучший способ защиты. Помирать, так с музыкой! Остаёмся!

Храбрости придала нам и решительность дочери.

- Ничего страшного: ляхи бегут – они никогда особой храбростью не отличались, - поведала она нам историческую информацию из «Тараса Бульбы».

 Я не стал противоречить дочери и убеждать её, что поляки «лыцари» ещё те! И что в сечах рубились они ничуть не хуже наших козаков – поди, братья по крови… Но её «генная хохляцкая противность» (по определению жены…) добавила недостающий, решающий балл при выработке  дальнейшего маршрута нашего путешествия.  Так что на следующий день, вооружённые фотоаппаратом, кинокамерой и… марксистско-ленинской наукой, мы отправились в город.

 По  городу праздно болтались группами туристы, больше раздетые, чем одетые: лето стояло в зените. Незаметно было, чтобы кто-то куда-то спешил, как это бывает перед грозой… Даже автомобили двигались медленно, лениво. Жара действовала и на них – наш двигатель то и дело перегревался, автоматически включался гулкий обдув, но помогало это ненадолго. Хотелось бросить автомобиль и  пойти тенистым сквером вверх, к оперному театру, в центр – там, я знал, есть фонтаны… Похоже было, что и все остальные, люди и автомобили, направлялись к центру. (Тоже – к фонтану?). Люди – сквером, автомобили – по раскалённому булыжнику. Часть автомобилей перед оперным театром отделялась от «толпы» и уверенно двигалась под «кирпич»! – я понимал, что так ближе к центру. Никто их не останавливал. Милиции вообще не было видно  на всём протяжении нашего пути от въезда в город. «Наверное, вся милиция в центре города, - обсуждали мы ситуацию, буза ведь намечается там…» И тут я, наконец! увидел гаишника, стоящего в тени каштана. Остановился, подошёл, спросил, как проще проехать к центру.

 - А проще нельзя, - сказал он и показал рукой в том направлении, куда мы и ехали.

- Но ведь «кирпич», а все едут… Ну, и я, конечно… - попробовал невнятно то ли предварительно  оправдываться, то ли удивляться я.

- Ну, едут, значит, им надо...  – обмахиваясь фуражкой, «философски» отвечал милиционер.

 - А где вся милиция!? – уже вконец озадаченный, спросил я.

- Как: где вся милиция? – удивлённо переспросил гаишник и посмотрел на меня так, как будто я, по крайней мере, свалился с луны. – Так жарко же! Вот жара спадёт – и все выйдут… А пока я один…

- А-а… - постарался я изобразить на лице, как только смог «понятливое» выражение, поблагодарил милиционера за консультацию,  и мы продолжили движение в том же направлении…

 На бульваре, за оперным театром, беспорядочно двигался РУХ.  («Рух» с украинского – «движение».) В те дни малороссийские патриоты во главе с батьком Чорновилом, как и их старшие братья демократы-великороссы, брали власть. Мы наблюдали, как то тут, то там возникали группы в основном молодых людей, оживлённо беседующих на украинском или на польском языке. Я оставил в стороне своих дам с фотоаппаратом снимать мой «героизм» для истории, да и так… на всякий случай, а сам с кинокамерой  пошёл в толпу, которая прибывала на глазах, вызывая уже серьёзное волнение. «Геть москалiв!» - возглашалось в толпе изредка и пока негромко. Однако кому не известно, что все богомерзкие дела, как правило, начинаются с негромко произнесённых слов?..

 Я читал листовки, рассматривал плакаты, призывающие не допустить русских на поле Полтавской битвы, где вскоре будет отмечаться годовщина победы над шведами и одновременно – трагедии украинского народа (?) Множество карикатур на Петра Великого, «врага украинского народа», и портреты «народного героя» гетмана Мазепы. Накануне журнал «Украина» опубликовал материалы на ту же тему. Я уже был знаком с публикацией и стал понимать, что к чему… С гетманом Мазепой я не был знаком в такой степени, чтобы сразу кричать «Ура!» и здравицы в его честь. Как говаривал известный литературный герой, «мы с ним вместе не служили…» Да и в школе, - кстати, украинской! - я изучал эту тему совсем не так… Однако, что касается Петра, то пусть я с ним и не бражничал, но что спасал он от шведов не только великороссов, но и малоросссов, это моими, хотя и куцыми знаниями, сомнению не подвергалось.

Только я успел усомниться в этом вслух, как тут же был взят в кольцо. Но… меня не стали бить, а приготовились слушать. Начал я, как говорится, «за здравие», но в пылу красноречия не заметил, как переключился с польско-украинского на более привычный русский, и массы, готовые было уже уверовать в нового проповедника, разочарованно стали покидать меня.

- Бреше! – выкрикнул кто-то. – Бо вiн москаль!.. Геть москалiв!

 Самым разумным в ситуации с превосходящими силами противника является, конечно, быстрое и умелое ретирование, - когда-то этому меня учили, -  что я тут же и предпринял, незаметно затерявшись в соседней толпе…

 Да, позорное бегство, хотя и организованное – препоганая вещь!.. Здесь собравшиеся у огромного щита с портретом Тараса Шевченко требовали снести памятник Ленину, поскольку это место больше «личить» Кобзарю.

«Может, оно и так, - думал я, - это им виднее, но вот касательно Петра…»

 - А насчёт Петра вы правильно сказали, - услышал я обращённые ко мне вкрадчиво-негромко слова и невольно вздрогнул. «Может быть, я думал вслух или рядом со мной телепат?» - промелькнула мысль.

 Да, это был  Он – один из легиона тех, у кого серый металлический взгляд и бицепсы распирают короткие рукава тенниски. Я заметил, таких здесь было много. «Тусовка» хотя и бурлила, но пока не выхлёстывалась до призывов «Бей их!» Да и выкрикни такое, непонятно было бы, кому кого бить. Мне – бить русских? Что же мы – из джунглей?! Но даже там, как учили нас и учат детей наших добрые сказки, даже в джунглях умеют их обитатели собраться на Скале Совета, чтобы решить спорные вопросы миром. «Славяне! – подмывало меня заорать что есть мочи, - да бросьте вы всю эту возню! Ну, хочется вам – поставьте Кобзаря повыше: ему и вправду так больше «личить». Но в храм Святого Юра пусть ходят православные, ибо это их храм, - так всегда было, - а для иноверцев – соберитесь миром и постройте другой Дом Молитвы. Только так мы должны жить. Это же ясно, как Божий день. «Схаменiться! Будьте люди, Бо лихо вам буде» - вспомните это предупреждение Кобзаря. «Обнiмiте, брати моi, найменьшого брата, - просил он вас. Не дойдите до того позора, когда если «Нiмець скаже: Ви моголи – Моголи, моголи!» - ответите вы. «Нiмець скаже: Вы славяни. - Славяни! Славяни! Славних прадiдiв великих Правнуки поганi!». Не к этому ли вас подводят такие вот, как внезапно объявившийся мой « однодумец – телепат?..»

Я поднял голову: взгляд у «однодумца» был, правда, не серым, не стальным, и бицепсы его не рвали короткие рукава тенниски.

- Да как сказать? – ответил я ему и выдержал паузу.

 Вот теперь в глазах его появился тот самый блеск… Теперь у меня сомнений не было... Я помолчал и добавил пришедшие на ум слова Давидового псалма, «переписанного» заново на малороссийский язык Великим Тарасом: «Чи е що краще, лучче в свiтi, Як укупi жити, Братам добрим…»

 Малоросс Тарас Шевченко, проживший многие годы среди великороссов,  одинаково легко писал как малороссийскою, сиречь украiнською мовою, так и великорусским языком. А в укор тем, кто не оставил надежды (уже были такие!) сделать из Великого Поэта украинского националиста, напомню, что дневник свой он вёл по-русски… И если кому трудно понять Тарасов перевод Псалма, то вот он по-великорусски: «Как хорошо и как приятно  Жить братьям вместе…» А ещё, как предки – славяне говорили, «Се добро, или что красно, Но еже жити братии вкупе…».

 Больше тысячи лет назад были сказаны эти Слова – и до скончания века жить будут, ибо они неподвластны времени. Как Любовь, Мир, Добро…

 

                                           * * *

 

         Спустя два дня мы опять проезжали по площади перед Аскольдовой могилой, и опять на своём посту стоял тот же  даишник. Я корректно посигналил ему. Он узнал меня и ответил приветствием. Вот вам и «братская нелюбовь», которую так стараются привить своим согражданам некоторые «вожди» самостийной Украины.

 

                           Post scriptum

                                     

         (Об одном «отвлечённом лексическом значении…»)

 

Перечитал я свою «Прогулку…» - по профессиональной привычке – поправить «огрехи», и, удивительное дело, обратил внимание на совсем, казалось бы, незначимую деталь: везде у меня написано «на Украину», «на Украине», но не  «в Украине», «в Украину», как теперь всё чаще можно услышать и по радио-телевидению, где предполагается образец  правильной речи, и из уст так называемых «простых носителей» украинского языка. Да кстати – и русского, так как эти предлоги – на и в – своей лексико-грамматической семантикой в обоих языках ничем не разнятся.

На Украине раньше, в бытность мою тамтешнiм мешканцем, всегда писалось и произносилось это словосочетание именно так – с предлогом на, который, как нас учили в тогдашней советской школе, соответствовал исторически-языковой семантике слова «Украина – украйна – окраина», то есть окраина  Российской империи. Которая выросла из Древней Руси, а политическим и территориальным ядром её был тогда град градов Киев. Уместно заметить, что в оно время Муромо-рязанская земля, место моего теперешнего мешкання, принадлежала Чернигову, где я провёл свою школьную юность… Вот такая информация к размышлению…Так что в этом контексте совсем непонятным становится, где тут и чья окраина… и как быть в связи с этим с нашими предлогами?..

Предлог, как учили когда-то меня в советской украинской школе, - это служебная часть речи, обладающая отвлечённым лексическим значением и служащая для связи имени существительного с другими словами в словосочетании или предложении.

Предлог на обладает «отвлечённым лексическим значением» - направленности на внешнюю часть объекта, или  местоположения его на этой внешней части. Мы говорим: «Едем на окраину нашего государства», или – «…на границу нашего государства».

Предлог в, в свою очередь, указывает на расположенность внутри этого объекта, или, как в нашем случае – территории, или на направленность вовнутрь её. Поэтому предполагается, что всякий русско - или украинскоговорящий на вопрос «Где находится город Киев?» не задумываясь, должен ответить: «На Украине». А на вопрос «Куда вы едете?» ответ будет: «На Украину, в Киев». Вот такой грамоте обучали нас, тогдашних совдеповских недорослей, и в пример приводились цитаты из произведений украинской литературной классики, из произведений Тараса Шевченко:

 

 

                      «Як умру, то поховайте…

                         …………………………..

                       на Вкраiнi милiй»

Чтобы цитировались другие примеры, где Великий Кобзарь употребляет со словом Украина предлог в, я не припомню. Не помню я уже и по какой причине, но, наверное, были «умные» тому обоснования, чтобы такое словосочетание, если уж оно и появлялось в литературных текстах,  объяснялось как явление ненормативное, или, по крайней мере, как отклонение от нормы – поэтически мотивированное… Так вот, таких «поэтически мотивированных отклонений» в одной поэме «Гайдамаки» у Т.Г.Шевченко я насчитал целых семь! – в стихотворном тексте, а словосочетание «на Украине» только одно – в прозаическом предисловии.

Не знаю, может, и правы были те, кто утверждал, что предлог в, сочетаясь со словом «Украина», образует явление «ненормативное» или «поэтически мотивированное», или правы были те, кто не видел в их употреблении никакой разницы – не моей задачей является установление научной истины. Просто я, будучи на-в-Украине, вспомнил, чему меня в школе учили…

Что до моего языкового чутья, какое оно уж там ни будь субъективное, то согласнее - в привычном  моему хохляцкому  уху звучании и в соответствии с исторической правдой – и правильнее было бы говорить «на Украине». Ну а якщо хлопцям-козакам таке словосполучення вуха рiже, то хай буде, як вони хочуть… Что уж тут в чужой монастырь со своим уставом…

Что же касается языковой науки, то, может быть, такое моё замечание ничего бы и не стоило… если бы не то самое, характерное для предлогов их «отвлечённое лексическое значение» - да ещё на фоне современного политико-исторического контекста... А снять все эти псевдонаучные языковые и политико-исторические рассуждения можно ведь, как говорится, одним махом. Стоит только к умным людям прислушаться. Вот прочтите хотя бы, что, обращаясь к нам, говорил в предисловии к «Гайдамакам» Тарас Григорьевич Шевченко: «… весело послухать…як боролися ляхи з козаками, - весело... а все-таки скажеш: - Слава богу, що минуло, - а, надто як згадаеш, що ми одноi матерi дiти, що всi ми слав`яни. Серце болить, а розказувать треба: нехай бачать сини i внуки, що батьки iх помилялись, нехай братаються знову з своiми ворогами. Нехай житом-пшеницею, як золотом, покрита, не розмежованою останеться навiки од моря i до моря – слав`янська земля.»

Нужен перевод? Думаю, славянам всё понятно и без толмача…

    

                                 Киев – Чернигов – Рязань.

                                                      Август 2003г.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                                

          26 янв.2006г. в №03 газета «Вечерняя Рязань» опубликовала моё выступление «Борьба и только борьба… Улица памяти… террориста», в котором я предлагаю переименовать в нашем городе улицы, носящие имена террористов-революционеров, а также убрать памятник Ленину со Старой площади. В редакцию поступили разные отклики на такое предложение. Один из них – гневное письмо старого коммуниста Селивёрстовой С.Н..

        Редакция «ВР» предложила мне написать ответ товарищу Селивёрстовой С.Н, но когда я подготовил материал к печати, опубликовать его в «неудобном для газеты тоне» владелец «независимого» издания (кстати, бывший армейский политработник…) не решился. Однако автор письма справедливо требует ответа. «А где свобода для народа? - спрашивает она. – Даже ответ мой вам не печатают, так как вы все боитесь свой народ».

 

 

       Два письма в каменный век

 

                                  Письмо первое

 

Уважаемая Селивёрстова С.Н, пенсионерка, - как к Вам обращаться по-другому, не знаю – вы представились так.

Вы пишете мне: «Извините, что не называю Вас господин, я не могу предать настоящих господ – своих дедушек и бабушек…которые всегда говорили, что Советская власть учит всю «мразь», и эта «мразь» уничтожит народ и страну – вот так и получилось. И часто они вспоминали стихи Некрасова: «люди холопского званья сущие псы».

(Здесь и далее выдержки из Вашего письма я привожу в строгом соответствии оригиналу.)

Поначалу я было подумал, что этим «неласковым» словом вы «окрестили» меня: письмо-то адресовано мне…Затем посмотрел на себя в зеркало и решил, что если я и плохой, то не такой уж… Советская власть меня учила – было такое, но особое спасибо за это я ей сказать не могу. Потому, что учился я сам, а она мешала мне учиться: я осилил пятилетний курс института иностранных языков за три года. Почти все экзамены сдал досрочно и на «отлично»; стало быть, сэкономил государственные деньги, затраченные на моё обучение, а мне заявили (есть письменное подтверждение из Министерства) что это незаконно. Пять лет надо «отсидеть» в институте. Так и сказали – «отсидеть». Один год всё же, - с помощью рядового секретаря ректора, - дай Бог ей здоровья! я «украл», а вот ещё один год «сидел»… Коммунистическое правительство любило, когда все «возникающие» сидели…(Читайте мою повесть «Во имя отца и сына»).

Потом Советская власть не позволила мне защитить уже написанную (с опубликованными материалами!) диссертацию, потому что работал я тогда, видите ли, не по специальности. (Тоже есть письменное подтверждение).

А через некоторое время она запретила издание моей новой книги. За которую, кстати, по прошествии десяти лет, меня приняли в Союз писателей.

Да, властью я был недоволен. А скажите мне, кто и когда был доволен властью? Вот и вы – тоже… Но чтобы я пожелал уничтожить свой народ и страну – эк Вы, сударыня, хватили! Такое могло ударить в голову только настоящему большевику – я же другого вероисповедания.

А потом я понял, что Вы писали в революционном гневе и поэтому плохо выстроили свою epistol`у. Оказалось, что «мразью» Вы называете не меня, а Первого Президента России. Легче от этого мне не стало, но всё же…

 Вот Ваши слова: «Поговорим о вашем кумире Ельцине… А теперь слова самого «мрази» (Да, бурлит в Вас кровь «настоящих господ»!): «Тысячу лет на Руси за то, что я наделал, голову отрывали, а теперь поздравляют в самом Кремле! И дают орден Дмитрия Донского. Это один из террористов страны».

В своём выступлении я ни одним словом не упомянул Ельцина – с чего Вы взяли, что он мой кумир? Но и Вашу характеристику Первого Президента я не приемлю – уже хотя бы потому, что его избрал мой Народ. Вам, конечно, привычно раздавать подобные характеристики налево и направо: Вы воспитаны ленинской партией… Помните, каким словом Ваш вождь, этот картавый полуеврей, обозвал русскую интеллигенцию, настоящих аристократов духа и мысли? Такое повторить мне не позволяет моё «холопское» воспитание. Но Вам, внучке «настоящих господ» этого, пожалуй, не понять.

Далее в Вашем письме: «Писатель», вы против, что в центре города стоит этот уродливый гигант-карлик? Вы правы, что Ленин создал партию, которая была – «ум, честь и совесть нашей эпохи» Это аристократы выработали идеи коммунизма».

Опять Вы приписываете мне то, чего я не говорил. Назвать «умом, честью и совестью эпохи» партию коммунистов, уничтоживших в борьбе за установление и сохранение своей диктатуры миллионы и миллионы граждан своей страны, у меня язык не повернулся бы – на такое способен только человек с нездоровым умом или коварный прохиндей. Не хотелось бы, чтобы Вы обо мне так думали.

 

                                    

А ещё, сударыня, Вы мне пишете: «Честно говоря, я не уважаю нашего Президента, когда он поехал в Германию с государственным визитом и начал говорить по-немецки – это было унижением моего народа и языка. Вы когда-нибудь слышали, когда к нам приезжали руководители других стран, они не говорят по-русски, но они знают наш язык лучше, чем мы, а особенно вы, «писатель». Вот ваша статья написана таким примитивным языком, каждое слово написано со злобой. Что вас злит к моей стране и народу?»

Уважать-не уважать Президента – это, конечно же, Ваш выбор и Ваше  право, и, наконец, результат наличия свободы, завоёванной народом и узаконенной Конституцией и тем же Президентом. А вот во время своей коммунистической юности позволили бы Вы себе сказать такое о Вожде всех народов и времён или о каком-нибудь другом генсеке? Да, были тогда такие отчаянные, вернее – отчаявшиеся, немногие из них не сгнили в лагерях…

Я тоже не в восторге от некоторых действий нашего Президента, однако я уважаю его – и именно за то, за что Вы его так не любите: он первый руководитель нашего государства, за которого не приходится краснеть, учитывая и знание им иностранных языков, и физическую подготовку, и умение вести диспут без шпаргалок. Я думаю, что Ваши «дедушки и бабушки – настоящие господа», как Вы пишете, – если они действительно были «настоящими», - поддержали бы меня.

Ваши укоры в мой адрес по поводу несовершенства моего языка, я смиренно принимаю: всегда рад случаю поучиться. Но учиться на примере Вашей воляпюкской комчванской тарабарщины – разве что только сквернословию… Прочтите, что Вы написали. Это же «глокая куздра» какая-то, а не русский язык.

«Бог вам судья, - пишете Вы, - но как вам всем будет страшно, когда весь род предателей погибнет, но не от народа, а от Бога. А где свобода для человека? Даже ответ мой вам не печатают, так как вы все боитесь свой народ»

Что же Вы так варварски с русским языком, сударыня? Ведь Ваши дедушки и бабушки были «настоящими господами…» Да и то, что Вы, в нарушение партийных уставов и Церковных Правил, всуе поминаете Бога, не украшает ни коммунистов, ни «настоящих господ».

Но чему тут удивляться? Большинство Ваших собратьев по идеологии давно в церкви со свечой в руках истуканами торчат. И всё поближе к аналою норовят. Как же, привыкли если не на престоле восседать, то хотя бы рядом. Им всё равно кому молиться – Сатане или Богу, лишь бы у власти быть. Но ведь дала им уже однажды история шанс «загнать человечество железной рукой к  счастiю». 80 лет душили большевики «счастьем» свой народ, а в Рязанской области дополнительно ещё восемь лет. Так что же Вы, сударыня, со товарищи смело в бой с ненавистной демократией не пошли и, как один, не умерли в борьбе за это?.. а при первой опасности разбежались, как крысы с тонущего корабля, перекрашиваясь на ходу кто под куницу, а кто под соболя, но в основном сегодня – под медведя-батюшку – он нынче правит бал в нашем зверинце. И ничтоже сумняшеся, продолжают «экспроприировать экспроприаторов», то бишь грабят награбленное, да и кровавым потом народа заработанное.

 «За воровство, за взятки нужно сурово наказывать, а у нас эти люди правят страной», - пишете Вы. Вот с этим я с Вами согласен.

 

P.S.

А о том, что Вы меня как писателя не знаете, я искренне сожалею. Книг моих в продаже нет уже года три. Рукописи двух новых книг лежат в столе, издать не могу: нет денег. Перекрашенные коммунисты назначили пенсию ниже прожиточного минимума. От кровопийцев-демократов тоже помощи не жду, сами понимаете… Может, что-нибудь присоветуете?..

Но в библиотеках мои книги есть – по телефону Вас обманули. И в Горьковской, и в Есенинской бибилиотеках, и в Центральной детской, и в некоторых школах есть. И даже в библиотеке деревни Деулино Рязанского района найдёте мои книги. Так что, как сказано: ищите и обрящете…

 

                    Всегда к Вашим услугам,     В.Бакун, писатель.

 

 

 

                      Письмо второе

 

Теперь – поближе о предмете моей статьи, так возмутившей Вас.

Ну как можно не соглашаться с тем фактом, что коммунисты использовали террор как один из основных  приёмов в завоевании власти? Власть – любой ценой, для победы все средства хороши – это ли не лозунги ленинской партии? И не важно, хочет ли народ идти в «новую жизнь», или ему и в старой хорошо – народ – быдло, и нечего с ним канителиться, а возмущающая умы интеллигенция – это вообще «…..» - здесь я поставил точки, потому, что повторить известную ленинскую характеристику русской интеллигенции - это надо проявить полное отсутствие культуры…Коммунисты решили:

 

         Железной рукой загоним человечество къ счастiю -

 

 и нечего с ним цацкаться – это ли не призыв ленинской партии? Они что, не понимали, что загоняют людей не в счастье (что сделать в принципе невозможно) а, как стадо - в кошары, на бойню? Или что, загонщики – революционеры не ведали, что творят? Да нет же, конечно: загонщики были в своём уме, как говорится.

Секреты успеха Октябрьского переворота уже достаточно прояснены многими объективными исследованиями, и я не буду на этом останавливаться – это не предмет сегодняшней дискуссии. Но меня, в связи с возмущением читателя, интересует, как можно, с позиций сегодняшнего дня, не будучи при помутнённом уме, защищать идеи терроризма? Конечно, я допускаю, что зомбированное воспитание сделало своё дело… но чтобы оправдывать действия террористов-революционеров на основании того, что они-де на момент совершения теракта не состояли в партии большевиков, как это утверждает в своём письме старый коммунист Селивёрстова С.Н. – это, мягко говоря, не серьёзно. Может быть, в таком случае, не было и лозунга: «На белый террор ответим красным террором!»?.. Если это так, тогда помогите мне правильно осмыслить слова товарища Лациса, заместителя Железного Феликса: «Мы не ведём войны против отдельных лиц, мы истребляем буржуазию как класс… Не ищите на следствии материала и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советской власти. Первый вопрос, который вы ему должны предложить, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность «красного террора». Требуется не наказание, а уничтожение их».

       Вот так, просто и доходчиво. Для того и делалась революция: чтобы уничтожить кого-то как класс? Или всё-таки для построения светлого будущего всего человечества? С первым товарищи революционеры почти что справились. Я не буду приводить страшную статистику геноцида русского народа, с успехом осуществлённого большевиками за время их правления – пусть каждый, читающий эти строки, взглянет на своё генеалогическое древо – редко кто не увидит, что лучшие плоды его  сожрал монстр революции…

А как месть за убийство Урицкого – расстрел 10 000 ни в чём не повинных граждан России – это что, если не государственный терроризм, господа мои оппоненты? После – покушение на Ленина какой-то полоумной еврейки Каплан, - если оно так было на самом деле: всплыли факты, позволяющие сомневаться в этом, - и опять расстрел десяти тысяч заложников! И это всё делалось по воле революционного народа? Позвольте выразить свои сомнения… Это обыкновенный… чуть было не сказал – фашизм, это обыкновенный геноцид русского народа.

Ну, а что касается построения светлого будущего для всего человечества, то его начали активно строить тут же, после переворота. Сначала поголовно уничтожили кулака, то есть настоящего хозяина земли, потом изрядно «проредили» середняка – этого самого главного трудягу на земле, а вслед за ними взялись и за голь перекатную, всю жизнь нищенствовавшую, пившую горькую, а поэтому бела света не видевшую – она была наиболее опасна в случае известного своей жестокостью русского бунта… Истребляли их не десятками, не сотнями, а миллионами. Гноили в лагерях, на стройках пятилеток, морили голодом. Коммунисты истребляли уже не отдельный класс, не контрреволюцию, они истребляли свой народ, в котором видели злейшего своего врага.

 

 

        Чем же не угодил русский народ

большевикам?

 

Есть разные мнения на этот счёт. Одно из них, наиболее радикальное: революция - это, дескать, детище евреев; с помощью её этот божий народ решил захватить в России власть и превратить всех гоев – так они называют неиудеев – в своих рабов. Такое мнение, как и любое другое, подтверждённое доказательной логикой, имеет право на существование - учесть хотя бы тот факт, что первое правительство Советов насчитывало в своём составе 22 еврея, 3 полуеврея, одного армянина и одного грузина. Да и в последующих составах правительств, вплоть до 1940 года, доля евреев оставалась существенной. Полемизировать на эту тему можно, но я о другом: о ненависти революционеров к народу, за счастье которого они, якобы, боролись.

Прорвавшаяся к власти, яко тать в нощи, группа террористов-заговорщиков от партии большевиков, цепляясь за руль государства, чувствовала себя сидящей на пороховой бочке, которая в любой момент могла взорваться. И этой пороховой бочкой был простой народ России, которого большевики лживыми обещаниями типа «фабрики - рабочим, землю – крестьянам» уговорили выйти на революционные улицы. Теперь, боясь, как бы народ раньше времени не прозрел и не разгадал их аферу, большевики продолжали поддерживать его революционный дух и натравливать на любую власть, которую представляли не они.

После бегства малодушного царя с трона, в России было образовано Временное правительство, в котором большевикам не нашлось места… Поэтому вполне логичным выглядело желание рвавшихся к власти большевиков, свергнуть его – хотя это и было вопреки здравому смыслу: правительство-то было временным, зачем же было его свергать? Оно ведь не успело ещё показать себя в работе. Но у большевиков всегда была своя, революционная, логика…

 Предполагалось, что Временное правительство будет функционировать до той поры, пока всенародно выбранное Учредительное собрание определит голосом народа желаемую для него форму правления. Народы России выбирали своих депутатов и направляли в столицу, чтобы те представили там их волю. Но большевики, понимая, что в Советы они хотя и прорвутся, но далеко не в большинстве, решают долго не мудрствовать и боевыми отрядами «Учредилку» разогнать, недовольных же такими их действиями рабочих, вышедших на протестную демонстрацию – расстрелять, а власть – узурпировать. Что и было с успехом исполнено.

На фоне сказанного, - а я это не придумал, это история, - возникает вопрос к вам, господа товарищи апологеты коммунизма:

 

          доколе вы будете дурачить народ?

 

  Ну, не весь народ, конечно, - народ вам давно, с семнадцатого года ещё, не верит, а только небольшую зазомбированную вами группу: вот этих старушек хотя бы, которые в отчаянии от сегодняшней нищеты и неустроенности пишут гневные письма совсем не по тому адресу. Я понимаю чувства таких людей, с горечью констатирую их слепоту и восхищаюсь их стойкостью. Они перенесли голод, холод первых пятилеток, а потом и последующих… Ведь все годы коммунистической власти советские люди жили одними обещаниями скорого пришествия светлого будущего, когда настанет: «от каждого - по возможности, каждому - по потребностям». Это же надо – всерьёз рассуждать о реализации таких тезисов! Да нет, и не может быть рая на земле. А коммунисты всё продолжают его обещать.

Почему же они не построили этот самый коммунистический рай на земле за восемьдесят лет, хотя и планировали осуществить свою бредовую идею в более короткие сроки? Спроси - скажут, мешали внешние обстоятельства. Да эти внешние обстоятельства всегда были и всегда будут, поэтому и планов громадьё надо было составлять с учётом их наличия – кому же это не понятно?

Видно, коммунистам это было всё же непонятно. Хотя как так? – может спросить удивлённо беспартийный гражданин, – ведь «коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память всеми теми знаниями, которые выработало человечество» - такие, кажется, требования предъявлял товарищ Ленин к коммунисту. Очень серьёзные требования – здесь не поспоришь: у руководящей и направляющей силы голова должна соображать...

И коммунисты соображали…Они принялись составлять пятилетние планы развития народного хозяйства и тут же призывали народ к  их перевыполнению. Странное планирование, не правда ли? И народ перевыполнял их – в четыре, а то и в три года. Казалось, при подобной работе в стране должно образоваться такое изобилие товаров, такое накопление капитала, что вот-вот, и можно будет с уверенностью сказать: «Есть рай на земле!»

Здесь мне пришли на память некогда известные любому гражданину страны Советов слова Ленина «Есть такая партия!», произнесённые им на Первом Всероссийском съезде Советов как ответ на утверждение лидера меньшевиков Церетели о том, что в данный момент в России нет партии, которая могла бы взять власть в свои руки с пользой для народа. Ах, как прав был товарищ Церетели…

Но коммунисты сказали  - есть!.. Есть рай на земле! Рая не было, а они твердили – есть! – надо только оглядеться хорошенько… И на ХХ11 съезде, вошедшем в историю как «съезд строителей коммунизма», она заявила окончательно: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»

В связи с таким безответственным, мягко говоря, заявлением коммунистов, я хочу сделать разъяснение для молодого поколения. Для тех, кто не учил и не будет, я уверен, учить историю КПСС - в обязательном порядке, так, как учили её мы, люди для них – каменного века.

Так вот, в тексте третьей программы КПСС, принятой на ХХ11 съезде, запрятаны ключевые слова Программы (прямо тебе код да Винчи!) - я умышленно интригую любознательного, чтобы заставить его прочитать этот партийный анекдот, названный коммунистами программой построения коммунизма, найти это место и убедиться, что я никого не разыгрываю и, кроме того, считаю, что полезным было бы ознакомить с этим анекдотом всех учащихся старших классов, - и вот они, слова: «Намеченная программа может быть с успехом выполнена в условиях мира» А когда это, скажите вы мне, коммунисты жили в мире? Да они же постоянно если не планировали войны, то ввязывались в них. И авторы программы, работая над её текстом, имели это в виду – то есть: коммунисты попросту дурачили свой народ.

Это было в 1961 году. А уже в следующем году – недостаток хлеба, «временное» повышение цен, и пошло-поехало…периоды застоя, стагнации и т.д. и т.п, и наступил полный «аллес капут», как любил говорить герой известного всем фильма. Опять встали два проклятых вопроса: «Что делать?», «Кто виноват?» Виноватых нашли сразу. Ими оказались пьяницы и владельцы приусадебных участков, на которых они построили теплицы, выращивали овощи и получали, таким образом «нетрудовые доходы».

Это каким же надо быть циником, или уж действительно бестолковым, чтобы называть нетрудовыми доходами то, что человек, зарабатывал своими руками, вкалывая на своём участке после отработанной смены на производстве. И не по причине «кулацкой» жадности он это делал, а потому что другого способа прокормиться не было. Если у кого-то и имелись какие-то деньги, то на них нечего было купить: прилавки магазинов сверкали первозданной чистотой… Экономика страны кое-как справлялась, чтобы прокормить только один мегаполис – Москву. Туда, в «хлебный город», вереницей тянулись «колбасные» электрички. И партия коммунистов проявляла заботу о народе: в особо сложные периоды… позволяла пускать дополнительные поезда… Помните, товарищи коммунисты и беспартийные, эти поезда?..

Люди старшего и среднего поколения помнят этот голод, этот позор страны развитого социализма.

Вторым виновником разрухи коммунисты объявили пьяниц: они, дескать, саботируют построение коммунизма – работать не хотят. И решено было: уничтожить виноделие, водку продавать только в отведённое время, по одной бутылке в руки, а позже - только по талонам, наряду со всеми остальными продуктами. Этому современные коммунисты научились, конечно же, у старых ленинцев, которые следовали ленинским указаниям: «господствовать над всеми видами труда, отобрав хлеб у крестьян и распределяя его». А буде станет возмущаться народец, тогда «…расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты». - Под волокитой, надо понимать, имелось в виду дознание и суд…(Это фрагмент телеграммы «самого человечного человека» некоему Пайкесу в Саратов).

А когда информация об избыточных запасах хлеба просачивалась в народ, хлеб уничтожали, сваливая это на  мировую контру, и расстреливали того, кто попал под руку, не допуская при этом идиотской волокиты…

Ну, а касательно вопроса «что делать?», коммунисты всегда, только заслышав его, начинали глубокомысленно чесать «репу» и поглядывать, как отреагирует на него «самейший».

Однако давайте вернёмся в наш день и проследим, как на этот вопрос отвечал «самейший» и его придворные. Коммунистам мало было взять под контроль торговлю спиртным и ограничить производство вина, они пошли дальше и начали  вырубать виноградники. Многие десятки, сотни лет селекционеры бились над созданием особо ценных, «валютных» сортов винограда, а большевики одним махом свели их труды на нет, подрубив ещё один сук, на котором держалась  плановая экономика социализма. Это каким же надо быть балбесом – или врагом своего народа – чтобы решиться на такое злодеяние? И такую команду даёт рядовым коммунистам не какой-нибудь шпион-вредитель, а родное Политбюро во главе с его генсеком, который, кстати, вырос на этой земле виноградников, и как никто другой должен бы знать, да и знал! что совершает преступление. А коммунисты хлопают в ладоши: «Одобрям-с!».

Видя, что ситуация может выйти из под контроля, и  тем самым возникнет риск потерять власть, коммунисты прибегают к новому трюку: объявляют Перестройку. Хорошее дело – перестройка, но это, если есть что перестраивать. Ну, как можно перестроить дом, если материал, из которого он сделан, весь сгнил? Дом надо сносить и строить новый, из нового материала. А нового материала-то и нет… Вот в таком положении и оказались коммунисты в конце восьмидесятых. Видели они, конечно, что ведут страну к гибели, но власть упустить не хотелось. И заметались они в панике. Результат их паники – и это при хвалёной бескризисной плановой экономике нам известен: опять вся тяжесть вытаскивания страны из болота легла на плечи народа, его самых бедных слоёв. А коммунисты по-прежнему остались у руля, у кормушки.

 

 

           И они смеют после всего называть себя   партией народа?

 

Помните: «Народ и партия – едины» - красовалась эта «речёвка» чуть ли не на каждом доме? – чтобы народ не забывал про своё единение с партией…Да не было никакого единения, был страх. Страх, уходящий корнями в массовые расстрелы: сначала – «контрреволюционеров», затем – «вредителей», за ними - «шпионов» всех возможных разведок, «космополитов» и т.д. Таким образом было уничтожено 72 миллиона человек. Это же три Франции!

А давайте вспомним кровавую французскую революцию: «где-то кого-то убили…» - вот что мы знаем о её жертвах. Тяжело больной и уже почти не передвигавшийся в то время Марат пал от руки какой-то бабёнки-жирондистки Шарлотты Корде, тоже не совсем здоровой…Этим она и попала в историю… Да ещё при штурме Бастилии, говорят, было много жертв. Но это только «говорят…» А фактически новейшие исторические данные свидетельствуют о том, что никакого штурма не было… Так что  русским коммунистам было у кого поучиться. Но, сами знаете, вождь сказал:  «Мы пойдём другим путём!..». Вот и пошли…

Партии большевиков враги мерещились везде, как тому вору, на котором шапка горела…. И если бы  чуть изменить приведённую мною «речёвку» и прочитать её так: «Партия и народ – враги» - в этом было бы больше правды.

Так почему же коммунисты, имея неограниченную власть и, получив в наследство действительно неисчерпаемый экономический потенциал некогда могучей империи Россия, докатились до такого краха? Ответ, на мой взгляд, может быть только один: идеи коммунизма утопичны. Построить «Город Солнца» оказалось возможным только в фантазиях. Ибо эти идеи противоречат человеческой природе: она, природа, не терпит всеобщего равенства –  и это, кстати, не согласуется с той самой ленинской диалектикой, о которой большинство коммунистов только «слышали звон», как говорится...

Поэтому коммунистам, как плохому танцору, всегда что-то мешало. За восемьдесят  безмятежных лет власти они настолько деградировали, что, насчитывая в своих рядах восемнадцать миллионов «штыков», – вы только вдумайтесь в эту цифру! –  при первом натиске народного гнева побежали, как крысы с тонущего корабля. И это авангард рабочего класса, всего трудящегося народа et caetera, et caetera…

 Побежали, правда, недалеко. В первых кооперативных парикмахерских сделали новые причёски – «под бандюков» -  чего уж тут маскироваться: «всё схвачено» своими, демократами… приобрели за народные деньги дорогие костюмы «а-ля чужой кутюрье», но главное – и это они сделали в первую очередь – швырнули за ненадобностью в мусорное ведро свои красные партийные книжицы. Не все, правда, поступали так неосмотрительно.

Не все побежали перекрашиваться в демократы. В первую очередь, потому, что не всех туда брали: кормушка поначалу была маловата… Ну, а некоторые,  - честь им и хвала… - как только демократы дали «добро» на образование оппозиции, стали, повиливая хвостом, изображать эту самую оппозицию, даже временами действовать смело и решительно… и демократов стали «дерьмократами» обзывать. Тем решительность их и ограничилась. Партийная дисциплина, так сказать… Нечего в колодец плевать, из которого, даст Бог, водицы удастся испить: глядишь, освободится место у кормушки…

Вот такой стала Ваша партия, уважаемая товарищ Селивёрстова. Лично к Вам, конечно же, это не относится, если Вы написали такое письмо. Если Вам стыдно за этих людей, которые называют себя демократами и которые губят Россию. Но все они, за очень малым исключением, Ваши вчерашние Parteigenossen, как сказал бы нелюбимый Вами Президент, господин Путин. И удивительно, что Вы так возмущены действиями Президента  – он ведь тоже из Вашей «обоймы»…

 

В заключение нашей беседы скажу Вам, сударыня, без всякой иронии: прочитал Ваше письмо – и дохнуло на меня каменным веком…Каменным веком дышат идеи коммунизма, которые, как вы пишете, «выработали аристократы». Позвольте мне мимоходом внести уточнение: идея коммунизма заложена была ещё в первобытных христианских общинах, но себя она не оправдала. Потому, что там тоже подворовывали, или, как нынче на «новоязе» говорят, крысятничали… Прочтите хотя бы в «Деяниях святых апостолов» гл.4, ст.32-37 и гл.5, ст.1-11. Теперь эти книги  коммунистам читать дозволяется…

 

                                                   Владимир Бакун

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                            

 

 

                      НЕКРОПОЛЬ ПО-РУССКИ

 

                         Что нам  принц Датский!

 

«Но право же, своим кичливым горем

Меня взбесил он».

Помните? – так раздражённо сказал принц Гамлет о Лаэрте, который накануне потерял отца, а затем и любимую сестру Офелию. Это он картинно спрыгнул в могилу Офелии и вскричал: «Теперь засыпьте мёртвую с живым!». И любивший Офелию, «как сорок тысяч братьев», Гамлет, возмущённый таким показным горем Лаэрта, выговаривает ему:

«Ты пришёл сюда, чтоб хныкать,

Чтоб мне назло в могилу соскочить

Горе, если только не показное, его ведь, как и молитву, не должно выпячивать. Да и не хватит у человека в горе сил на подобное лаэртовскому шоу. Не зря же говорят: «убитый горем человек». Конечно, всякий проявляет своё горе по-своему. У японцев, например, этика горя, если так допустимо говорить, заключается в сокрытии своих чувств. Журналист-международник Вс.Овчинников, проживший в Японии не один год, хорошо знавший и любивший японцев, рассказывает в «Ветке сакуры», что «Если фразу у меня серьёзно заболела жена японец произносит с улыбкой, дело тут не в каких-то загадках восточной души. Он просто хочет подчеркнуть, что его личные горести не должны беспокоить окружающих». И такое поведение я понимаю, что называется, приличным.

У нас же, русских, наоборот: горе не принято скрывать. В нашей традиции – выставлять его напоказ. Как, например, при похоронах. «Хотя церковь не приветствует плачей и воплей над умершим, в народе похоронные причитания – неотъемлемая часть ритуала. Печальная песнь называется ещё вытьём, голошением. Эти женские плачи, как правило, долгие, длинные, как само горе безутешных вдов. Вдова сначала плачет дома по умершему мужу; затем она обращается с плачем к соседкам, которые ей отвечают; потом она вопит при выносе покойника, потом – обратясь к покойному. Отдельный вопль – после отпевания, отдельный – после погребения. Свой плач – у крыльца после возвращения с погоста; свой – наедине, и свой же – при обращении к детям». (И.Панкеев. От крестин и до поминок.М., 1997, стр.234). Тоже - своеобразная этика. Очень схожи мы в этом с древними иудеями  (как же – родственность религий!), которые, иллюстрируя своё горе, в прямом смысле посыпали голову пеплом и раздирали на себе одежды. И конечно же, сопровождались эти действия громкими причитаниями. Здесь уместно вспомнить слова известного историка И.М.Бикермана, высказавшегося однажды, на мой взгляд, совершенно справедливо: «…плач и рыдания…чаще свидетельствуют о душевной распущенностями, о недостатке культуры души, выставление напоказ только своего горя, своей только боли свидетельствует…о неуважении к чужому горю, к чужим страданиям». «Вместо воплей – псалмопение, - пишет преподобный Ефрем Сирин, - вместо плача и горьких рыданий – утешение и упование жизни». (Творения иже во святых отца нашего  Ефрема Сирина. М,.1881г.стр.518)

 А мы, русские, проявляем свои эмоции громко и ярко. Если весело нам, то динамики – в окно! И глушим децибелами соседей, не заботясь о том, радостно им от этого или горестно. Если гуляем, так - и-эх, раззудись плечо!.. Купец Канунников гуляет! И все поэтому должны быть пьяными! И никто не смеет возразить! «Ты что, меня не уваж-жашь?!.»

А свадьбы… Всем известное - «Мордобой заказывали?.. Что – нет? - щас будет!» А с какой помпой автомобильные кортежи православных, - и в пору свадеб и в несвадебное время - строгого поста, - колесят по городу с включёнными фарами и сиренами, ищут хоть какую-нибудь достопримечательность, чтобы отметиться там. Да так, чтобы ротозеи от зависти лопнули!.. И затем непременно – на Окский мост – хряпнуть там по стакану! Был уже случай – свалилась невеста в Оку, и не один раз сбивали автомобили веселящихся.

Я несколько раз пытался дознаться у таких компаний, а почему именно  на мост, в это опасное место стремятся свадебные поезда? И никто не дал мне правильного ответа, хотя и есть в традициях русской свадьбы красивый и со смыслом  обряд, когда жених переносит на руках невесту через семь мостов…

Э-эх, свадьба! Совсем ещё недавно выдёргивали наши предки из-под молодых после их первой брачной ночи простыню и бегали с ней по улице, демонстрируя перед соседями непорочность невесты. А коли эта самая непорочность не могла быть доказана естественным образом, то в ход шёл заготовленный загодя свекольный сок…

Всё-таки у нас своя свадьба, и что нам твой принц Датский или какие-то там японцы, - могут возразить мне, - они ведь не православные христиане. Однако позвольте не согласиться: во-первых, и в Дании, и в Японии немало православных христиан, а во-вторых, вспомните, что говорил Христос о молитве, которой надлежит быть тайной: «…когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц, останавливаясь, молиться, чтобы показаться перед людьми…Ты же, когда молишься, войди в комнату свою, помолись Отцу твоему, Который в тайне» (Мф.6,5-6).

Конечно, всякий православный должен принять слова Христа, но не каждый, может быть, согласится с тем, что молитва и горе, мудрено выражаясь – интимы одной степени.

Больной или умерший – это для вас – близкий, вам дорог, будь он хоть и злодей, а кто-то, представьте себе, его не знал, да ещё более того – и знать не хотел… Так зачем ему знать о вашем горе? Да ещё и сочувствовать вам? Ведь вы, причитая и раздирая на себе одежды, именно этого и ожидаете от окружающих?

 

 

                         Моё горе – не твоё горе…

 

На каком основании, ответьте вы мне, рассчитывает на соучастие других в своём горе человек, потерявший, например, своего близкого, который был ни много, ни мало, а убийцей другого человека. Ни в чём к тому же неповинного. Бывает такое? Да сколько хотите! Возьмём, к примеру, автодорожные происшествия. Вот, произвольно «выдёргиваю» из милицейской статистики: за 11 месяцев 2002 года в стране погибло 33 тысячи 243 человека, ранено 215 тысяч 678 человек! При 184.365 дорожно-транспортных происшествиях. Это же весьма «приличная» война! Никакой Афган, никакая Чечня в сравнение не идут! Впечатляет? И виновники этой войны, как правило, лихие удальцы. Которым, в увековечение их памяти, (и к ещё большей скорби родственников и близких по их вине погибших людей) убитые горем их близкие воздвигают вдоль автотрасс мемориалы: прибивают к стволам деревьев на обочинах, куда те «въехали»… траурные венки; я видел: иногда даже прикручивают колючей проволокой к светофорным столбам – то ли для того, чтобы снять было трудно, то ли имитируют венец терновый!.. Кощунство – по крайней мере, я так это воспринимаю. Сооружают надгробия из камня, бетона, металла. Обычные кладбищенские, с крестами и звёздами и – в высокохудожественном оформлении с использованием частей покарёженных автомобилей, с оградками и цветниками, с фотографиями и резьбой по камню, с «лакримными» надписями. Этакий некрополь «а-ля-руссе-на-шоссе»… Уже дошло до того, что стали сооружать на местах гибели и убийц, и их жертв нечто вроде беседок с «иконостасом» или часовен (?) Обратите внимание на такой «мемориал» по дороге в Москву у населённого пункта Врачёво. А у нас, в Рязани, уже стали устраивать имитации могильных сооружений прямо на газонах, где играют дети. Убедитесь: на улице Есенина. (Как прав был поэт, сказав: «Много в России троп. Что ни тропа - то гроб. Что ни верста – то крест».) Или в Песочне, чуть ли не рядом с памятником Скобелеву. Тянет к величию, что ли?..

Можно понять горе людей и посочувствовать им. Но зачем эти люди кичатся своим горем перед другими и портят им настроение? А ведь портят! Согласитесь: мало приятного в том, что за окном твоего автомобиля мелькают кресты-венки, венки-кресты – словно по погосту едешь. Дальнему путнику остановиться и перекусить – только у «могилы». А подумали ль устроители этих квазизахоронений о том, что наши автомобильные трассы не оснащены туалетами?.. Уж простите, но это очень к месту сказано. Остальное додумать несложно… Опять то же кощунство! И мне, повидавшему очень многое на дорогах России, совсем не верится в то, что «водила-дальнобойщик», остановившись по срочному делу  на неосвещённой, как правило, обочине, станет всматриваться усталыми глазами в окружающую его обстановку,  опасаясь осквернить придорожную «святыню»... И в завершение картины приведу Правило 73 Шестого Вселенского Собора, расставляющего по местам все её детали:

«Поскольку  Животворящий Крест явил нам спасение, то подобает нам всякое тщание употреблять, да будет воздаваема подобающая честь тому, чрез что мы спасены от древнего грехопадения. Посему и мыслью и словом, и чувством, поклонение ему принося, повелеваем: изображения Креста, начертываемые некоторыми на земле, совсем изглаждать, дабы знамение победы нашей не было оскорбляемо попиранием ходящих. Итак, отныне начертывающих на земле изображение Креста повелеваем отлучать (от Церкви)».

Таким образом, как я понимаю, Церковь высказывает своё отношение к придорожным квазимогильникам, но конкретных мер по их ликвидации или широкому разъяснении ошибочных действий устроителей таких мемориалов не предпринимает. Равно как и светские власти, которые, блюдя приличие, видя человеческое  горе, часто наталкиваются на неудобства при встрече с такими некрополями в местах производства дорожно-транспортных работ и, плюясь, и негодуя, всё оставляют как есть… Интересно при этом заметить: мне, проехавшему не одну сотню тысяч километров по дорогам нашей великой многоконфессиальной, державы ни разу не пришлось встретиться с квазизахоронениями иного вероисповедования – как будто на наших дорогах не гибнут люди иных вероисповедований, а только христиане. Гибнут, конечно и те, и другие, только вот не ставят мусульмане, например, фальшивых надгробий с полумесяцем над ними, или каких-нибудь минаретоподобных обелисков. В крайнем случае, «оцивилизованные» нашим примером, они могут положить у дороги камень, обозначающим место гибели человека. Но этот камень не «мозолит» глаза постороннего человека, хотя, конечно, одобрить даже такое скромное порождение «цивилизации», наверное, было бы неправильным. Сравнивать при этом, кто более «культурен», вряд ли стоит. Хочу лишь сказать, что по моим наблюдениям, обсуждаемое здесь безнравственное замусоривание – иначе не скажешь – дорог и благочестивого сознания людей получило своё развитие в знаменитое своей вседозволенностью время «лихих девяностых», воспринимавшихся почему-то как время рождения демократии. Имеем, стало быть, то, что хотели получить…

От Солотчинской окружной развилки до Рязани я насчитал 14 упоминаемых квазизахоронений. В результате несложной арифметики выходит, что почти через каждый километр я, в худшем случае, должен снять шляпу… А по-христиански если, то – остановиться и преклонить колени в молчаливой скорби… Для слабонервного человека – это же страшилка! И откуда такое бессердечие у воздвигателей придорожных мемориалов?

Конечно, нелепо поучать человека, как ему вести себя в горе. Упаси Бог! И я далёк от этого. Но!.. Отказались ведь, в конце концов, наши предки при погребении «знатных» убивать и класть к ним в могилы их жён, наложниц, рабов. Скажете: ну, когда это было! Мы, ведь, развивались, умнели, цивилизовались, так сказать… А теперь что – в двадцать первом веке – деградировать стали, дичать? Ведь это в последние годы возникла мода, традиция, что ли? – сооружать эти квазимогилы на местах гибели людей. Могильные кресты, кстати, по христианским канонам, ставятся только над телом усопшего. И неважно, где это случилось: на автотрассе, в городском сквере или на пешеходном переходе. Примечательно одно: по времени совпало это явление с «модностью» ставить богатые гранитные надгробия, на которых погибшие высечены в полный рост и с болтающимися на пальце ключами от «Мерседеса». Хотели такого величия убиенные или нет, теперь никто не узнает. А вот те, кто хоронил их, конечно же, стремились возвеличить: то ли умерших, то ли самих себя – трудно понять. Но что это по-нашему! Круто! – в этом сомневаться не приходится…

Когда говорят «твоё горе – это моё горе», всё понятно. Это великодушно, гуманно. Но когда – наоборот, то, извините, в моём понимании… как бы это помягче? – неэтично, что ли… А вообще, напрашивается более грубое определение…

 

 

 

Готовя это своё выступление к печати, я, понимая, щепетильность вопроса, советовался со многими: и с людьми, как говорится, со стороны, и с коллегами, то есть теми, кто профессионально понимает, «чем это слово отзовётся». И те, и другие полностью поддержали меня в том, что «вопрос ставить надо», и квазимогилы убирать необходимо, но взять да в одночасье и сделать это - тут мнения разделились. «Посторонние» - за решительные действия. (Им терять нечего…) Хотя некоторые тут же предупредили меня: «Ты, парень, можешь нажить себе врагов…» А коллеги согласились далеко не все. (Этим есть за что держаться...) Хотя, казалось, у них-то я и должен был бы найти поддержку… Вот она наша гнилая интеллигентность! А ведь нас с пелёнок учат (или учили?), что называть вещи своими именами – это не просто хорошо, но только так и не иначе должно.

- А как же «Не судите, да не судимы будете?» - упорствовали начитанные  «интеллигенты».

- Да так же, как и «Блаженны хранящие суд и творящие правду во всякое время!»? – в возражение им цитировал я… И вот в результате вы знаете моё мнение: если мы -  цивилизованные люди, давайте и поступать соответственно. Конечно, очистить дороги от квазимогил – несложная работа для дорожной техники. Но бульдозером ведь не воспитать человека, не привить ему христианскую мораль. Свои действия человек в данном случае должен оценить сам. А Церковь и Власть – помочь ему. Но, наверное, в битвах сегодняшнего дня: кто – за Богово, а кто – за кесарево, недосуг им…

 

.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                                           

                        ПРИМЕЧАНИЯ

 

 

Комбедовец или Суп с грибами

1. «Скажите Богу: как страшен Ты в делах Твоих!». Пс.65,3.

 

Сычова яма

1. zawsze (польск.) – всегда

2.Это всё, что я могу для фюрера… господин офицер.

3.Чёрт побери! Ты что – немец?

4.Вы посмотрите! Он говорит на диалекте!

5. Не стрелять!

6. В избе ничего больше нет.

7. Чёрт возьми! Классный удар!

8. Оттащите эту сволочь!

9. Ну, старик, давай твою русскую хлеб-соль…

 

       «Троеручица»



1. Ах, воздух Берлина!.. (нем.)

2. Стой! Руки вверх! (нем.)

3. Палачи, изверги (укр.)

 

 

        Подарок к Рождеству               

 

1. Очень (бел.)

2. Однажды (бел.)

3. А вот, пожалуйста (бел.)

4. Молва, болтовня (бел.обл.)

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                                    СОДЕРЖАНИЕ

 

 

 Requies curarum. Рассказы, написанные на даче. (Вместо предисловия)……………………………………...……...…………………….3

Летающая тарелка Ивана Урускина..……………………………...8

Нараяма……………………………………….……………………23

Верный……………………………………………...……………....40

Комбедовец или Суп с грибами………………………………….64

Манька-облигация или Ржавые гвозди.…………………………..85

Котова любовь.………………………………………...…………..99

Савка, Сын Ноя….…………...……………………………….. …118

Сычова  яма…………………………………….………………....128

«Троеручица»……………………………………………………..146

Символ веры………………………………………………………157

Крест комбата………………….……………………………….....169

Каска………………………….………………………………… ...176

Подарок к Рождеству………………………………….………......182

Киллер………………………………………………………..…….191

Смерть фэзэушника……………………………………….………205

Кровь змеи……………………………………………...……….....210

Категорический императив…………………………….………....217

Расстрел…………………………………………….……………....226

 

 

 

                                 ПУБЛИЦИСТИКА

 

Прогулка с удовольствием и не без морали. (Дорожные заметки)…………………………………………………..………….……234

Два письма в каменный век …(Редакционный материал)…….…...273

Некрополь по-русски ……………………………………………287

Примечания ………………………………………………………..294

 

 

 

 

 

 

                    Бакун Владимир Матвеевич

 

                  ДЕУЛИНСКИЕ РАССКАЗЫ

 

                  Редактор Яновский В.М.

                    Фото Бакун А.В., Громыко Б.С.

                    Корректор Бакун Л.Ю.

 

 

 

Подписано в печать 26. 07.2010г. Формат 60/84/16.

Бумага офсетная, печать офсетная. Усл.печатн.л. – 17,2

Тираж 500 экз.Заказ № 2595.

 

Издательство ГУП РО «Рязанская областная типография».

390023, г. Рязань, ул. Новая, 69/12.

 

Отпечатано в ГУП РО «Рязанская областная типография».

390023, г.Рязань, ул.Новая, 69/12.

 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru