Владимир КОЛОТЕНКО

ДАЙТЕ МНЕ ИМЯ

Роман

 

 

 

 

И услышал я голос с неба,

говорящий мне: напиши...

Откровение, 14, 13

 

Глава 1. СМЕРТЬ НА РАССВЕТЕ

И утреннее солнце обмануло. Лишь на мгновение рассветный луч его, найдя крохотный зазор в толчее беснующихся в ветреной пляске низких темно-лиловых туч, пробился к земле, высветив на миг тревожные лица собравшихся, но тотчас небо снова затянулось кроваво-бурой пеленой, а солнце так больше и не показалось. Чтобы не стать невольным свидетелем непоправимого людского бесчестья?

За день до случившегося (это, кажется, был четверг) все, кто видел его: близкие, друзья и случайные знакомые — единогласно отмечали, что на нем лица не было, хотя он старался ничем не выдавать своей тревоги. Весь день он избегал людей и, держась в стороне, о чем-то думал. И был явно не в себе. За ужином в кругу друзей почти не шутил, изменив своему обыкновению, ничего не ел, разве что разламывал хлеб и угощал им собравшихся, отправляя в рот остающиеся на ладони крохи. Хлеб подавал трогательно, внимательно — с грустью смотрел в глаза каждого и что-то тихо произносил, словно наставлял. О чем он говорил — друзья вспомнить не могли: как всегда... о жизни, о любви, о смысле бытия... даже что-то о смерти — но как обычно, без акцентов на важном... Пил тоже мало, больше заботясь о других, стараясь, чтобы чаша соседа не пустовала, и все говорил, говорил... Это настораживало, но не настолько, чтобы опасаться за его жизнь. Такое даже в голову не приходило. Кто-то пошутил, что сегодня он похож на ягненка, а он только и промолчал в ответ.

Какой-то старик предрек ему смерть от удушья в расцвете сил. Он снова не среагировал — кротко выслушал и улыбнулся, словно и это мог знать.

Поздно вечером все вышли на воздух — было тихо, сияли звезды, — и всей гурьбой отправились в сад. Он, говорят, попросил не шуметь. Потом, вспоминают, настали часы муки...

А утром он умер.

На следующий день все — родные, друзья и просто знакомые — в один голос заявят, что предчувствовали беду, и, виновато разводя руками, пустятся объяснять, что помешать ей не могли, ибо не могли подумать, что он на такое способен...

Предположительно, смерть наступила от удушья, но истина до сих пор не установлена. На месте происшествия никаких удавок не обнаружили.

Столько лет прошло...

Эта смерть, конечно, потрясла мир.

 

Когда умирает надежда и крепнет убеждение, что тебе уже не встать на ноги, когда каждый вдох считаешь последним, —  приходит озарение. И в лучах его мнится: стоит отдаться Провидению, дать волю воображению и ты легко превратишься в — Бога. Живущим и здравствующим этого не представить. Но это так, ведь в миг прощания с жизнью из тела уходит Душа — часть Бога. Она совершает путь к Небу и там соединяется с Ним. И ты не можешь не почувствовать этого! Ты не избежишь понимания того, что собой дополнил Бога. Так почему бы не представить этого теперь, если человечеству и человеку так легко экстраполировать завтрашний день, наступающий год, а то и заглянуть глубже? Своя черта небытия — гораздо ближе тех сроков, на которые мы научились планировать. Свой предел — вот он — близко. В мыслях переступим его?

Итак, в путь: Я — Иисус. Я не только ряжусь в Его одежды, я пытаюсь вжиться в Его мысли, стать Его плотью, разгадать тайну Его души (жалкая попытка).

И вот что важно: я не Христос, но Иисус...

ГЛАВА 2. ДЕТСКИЕ ЗАБАВЫ

Чудо открылось моим детским глазам, когда я увидел жерло кузницы. Сначала внимание привлекли гулкие удары, доносившиеся словно из-под земли. И я пошел на их гул. В настежь распахнутой пасти горы полыхало зарево, пахло гарью, и с каждым ударом молота дрожала земля. Гора казалась живым жадным чудовищем, готовым проглотить всю землю. Блестящая от пота, мускулистая глыба кузнеца жила игрой своих мускулов. Молот то и дело взлетал и падал на наковальню, стонало и корчилось под его ударами раскаленное железо — будущий меч или щит, или шлем. Ухал кузнец, но мое внимание было приковано к ярко-оранжевым жарким шарам, над которыми трепетали нежные сизые язычки словно чего-то пугающегося пламени. Вспыхнут и тут же погаснут, и опять вспыхнут...

Шары, похожие на апельсины...

Я люблю сладостную, сверкающую на разломах долек, влажную прохладу, которую слизываешь языком и не можешь насытиться, и облизываешь сладкие губы, а в руках уже держишь новый апельсин. Сдирая с него кожуру и потом, разламывая на дольки, любуешься, как сквозь прозрачную кожицу сочатся свежие бусинки сока, от одного вида которых просто слюнки текут... Эти шары с трепетными вьюнками пламени просто завораживали, они влекли меня к себе и я, завороженный, шел на их мерцающий свет, как идут на зов матери, с вытянутыми вперед руками и по-детски распахнутыми от восторга глазами. И чем ближе я к ним приближался, тем ощутимее было тепло, которое притягивало меня, как тепло матери, я шел шаг за шагом, очарованный этим зрелищем. Шаг за шагом... И вот руки мои уже потянулись к шарам-апельсинам, чтобы зачерпнуть полную пригоршню...

Вдруг — боль...

Я помню, мне было лет пять или шесть, это было весной и, кажется, в субботу, мы играли у ручья... По уши в грязи, конечно же, босиком, с блестящими глазами и задиристым взглядом, вихрастые мальчуганы, мы строили плотину. Когда перекрываешь ручей, живую воду, пытаешься забить его звонкое горло желтой вялой мясистой глиной, которая липнет к рукам, вяжет пальцы и мутит прозрачную, как слеза, нетерпеливую воду, кажется, что ты всесилен и в состоянии обуздать не только бурный поток, но и солнце, например, можешь погасить его. Я с наслаждением леплю из глины желтые шарики, большие и маленькие, и бросаю их что есть мочи во все стороны, разбрасываю камни: и в стороны, и вверх, и в воду — бульк!.. бульк! У меня это получается лучше, чем у других. Гладкая вода маленького озера, созданного нашими руками, пенится, просто кипит от такого дождя, и я уже не бросаю шарики, как все, а леплю разных там осликов, ягнят, птичек... Особенно мне нравятся воробышки. Закусив от усердия губу и задерживая дыхание, острой веточкой я вычерчиваю им клювы, и крылышки, и глаза. Не беда, что птички получаются без лапок, они, лапки, появятся у них в полете, и им после первого же взлета уже будет на что приземлиться. Несколькими воробышками придется пожертвовать: мне нужно понять, как они ведут себя в воздухе. Никак. Как камни. Они летят, как камни, и падают в воду, как камни — бульк!.. бульк! Это жертвы творения. Их еще много будет в моей жизни. Надо мной смеются, но я стараюсь этого не замечать. Пусть смеются. Остальные двенадцать птичек оживут в моих руках и в воздухе, и воздух станет для них родной стихией. А мертвая глина всегда будет лежать под ногами. Останется мертвой. В ней даже черви не заведутся. Наконец все двенадцать птичек вылеплены, и перышки их очерчены, и глаза их блестят, как живые. Они сидят в ряд на берегу озера, как живые, и ждут своей очереди. Я еще не знаю, почему их двенадцать, а не шесть и не сорок. Это станет ясно потом. А пока что я любуюсь своей работой, а они, мои творения, только подсмеиваются надо мной. Это не злит меня: пусть. Мне нужно и самому подготовиться к их первому полету. Нужно не упасть лицом в грязь перед этими неверами. Чтобы глиняные комочки не булькнули мертвыми грузиками в воду, я должен вложить в них душу. Я беру первого воробышка в руки, бережно, как свечу, и сердце мое бьется чаще. Громко стучит в висках. Я хочу, чтобы эта глина потеплела, чтобы в ней забилось маленькое сердце. Так ведь оно уже бьется! Я чувствую, как тяжесть глины приобретает легкость облачка и, сжимая его, чувствую, как в нем пульсирует жизнь. Стоит мне только расправить ладони — и этот маленький пушистый комочек, только-только проклюнувшийся ангел жизни, устремится в небо. Я разжимаю пальцы: фрррр! Никто этого «фрррр» не слышит. Никто не замечает первого полета. Я ведь не размахиваюсь, как прежде, чтобы бросить птичку в небо, и не жду, когда она булькнет в воду, я только разжимаю пальцы: фрррр! Я не жду насмешек, а беру второй комочек. Когда я чувствую тепло и биение маленького сердца, тут же разжимаю пальцы: чик-чирик! Это веселое «чик-чирик» вырывается сейчас из моих ладоней, чтобы потом удивить мир. Чудо? Да, чудо! Потом это назовут чудом, а пока я в этом звонком молодом звуке слышу нежную благодарность за возможность оторваться от земли: спасибо!

Пожалуйста...

И беру следующий комочек. Все, что я сейчас делаю — мне в радость. Когда приходит очередь пятого или шестого воробышка, кто-то из моих сверстников, несясь мимо меня, вдруг останавливается рядом и, замерев, смотрит на мои руки. Он не может поверить собственным глазам: воробей в руках?!!

 — Как тебе удалось его поймать?

Я не отвечаю. Кто-то еще останавливается, потом еще. Бегающие, прыгающие, орущие, они вдруг стихают и стоят. Как вкопанные. Будто кто-то всевластный крикнул откуда-то сверху всем: замрите! И они замирают. Все смотрят на меня большими ясными удивленными глазами. Что это? — вот вопрос, который читается на каждом лице. Если бы я мог видеть себя со стороны, то, конечно же, и сам был бы поражен. Нежный зеленовато-золотистый нимб вокруг моей головы, словно маленькая радуга опоясал ее и мерцает, как яркая ранняя звезда. Потом этот нимб будут рисовать художники, о нем будут вестись умные беседы, споры... А пока я не вижу себя со стороны. Я вижу, как они потихонечку меня окружают и не перестают таращить свои огромные глазищи: ух ты! Кто-то с опаской даже прикасается ко мне: правда ли все это? Правда! В доказательство я просто разжимаю пальцы.

"Чик-чирик..."

 — Зачем ты отпустил?

Я не отвечаю. Я беру седьмой комочек. Или восьмой. Они видят, что я беру глину, а не ловлю птиц руками. Они это видят собственными глазами. Черными, как маслины. И теперь уже не интересуются нимбом, а дрожат от восторга, когда из обыкновенной липкой вялой глины рождается маленький юркий звоночек:

 — Чик-чирик...

Это «чик-чирик» их потрясает. Они стоят, мертвые, с разинутыми от удивления ртами. Такого в их жизни еще не было. Когда последний воробышек взмывает в небо со своим непременным "чик-чирик", они еще какое-то время, задрав головы, смотрят заворожено вверх, затем, как по команде бросаются лепить из глины своих птичек, которых тут же что есть силы бросают вверх. Бросают и ждут.

"Бац, бац-бац... Бульк..."

Больше ничего не слышно.

 — Послушай, — кто-то дергает меня за рукав, — посмотри...

Он тычет в нос мне своего воробышка.

 — Мой ведь в тысячу раз лучше твоего, — говорит он, — и глазки, и клювик, и крылышки... Посмотри!

Он грозно наступает на меня.

 — Почему он не летает?

Я молчу, я смотрю ему в глаза и даже не пожимаю плечами, и чувствую, как они меня окружают. Они одержимы единственным желанием: выведать у меня тайну происходящего. Я впервые в плену у толпы друзей. Дитя Неба, я не мог тогда знать, друзья могут не только пленить тебя, но и предать.

А вскоре их глаза наполняются злостью, они готовы растерзать меня. Они не понимают, что все дело в том, что... Они не могут допустить, что... У них просто нет нимба над головой, и в этом-то все и дело. Я этого тоже не знаю, поэтому ничем им помочь не могу. В большинстве своем они огорчены, но кто-то ведь и достраивает плотину. Ему вообще нет дела до птичек, а радуги он, вероятно, никогда не видел, так как мысли его увязли в липкой глине. Затем они бегут домой, чтобы рассказать родителям об увиденном. Они фискалят, доносят на меня и упрекают в том, что я что-то там делал в субботу. Да, делал! Что в этом плохого? И наградой за это мне теперь звонкое "чик-чирик". Разве это не радость для ребенка? Им такое даже в голову не может прийти: я еще хоть и маленький, но уже Иисус… Да, и вот еще что: каждый день, каждый день, встав на цыпочки, я тянусь к Небу, к Христу…

И к кресту, тоже…

ГЛАВА 3. ВОСТОРГИ ТИШИНЫ

Я никак не мог вспомнить, с чего все началось, и никогда толком не мог себе представить, как все произойдет. Детального, так сказать, плана воплощения предсказаний у меня никогда не было. Теперь-то я знаю, что остаток жизни проведу в жуткой боли...

Боль поселилась и пульсирует во мне с тех самых пор, когда кожа моя впервые обожглась на вере. Помните жаркие шары-апельсины? Со временем вера эта заполнила каждую клеточку моего тела, каждую фиброчку. А затем — жизнь.

Меня трудно чем-либо удивить, и это удивляет всех. Такое простое устройство мира — небо, солнце, запахи трав — я принял сразу, как только сделал первый шаг. Наверняка земля качнулась у меня под ногами, и я, может быть, даже шлепнулся не раз прежде, чем в ногах появилась уверенность. Убеждение в том, что землю не стоит раскачивать пушечными выстрелами или громом аплодисментов, пришло позже.

Все детство, не зная забот и горестей, как и все мои сверстники, я изучаю окрестности. Господи, сколько же здесь всего!

 — Идем к фонтану, — предлагаю я Рие, — ты там была?

Я замираю в ожидании ответа. Мир вымер. Тишина такая, что слышно, как распускаются лилии. Она вырывает свою руку, но я не отпускаю.

 — Ты не была там, ты не видела радугу!

Рия стоит и смотрит на меня огромными, как небо, лазурными глазами. И уже не вырывает руку. Она не знает, что такое радуга, и ей нечего мне ответить. Эти удивленно-удивительные глаза будут сопровождать меня всю жизнь...

 — Смотри, — кричу я ей, — смотри, радуга!

Рия само олицетворение непосредственности. Она потрясена. Она просто таращит свои большие лазурные глаза на эти яркие нежные краски, возникшие из водной пыли. И не верит увиденному: разве такое бывает?! Она потрясена.

 — Видишь, — произношу я одно-единственное слово и умолкаю, чтобы не разрушить ее потрясения.

Тишина такая, что слышно как распускаются лилии.

Конечно же, больше всего на свете меня привлекает не фонтан и даже не радуга. Лазурное небо ее глаз — вот предмет моего жаркого внимания. Ее удивление и восхищение радугой, которую я ей дарю.

 — Идем...

И лучшие годы своей жизни я вручаю этому единственному звуку Вселенной.

Идем!

Минуты убегают без счета, и мы, взявшись за руки, теперь мчимся в горы. Я покажу ей и преогромный камень-катун, и пещеру, и церковь на краю утеса!.. Эта крохотная босоногая церквушка запомнится ей, запомнится... Ей захочется видеть ее снова и снова, молиться в ней, жить в ней...

ГЛАВА 4. НЕПРИЯТИЕ НАСТАВЛЕНИЙ

Мир потрясло, конечно, не преступление. Распятиями на кресте теперь никого не удивишь.

Мир содрогнулся от того, что накренились его устои...

 

Тогда больше всего на свете меня поразило, как дерево рухнуло. Высоченный зеленый стройный крепкий, как наконечник копья, молодой кипарис вдруг пошатнулся, верхушка его качнулась и, чертя на голубом небе роковой полукруг, набирая скорость, устремилась к земле. Я стою в стороне, а отец с топором в руке — у основания дерева. Мы ждем, когда раздастся гул падения. Я не понимаю, зачем нужно рубить дерево, и спрашиваю об этом отца.

 — Теперь обрубим ветки...

Он, увлеченный работой, не всегда отвечает на мои вопросы. Тем более, что срубить дерево в наших местах — обычное дело. Пень, зияя своей белой раной, сжался от страха, и я едва сдерживаю себя, чтобы не заплакать. Затем плачу. Мне жаль этот жизнерадостный живой кипарис, которому отрубили ногу и теперь каждым взмахом топора обрубают ветки — роскошные нежные руки, которыми он так стремительно тянулся вверх, пытаясь дотронуться своей пышной кроной до высокого неба.

Я ненавижу отца? Я люблю его всей душой! Он дает мне топор: на, руби! Я беру топор и стараюсь взять себя в руки. Занятый своей трудной работой, отец не видит моих слез, и, наклонив голову, присматривается уже к другому кипарису. Кончиками пальцев, он, вероятно, чувствует неуверенность в моих руках.

 — Держи же!..

Что есть силы я сжимаю древко топора и приступаю к работе. Мне лет семь или восемь, и топор еще тяжеловат для меня, но ветки под моей тяжестью уже прогибаются. Я вижу, как они вздрагивают в страхе от одного моего взгляда. Хук! И первая веточка отделилась от ствола. Снова зияет белое, как кость, место сруба. Этот круглый большой белый глаз смотрит на меня с жутким укором: за что?! И вдруг плачет. Маленькие росинки слез проступают на срезе, вызревая сверкают как бисер в лучах утреннего солнца, постепенно сливаясь в одну большую слезу, которая отяжелев, падает. Слеза за слезой. Конечно, все это мне только кажется, а слезы катятся из моих глаз. Дитя Неба, я еще много не понимаю из того, что творится на этой земле.

 — Хорошо, — говорит отец, — теперь следующую.

Я его ненавижу и, смахнув слезы, поднимаю топор. Я даю себе слово пустить корни на этой земле и, питаясь ее соками, стать деревом, таким деревом, что никакие топоры, никакие пилы не осилят его. Я даю себе слово научиться терять даже то, к чему привязан всем сердцем, преодолевать любую боль.

ГЛАВА 5. НЕИСТОВСТВО УЗНАВАНИЯ

Проходят годы...

Многие считают их для меня утерянными. Когда я с купцами отправился в долину нижнего Инда, мне шел четырнадцатый год. Мне нравилась земля пяти рек, которую я исходил босиком, нравились храмы и люди, нравилась жизнь, я стал учеником браминов и изучил Веды. Раджагрих стал моим любимым городом, а в Каплавасте я узнал Будду. Я познал пали и изучил буддийские писания. Путешествия по Непалу научили меня терпению, наполнили силой и мужеством, а Гималаи — очаровали. В Персии Заратустра покорил мое сердце... Влекомый божественной дорогой, я шел по ней семимильными шагами, терпеливо превозмогая невзгоды и трудности, не всегда замечая остановившихся и отстающих, не таща за руку отступивших, упорно и искренно посвящая себя работе над собой, над добродетелями, созидая каждый день, каждый час свою ауру, небесное сияние, чтобы осветить этим светом живое... Что-то осталось в стороне, что-то утеряно.

Пирамиды! Да, я нашел эти символы вечной жизни, эту нить Ариадны, ведущую к Небу. Я исходил их вдоль и поперек, выведал их тайны, проник в их святая святых и Сфинкс, в конце концов, мне улыбнулся. Чего я все-таки не успел: вырастить сына, построить дом, посадить дерево... Да мало ли чего еще. Я готов держать пари, что никогда не пожалею о том, чего не успел. Ведь чего-то и достиг. Столько лет странствий! Но каждый год — как день, а день — как год... Индия, Тибет, Персия, Ассирия, Греция, Египет... Куда еще? Мне скоро тридцать. Где меня еще ждут? Пора домой. Те дары, которые мне преподнесло Небо на этом пути, теперь нужно раздавать людям. Не годится, чтобы я стал ненайденным кладом сокровищ.

Пора домой. Да, пришло время заняться миром всерьез.

ГЛАВА 6. РАДОСТЬ ВСТРЕЧИ

Если бы я случайно тогда не оказался рядом, они забросали бы ее камнями. Но я не мог быть в другом месте. Я не хватаю каждого из них за руку, я взглядом обездвиживаю их, затем произношу:

— Кто из вас без греха — первый брось в меня камень.

Рабы греха, они расползлись, разбежались, как тараканы, как тараканы.

Потом я нашел ее среди шумной толпы подвыпивших гуляк. Я бы не обратил на нее внимания, если бы не оказался с нею за одним столом. Мне, собственно говоря, было совершенно безразлично, кто будет сидеть рядом, но я все же надеялся оказаться в мужском обществе. К тому времени я уже решил поделиться с кем-нибудь сокровенными мыслями и искал слушателя. Любой мужчина меня устраивал больше, чем самая нежная и чуткая женщина. Я уже успел раскусить не один, так сказать, женский орешек и теперь осторожничал. Прежде чем поведать женщине о чем-нибудь наболевшем, я должен хорошенько все взвесить и быть уверенным, верно ли она поймет мою исповедь. Не рассмеется ли мне в глаза, не разнесет ли по миру мою тайну, исказив ее до неузнаваемости. Ведь им только дай повод посудачить по закоулкам. Она сидела справа от меня, разговаривая с каким-то длинноволосым юношей, в голосе которого еще слышались детские нотки. Лица ее я видеть не мог, только темные, укрывавшие плечи мягкие волосы. Я, вероятно, так бы и не заметил ее, если бы не этот низкий грудной голос, не этот сдержанный, завораживающий смех, не эти любопытные взгляды мужчин, сидевших вокруг нас и рассыпавшихся перед нею в любезностях. Глаза женщин, я заметил, тускнели от зависти, многие хотели на нее походить, смешно подражая ее манерам, а она была поглощена только своим собеседником. Она оказалась центром внимания, и я просто не мог не удовлетворить свое любопытство. Конечно же, я, как и все, оборачивался, разглядывая присутствующих — нет ли среди них знакомых? Ее густые, темные, слегка волнистые волосы с пепельным оттенком у корня и чуть рыжеватым отливом на плечах вздрагивали всякий раз, когда она поводила головой или смеялась. Ее смех завораживал. Низкий нежный сдержанный звук, мягкие тона — так приветствуют друг друга горы в утренней дымке. Я не мог видеть цвета ее глаз, видел только левую руку, оголенную по локоть, белую нежную кожу, тонкие пальцы, которыми она то и дело барабанила по столу. Меня привлекала и ее беспокойная, зрелая женственность. Время от времени она брала кружку с вином и, пригубив, ставила на место. Я пытался угадать цвет ее глаз, представить ее лицо: тонкие брови, красивый маленький носик с непременной горбинкой, насмешливые губы с приподнятыми кверху уголками... Иногда она просто хохотала. Ее манера барабанить по столу пальцами выдавала темперамент непоседы и свидетельствовала об уверенности в собственных силах. Такие женщины знают себе цену и умеют за себя постоять.

Ее запахи. Я и выбрал-то место за этим столиком благодаря этому терпкому аромату. Здесь, казалось, и дышится легче.

Я не мог не узнать ее: я к ней шел столько лет!

Я спрашивал себя, надо ли бежать за этой женщиной, нужно ли ее завоевывать? Та ли это, кого я ищу? Мое жаркое и непобедимое желание одержать победу, стать ее завоевателем, овладело мной с головы до пят.

Та! Я расслышал это среди шума голосов и вдруг осознал: я нашел!

Если бы не этот смех, этот голос, эти рыжие волосы, этот запах, это постукивание пальчиков по столу, если бы не эти плечи, угадывающиеся под тонкой белой накидкой, не эта тонкая талия и славные бедра, которые я успел краем глаза заметить, не эта голень, которая то и дело прикасалась к моей ноге, если бы не эта лазурь ее глаз, которых я еще не мог рассмотреть, не эти сладкие губы, вкуса которых я еще не знал... Если бы не все это, я бы и внимания на нее не обратил. Разве? Я искал ее столько лет! Нежность ее кожи я еще мог себе представить, но желание ощутить вкус ее сочных губ поставило меня в тупик. Конечно же, меня распирала жажда нового знания, и я уже не искал случая поговорить с кем бы то ни было. Я, как сказано, жаждал знакомства с ней. Но ведь мы знакомы уже тысячу лет! Я все эти годы помнил о ней, тем не менее я искал знакомства. Близости? Нет. Или все-таки близости? Вот так с наскока, не успев рассмотреть как следует эту немыслимую лазурь, не узнав даже имени?..

Не ответив ни на один из вопросов, я бросился вслед и следовал за ней от истории к истории. Я тогда уже знал — это наша история.

Рия сразу меня узнала.

 — Ах! Вот ты какой!..

 — Ты тоже повзрослела.

 — Я?! Нет. Я такая же, маленькая-маленькая девочка...

ГЛАВА 7. ПРЕДЧУВСТВИЕ РАЯ

Поздно вставать стало моей сладкой привычкой. Утра здесь тихие, сонные и ленивые, солнце не всходит, а постепенно появляется из розового марева, ярко-малиновое, огромное, заспанное. Со дня возвращения домой моя постоянная готовность взять судьбу за рога тотчас разбивается о стену сомнений, как только я открываю глаза. Меня всякий раз будит какой-то неясный странный звук — то ли трель жаворонка, то ли радостная игра чьей-то веселой свирели, неназойливо крадущей сладостный сон. В доме два низко посаженных окна, удивленно глядящих в мир пустыми зрачками, сквозь которые уже сочится алый рассвет. Новый день, улыбаясь, сонно входит ко мне, наполняя мою обитель тихим теплом и веселым светом. Здравствуй!.. Я приветственно протягиваю навстречу ладони, и вдруг понимаю, что сегодня мне уже не увильнуть от объятий судьбы. Что ж, привет! Выйдя на порог, потягиваясь, с еще не разлепленными веками, я пытаюсь выяснить, откуда исходит этот небесный звук, но раскрыв глаза, тут же забываю о своем намерении: меня манят горы. Маленький, дикий, неухоженный сад... Мне никогда не нравились вычищенные и опрятные, как спальня, сады. Туда и птицы не залетают, и дырявые тени не освежают. Тревожный свет ожидания освещает здесь каждый цветок, каждый камушек и росинку. Ну вот и пришло время расставания. Равнина тянется на много миль, края ее не видно. В обе стороны он теряется в пурпурно-молочной дымке, сквозь которую, я знаю, скоро проступят золотисто-рубиновые вершины ближайших гор. Ни ветерка. Я тороплюсь, я хочу еще раз осмотреть с высоты этих гор бескрайние, озаренные юным солнцем дальние просторы, образующие вселенских масштабов пылающий горн. Воздух этой страны уже пахнет паленым. Все чего-то ждут, что-то должно случиться. Что? Вокруг — ни души. Я рад этому безлюдью, хотя мысли мои и заняты человечеством. В тишине шуршат лишь мои сандалии по каменистому абрикосовому грунту, постукивает о камешки посох и звенит в вышине жаркий жаворонок. Позади еще слышен лай собак. Резвые горлицы и сизые дрозды соревнуются в скорости. Кажется, жизнь полна мира и покоя. Одноногие аисты стыдливо и важно караулят этот мир, ничуть не пугаясь моей близости. Здесь земля пахнет серой и смолистыми шишками. Особенно по утрам. На линялом ковре летнего неба бережным бисером рассыпана лень, но я тороплюсь: меня уже ждет моя жизнь нараспашку. Кутаясь в золотисто-малиновый плед рассвета, я шагаю вперед. День только начинается...

ГЛАВА 8. ЗАБОТЫ ПОВСЕДНЕВНОСТИ

Поразительно, но я не могу заставить себя не мечтать об утерянном счастье.

Едва произносишь ее имя — и слышится порыв ветра. Есть что-то настойчиво-торжественное в этом звуке, но и тревожное. Я называю ее Ри.

— Ри, — говорю я, — ты считаешь, что...

Она лежит, беспечно раскинувшись в тени оливкового дерева на моем хитоне и, кажется, спит. Мы взбирались на эту гору целый час только мне одному известной тропой и теперь отдыхаем. Солнце уже качнулось к западу, но еще жарко, и только тень дерева спасает от его безжалостных лучей. С нами пес, рыжий как апельсин, от которого Рия просто сходит с ума.

— Ты считаешь, — снова произношу я и умолкаю, чтобы не выдать свое волнение дрожью голоса.

Конечно же, она не спит. Я впервые затащил ее на эту гору, любимое место моего уединения, чтобы показать ей величественную панораму окрестностей. Мне нужно ей столько сказать! И прежде всего мне нужно, рассказывая ей историю своего будущего, нашего будущего, выслушать самого себя. Я достаю из сумки ножик, а свежий зеленый росток, ветка масличного дерева, лежит со мной рядом. Я говорю себе: возьми ветвь и сначала оборви еще не увядшие зеленые листья. Выкинь из головы все мысли и думай только о том, чтобы не повредить нежную кожицу. В сторону Рии лучше не смотри. Отрежь тонкий конец ветви, затем сделай делительные насечки на коре, две штуки, чтобы получилось три отрезка. Спроси меня, почему три — не отвечу. Теперь отрезай по одному... Стоп-стоп! Прежде, чем отрезать, обстучи кору первой заготовки рукояткой ножа. Делать это нужно нежно, почти неслышно, чтобы не повредить зеленую оболочку кожицы.

 — Что ты делаешь?

Глаза у нее до сих пор закрыты, а тень дерева уже сошла с ее лица. Волосы засверкали золотой медью, а слегка приоткрытые губы — как мякоть персика, зрелого персика, который освободили от кожицы, с проступившими капельками сладкого, как мед, сока, бусинками сверкающего на солнце. Губы просто сочатся желанием нежного поцелуя.

 — Что ты делаешь?

У меня одна забота — снять неповрежденной кожицу с ветки. Когда обита кора на первой заготовке, обхвати палочку обеими руками и попытайся тихонечко провернуть чехол из обитой кожицы вокруг гладкой древесины. Очень важно при этом не повредить его. Здесь требуются известная сноровка и старание, верность руки и глаза. Оставь в покое мечту об этих сладких губах и переключи свое внимание на заготовку. Рррраз! — и чехол соскальзывает с белой и гладкой, как кость, древесины. Теперь, орудуя острием ножа, вырежи тонкую канавку почти по всей длине оголенного древка. Трубочку из коры возьми в рот и дыши сквозь нее, чтобы она не высохла изнутри. Поскольку рот занят, можно не отвечать на ее вопросы. Нужно просто забыть, что она рядом, не видеть ее открытого белого лба, этой буйной гривы рыжих волос, родинки на белой коже шеи, не обращать никакого внимания на мирно вздымающиеся в такт дыханию молочные холмики в вырезе туники, от которых невозможно оторвать глаза. Возьми же, наконец, себя в руки и уйми эту предательскую дрожь. Можно ведь испортить все дело. Когда ложбинка готова, сделай несколько насечек поперек заготовки. Здесь тоже нужно не применять силу, чтобы не сломать палочку. Но глаза, глаза-то! Они не подчиняются мне и ищут ложбинку между холмиками в вырезе. Она так и втягивает взгляд. И здесь необходимо проявить волю: никаких соблазнов. Нужно твердо идти к следующей насечке. Когда насечки сделаны, и ты готов, вынув трубку изо рта, увлажнить языком палочку, звучит ее вопрос:

 — Ты вчера так и не встретился с этим своим?..

 — Э-а.

Это все, что я могу произнести, поскольку успел сунуть в рот уже палочку с насечками и теперь тружусь над тем, чтобы в конце трубочки сделать пять дырочек, которые бы совпали с насечками.

 — Да брось ты эти свои веточки, ты же видишь, у тебя руки дрожат.

Трубочки, палочки, дырочки, насечки... Все это занимает уйму времени, которое заполнено, якобы, важной работой, дающей возможность прийти в себя. И, когда, наконец, ты свободен от томительных мыслей, бережно откладываешь в сторонку ножик, рядом кладешь трубочку с дырочками, затем палочку с насечками, и на четвереньках, как раб, подползаешь к ней поближе, нависаешь над ней, как туча, и не удивляешься, что она не пугается внезапно накрывшей ее тени, знаешь, что и она давно ждет момента, чтобы мои губы, вместо облизывания каких-то там палочек, прикоснулись к ее губам... Потом, когда я снова возвращаюсь к своей работе, беру в не дрожащие руки нож, и делаю, так сказать, отделочные работы, увлажняя языком высохшую палочку и пытаясь воссоединить кожицу с оголенной веточкой, она снова спрашивает:

 — Что ты там мастеришь?

 — Вот, — говорю я, — смотри...

 — Что это?

 — Свирель, — говорю я, — слушай...

Звуки свирели ее очаровывают.

 — У тебя золотые руки, — восхищается Рия.

 — Да, — говорю я, — шелковые...

Она соглашается. Затем, по пути домой, я рассказываю, как просто воду превратить в вино, как сделать зрячим слепого, а страдающего падучей избавить от этого злого недуга, и как нелегко верблюду пройти сквозь игольное ушко.

 — Как это? — спрашивает она.

Я рассказываю.

 — Правда? — говорит она.

 — Да, правда.

И рассказываю о нашем будущем, которого у нас никогда не будет.

 — Почему не будет? — удивляется она.

Я объясняю.

 — Уйду, — неожиданно произносит она. — Зачем мне мир без будущего?

И улыбается.

 — Правда, Рыжик, — добавляет она, гладя теперь загривок нашего пса, — зачем нам такой мир?

И улыбается. Этой улыбки достаточно, чтобы осветить весь этот мир. Затем мы молчим, чтобы не угрожать нашему счастью словами, которые всегда для него разрушительны.

ГЛАВА 9. БОЛЬ ПРОЩАНИЯ

Я сижу в своей мастерской...

Не прошло и недели с тех пор, как здесь работали. Я вижу старый расшатанный верстак, опилки в углу, топор, торчащий в бревне. Все в пыли. Угол окна затянут паутиной. Запустение царит здесь с тех пор, как я отказался от заказов. Я сижу в плаще, без платка на голове, ощущая босыми ногами прохладу каменного пола. Солнце уже взошло, и его лучи нашли на полу сиротливую россыпь гвоздей, которые уже никогда никому не понадобятся. Последний крест из белого дерева, который я так старательно мастерил, печально приник к стене, уронив крепкие плечи. Значит, кто-то еще поживет на свете. Я сижу на табуретке и играю ножиком, всегда выручавшим меня при изготовлении свирелей, до сих пор пользующихся успехом у пастухов. Грустно смотреть: пыль, паутина, печальный крест. Как будто здесь обитает покойник. Пилы тоже припылены, хотя зубы их еще скалятся (я вижу — не только скалятся, но и весело выблескивают, готовые впиться в какую-нибудь молодую смоковницу). Молотки сунуты в глиняные горшки с водой, чтобы не рассыхались рукоятки. Но вода высохла. А молотки хотят пить. Что еще прибито пылью: небольшие скамеечки, реечки под столом, глиняная посуда с остатками еды. Все брошено, словно мастерскую покидали в спешке. Древко копья у стены — чистенькое, будто только что с верстака. Этим древком еще могут воспользоваться. Нужно насадить наконечник, и копье можно пускать в дело. Книга на столе. Завернутая в чистую тряпицу, она у меня всегда в чистоте. Я люблю, когда вокруг царит порядок, но больше всего мне нравится порядок, который царит у меня в голове. Пахнет пылью, частички которой пляшут в воздухе крохотными светлячками в солнечных лучах. Танец остановленного времени. Я все еще сижу на скамье, играя ножиком. Что касается хозяина мастерской, то определенно можно сказать, что работать ему здесь нравилось. Тесать, колоть, пилить, строгать ему было в удовольствие. Вбивать гвозди в древесину и слышать, как поет стержень от меткого удара молотка, ему нравилось. Он, вероятно, любил сидеть вечерами у огня и, отпивая маленькими глоточками кислое вино, в одиночестве читать свои книги...

В одиночестве?

Были прелестные вечера, когда здесь царила женщина.

 — Ты у меня, — говорила она, — сама нежность...

И он готовил ужин. И завтрак... Господи, неужели это когда-то было? У нас всегда был запас вина, вероятно, поэтому так ужасны пустые кpужки. Я беpу ее кpужку и pассматpиваю дно. Да, остатки вина высохли. Я нюхаю, чтобы удостовериться, что исчез и его запах. Зачем я пpислушиваюсь? Чтобы убедиться, что никто ко мне не придет? Да и кто может пpийти сюда теперь? С Pией мы были здесь счастливы.

Но мало ли кто может вспомнить о стаpом заказе? Вдpуг кому-то сpочно понадобилось копье. Или, скажем, кpест. Кpесты ведь всегда кому-нибудь да нужны. Я хочу, чтобы хоть кто-то пpишел. Если не считать мышки, котоpая всегда шуpшит в кучке соломы — тишина. Как ночью на веpшине гоpы. Я вижу: ее платок на гвозде. Pишка. Я пpоизношуее имя и пpислушиваюсь — шепот нежной любви. Я не кpичу, не бегу, спотыкаясь, к выходу, не ищу ее сpеди запаха тpав. Мне не удастся уже зажечь лучину и pаздуть снова костеp нашей любви. А то бы... А то бы заpево пожаpа осветило все, что твоpится в моей душе. Я зашел сюда, чтобы взять свой ножичек, котоый может еще мне пpигодиться: свиpели нужны будут всегда. Их звуки, надеюсь, еще будут зазывать стада.

Видимо, я напpасно сижу здесь с босыми ногами на каменном полу с непокpытой платком головой в ожидании кого-нибудь из своих знакомых, отчаявшись pазжечь огонь, кpохотную лучину, котоpую можно было бы поднести к сухой стpужке в углу и ждать, когда появится пеpвый сизый вьюнок, а затем затpещат сухие опилки, пеpедавая огонь pейкам, что на полу, и скамеечкам, и дpевку копья, ждать, пока огонь не пеpекинется к подпоpкам кpыши и к веpстаку и, наконец, не станет лизать жиpным кpасным языком остов кpеста, подpумянивая его белые бока. Чтобы кpест никому не понадобился. Какое-то вpемя платок Рии, висящий в отдалении на стене, будет нетpонутым. Но вскоpе огонь подкрадется и к платку... Ее запахи сменит сначала запах теpпкого злого дpевесного дыма, а затем и платок вспыхнет маленьким славным пожаром и сгоpит в один миг, как сгоpает звезда. Свою стаpую, толстую, мудpую книгу я вынесу из пожара. Она мне еще понадобится. Шлепая босыми ногами по каменному полу, я напpавляюсь к выходу, оставляя за собой сизый дым пожаpа, котоpый никогда не вспыхнет, потому, что нет огня, способного пpевpатить в пепел пpожитые здесь годы.

ГЛАВА 10. ВЫБОР ПУТИ

Тепеpь и лая собак не слышно. Оглянувшись назад, уже не видишь постpоек, зато замечаешь, что солнце обpисовало свои кpовавые контуpы. Оно еще не золотое, но уже и не малиновое. Идти бы вот так до тех поp, пока не сотpется подошва сандалий, pазговаpивая только с самим собой. Я не ослеплен собственным безумием, я размышляю, как буду жить дальше — плотничать или поучать? Что я буду делать дальше, кем намерен стать, в чем мое будущее? — вот вопросы, на которые мне уже не нужно искать ответы. Я без всяких колебаний выбрал свой путь. Во мне сейчас кипят такие силы, такие жизненные силы!.. Я сейчас — как весеннее зерно на каменном лоне. Ткни меня только в благодатную почву, и такое начнется, такое... Только ткни! Но я все еще в каменных оковах покоя, в состоянии накопления известной меры добра. Я — как сгусток энергии до начала мира. Дитя Света, я готов светить каждому, кто взращен во тьме.

Решение, пpинятое сегодня ночью, будит меня до восхода солнца. Мать о нем ничего не знает, тpевоги в ее глазах нет. Она готова ко всему и ждет этого часа каждый день. Сейчас ее нет в доме, и у меня есть возможность собрать в доpогу кое-какие пожитки без ее участия. Ее повседневная забота всегда вызывала у меня чувство вины, с котоpым я живу с тех поp, как помню себя. Я не стpадаю от укоpов совести, но находиться даже некотоpое вpемя в поле зpения ее печальных глаз для меня невыносимо трудно. Да, друг мой, говорю я себе, ты должен сделать свой выбор. Что еще захватить в дорогу? Оказывается, не так-то просто встать, накинуть плащ, завязать сандалии и, сказав прощальные слова матери, уйти восвояси. Всегда находится что-нибудь такое, что не позволяет переступить порог. К тому же я не уверен, следует ли мне идти к этому отшельнику. Разве мне нужно исповедоваться? Я не помню за собой грехов, которые могут препятствовать моему выбору. И кто определит мне границы греха?

Что если бы он родился столетием раньше и мы бы никогда не встретились?

Прежде чем попрощаться с родными, я беру свои свирели и, забившись в уголок, негромко насвистываю любимые мелодии. Звуки свирели всегда успокаивали меня и придавали уверенности. Я думаю, что, появись он столетием раньше или много веков спустя, моя дотошная совесть все равно вывела бы меня на тот путь, который я теперь выбрал. Глаз судьбы распознал меня, и теперь от ее взгляда не спрятаться. Потом я сажусь на своего ослика. Чтобы никто не задавал лишних вопросов. А Рыжика прогоняю: домой, иди домой... Сидя на ослике какое-то время, я насвистываю. За городом, спешившись и все еще насвистывая, я сажусь на придорожный камень, и мы прощаемся с осликом. Чтобы никогда не встретиться? Утреннее солнце золотит кромку огромного серого облака, прилипшего к горе, ветерок резв, долина еще спит. Хорошо снять сандалии и идти по холодной траве босиком, а сандалии нести в руке. В другой руке — посох, котомка за плечами. И раз уж ты снял сандалии, нечего оглядываться.

Итак, мой выбор сделан. Вперед! Нужно смело шагнуть в мир побед и потерь, в мир мужчины. Мои мысли все еще дома, но взгляд устремлен на юг. Я спрашиваю себя еще раз, нужна ли мне встреча с этим горластым глашатаем, молва о котором кочует из дома в дом, словно весть о песчаной буре. Разве я не уверен в себе? Я не хочу быть застигнутым врасплох его вопросами и все это время думаю, как он встретит меня. Признает ли? Разве я не уверен в себе? Зря я закутался в плащ. От быстрой ходьбы становится жарко, хотя и идешь босиком. Когда невзначай наступаешь на какой-то сучок или острый камушек — приседаешь от боли. Но сандалии не надеваешь. И не выходишь на тропинку. Вообще никакие неудобства меня уже не раздражают. Я рад всему, что происходит вокруг. Единственное, к чему я время от времени мысленно возвращаюсь и что тревожит мне душу, — глаза матери. Я всегда замечал в них затаенную тихую грусть, а вчера они были черны от печали. В моей жизни это был самый длинный день.

ГЛАВА 11. ГОЛОС ПУСТЫНИ

Представление, что я, возможно, первый человек на земле, кому такое откровение могло прийти в голову, меня не потрясает, а мои попытки рассказать об этом даже самым близким людям успеха не имеют. Даже Рия, которой всегда достаточно было одного взгляда, чтобы меня понять, не проявила к моему рассказу никакого интереса. Поэтому теперь я предпочитаю размышлять в одиночестве, сидя в тени какой-нибудь смоковницы.

То, что я узнал об этом горластом дикаре, сначала восхитило меня. Подолгу живя в пустыне, закутавшись в верблюжьи шкуры, питаясь саранчой с диким медом и деля долгие ночи с диким зверьем, он, конечно же, распалил мое любопытство. Были минуты, когда я завидовал ему: он обскакал меня! И теперь мне придется плестись в хвосте. Множество людей потянулось к нему в надежде изменить свою жизнь. Что привлекло их в его звонких речах? Какое-то время я выжидал: что же произойдет? Мое навязчивое желание докопаться до сути не давало мне покоя. И вот однажды утром, проснувшись и осмотревшись вокруг, я увидел, что мир ни на йоту не изменился. А люди все идут к нему и идут. Я всегда знал, что время бесценно и у меня больше не было сил валяться под деревом.

Когда поднимаешься на вершину холма и окинешь взглядом перед собой пространство, кажется, что плывешь по бескрайнему, слепящему глаза, палевому морю, громадные волны которого внезапно окаменели. Вот здесь, на этой крепкой земле я и заложу фундамент под свою пирамиду жизни.

До священного брода не более двух дней пути. Можно идти быстрым шагом, споро преодолевая подъемы и спуски, и тогда время сокращается вдвое. Места эти хожены, хорошо знакомы. И хотя я терзаюсь жаждой встречи, спешить мне незачем. Дорога, пролегающая по чудной долине мимо стен Скифополиса и следующая затем вдоль Самарских и Иудейских гор, кишит людьми, поэтому я иду придорожными тропками, не спеша, любуясь суровой красотой этого края. Вблизи, когда стоишь, отдыхая у подножья горы, конечно, ничего, кроме пугающих своим оскалом серых скал, не видно. Вокруг только зубцы и крутые откосы, и огромные валуны, причем кое-где нависающие над тропинкой — боишься проходить. Удивительно, за что это они зацепились и как до сих пор не рухнули кому-нибудь на голову? В минуты страха выручает проворство ног и сноровка: юркнуть ящерицей среди камней. Ни о чем другом, как чтобы поскорей прошмыгнуть это опасное место, не думаешь. Зато потом, поднявшись повыше, снова переполняешься прекрасным. Как соты медом. И думаешь о своем. Порой, когда отвлекаешься от мыслей, остановишься и осмотришься, взору открываются то пустынные длинные бурые склоны, то ниточка сизых далеких вершин, то где-то внизу клочок зелени, как капелька бирюзы, а однажды я наблюдал зеркальные блики льющихся синих волос — крохотного водопада в сиянии красок радуги, которой не видел с детства. Или не замечал?

При таком наплыве паломников вряд ли он найдет время для беседы со мной. Плеснув воды из бурдюка на ладонь, я умываю лицо и полощу рот. Есть не хочется. Хочется скорее отправиться в путь. Настроение у меня прекрасное. Я думаю: что, если он и вправду обскакал меня? Люди идут к нему со всей округи, идут сквозь пески по каменистым тропкам, чтобы, окунувшись в воды реки, смыть свои грехи. И я несу свои грешки в котомке — скудном узелке за плечами, который не тяготит своим весом. Но не для искупления грехов отправился я в столь дальний путь. Меня снедает любопытство: правда ли все, что о нем говорят? Если правда, то ему придется чуточку потесниться. Тут уж я постараюсь.

Ходить в одиночестве я люблю. Чувствуешь себя свободным и дерзким, готовым свершить что-то важное, особенное. Никто не спрашивает, почему я иду босиком, никому нет дела до моего обнаженного торса, думается легко. А что, думаю я, если он меня не заметит среди множества паломников, не признает во мне того, ради которого взвалил на себя тяготы отшельничества? Говорят, что он с детства дал обет воздержания, а последние полгода вообще не появляется в городе. Говорят, что пустыня полна звуками его голоса, а пустые дороги вновь заклубились пылью от множества людей, ринувшихся к нему в поисках справедливости. Голос пустыни пробудил в них надежду.

ГЛАВА 12. СПАЗМА ПАМЯТИ

Никому еще не удавалось укротить наплыв воспоминаний. Они то и дело возвращают меня в прошлое.

 — Ри, — произношу я, — ты задержалась и...

На это замечание она, женщина-порох, только улыбается. Ее глаза — светоносный колодец.

Чтобы не впадать в ревность, я выбиваю резец рубанка и правлю его на оселке. Я люблю ее, и мне еще никогда не удавалось скрыть от нее приступ ревности. Ей это нравится. Ее прошлое, о котором я знаю все до мельчайших подробностей, меня не интересует. Мы никогда о нем не говорим. Можно, конечно, притвориться и уговорить себя, что какие-то там патриции или полководцы, кому она дарила свою любовь, не стоят подметок моих сандалий, но забыть это невозможно... Простить — да! Мое всепрощение не имеет границ. Но наша память устроена так, что чем больше ты стараешься что-то из нее вычеркнуть, тем больше это что-то запоминается.

 — Ри, — говорю я, — давай ужинать.

Теперь мои пальцы купаются в ее волосах.

 — Ешь, я сыта.

Сейчас требуется сдержать себя от любых вопросов и выразить лишь сожаление о том, что ужин снова придется разогревать. Можно, правда, проявить заботу о ее самочувствии:

 — Как твой голеностоп?

Вчера, резвясь на лужайке, она оступилась. Я был готов нести ее на руках.

 — Спасибо, — говорит она, — все в порядке.

Я ношу ее на руках, и это нам нравится.

Вскоре она рассказывает о том, как неделю назад посетила друзей.

 — Что у тебя, собственно, с этим?..

Молчание. Тот, о ком мы говорим, не может быть моим соперником. Наверное, не может.

 — Ри, — произношу я, — ты не можешь себе представить...

Мне нужно взять себя в руки.

 — Я в отчаянии...

Она не верит: отчаяние еще ни разу не заставало меня врасплох.

 — Я в отчаянии, — повторяю я, — ты слышишь?

Молчание.

 — Я думаю, — говорю я, — что ему нужно воздержаться от посещений нашего дома. Твои званые вечера...

 — О чем ты говоришь?

Я спрашиваю, помнит ли она свое обещание относительно той истории с розами, которые так и не расцвели в том розарии. Каком обещании? Она уже забыла ту историю. Ей подавай новую. Рия в восторге не только от того, что ей удалось меня раскусить (хотя я так не считаю!), но и от ломтика жареной рыбы, на котором еще пузырится масло. Ей вообще нравится, когда я хозяйничаю у огня.

 — Я давно хочу тебе сказать...

 — Уйду. Будешь донимать — уйду...

На мой взгляд, это не очень удачная шутка. Но меня ничуть не волнует ее угроза. Я просто слишком счастлив в эту минуту. Счастлив ее дыханием, ее запахами, огнем в камине, терпковатым вином и вкусным ужином...

 — Слушай, — говорит Рия затем, — давай еще выпьем вина.

Этим предложением она открывает счет: один — ноль в ее пользу.

Бывает, что Рия показывает характер. Ни с того, ни с сего у нее вдруг портится настроение.

 — Ри, — произношу я, — ты и представить себе не можешь, каких мучений мне стоит твое упрямство и все эти твои штучки с...

 — Принеси мне, пожалуйста, масло.

Пожалуйста.

 — Ты ведь знаешь, что я не могу упорядочить свои мысли, когда голова забита...

 — И воду нагрей.

 — Хорошо, но...

Наступает молчание, которое сопровождается лишь потрескиванием разгорающихся в очаге сухих веток. Минуту-другую я выжидаю, затем снова принимаюсь за свое.

 — Слушай, — говорю я, — ты сегодня прекрасно выглядишь...

И дарю ей комплимент насчет ее новой накидки.

 — Она у тебя, как дыхание ночи...

И несу всякую приятную чушь вперемешку с поцелуями, которыми покрываю ее лицо, шею...

 — И эти бусы из мелкой каменной крошки совсем не синие, а бирюзово-голубые, как твои глаза под водой в солнечный день — немыслимая лазурь...

 — Это не мой цвет.

 — Какой же твой?

Она поднимает веки и какое-то время смотрит на меня, как сквозь воду. Затем произносит:

 — Какой ты смешной. Налей-ка мне лучше воды.

Я наливаю.

Она всегда наблюдает за мной, когда я выполняю какой-нибудь из ее капризов, и у меня просто все валиться из рук, и все дела мои идут из рук вон как плохо. И то у меня не получается, и это...

 — Будешь злиться — уйду.

Но я и не думаю злиться!

Моя ей ноги и затем умащивая их миром, я умираю от наслаждения. Эти пальчики и лодыжки, эти голени и коленки...

Рия улыбается.

 — Ты у меня замечательный, — хвалит она, — если хочешь — все можешь.

Она произносит это так, словно радуется своим словам. А у меня от ее похвалы вырастают крылья.

 — Ладно, — говорит она, — спасибо.

А у меня развивается приступ нетерпения.

 — Риечка...

 — Ну-ну-ну...

 — Но я же, ну как же, ну вот же, смотри, я просто лопаюсь...

 — Не спорь со мной!

Ах, значит, так!?

Проходит неделя. Все эти дни я мечтаю, исхитряясь и заглядывая в глаза, подкрасться к Рие, приблизиться к ней хоть на шаг, чтобы добиться ее расположения. Ни-ни. И тут наступает момент, когда любая мечта разбивается вдребезги, как только я вижу Рию, стоящую на камне, озаренную ранними лучами утреннего солнца. Обе руки закинуты за голову, левая нога согнута в колене. Глаза закрыты. Она раньше меня доплыла до камня, и уже встречает солнце, стоя в своей излюбленной позе. Какое-то время Рия будет набираться энергии солнца, подняв руки и подставив ладони навстречу лучам, затем прыгнет в воду. Я жду с закрытыми глазами и, как только слышу всплеск, тоже ныряю. Забираюсь поглубже, где давление воды повыше и, как заправский ныряльщик, делаю два-три резких гребка руками, складываю их вдоль бедер и с открытыми глазами мчусь сквозь быструю воду что есть сил к Рие, вижу ее мерцающее в подводных бликах сильное смелое тело, его стремительные извивы, выпрямленные водой быстрые волосы... Ее движения точны и прекрасны. Когда она обнаруживает меня в воде, ее глаза смеются, она тянет ко мне руки, она знает, что я не могу удержаться от того, чтобы не прикоснуться к этой упругой бронзовой коже, и вот наши тела уже сплетаются в единый клубок...

 — Ты спишь?..

И глаза приходится открывать.

ГЛАВА 13. ОЗАРЕНИЕ

Что же, по сути, происходит? Один человек, занятый, главным образом, тем, что более не в состоянии сдерживать себя, чтобы не вмешиваться в существующий порядок вещей, решает раз и навсегда: человечество достойно лучшей участи. Он вдруг осознает, что страшный гнет тирании, кровавого диктаторского режима может быть навсегда сокрушен. Это понимание приходит к нему не сразу, а после длительных мучительных раздумий, которые терзали его ум более двух десятков лет. Его обуревали сомнения: c какой стати именно ты? Когда-то он задавался подобным вопросом и, не находя ответа, мучился, примеряя роли поводырей человечества. Теперь он нашел себе роль. Теперь он твердо уверен, что роли никакой нет, что то, чем он занят каждое мгновение жизни, уже не игра роли, а сама роль. Ее блистательное воплощение в здоровом красивом стройном теле с кудрявой головой на плечах, с прекрасными мыслями о счастье.

Однажды приходит озарение: только он и никто другой способен водворить в человечестве среди царства грубой силы и зла настоящее убежище для души каждого человека. Ему давно следовало бы написать свои пролегомены. Он не пишет. Всякая попытка изложить свои мысли на бумаге вызывает у него улыбку. Ведь в мире так мало слов, способных выразить всю гамму чувств, которые приходят как наваждение, перехватывая дыхание и останавливая стук сердца, так много толкований этих слов, что познать истину, втиснутую в царапины пера, не удавалось еще никому. С каждым словом, выведенным тщательным почерком книжника, в могилу вечности ложится частичка истины. И никакие самые толстые книги не способны вместить всей истины.

Проходят месяцы.

Почему же до сих пор он не делал попыток оповестить мир о своих намерениях? Скромность? Да нет. Пока его сдерживает неуверенность. Она будет преследовать его до последнего вздоха. И стоит ему только подумать, не пора ли остановить часы истории, как тут же кто-то дергает его за рукав: пилу-то оставь. Он не может: а как же заказ?!

Проходят годы.

В том-то и штука, что рукоять пилы еще ощущает тепло его ладони, хотя он и получает признание среди соплеменников как оратор, что ему, конечно, слышать лестно. Его поздравляют с таким успехом (еще бы!), но он-то знает себе цену. Можно, конечно, притвориться плотником или рыбаком. И отказаться от роли. Но кто заменит? Он задумывается, кто из его окружения мог бы взять на себя эту роль. Некому. Значит, нужно самому впрягаться в телегу перемен. В силу выбранной для себя роли, ему приходится принимать всерьез опыт своих предшественников, не один раз делавших попытки изменить мир. Ему нельзя ошибаться. Он подчиняется обычаю и, избрав для себя полное одиночество, сорок дней проводит в скалистой местности на берегу моря, в котором уже много лет не удается обнаружить какой-нибудь видимой жизни. Может быть, это единственное на земле мертвое море и послано ему Богом для испытания силы духа. Мертвая вода, дикие звери, вой ветра в скалах... Этого мало — в течение сорока дней он соблюдает строжайший пост. Рия ему только снится. Это ли не испытание для мужчины? Тут есть где разгуляться сатанинским силам. И он принимает решение. Земным страстям он предпочитает пустыню. Нет-нет, он не впал в тоску и отчаяние и не решился уморить себя голодом, он решил открыть самому себе собственное предназначение.

ГЛАВА 14. ПЫТКА ИСКУШЕНИЯМИ

Багряный горизонт слепит глаза, в огненном небе еще парят орлы, но песок уже вздымается пылающими спиралями. Он принял решение и не отступится: сбежав от мира, он с головой окунается в бурю, как в праздник. И понимает — выбора нет. Искушения, которым он подвергается, бесконечны и изнурительны, а спрятаться некуда. Но он и не поддается соблазнам, не ищет путей отступления, и усердно, до мушек в глазах, до обморока, служит цели, которую поставил перед собой. Он даже пытается искать радость в самопознании и находит ее. На пятый или шестой день поста он обнаруживает, что боли в желудке, преследовавшие его последние месяцы, вдруг исчезли. Он стал лучше видеть в темноте, у него обострился слух, в шепоте редких травинок, выбившихся из расщелины в камне, он слышит мелодию жизни. Он пока еще не может объяснить для себя, что это значит, но такой музыки он никогда не слышал. Правда, на десятый или двенадцатый день у него появляются галлюцинации, которые длятся по нескольку часов. Он впервые в жизни сталкивается с подобными видениями, которые доставляют ему доселе неведомые наслаждения. Что-то подобное он испытывал, когда нюхал какую-то заморскую травку, но то было умопомрачение. Здесь же голова яснеет, как в тихую погоду небо над морем, и глазам открывается новый мир. Сколько раз он побывал в обмороке, он потом вспомнить не сможет. Это не спектакль (он не актер), это непомерно тяжелая работа.

Трудно было пережить тринадцатый или пятнадцатый день поста, когда поднялась пыльная буря. Нечем было дышать, некуда было спрятаться, а рот был просто забит песком. И нечем прополоскать. Песок скрипит на зубах, лезет в глаза, сдирает кожу. То и дело приходится сплевывать, а не хватает слюны. И воды нет. Глаза тоже невозможно открыть; кажется, что попал в вечную ночь. Можно было бы спуститься к морю и хотя бы глаза промыть, но эта вода, говорят, разъедает кожу. А другой, как сказано, нет. Ни глотка, ни капельки. В ушах стоит только вой ветра. Иногда ему слышится голос Рии, ее смех. Даже головной платок не защищает. Песок сыплется отовсюду, льется, как ливень, и есть риск оказаться погребенным заживо. Приходится то и дело вставать и отряхиваться. О том, чтобы сделать глоточек чистой пресной ключевой воды, умыть лицо или искупаться — и думать не приходится. Ему грезится и рыжий пес, Рия в розовом, в нежно-розовом, ее губы, смех...

 — Принеси мне воды, — просит он, — пожалуйста.

И Рия приносит. В решете. Почему в решете? Этот вопрос его тревожит больше, чем то, что он видит Рию.

Дня через два или три буря стихает. Как раз к ночи. Наверное, он все-таки уснул, а может быть, потерял сознание, потому что, когда очнулся, — светили звезды, яркие, как апельсины. Какая это была ночь от начала поста, он не знает, но по лику луны определяет, что сороковой день еще не настал. Сороковой день наступит, когда луна станет круглой, как желток, а сейчас она тонким серпом режет черную ткань неба, значит, еще есть время для размышлений над судьбами мира. Но сперва нужно привести себя в порядок. Как только стихает ветер, тут же появляются его старые знакомые — гиены или шакалы, или еще какое-то там зверье, которое все это время, пока клубилась пыль, тоже постилось и сейчас не против полакомиться чем-нибудь. Огня у него нет, поэтому отогнать их факелом невозможно. Приходится лезть на скалы и ждать до утра. Нужно спасаться. Они ведь не знают, что он решил перевернуть мир и, чего доброго, могут ухватить за лодыжку. Было бы глупо в самом начале пути стать лакомым кусочком для какой-то своры шакалов. Наутро он приводит себя в порядок, чистит одежды, собирает росу, капельку к капельке, и к восходу солнца делает несколько глотков. Влаги хватает и на то, чтобы протереть лицо. С вымытым свежим лицом, с ясными глазами и сияющей улыбкой он любуется первым камнем в фундаменте своей пирамиды. Браво, ах, браво!.. Наконец-то и эта высота покорилась! Слава тебе, Господи!

И снова ожидание... Чего, собственно? Ему не с кем перекинуться словом, поэтому он говорит сам с собой. Прислушивается: нравится ли ему его голос? Нравится. Он доволен и тембром, и уверенностью, с которой произносятся слова, и самими словами, которые наполняет только одному ему понятным смыслом. Пока только ему. Он надеется, что их смысл когда-нибудь будет прочитан человечеством. Пусть толкуют его, кто как хочет. Пока не уразумеют. Должно же человечество совершенствоваться. Принеси ему все на тарелочке, — сразу не признает. Ни одна новая идея не признается сразу. Нужны годы, может быть, века, пока разум человека не осознает свое назначение во Вселенной. Отсюда — его тихое, бережное терпение. Ему уже нравится жить отшельником, вне зависимости от еды, от тепла и уюта, от притязаний плоти. Рия? Он, конечно, помнит ее. Помнит? Он просто жить без нее не может, поэтому-то и забрался в эту глушь, чтобы любить еще крепче. Он знает: ничто так не упрочивает любовь, как разлука. Он каждый день представляет себе встречу с Рией! И чем ярче воображение рисует картину этой встречи, тем настойчивее сатана: «Отрекись от своей дурацкой идеи, — и перед тобой откроются все земные радости. В твоих жилах течет царская кровь, и весь мир по праву будет принадлежать тебе. У твоих ног будет...». Демон. Бес! В такие отчаянные минуты сатанинской осады, когда дух и плоть, как гиены разбегаются врозь и воют поодиночке, ничего другого не остается, как послать искусителя к черту. А самому вжаться всем своим крепким телом вглубь раковины, которую он давно для себя изваял из крепчайшего гранита оков и запретов. И до поры, до времени — ждать.

ГЛАВА 15. НЕ МИР ПРИШЕЛ Я ПРИНЕСТИ…

 — Ри, — орет он, врываясь в дом так стремительно, словно там полыхает пожар, — Рия, здравствуй!

После сорока дней поста и искушений сатаны он не может себе представить, на кого он похож. Но сил у него достаточно, чтобы взять Рию на руки и целуя, целуя, целуя до слез донести до постели.

 — Господи, какой ты лохматый!

 — Ты уж извини, — шепчет он, дрожа от нетерпения, — ты уж извини...

Какие-то тесемки или застежки платья, прячущие от него его Рию, он просто отрывает с мясом, и готов и платье разорвать на кусочки, если оно хоть на секунду будет препятствовать его желанию.

 — Ты уж извини...

Потом он рассказывает. Он считает, говорит он, что откладывать дальше некуда! Да, некуда!.. Что ареной своих вожделенных свершений он избрал человечество. Он наставит сетей и силков, нароет ям и, играя на флейте не свершенных желаний, заманит заблудшие души, каждой обещая пряник вечности. Моя пирамида, говорит он, мой Храм вечной жизни. Ему кажется, что вот-вот он дотронется до неба, схватит его рукой. Рия не все понимает из сказанного, у нее множество вопросов:

 — Как ты себе это представляешь? Ведь они ходят в лохмотьях и по телу их ползают вши!

 — А на руках у них золотые запястья.

 — Но их дух порос жиром...

 — Ошибаешься. Они больше хотят созерцать звезды, чем есть.

Рия какое-то время молчит, затем спрашивает:

 — И что ты теперь собираешься делать?

Жаль, что нет зеркала и она не может видеть себя такой...

 — Какой?

Какой?! Бесконечно красивой! Этой красоты хватит, чтобы погасить солнце!

И ему кажется, что Рие уже не выбраться из его западни прекрасных блаженств. Красота — это знак, который никогда не обманывает.

 — Ты меня понимаешь?

Рия кивает.

 — Не мир пришел я принести, но меч.

Рия кивает.

 — Тебе нужно отдохнуть, — говорит она.

Кружка выскальзывает из его руки, как только что пойманная рыба. Когда она смотрит на него, у него все валится из рук. Он не замечает.

 — Человечество, говорит он, собирая осколки разбитой кружки, это как раз те подмостки, где он может воплотить свои замыслы. Ты меня понимаешь?

Рия только улыбается.

 — Не порежься своим мечом, — говорит она.

Так уходят в песок все его доводы против этого мира. И он умолкает. Он делает выбор.

Как уже сказано: он — не Христос, но Иисус.

ГЛАВА 16. НА ЗОВ ПУСТЫНИ

Спускаться с горы не легче, чем карабкаться на нее. Темные кустики травы, разбросанные по склону, кажутся клочьями шерсти. Иногда из-под ноги шмыгнет ящерица. Я то и дело спрашиваю себя: как можно питаться одной только саранчой? Как ее вообще можно есть? Правда, дикий сотовый мед — это непревзойденный источник здоровой жизни. Тут ничего не скажешь. Ему, как и мне, тоже под тридцать. А я знаю, что он еще и какой-то мой родственник. Теперь можно присесть, сделать два-три глотка воды, хотя не такая уж жара, чтобы пот градом катил по спине. Спасает ветерок, который заметно усилился, но не пугает. Песчаной бури не будет, я это знаю. Куда ни кинь взгляд — ни единого деревца, кустики чертополоха, кусты терновника, беспорядочно разбросанные по склонам белые камни... Что до его популярности, то о нем только и говорят. У него уже успели появиться завистники и даже враги. Чудак-человек, белая ворона! Ему, без сомнения, приходится труднее, чем остальным. Говорят, что этот пустынный звонарь сшит из лоскутиков горя, никого не чтит. По блеску его глаз я тут же узнаю, чем он дышит.

Когда идешь по безлюдной пустыне, совсем нагишом, в этом нет ничего предосудительного. Бредешь себе, насвистывая, наслаждаясь легкостью собственных ног и синью высокого неба. Хочется и сандалии и котомку со всеми моими пожитками зашвырнуть подальше. Желание поскорее добраться до заветного места вынуждает меня обедать на ходу. Правда, то, чем я набиваю время от времени рот, трудно назвать обедом. Зато вскоре то тут, то там я слышу голоса людей. Или мне это только кажется? Я набрасываю на себя хитон и надеваю сандалии. А спустя какое-то время, присоединяюсь к группе попутчиков, молча идущих под палящим солнцем. Бредут как овцы, думаю я, и примыкаю к ним. Никто не обращает на меня внимания. Иногда кто-то задаст вопрос в пустоту, который проглатывает предполуденная тишина, оставляя спрашивающего без ответа. Так, глядя себе под ноги, мы и идем до тех пор, пока не раздается возглас:

 — А вот и река!

Подойдя к обрывистому краю, теперь можно видеть всю прелесть реки, которая извилистой лентой петляет по темной низине. Окаймленная с обеих сторон густыми зелеными зарослями разлапистых деревьев, она бурно устремляется на юг по тенистому коридору. Множество козьих троп, петляя и сплетаясь в сети, сбегает к воде, каменная крошка под ногами шуршит и подсмеивается над тобой: поспеши, поспеши... Нелегко удержаться на ногах. Только спустившись в долину, где река щедро поит прибрежную зелень, по-настоящему чувствуешь прохладу. Тропинка тянется теперь вдоль реки и, когда на пути встречается прибрежный валун, лежащий в воде, кто-то, не сдержавшись, прыгает на него с берега и, присев, умывает лицо. Хорошо бы пройтись на веслах, побеждая быстрое течение, думаю я, почувствовать силу рук, уже готовых ухватить вожжи святости. Хорошо бы...

Этот анахорет не дает мне покоя: что заставило его так обкрадывать себя, давать какие-то там обеты? Не возомнил ли он себя воскресшим Илией? Крестить народ ведь не каждый осмелится.

Вскоре отдельные голоса, раздававшиеся там и сям, переходят в тихий гул, сливающийся с глухим рокотом реки. Так гудит растревоженный пчелиный рой, готовый уничтожить каждого, кто осмелится приблизиться к нему. Я приближаюсь. Иду дальше, решившись подойти поближе к святая святых этого роя. Становится тесно и приходится пускать в дело локти, протискиваясь вперед. Никто не возмущается, лишь искоса поглядывают с недовольством — я мешаю им слушать. Но на таком расстоянии вряд ли что услышишь. Полно, конечно, и фарисеев, и саддукеев, я их узнаю. Еще бы! Им-то, лицемерам и нечестивцам, что нужно от этого оголтелого аскета? Неужто хотят исповедоваться? Народу видимо-невидимо, и искать среди этого вавилонского столпотворения своих соратников вряд ли имеет смысл.

Ну и жара!

Если спрятаться в тени деревьев, жара не так ощущается, но попробуй найти место в тени. Вот и приходится топтаться на солнцепёке. Ну, да это не беда. Я прислушиваюсь.

 — Покайтесь, приготовьте путь...

Это первые слова, которые я от него слышу. Порыв ветра обрывает фразу, но я-то знаю, для кого следует приготовить путь. Невзирая на косые взгляды, я протискиваюсь вперед еще на несколько шагов. Затем, повременив, еще. И еще. Теперь я слышу его зычный баритон. Глас вопиющего. Надрывно-звенящий голос, иногда срывающийся на фальцет еще без сипотцы, но и без усталости провозглашает:

 — ... а у кого две одежды, тот дай неимущему; и у кого есть пища, делай то же...

Этот сухой, желтый язык пустыни струится раскаленным песком по коже, по нервам, скрипит на зубах... Таким языком говорят пророки. Видимо, суровая затворническая жизнь дала повод людям сплетничать о фанатике, в которого вселился дух сатаны. Никому не ведомо, что он сам думает о своей миссии, но всякий может сказать, что каждое его слово дышит убеждением в том, что пришло время свершиться долгожданным надеждам целого народа. Конечно же, такое утверждение не могло не возбудить всеобщего внимания. Глас вопиющего пришел, как могущественный клич скорого освобождения. Когда пророк умолкает, слышится трель жаворонка. Я бы охотнее пошептался с Рией, скажем, о тайне звезд, чем дышать этим спертым воздухом ожидания счастья. Я-то знаю, как долог путь к нему. Но раз уж ты принял решение... Не в моих правилах отказываться от задуманного.

Влившись в многолюдный человеческий ручей, я попадаю в неторопливое его течение и, нежно ютясь в нем, ощупывая подошвами каждую пядь земли, как слепой, стекаю по склону. Можно закрыть глаза и только слушать.

— ... прямыми сделайте стези...

Ветер обрывает фразы, но мне не нужно слышать их окончания — я знаю. Я знаю все, что он скажет, и для меня не важны слова, в которые он облекает свои мысли. Я хочу видеть его лицо в тот момент, когда он посмотрит на меня. Я хочу видеть его глаза. Господи, а народу, народу-то сколько! История не знала такого столпотворения. Но не знала и такого стремления к добродетели. Кому-то не терпится двигаться быстрее и он наступает мне на пятки, а кулаками обрабатывает бока. Надо же! Отыскался в мареве пустыни какой-то обуреваемый жаждой добра и истины глашатай святости, который, бичуя порок и предрассудки невежд, не щадя гордецов и лицемеров, царит над своей эпохой. Люди тянутся к нему, как к воде в полуденный зной. Теперь я ясно слышу его суровое красноречие:

 — Порождения ехиднины! Кто внушил вам бежать от будущего гнева?!

Кого это он так чихвостит? Ах, фарисеев с саддукеями! Этих прохвостов, лопающихся от скептицизма и эпикурейской распущенности, пропитанных ядом лжеучений о святости и справедливости. Поделом им! Я бы тоже задал им трепки. И задам еще! Я устрою им выволочку! Я открываю глаза, но вижу только затылок впередиидущего поводыря, в левый бок которого с каждым движением тычется мой посох. Зато как теперь звучит голос пустыни:

 — Он стоит среди вас... Я не достоин развязать ремешки...

Все что он говорит — чистая правда. Правда, от него и не требуется заниматься ремешками моих сандалий. Ничего не требуется. Пусть все идет своим чередом. Но ради этих вот его слов, ради этой самой длинной в моей жизни минуты я и жарюсь под этим палящим солнцем, связанный по рукам и ногам трепетом ожидания. Этой минуты я ждал всю свою жизнь. Если бы Рия...

 — Я так люблю тебя, — слышу я ее голос, — не покладая рук, я старалась...

Родная моя, если бы ты могла меня понять...

ГЛАВА 17. ГЛАС ВОПИЮЩЕГО

Брод в этом месте узок, река резко забирает в сторону, восточный берег крут и высок, абсолютно лыс и скалист, зато правый ровен и свеж, тенистая зелень ив зазывает утаиться от мира, затеряться в их плакучих кронах, тростник шелестит на ветру и живо волнуется, радуют глаза высокие тамаринды. Это маленький рай в пекле пустыни. Болтающаяся на груди котомка не бог весть какая тяжесть, и она меня совсем не раздражает. Я выбираюсь из толпы и, поднявшись на пригорок, присаживаюсь на камень. Хочу отдохнуть, приготовиться. Не шуточное ведь это дело — взять на себя чужие грехи. Сквозь шелестящую листву деревьев виднеются вдалеке горы. Прошуршала стайка испуганных воробьев. Кто их потревожил? Я подставляю лицо свежему январскому северному ветру и, закрыв глаза, прислушиваюсь. Тишина. Только глухой монотонный рокот реки. Вдруг мысль: вернуться? Она выглядит сонно и чуть-чуть хитровато. Она испытывает меня. Я все еще сижу в стороне от живого потока паломников с котомкой на груди и закрытыми глазами. Прислушавшись, можно легко разобрать слова глашатая. Голос ровен и тих. Иногда его можно принять за бормотание больного. Потом он снова становится зычным.

 — Кто ты?

В привычной тишине вопрос звучит вызывающе. Я открываю глаза, но рядом никого нет. Я понимаю, что вопрос задан не мне.

 — Я же сказал, — слышу я его голос, — я не мессия.

 — Кто же?

 — Глас вопиющего… Исправьте путь...

Как он спокоен и уверен в себе. Мне хочется заглянуть в его глаза.

 — Что же ты крестишь, если ты не мессия, не пророк?

Теперь пауза. Видимо, на это он отвечал уже много раз и сейчас ему требуется мужество, чтобы не накинуться на спрашивающего с кулаками.

 — Есть два крещения, — наконец произносит он, — водой и духом. Я крещу водой...

Я понимаю: вернуться невозможно. Проходит еще час, может быть, больше. Пора? Сумерки здесь наступают быстро. На земле уже лежат тени, тогда как деревья на том берегу еще освещены солнцем. Ветер стих. Я встаю, поднимаюсь на крутой берег, чтобы увидеть вдали выжженные солнцем горы с величественной головой Ермона на севере, увенчанной седой шапкой голубоватого снега. А на юге — густая синь близкого моря, очерченная каймой дальних гор. В нежно розовом небе заката — бледный рог луны. Пряный аромат бальзама, смешанный с дразнящим запахом серы... Я стою, слушаю его речи и не предпринимаю никаких действий. Я еще ни разу не посмотрел в его сторону, заняв позицию простодушного слушателя. Я хотел бы описать этот день, только этот день, ничего другого. Прожив столько лет, я еще не написал ни строчки, хотя мне есть о чем рассказать. Например, о Рие. Я бы обманывал себя, если бы стал утверждать, что забыл ее. Я пронизан мыслями о ней, как заря светом. Кто из нас прав, кто виноват — разве есть ответы? Да и что такое вина? Все ее упреки я принимаю: она живет на этой земле и ей нужны земные радости. Что ей до моих потуг сделать человечество счастливей? Я знаю: мне ни за что не удалось бы ей объяснить, что привело меня через бурую скуку пустыни в эту дальнюю глушь. От того, что стоишь неподвижно, как пень, время не останавливается. Скоро начнет темнеть, и в сумерках я рискую не разглядеть его глаза. Поток людей по-прежнему не иссякает. Неутомимо они идут и идут, как овечки в стаде. Как он меня узнает? Тени удлинились, ветра нет. Лишь несколько шагов отделяет меня от праздника жизни. Не сделай я их — и все мои замыслы останутся на обочине истории. Тем не менее, я в неведении: что произойдет? Вдруг качнутся устои истории?

 — И великий гнев придет на землю...

Слова его дышат пламенем. Это мощный поток раскаленной меди, чистой, слепящей, жгучей. Грозящей гибелью. Пока он священнодействует, стоя по пояс в воде, мы делаем несколько шажков. Стоит немного отклониться в сторону или даже наклонить голову, и его можно рассмотреть. Плеск воды теперь ласкает слух, я уже наслаждаюсь ее прибрежным тихим течением и вскоре готов закатать подол хитона. Я не знаю, нужно ли снимать сандалии. Маленькие буруны среди прибрежных камней резвятся, как крошечные котята.

 — Покайтесь...

Я готов. Через какую-то сотню ударов сердца меня освежит льющийся из его рук, маленький дождик, который смоет дорожную пыль, а с нею и мое прошлое. Но в том-то и состоит великое таинство крещения, что эти святые сверкающие ручейки на волосах и одежде кающихся, пролившиеся из его ладоней, освежая тело, просветляют душу. Этот свет пронизывает каждую клеточку, проясняя взор и укрепляя ум. Об этом превращении идут пересуды. И нет человека, способного устоять перед соблазном такой перемены. Легкий толчок в спину и я оказываюсь в воде.

 — Покайтесь...

Весь день вот так густо говоря, с очистительной мощью в голосе, он произносит свои бесстрашные, святые речи. Страстное преклонение перед жизнью, восторг ожидания перемен, упоение покаянием, вера в неизбежное мое пришествие. Даже к вечеру его голос еще звонок. Он отказывается от установленного порядка вещей и проповедует новый. Вода ласкает ноги. Сердясь на себя, что попусту трачу время на сомнения, я уже сам подталкиваю стоящего передо мной грешника. Иди же! Солнечный закат таращится на меня во все глаза: сквозь трепетную листву деревьев я вижу золотые искры слепящих лучей, но от этого не слепну, а наполняюсь новой порцией мужества.

ГЛАВА 18. ИСПОЛНИМ ВСЮ ПРАВДУ

И вот наши взгляды встречаются, обрушиваются друг на друга, как мечи. Звона, правда, не слышно, только вода мирно плещется у наших ног. Мы, как каменные статуи, забытые кем-то в реке. Фиолетовый вечер тих, мир, кажется, вымер. Я вижу, как в нежной зелени его глаз забилась тревога. Лишь долю секунды длится схватка. Затем взгляд тускнеет, и куда девается его юная прыть, с которой он на меня набросился?! Вздыбившиеся было космы увядают, и вместо сжатых до боли белых губ появляется черная зияющая дыра рта. Он поражен? Но чем? Ему следовало бы радоваться, что, наконец, дождался этой минуты. Затем я вижу, как глаза его снова обретают покой и даже щурятся в кроткой улыбке, излучая теперь ласку и смирение.

«Ты? — спрашивают они беззвучно.

Кто же еще? Я не даю ему повода к сомнению.

«Я»!

Это «я «лучится из моих глаз нежно-голубым сиянием: конечно я.

Вдруг свет! Он льется с неба, слепя и торжествуя, глазам больно, приходится прикрываться от него рукой, как от удара. Разрушив слепые сумерки, свет вырвал из мрака целый мир, множество людей, горы... И как яркая звезда в небе над головами — белый голубь, вестник любви. Звон мечей растревожил, видимо, вялый покой сумерек. Того и гляди застрекочут кузнечики, заблестит в небе жаворонок. Мир озарен светом разума, нужно только пропитать себя этим светом, наполниться его живительной влагой. Это — трудно, я знаю и уже замечаю, как чистые опустошенные души вчерашних грешников, измученные жаждой прозрения, шевельнулись в сторону источника веры и пьют его целебную влагу крохотными глоточками, жадно припав губами к роднику новой жизни. Я вижу слезы на их уставших от неверия, тусклых глазах: дождались-таки. Сейчас этим светом заполнен весь мир, и каждый взирает на него, как на чудо. Да, это чудо, и его можно видеть собственными глазами, вдыхать его свежесть полной грудью, его можно потрогать. Собственными руками. Оно пахнет свадьбой, и вкус вина его сладок. Оно — как фата невесты. Рия так мечтала об этой минуте. Мы все еще стоим по колено в воде, я вижу, как он, каменный, исполнившись мужества, старается взять себя в руки, которые ему не повинуются, но, дрожа, медленно погружаются в воду, точно хотят укротить ее бурный нрав. Сначала он омывает водой себе лицо, а затем, когда уверенность возвращается в эти руки, черпает ладонями воду, как свадебным кубком вино. И вот эта полная чаша медленно, чересчур медленно, чтобы не расплескать ни капельки, приближается к моему лицу. Так подносят свечу, чтобы кто-то задул ее. Сейчас же требуется не погасить свечу, а разжечь пожар вечного огня, который своим теплом и светом будет согревать и озарять души грешников на их пути к праведности. Он делает шаг навстречу и снова, застыв с протянутыми ко мне руками, преклонив голову, произносит:

 — Мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне...

Я чувствую священный трепет, охвативший всю его плоть, и спешу ему на помощь.

 — Оставь, — произношу я, — ибо так мы исполним всю правду.

Его смиренный тревожный взгляд ищет поддержки в моих глазах.

 — Оставь, — повторяю я.

Молчаливо ликует земля, приблизившись к Небу. А ведь это только начало. Жаль, нет рядом Рии. Мы бы...

Потихоньку свет меркнет, сгущается тьма, скоро ночь. Итак, начало положено, что дальше? Конечно, мне требуется быть уверенным, что этот знак торжества вечности над прозябающим мраком язычества и фарисейства расслышан глухими и подарил слепым свет. А вот и долгожданный рукотворный дождик! Я чувствую, как нежная прохлада реки, выплеснутая из трепетных ладоней пустынника, освежает мне лицо, проникая в каждую пору кожи, наполняя небесной негой каждый уголок моей плоти. Вот и все. Это — край и начало. Видишь, говорю я Рие, которая всегда ведь со мной, вот видишь... Я открываю глаза и осматриваюсь: свет угас, и снова сгустились сумерки, но в этом фиолетово-синем безмолвии я вижу роскошный ковер, сотканный из зеленовато-голубых лучистых теплых звезд. Это глаза соплеменников, моих соплеменников, освободившихся от греха. Господи, как сияют их лица! Я преисполнен гордости, и сердце просто выскакивает из груди. И вот мы уже слушаем шепот Вселенной:

 — Сей есть Сын мой возлюбленный, в Котором Мое благоволение.

Какие чистые сладостные звуки!

Только мгновение длится счастье и, о, Боже! — черный купол над нами разлетается в стороны. Ткань неба распорота, точно мечом. Это рвется завеса, прятавшая меня от людей. Наконец-то! Я, конечно, благодарю Небо низким поклоном и готов развязать котомку, которую придется теперь набивать грехами людей. Господи, сколько же их тут?! Выдержит ли котомка? Но деваться некуда, поэтому я выхожу из воды и, не оглядываясь ухожу в ночь. Я вижу: теперь небо, как в далекие времена детства, россыпи золотых гвоздей, вбитых в черную твердь свода, я иду и насвистываю, за плечами легкая котомка, в руке посох, и я уже не ощупываю неуверенно свой путь босыми ногами, а иду твердым бойким шагом вперед. Перед тем, как встретить новый день, нужно хорошо выспаться. Надо было бы, оглянувшись, хотя бы махнуть ему рукой на прощание. Я не оглядываюсь.

Когда боль мира становится нестерпимой, и она сливается с собственной болью, когда твое сознание напитано Светом, а колос Духа налился и вызрел, решение приходит само собой. Да. Взять свой посох и тот его конец, что с каждым шагом клюет землю, обернуть сначала платком. Точно так, как бинтуют рану. Затем разодрать на тесемки хитон и этими лентами одна за другой, крепко их натягивая, бинтовать древко. Только одна треть посоха должна быть обмотана моими одеждами. Все они скользят вокруг древка, поэтому приходится тянуть их покрепче, потуже бинтовать. Руки у меня крепкие, пальцы цепкие и уж я стараюсь, что надо. Холщовый пояс уже разодран на узкие прочные ленты. Вот они-то и нужны, чтобы закрепить ветошь на древке. Теперь она никуда не денется. Работа спорится: мой лоб покрыт бисером пота, а язык ощущает солоноватый привкус. Я всегда раскусываю губы до ран, когда дело спорится. Это привычка, и я этого не замечаю. Только работа пальцев меня восхищает. Я тороплюсь, ведь солнце не может ждать. Когда последняя лента обвита и крепко завязана, возникает вопрос: что делать с котомкой? Ну, прежде всего ее нужно освободить от содержимого. Бурдюк с водой, бурдючок с вином... Я отпиваю глоток воды, а к вину даже не притрагиваюсь. Вино — напиток вечерний.

В том-то и штука, что исполнить всю правду — дело не шуточное. Что за правда такая? Даже поджаристый блин луны, вылупив спелое око-желток, ожидает ответа. А ответ прост, как запах пустыни. Вот я и иду через ночь, уставший и счастливый, насвистывая, с царем в голове, по змеистой голубой дороге... Только бы не проспать восход солнца. Первый луч новой эры, первый день. И начало нового мира. Теперь все зазвучит впервые: имена и названья предметов, вероломных эпох и приветливых эр...

Кончилась эра греха, кончилась! Это да, это верно. Вот-вот клюнет скорлупу жизни начало, а начало всегда трудно. Вот я и тружусь, тужусь. Может быть, сегодня, сейчас и начнется новая эра? Когда тебя посещают такие мысли, разве можно оглядываться назад?

Я и не оглядываюсь.

ГЛАВА 19. ТАКОЕ — НЕ ЗАБЫВАЕТСЯ

Такое не забывается:

 — Я люблю тебя, слышишь, слышишь?.. Знаешь, как я тебя люблю!

 — Как?

 — Ну, знаешь...

 — Как?

 — Люблю так, что...

У нее перехватило дыхание.

 — Что такое любовь, расскажи...

 — Это... — произношу я, но она обрывает меня.

 — Да-да-да... говори!

 — Это...

 — Да!!! Дадада...

 — ... такой, знаешь, редкий дар...

 — Точно! Дар!.. Говори, говори...

Как сияют ее глаза!

 — ...это редкое сочетание, да, созвучие!.. Такой, знаешь... союз, вечный праздник... Это как бы пульс в пульс...

 — Точно: праздник! И — пульс в пульс! Это... да?!.

Я киваю: еще бы!

Ночь на море вдвоем... Сдержанный блеск ее очарования... Это — совершенно. Такое не забывается...

Такое — не забывается! И, как все настоящее, не умирает.

Ялюблюялюблюялюблю...

Мне казалось, что этот звук не умрет никогда... Я понимал, что вот такими редкими мгновениями и нужно наполнять свою жизнь, чтобы затем оставшиеся годы жить этими мгновениями.

 ГЛАВА 20. МАЛИНОВЫЙ СЕРП НАДЕЖДЫ

Теперь бурдючки можно положить в мешок. Что там еще? Ножичек. Завернутая в тряпицу высохшая краюха хлеба, еще какие-то немудренные пожитки... Я запускаю руку в котомку по самый локоть и пальцами слепого, как щупальцами, шарю в глубине. А это что? Ах, свирель! Господи, как я мог забыть про нее! Я вынимаю ее из котомки и откладываю в сторону. Теперь-то она мне нужнее всего. Но прежде мне нужно закончить начатое. Когда все, что может гореть, привязано к посоху, когда завязана последняя тесемка, я поднимаюсь с колен, встаю в полный рост, привычно думая о своем, затягиваю пояс на бедрах... Но где же пояс? Его нигде нет. Приходится отвлечься от собственных мыслей и осмотреться: ни пояса, ни хитона, никаких одежд. Господи, Боже мой, с этими мессиями у Тебя всегда были проблемы. Какой пояс, какой хитон?! Все ведь изодрано в клочья и привязано к посоху. Только ножик, свирель и два бурдючка лежат на земле. В стороне сиротливо — пустая котомка. А вот и сандалии, стоят, как живые. Как ужасны пустые штиблеты! Что это — умопомрачение? Такого за мной еще не водилось. Я стою под деревом, шелестит листва, щебет птиц и в полнеба заря. Первые лучи — как корона. Это не сумасшествие — второе рождение. Ум мой ясен, глаз зорок, я пьян не вином, а будущим. Сначала я надеваю сандалии, высыпав из каждой по горсти песка. Затягиваю ремешки, стоя, опершись голой ягодицей о ствол смоковницы. Затем собираю в котомку скудные пожитки: два бурдючка, ножик, свирель... Я беру свирель нежно, как берут хрусталь, обеими руками и, зажав котомку между ног, прижимаю свирель к губам. Но не играю. Я только примеряю роль пастуха, да-да, пастыря, со свирелью в руках у беззвучных губ. Мне теперь незачем ором орать, зазывая отбившихся от стада овец, достаточно легкого дуновения. Сладкая музыка — вот мой кнут. Не ор и не окрик, только любовь. Никакого понукания.

И вдруг я хохочу. Я просто умираю со смеху, мне не хватает воздуха, у меня даже судороги в животе, а на глазах слезы. Я не могу с этим ничего поделать, смех душит меня, ну и потеха! Это не истерика, нет. Я просто вижу себя со стороны: голый, совсем голый, Адам в раю, между ног котомка, а у губ дудочка, из которой не сочится ни единого звука. Ну и картинка — курам на смех. Даже птицы притихли, пораженные увиденным: вот так да! Только утренний ветерок приветствует меня, шевеля волосы. Я понимаю, что настал долгожданный час: либо отступить, либо ринуться в путь. В этом для меня сейчас все! И если я уж приму решение — меня не остановит ничто. Наконец я успокаиваюсь. Беру котомку, кладу в нее свирель. Теперь очередь посоха. Я закидываю котомку за левое плечо, а правой рукой, присев, беру посох, прикладываю ладонь к рукояти и крепко обхватываю пальцами. Так берут меч, готовясь к победе. Но я беру не меч, а факел. Теперь я встаю, — Адам с котомкой за плечами, голый Адам, но в сандалиях, а в правой руке — факел, ждущий огня. Я делаю первый шаг навстречу солнцу и прошу у него огня. О том, сколько гореть этому факелу, я не думаю.

Когда мне бывает действительно трудно, я ухожу от людей, бегу, преследуя заходящий, катящийся в ночь малиновый круг, словно хочу настигнуть его и поведать о своих сомнениях и трудностях, но он вдруг касается горизонта и на моих глазах прячется от меня сначала чуть-чуть, затем все больше и больше, падая и падая вниз, как в пропасть, так, что глазом заметно, я бегу все быстрее и быстрее, и вот уже только половина светила видна и она уже начинает уменьшаться, и вот виден только яркий малиновый серп, который тут же на глазах превращается в пушечный выблеск, и мне нужно подпрыгивать, чтобы снова видеть истонченный серп, который после третьей или пятой подпрыжки снова выблескивает малиновым пятном, и сколько я потом не прыгаю, как только не ускоряю свой бег, как не тянусь к солнцу, даже взобравшись на камень и встав на цыпочки, я понимаю, что мне никогда до него не дотянуться... Даже заберись я на самую высокую крышу или на дерево... Никогда. Пока светило само не вернется с рассветом ко мне. И все же я благодарен ему за то, что трудности мои остались далеко позади. Я с благодарностью закрываю глаза и беру в руки свирель.

ГЛАВА 21. РЕДКОЕ СОЧЕТАНИЕ

Если бы я через сотню лет принялся снова проповедовать свои истины, это не дало бы ничего нового. Даже сейчас мне не приходит в голову на этот счет никаких идей. То, о чем я так долго рассказывал, теперь нагоняет на меня скуку. Скажем, эта история с сокровищами на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут. Я и через две тысячи лет скажу всем: собирайте их не на земле, а на Небе. Я понимаю, что есть слова, над которыми время не властно. Поэтому и не позволяю себе никаких начинаний, иначе грозит опасность повториться.

Удивительно, что из всего сказанного я не записал ни единой строчки. Во всяком случае, никто не может похвастать тем, что знает мой почерк. Не помню, видела ли Рия когда-нибудь мои каракули. Ей иногда кажется, что я говорю так, будто бы обо всем все знаю.

 — Слушай, у тебя есть имя?

 — Малыш...

 — Расскажи, расскажи еще про свое царство, — просит Рия.

Я рассказываю.

 — Мое царство, — говорю я, — это такое... это редкое сочетание... средоточие света и всей музыки мира, и вместилище совершенства...

И рассказываю, и рассказываю... Я трачу музыку моих слов и не жалею трат. Я не сожалею и о том, что мои слова сначала увлажняют немыслимую лазурь ее глаз, а затем эта кристальная влага срывается с ее длинных ресниц нежной росой слез, я только радуюсь этим слезам... Капля за каплей, а с ними и сама Рия проникают в мое царство. И вот она уже в плену моего очарования.

 — Я еще, я еще хочу! Чуда! Удиви, удиви меня, малыш...

Тебя словно внезапно выдергивают из сладкого сна.

 — Иногда тебя невозможно понять.

 — За это ты меня и любишь, — смеется она. — И ты, и ты утверждаешь, что там, — она кивает на небо, — нас ждут неземные радости?

 — Конечно же! Ты только подумай...

 — Там — ничего нет!

Рия, задумавшись, умолкает. Затем:

 — Почему ты не спрашиваешь, где я была?

Я люблю ее, поэтому и не спрашиваю. Чтобы истребить ненужные подозрения, я отпускаю какую-нибудь шуточку, подавляя в себе всякое любопытство насчет ее позднего возвращения. Каждому, кто может видеть, ясно, что сейчас она очень счастлива. Это вижу и я. Особенно в те минуты, когда хочу рассказать ей о будущем, нашем будущем, которое перечеркивает нашу любовь. Такое будущее ее не совсем устраивает. Она делает вид, что злится. На фоне счастья это выглядит немножко смешно: я-то знаю, чего ей стоит не выставить напоказ свое счастье.

 — Ты только представь себе, — продолжаю я, — только вообрази, что там...

 — Да ты у нас еще и поэт!..

Да, я готов ухватить этот мир за вымя!

 — Знаешь, о чем я мечтаю? О том, как мы с тобой...

 — Ты бы лучше...

Моя попытка рассказать Рие о своих планах на будущее терпит полный провал.

 — Ты собираешься на мне жениться?

 — Что ты имеешь в виду?

Рия молчит. Затем:

 — Ты забыл погладить мне спинку.

Я глажу. Это одна из лучших минут в моей жизни.

Итак — никаких начинаний.

ГЛАВА 22. МУКИ РЕВНОСТИ

Иной раз, придя домой, я застаю Рию в обществе безбородого юнца, у которого слезятся глаза от того, что он длительное время, не мигая, смотрит на Рию. Я не могу назвать его красивым — он прелестен! У Рии всегда гости. Больше часа она не в состоянии находиться в одиночестве, поэтому окружена гостями, как сироп пчелами, жужжащими ей на ушко разные похвалы. Я давно заметил, что многие из них при одном только ее появлении теряют дар речи. Ее дар — притягивать мужчин.

Прежде чем войти в дом, я покашливаю, чтобы не испугать Рию и замашками собственника не стать посмешищем у этого пунцовощекого юнца.

Бывает, что мне необходимо неделю-другую заниматься делами вдали от дома. Все эти дни я скучаю без Рии и, покончив с делами, спешу домой, рассчитывая вернуться хотя бы к ночи. И когда ошибаюсь в расчетах, попадаю только под утро.

Итак, я покашливаю. Затем тихонечко зову Рию. Ответа нет. Слышен только крик осла из конюшни. Утро раннее и Рия, видимо, еще спит. Она всегда просыпается поздно и терпеть не может, когда кто-то нарушает ее сон. Осторожничая, я все-таки вхожу и нахожу их спящими. Разметавшиеся по постели молодые тела, уставшие, просто мертвецки обездвиженные, без каких-либо признаков жизни. Только прислушавшись, можно расслышать их молодое дыхание. Только присмотревшись, можно разглядеть, что они дышат. Чтобы не разбудить их, я тихонечко пробираюсь к окну и отодвигаю в стороны занавески: новый день на дворе, дорогие мои, не пора ли встречать рассвет? Ни-ни. Они даже не шевельнулись. И с чего бы вдруг? Даже солнце еще не взошло. Тогда я выхожу из дома и любуюсь восходом. Ведь в жизни нет ничего прекраснее, чем встречать рассвет наедине. Я люблю летние утра прохладно-сизые, солнце в дымке, вершины гор в розовом озарении, дальние домики кажутся кусочками сахара, беспорядочно разбросанными по склонам, зелень деревьев еще черная, а верхушки взялись бирюзой, царствующий над миром пронзительно сверкающий золотистый купол храма. Я бы любовался всем этим вечно, но пора обратиться к действительности: как там мои труженики? Прежде чем выскочить из дому, я уронил на пол глиняный горшок, чтобы он с грохотом разлетелся на части. А сам выскочил на улицу, надеясь, что кто-то ведь проснется от такого грохота. Любуясь рассветом, я думал о тех странах, откуда приходит солнце и старался, чтобы мысли о блаженстве тел, найденных в моей спальне, не помрачили мой разум. Я снова переступаю порог и натыкаюсь на молодого человека, едва одетого и уже готового уйти от ответа. Нет уж, дружок! Я хочу видеть твои глаза, слышать твой голос. Я хочу знать хоть одно из тех достоинств, черточку, штрих, которых Рие во мне так недостает. Насколько он красив, я не могу судить, поскольку физические признаки совершенства мужчин меня не интересуют. Неприязни, между тем, он не вызывает. Мне приятно, что он уже одет, хотя и стоит передо мною босиком и без платка на голове. И даже без бороды, молодая поросль на верхней толстой чувственной губе едва пробилась легким пушком, кудри длинные — до плеч. Я спрашиваю, не хотел бы он чего-нибудь выпить. Он, видимо, немного смущен и не находит, что ответить. Ладно. В руках у него платок, а куда подевались сандалии, он не помнит, ищет их глазами. Я спрашиваю его, кем для меня является Рия, на что он только пожимает плечами. В глазах — насмешка. Это для него не имеет значения. Он и в самом деле немного смущен, а то бы давно запахнул свой халат. Так что все-таки будем делать? Стоять, изучая друг друга глазами — это ли достойное занятие для мужчин? Видимо, он готов уйти босиком.

Рия совершенно не выносит шума, когда спит, даже шепота. Наши голоса ее насторожили. Летая во сне (ей это часто снится), она поворачивается на другой бок и сладко потягивается. Господи, как же она прекрасна! Я беру ее за плечо: пора опуститься на землю, дорогая моя. Ей трудно вырваться из плена Морфея. Это было бы подвигом.

 — Ришечка...

Я наклоняюсь и шепчу ей это на ушко: «Ришечка...». Она не открывает глаза, а только руками, словно в темноте, ищет меня на ощупь в постели, рядом, и не находит. Поскольку постель успела остыть, а шепот слышен у самого ушка, она в замешательстве: как такое может быть? И, если такие вопросы возникают в ее головке, она не может не открыть глаза: что-то случилось?

Ничего. Все в порядке.

 — Здравствуй, — произношу я, — это я.

Она верит. Разве может быть кто-то другой? Она улыбается, тянет ко мне руки, обвивая шею, словно лоза молодого винограда и снова закрывает глаза.

 — Почему ты не будишь меня?

Разве можно разбудить мертвого?

Господи, как же она прелестна!

Затем я чувствую, как лоза увядает на моей шее, сползает с нее и, кажется, слышу, как хлопают, распахнувшись, точно парус на ветру, ее веки и глаза наполняются испугом: надо же... Ты?! Крик, возникший в ее глазах, теперь вырывается из горла: ты?! А кто же, по-твоему, должен быть на моем месте? Вина пропитала воздух спальни так, что даже Рыжик, наш пес, поджав хвост и забившись в угол, смотрит на меня виноватыми глазами. Только теперь я чувствую, что стою на сандалиях молодого человека.

 — Вы уж простите, — произношу я, — и пинаю каждую из них ногой. Так, что они летят в разные стороны.

Рия смотрит на меня огромными удивленными глазами, но я не вижу ее. Только делаю вид, что не вижу.

 — Вы уж простите, — повторяю я и, кроша осколки глиняного горшка, выхожу на улицу. И, поскольку солнце уже взошло, иду на свою любимую гору, где я всегда бываю по утрам, иду, чтобы к вечеру снова вернуться к Рие.

А что толку бить горшки и орать что есть мочи? Кто орет, того ведь совсем не слышно. К тому же есть дела поважнее.

 — Господи, — прошу я, — прости мне мою слабость.

Весь день я хожу в окрестностях города, любуясь их сказочной красотой и думая о своем. Заставляю себя преодолевать крутые подъемы, чтобы унять тревогу в сердце. Делаю, конечно, передышки, чтобы вытереть пот со лба. К вечеру бешено устаю, думая о своем, и возвращаюсь домой до захода солнца. Голодный, совсем выбившийся из сил и счастливый.

 — Ри, — произношу я, переступая порог, — ты опять читаешь эти книжки.

И преподношу ей охапку полевых цветов.

 — Ах!

От запаха лаванды она сходит с ума.

 — Это мне?!

Как сияют ее глаза!

 — Где ты пропадал, ужинать будем?

 — Я голоден, как гиена.

 — Куда же ты исчез на весь день?

Этот вопрос не в стиле наших отношений, поэтому я на него не отвечаю, я спрашиваю:

 — Чему ты улыбаешься?

Вместо ответа в уголках ее дивных глаз вызревают крохотные озерца слез.

 — Слушай, — говорит она, не стыдясь своих слез и бросаясь мне на шею, — за что ты меня так любишь?

Я только крепче сжимаю любимые милые плечи, ловлю губами россыпи нежного шелка душистых волос и молчу. Я не объясняю, что любить за что-то там невозможно. Или — да, или...

 — С таким характером ты попадешь в историю.

Рия права: попаду. Да, у меня достаточно крепкие нервы, чтобы жить в этом мире. Но неужели такой уж несносный характер? Да, я упрям и настойчив. Я просто привык любое дело доводить до конца. Какое дело? И неужели мир уж настолько плох, чтобы жертвовать ради его удовольствия собственной жизнью?

 — Слушай, — ору я, стрелой влетая в спальню и падая перед Рией на колени, — мне удалось, у меня получилось!..

В ее дивных глазах бьется испуг:

 — Удалось?..

 — Да, я флейту...

 — Ты флейту...

 — Да-да, флейту...

Она вот-вот заплачет.

 — А который час?..

 — Слушай, слушай...

 — А ты знаешь, который час?..

 — Да, светает...

 — Ты сдурел?!

 — Ты послушай!..

 — Ты сдурел!

 — Нет! Я флейту осилил! Ты только послушай...

Рия не слушает, она плачет. А мне сейчас так нужен слушатель.

ГЛАВА 23. СВАДЬБА

Наконец, свадьба.

Это трудно и требует напряжения. К Рие невозможно пробиться. От нее невозможно отвести глаза. Длинностебельные розы в высоких вазах, в длинношеих амфорах вина, вина, в широкогорлых кувшинах ключевая вода... Гости, гости...

Я — жених.

Я стою и, счастливый, скучаю. Не царское это дело — свадьба...

Рия в свадебном платье кажется ангелом. Легкий, как птичий пух, белый шелк, кружева, оборочки... Воздух пропитан ароматом счастья. Свадьба с размахом, тосты, смех. Я не только жених, я — и царь и, поскольку я царь, то и свадьба царская. В саду танцы, женщины в нарядных платьях, много детей, которые носятся, как угорелые из конца в конец, визжа и радуясь...

Я стою и, счастливый, скучаю.

На столах свечи, столы завалены праздничными яствами. Сладости, фрукты... Чего тут только нет! Заливные языки, жареные почки... Чего тут только нет!.. На стенах — факелы, которые горят днем и ночью, и днем, и потом снова ночью... Ножи сверкают, как летающие рыбки на солнце. Весь мир ест. У всех свечей не хватает света, чтобы высветить счастье нашей свадьбы. Рыжик тоже рад: хвост трубой, звонкий лай.

Я только что вручил Рие подарок — свадебный жемчуг, белую нитку нежных бусинок, которая теперь украшает ее точеную шею. Я не знаю, о чем говорить, только улыбаюсь. Я люблю Рию с детства, люблю бесконечно. Так любить могут только сумасшедшие. Или святые. Мне кажется: я — сумасшедший. Иногда моя любовь меня пугает. Звон хрусталя, сверкание золотых кубков, в которых, пенясь, кипит густое вино. Весь мир пьет. Белая фата, о которой Рия так долго мечтала, как сотканная из снежинок корона, под которой светятся счастьем две лазурных звезды — глаза Рии. Они завораживают меня своим сиянием, эти глаза. Все слова, которыми можно выразить восхищение Рией, сказаны, сказаны давно. А новых человечество еще не придумало. Я молод, здоров, пришло время жениться, и Рия мне в этом счастье не отказывает. Мы самая счастливая пара на свете. Мне все-таки удается пробиться к ней.

 — Ты — умопомрачительная женщина, — шепчу я ей на ушко, — просто чудо.

 — Я знаю.

 — Ты как солнце — на тебя невозможно смотреть.

 — Правда?

 — Да. Я боюсь прикоснуться, превратиться в пепел.

 — Вот видишь!

Мы танцуем.

Ее платье в танце — как белая грива. Мы впервые танцуем на виду... Вообще впервые. На собственной свадьбе, на глазах у всех, кто любуется нашим счастьем. Вообще, все, что с нами происходит, происходит впервые. Мы, действительно, нежная пара, донельзя нежная и не стыдимся показать это гостям. Жених и невеста, жених и невеста... Сказочные слова. Я не только жених, я еще и царь. Потому-то так весело искрится вино и курится фимиам. И народ мой весел — я хороший царь. Много музыки, смеха, слез... Слез умиления. Я, правда, искренне огорчен, что не явился наш юный друг, который без ума от Рии. Его любовь к ней чиста и безмерна, но я не в силах ему помочь: Рия — моя. Моя невеста и теперь жена. Царица. Это признает каждый, кто может видеть. Даже немые обретают речь, глядя на нее. Мы танцуем, все еще длится ночь, мы танцуем... Сколько прошло времени с начала этого пира, я не знаю. Когда Рия рядом, время останавливается. К утру, конечно, мы выбиваемся из сил, и с первыми лучами солнца я уношу ее в наши покои. На руках. Царицу. Под восторженные крики гостей. Даже первосвященник, хлопая в ладоши, завидует мне. Я вижу, как зависть сочится из его мудрых прищуренных черных глаз тихим светом воспоминаний. А кто не завидует? Таких не сыщешь, призвав на помощь даже солнце, которое вот уже пятый день подряд, засыпая, провожает нас в ночь любви. Пятый? Или шестой? Наш дворец гремит гостями, кубками, смехом... Даже пес устал веселиться.

Итак, свадьба! Она остается за дверями, которые слуги плотно прикрывают, как только мы с Рией (она у меня на руках), проскальзываем в наши покои. Одна дверь, другая, третья... Я только подмигиваю слугам, улыбаясь, и они подмигивают мне в ответ, прыская игривым смешком. И, пока дверь еще не прикрыта, провожают нас завистливыми, я знаю, добродушными взглядами. Я чувствую это кожей спины, а Рия, вручив мне славную легкую тяжесть своего тела, обвив причудливой лозой своих ласковых рук мою шею, тянется к моим губам с поцелуем. Я целую ее, целую, целую и, целуя, укладываю на наше брачное ложе, целуя и целуя. И теперь только мы на всем свете, только мы, двое, одни, царь с царицей, супруги, любовники...

 — Ах, мое ожерелье...

 — Я подарю тебе новое...

Больше ничего не слышится. Слышно только, как неторопливо распускаются лилии... Уединившись в глубине покоев, в тайне за закрытыми дверями, сбежав от собственного народа и позолоты всеобщего торжества, мы любим друг друга, ликуя и паря над миром, любовники божьей милостью... Потом я ладонью смахиваю все жемчужины на пол и они, прыгая и звеня, и смеясь рассыпаются по полу.

 — Что это? — засыпая, спрашивает Рия.

 — Рассыпались звезды...

 — Правда?..

 — Спи...

Проходит неделя. Я вижу это по улыбающемуся рогу луны, который бесцеремонно заглядывает в наши покои, чтобы напомнить, что время не остановилось. А что нужно куда-то спешить? Еще чего! Свадьба на то и свадьба, чтобы сделать передышку в марше по жизни, думаю я, приподнявшись на локте и целуя атласное плечико Рии. Господи, как же она прекрасна! Золотой рог это тоже понимает и прячется в облачко, чтобы не будить нашу тайну. Рия еще спит, что ей снится? Мне тоже не хочется ее будить, но люди уже встревожены. Я слышу, как за окном не поют песен, как не льется в кружки вино, не бьется посуда. Нет музыки! И это на царской свадьбе?! Риечка, пора, моя дорогая, показаться народу. Уж если ты стала царицей... Где же твоя фата?

 — Почему ты не спишь?

Даже звуки флейты не могут сравниться с ее голосом.

 — Родная моя, — произношу я, — здравствуй!

А она вдруг вскакивает, как крик, резко сдергивает с меня тень простынного шелка и, разрушив мои мысли о народе, набрасывается на меня, как львица, нежная кошечка, чтобы снова и снова терзать мою отдохнувшую плоть.

 — Слушай, Ри, — пытаюсь я утихомирить ее, — там люди...

Ей нет дела до людей. Новый поцелуй запечатывает мне рот, и слышны только ее стоны и шумное горячее дыхание, иногда скрип жемчужных зубов и тревожный шепот испуганных простыней...

Это — чудесно, как сотворение мира!

Потом — тишина.

Синий бархат неба усеян звездами, мир спокоен и тих, но ароматом тревоги уже повеяло с улицы. Видимо, нравы моего дома смущают народ. Нужно вставать и идти. Это — царское дело. Выглянуть в окно? Я набрасываю на себя что-то из своих золотистых одежд, подхожу к окну и машу рукой. И этого приветственного знака достаточно, чтобы снова грохнула музыка. Посходили с ума барабаны, снопы синих искр растерзали мрак сумерек. Свадьба, свадьба! Снова пир горой, продолжается счастье...

 — Что случилось, — всполошилась Рия, подойдя к окну, — что там?

Там — жизнь.

 — Так много людей!

 — Вся страна...

 — Ладно, — произносит она, — идем к ним. Где мои сандалии?

Она ищет, я жду, она ищет. Кажется, что проходит вечность. Но на то я и царь, чтобы ждать сколько требуется. И вот мы снова идем сквозь строй своего народа. Господи, сколько же их тут! Порядком уставшие, но счастливые, они встречают нас ликованием. Горы еды, реки вина, море песен и смеха, шуток и слез. Никто, конечно, не подает вида, но на этом веселом полотне счастья, как и в сиянии солнца, есть черные тени. Слепые. Я узнаю их по неуверенным движениям рук, напряженным позам, по тому, как они, ориентируясь только на звук, запаздывают с поворотом головы в нашу сторону, когда мы с Рией проходим мимо, сияя улыбками и разбрасывая по сторонам золотые монеты. Они понимают, что им не угнаться за звоном золота и остается только пристыженно улыбаться, будто бы в этом они виноваты. Их глаза — как ночное небо, забранное облаками: ни луны, ни звезд, ни единого светлячка. Слепо верят они только коже, только кожа их поводырь. А когда они слушают песни, мне кажется, у них вырастают уши. Так они тянутся к радости и веселью. Вкус мяса их тоже волнует и запах вина и мира, но все это не стоит и ломаного гроша, когда вокруг них царит непроглядная ночь.

 — Ришка, — спрашиваю я, — ты счастлива?

Она только крепче сжимает мне руку.

 — Ты сегодня выглядишь так, словно у тебя что-то случилось.

 — Ты забыл поцеловать мне плечо...

Я целую. Это одна из лучших минут моей жизни.

До царского трона, куда мы направляемся, еще несколько шагов. Не успеет растаять под сводами дворца эхо последнего удара барабана, — и мы упадем в кресла. Последний удар уже грохнул, и эхо его еще живо. Его еще слышит каждое ухо, способное слышать. Можно, конечно, замедлить шаг, и эхо умрет без царского на то повеления. Оно всегда замирало с поднятием моей руки. Это традиция, которой я управляю. Мы восседаем на трон, и я поднимаю руку, и умирает эхо, и теперь — тишина. Кажется, даже факелы перестали дышать, их пламя безвольно застыло, как слитки червонного золота, мраморный пол, кажется, распорот и, все звуки ринулись в бездну ада. Ни одна грудь не вздымается вдохом. Мир замер в ожидании, мухи — и те вымерли. Все взгляды сверлят мне руку. Требуется одно-единственное движение, шевеление мизинца, — и мир оживет. Тишина длится дольше, чем этого требует традиция, и я даю себе в этом отчет. Я умышленно нарушаю традицию ради светлого мига слепых. Мне нужны доли секунды, чтобы свет озарил их души, а глаза прозрели. Всю свою волю я собираю в кулак. Поэтому левая рука так крепко сжимает кисть Рии. Но она не вскрикнет, не выдаст боли. Я об этом даже не думаю, а тихонечко, чтобы ни один зоркий глаз не уловил этого движения (что привело бы ко всеобщему взрыву), направляю раскрытую ладонь правой руки в сторону слепого. Эта царская ладонь источает свет, целительный свет, которого не видит никто. Кроме слепого. Этим светом я всегда переполнен и дарю его тем, кто глух или слеп. Или слабодушен. Лишь на секунду мне нужно закрыть глаза, а когда я их открываю, — вижу ночь, у которой поблекли звезды: его глаза еще не прозрели, но рассвет уже побеждает мрак. Время, кажется, остановилось, да и я выжидаю. В успехе я не сомневаюсь. Просто жду, как ждут рождения ребенка и, когда уже уверен в успехе, когда синь его глаз обласкала меня осмысленным взглядом, я роняю ладонь. Разрубаю воздух. Крик слепого (Я вижу, вижу!) тонет в гаме и шуме толпы. Но я-то слышу этот святой вопль радости. В это чудо невозможно поверить, в него верит только слепой.

 — Видишь, — шепчу я Рие, — того слепого?

Она, улыбаясь, кому-то кивает.

 — Теперь и он видит, — говорю я.

Она кивает. О чем она думает, когда не слышит меня?

ГЛАВА 24. РАЗГУЛ ВООБРАЖЕНИЯ

Все это я могу себе только представить.

Так, значит, все это мне только привиделось?! И то, что я царь, и Рия — царица, и наша свадьба с белой фатой (Господи, как она Рие к лицу!), и танцовщица со своим белокурым другом, и горящие факелы на стенах... Надо же! Лишь на долю секунды я прикрыл глаза — и такое причудилось. Оказывается, и свадьба не наша, и фата на невесте съехала на бок. И невеста — не Рия...

Теперь я прислушиваюсь: гремит музыка и горланят песни, и радость, и смех... Свадьба есть свадьба, и она продолжается.

 — Разве нет вина?!

 — Нет вина?

 — Нет вина!

Эти крики заглушают музыку. Похоже, что винные запасы хозяев исчерпаны, и они застигнуты этим роковым сообщением, как преступник окриком. Без вина и свадьба — не свадьба, это ясно каждому.

 — А в кувшинах — там, у стены?

 — Только вода...

Разочарованию гостей нет предела. Даже у музыкантов опустились руки и завяли глаза. Без вина какая ж музыка? Тишина. И вот в этой тишине, когда празднику, кажется, нет спасенья, и жених как-то сник, и потухла невеста, я берусь воскресить царство счастья и смеха, радости и всеобщего веселья.

 — Там вино, — произношу я, как только можно тихо, но так, чтобы это слышали даже глухие. Мой указательный палец, проткнув пространство, направлен в сторону кувшинов, где обнаружилась только вода.

 — Там... вода...

Чей-то робкий голосок вплетается в скуку свадьбы. Кислая неожиданность вползает в сознание зевак медленно, как тень горя, которого давно ждут.

Все притихли и смотрят на меня с любопытством.

 — Вода, я же знаю.

Фома неверующий!

 — Иди, пригуби, — говорю я, — и поверишь.

Он медленно встает из-за стола и, скривив лицо в пренебрежительной улыбке, так, чтобы все прониклись его недовольством, чуть передвигая ноги, направляется к стене. Все ждут, подталкивая его своими взглядами: ну-ка, скажи!

И вот он останавливается у стены, берет кружку и, зачерпнув из кувшина, отпивает глоток. Фома. Ну, так что там у тебя в кружке, вода? Первосортнейшее вино! Одного глотка ему мало, он отпивает еще.

 — Вино... — шепчут его губы, и шепот этот громче раскатов грома. Но еще выразительнее его глаза. Не веривший еще секунду назад, своими вытаращенными рачьими глазами, он требует теперь веры у всех окаменевших гостей. Проходит секунда, затем еще, затем у каменных статуй оживают глаза, и первые робкие шевеления дрожью прокатываются по каждому телу: чудо? Не верим... Какое же это чудо?

А что же это? Конечно, чудо!

Они облепили кувшины, как осы сироп. Опрокидывая кружки с обезумевшими взглядами, они причмокивают губами, облизывая их языком, пританцовывая и совсем позабыв о свадьбе. Ополоумели. Верить или не верить — вопрос еще так не стоит, но какие у них блаженные лица! Ни за что не поверю, что они смогут поверить. Пляска полоумных длится еще какое-то время, затем кто-то осознает происшедшее, — и все они просто замирают на месте: чудо!

А вы как думали?!

И теперь, глядя в их ясные протрезвевшие очи, и я верю, что они верят. Эта вера не только в чудо, эта вера в меня. Наполненный до краев сосуд преподносят и мне: ты не веришь? Попробуй! Чтобы развеять и мои сомнения.

Искушение свадьбой — что может быть более жестоким? Это удар ниже пояса.

ГЛАВА 25. СЕБЯЛЮБИЕ

Иногда я случайно заглядываю в зеркало, отражающее этот грустный мир, я вижу: мужчина!

Иисус! Не Христос, но Иисус!.. Я привык к своему лику, как рассвет к зарницам, и уже потерял к своей внешности всякий интерес. Я похож на свет неба. Я и гром небесный, и радуга, песчинка и пепел, сумерки и заря, и весна, и ветер... Я могу рассыпаться сочным бисером спелой росы по зеленой траве и высверлить небо смертельным смерчем... Во мне кипят такие силы, да, такие свирепые силы жизни! Я — как весеннее зерно на каменном лоне. Кинь меня в благодатную почву и такое начнется, такое начнется! Только кинь! Но я все еще в каменных оковах покоя, в состоянии накопления и сгущения сил. Ко мне тянутся... Я рад искушениям, которыми выстлан мой путь к Небу — я знаю, что сам создаю эти искушения, а Бог помогает мне их преодолеть. Так я добываю свой венец славы. Я умею отличать великое от малого, тьму от света... В общем-то я больше молчун, чем словоохотлив, но бывают минуты, когда меня невозможно остановить. Бывает, что слова льются из меня, как вода из лейки. Могу просто разразиться смехом в разгар какого-то умного спора, заразительным смехом. Ведь от великого до смешного один шаг. Когда я смеюсь, лицо мое лучится радостью, упоение жизнью доставляет мне немало счастливых минут. В такие минуты ко мне тянутся... Если правда, что природа отдыхает на детях, то я не то дитя, в ком она бы нашла покой, я тот сын, без которого мир погибнет. Я тружусь, как вол, я — как жар в печи. Не покладая рук, я вбиваю в головы людей золотые гвозди истины, скрепляющие их ветхие плотики, готовые распасться при первом же волнении моря жизни. Каждый день я вступаю в бой с этим миром, чтобы Бог продлил ему век. Иногда выигрываю, иногда проигрываю. Я — источник всего. Остановись я на миг и Вселенная исчезнет. Мне не дано лепить горшки, я и не берусь, не дано принимать роды, я и не лезу со своим повитушничанием, мне не дано петь — я и помалкиваю. Я вообще молчун, как уже однажды замечено. И только долг заставляет меня шевелить губами. У меня характер сангвиника. Реже — меланхолика и холерика. Только не флегматика. Кисель — не моя стихия. Я — здоров! Кто-то скажет, что я упрямый ленивец, который хочет заниматься не тем, чем должен. Неправда. Я знаю свои долги. Да, я ленив, когда дело касается мелочных забот быта, накопительства, власти... Что касается власти духа, тут я — слон. Слон и тигр, и змея, и конь. И орел, и вол, и вода, и камень. Я — огонь... С утра до ночи я у станка. И послушайте меня: не верьте, если кому-то кажется, что тот, кто на первый взгляд в жизни ничем не занят, является совершенным бездельником. Именно он и занимается самыми важными в мире делами. И нет на земле труженика усерднее меня, нет на земле работы труднее моей. Порой она просто непосильна, каторжный труд. Ведь изо дня в день я занимаюсь не только повседневностью, но и делами потомков. И безграничным миром бесконечного завтра. Я надеюсь, мой ум и упорный труд умноженные на то обаяние и, возможно, жестокость, с которыми я проповедую небесные истины, в конце концов принесут свои плоды. Люблю шахматы, шутку и смех, остроумы мне нравятся. Мне нравится, когда лица собеседников светятся умом, а глаза — сияют. Люблю праздники, когда льется рекой вино, когда Рия в восторге от моих шуток, от моих остроумных тостов и притч. И ненавижу праздники... Умному достаточно оглядеться, чтобы обнаружить причину этой ненависти. То фарисейство, которым пропитана вся эта радостность и веселость вызывают во мне глубокое чувство протеста. Без помощи кого бы то ни было могу сказать, что я смел, и без всяких там экивоков утверждаю, что обладаю светлой головой с добрыми мыслями. Бывает, со мной творится что-то неладное, и это пугает меня. Может показаться, что меня точит червь бешенства, но это лишь свидетельство того, как трудно мне отстаивать свои истины. Мне не знакомо и чувство мести. Око за око — не мое кредо. Зуб за зуб — не мой девиз. Я бываю суров, но суровость эта всем только на пользу. Я всегда защищен добром. Злорадствуя, меня могут обозвать скопцом или евнухом. Хм! Я живу простой, очень простой жизнью: утро, день, вечер... Мне нравятся ночи, длинные, черные, по-восточному звездные ночи, когда, кажется, сам Бог слетает с небес на землю, и ты во всем поднебесном мире чувствуешь Его святое дыхание. А какие здесь звезды! Они вчетверо, впятеро! больше и ярче всех звезд мира! Я не привередлив. Завтракаю чем попало, а ужинаю чем придется. Вдруг оказалось, что я — гурман. Жаренные мозги барана или заливные язычки канареек, или там тушеные в сметане почки я просто терпеть не могу. Мне достаточно одного апельсина, два-три граната, горсточки спелых смокв... Вегетарианец и сыроед. Потому и здоров. Я так прост, что это ставит в тупик даже самых близких мне людей. Моя простота шокирует Рию. Нельзя сказать, что я беден. Я живу в мире уравновешенной, свободной от крайностей расчетливости, откровенно богат на добро, и эта бессребреническая жизнь мне по душе. Случается, я живу впроголодь. Кому-то может показаться, что я бесприютный бродяга, скиталец... В самом деле: да! Путешествия — моя слабость. Меня вряд ли кто-либо видел угрюмым. Выражение лица бывает скорее задумчивым, чем опечаленным, скорее меланхоличным, чем унылым. Лишь иногда мое лицо озаряет улыбка, с которой прощают самые дерзкие проступки людей. Но держится она недолго, поскольку то и дело приходится заставлять себя заниматься невеселыми земными делами, разрушать, исцелять, что-то строить... Тут не разулыбаешься. Но она чарует каждого, кто видит ее. Иногда я пою, хотя Бог не дал мне ни голоса, ни слуха. Мне не нужно признаваться ни в чем таком, что могло бы заставить людей содрогнуться. Я не помню за собой ничего дурного, ничего такого, что заставило бы меня краснеть, дорожу чистотой своего имени и не запятнаю его чего бы мне это ни стоило. Люблю цветы, лилии, их торжественные белые одежды, розы, их величественный грозный пурпур. Нельзя сказать, что я добр, но бесспорно я бесконечно надежен. От меня не исходит никакой угрозы. Это — главное. Я вообще жаден до всего совершенного.

Я пророк. Раз я сказал: "Горе тебе, Иерусалим!» — жди горя. Раз я сказал: "И тебе горе...» — жди! Раньше или позже оно придет. Может быть, во всем своем помпезно-разрушительном великолепии, как рев раненого зверя, а может, тихо, как тать.

Я не жалею о том, что ушло безвозвратно и рассыпалось блистающим бисером на безбрежных берегах моей памяти, но мне бесконечно жаль тех натужных усилий, что истрачены зря в поисках света. Тем не менее жизнь мне нравится. Я не ненавижу, я только сожалею о том, что ненависть не в состоянии завладеть мною безраздельно, от края до края. Я привык ежедневно упражняться в добродетели и добился, на мой взгляд, основательных успехов. Да, преуспел я во многом. И люди, видя, как на лбу у меня выступает пот от желания помочь им, идут ко мне с открытой душой. И тогда не жаль ни себя, ни времени, ни усилий и трат, с которыми я день за днем твержу о горчичном зерне, о закваске, о неводе... Я не желаю даже слышать о том, что они — как стадо бесприютных овец, потерявших своего пастуха. Нет! Они и как глина, из которой можно лепить счастье, и как камень, из которого можно ваять вечность. Можно и пора! Вот я и заточил свой резец. И никакие Хуфу, никакие Хеопсы, принудившие толпы рабов возводить свои величественные каменные гробы, несравнимы с той филигранной архитектурной вязью, которую для строительства моего Храма рисует мое воображение. Титанические усилия, которые я прилагаю, чтобы в мире воцарилась любовь, пока не увенчались успехом. Как Сизиф я таскаю в гору свой камень изо дня в день, и конца этому не видно.

Вот я и закатал рукава.

ГЛАВА 26. ПЛОДОТВОРНО ТОЛЬКО ЧРЕЗМЕРНОЕ

Теперь я живу в одиночестве со своей радостью. Надежда на величие оказывается совершеннейшей чепухой, когда я замечаю за собой чувство страха перед наступлением будущего. Я еще не так крепко стою на ногах и понимаю, что любая, самая ничтожная случайность может стать препятствием на пути распространения моих идей. Скажем, случайная смерть, которая таится здесь за каждым камнем, за каждым кустом.

Известие о том, что светлая голова Крестителя, оповестившая мир о моем приходе, покоится теперь на золотом блюде, повергло меня в ужас. Радость последних дней была омрачена и тем, что только теперь, после всех испытаний, я наконец признался себе в сокровеннейшей правде: я теряю свою Рию. Но разве у меня есть выбор? Как я смогу оправдаться потом перед человечеством? Я стараюсь избегать мыслей о Рие, но память настойчиво напоминает мне о нашей любви. И от этого никуда не спрячешься. Из всех испытаний, которым я был подвергнут, испытание разлукой самое трудное. Во всяком случае, сейчас я переживаю не лучшие дни своей жизни. Единственным утешением для меня в эти тягостные часы является мысль о том, что я стою на пороге новой эры — эры спасения человечества от греха. Я до сих пор не могу себе представить, какой путь спасения предложить людям — восстание или терпение. Ясно одно — это будет нелегкое испытание. Вызревшие на полях Вселенной зерна гармонии нужно кропотливо собрать в безупречно вычищенные закрома, крупинка к крупинке, зернышко к зернышку и, тщательно отделив от плевел, дождавшись плодородной поры, с трепетом высадить в благодатную почву. Пока я знаю только одно — существующий мир не стоит того, чтобы о нем заботиться. Земля — не моя родина. Хотя люди и достойны лучшей участи. И, чтобы обрести счастье, им и нужно-то всего ничего — оторвать глаза от земли и поднять голову.

Это — трудно.

До недавних пор мне казалось, что я не в состоянии разрешить эту трудность, а теперь я даже не задаюсь вопросом, может ли это сделать кто-то другой. Да я и никому не позволю. Видно, это судьба и мне уже не отвертеться. Жизнь течет теперь, как по писаному. Но я пока еще не знаю, чем поразить человечество. Что вбить ему такое в голову, чем потрясти его заскорузлый ум, чтобы жизнь на Земле перестала страшиться смерти? Это для меня сейчас вопрос вопросов. А ответа — нет.

Пронизанный лучами космической правды я спешу домой. Иной раз кажется, что я готов перевернуть мир. Эта уверенность пришла с печальной вестью о казни моего пустынного сподвижника. Его смерть прокричала мне: "Теперь ты один, и на тебя вся надежда!». Об этом не надо кричать. Не надо даже нашептывать на ухо. Я готов. Втайне я даже рад этому: дождался-таки. Удивительно, что как только люди потеряли своего вожака, они толпами потянулись ко мне и, облепив, как пчелы матку, жадно раскрыли рты. Как выброшенные на берег рыбы. Никого уже не удивляет, что еще вчера я был среди них, и они меня не замечали. Они потрясены лишь тем, что в каждом из них я нахожу помощника, сподвижника, соучастника великого перелома. Всякий, кто пожелает, может быть моим другом, братом, учеником. Это их подкупает. Ради вхождения в мое королевство, в царство моего духа, о приближении которого я не перестаю повторять, они готовы отдать все свои земные сокровища. Готовы? Этого, если быть откровенным, я не знаю.

Многие несут мне дары, произносят лестные слова. Зачем? Мне не нужна ни лесть, ни подарки, и это их тоже подкупает. И ночью, и днем, на всех перекрестках и на каждом шагу я без устали возвещаю, что за всеми великими царствами мира, так и не сделавшими людей счастливыми, придет новое светлое и возвышенное — Царство Духа, которое своим великолепием и благостью затмит все предыдущие. Оно уже пришло, говорю я, и мы стоим на его пороге. Они смотрят себе под ноги и, не найдя порога, в недоумении поднимают глаза. Я делаю вид, что не замечаю их растерянности и продолжаю твердить свое. Не всякий, говорю я, сможет войти в это царство, тут нужно стараться, желать... Я предупреждаю, что прежде, чем перед ними откроются врата этого рая, они так должны поскрести свои души, чтобы там не осталось ни одного грешка, ни единой соринки. Придется расставаться с земными сокровищами, говорю я, рвать даже узы братства. Кто-то захочет тайком протащить в мое царство туго набитый золотом мешочек, но застрянет в игольном ушке. Они не понимают, о чем я говорю, и мне приходится пояснять сказанное. Многие из вас, бросаю я им в лицо, умрут от жадности, женщины предадут, а мужчины отступятся и, не ведая, что творят, проявят невероятное усердие, чтобы подвергнуть меня осмеянию и всеобщему уничижению. Затем уничтожат. Уничтожат? К такому повороту они не готовы. Я и не требую от них немедленного и безоговорочного понимания. Это придет. Злость, жадность, зависть, продолжаю я, желанье славы и упоение собственным честолюбием не проникнут, не пролезут, не проползут на территорию моего царства. Даже смерть побоится к нему приблизиться. Отчаяние войдет в каждый дом, и оно будет жутким. Я не перестаю твердить им о трудностях, поджидающих на пути в мое царство, и вскоре уже требую их преодоления. Вы же знаете, говорю я, что плодотворно только чрезмерное, умеренное же — никогда. Да, они это знают. Я вижу, как на глазах людей появляются слезы. Очарование жадной надежды быть принятым в мое царство читается теперь в каждом взгляде. Я понимаю, что только считанные единицы, лучшие из лучших понимают, куда я их зову. Я вижу их умные глаза, полные горечи предстоящих мук и радости величественных побед, одержанных в битвах за счастье. Большинство же охвачено неудержимым желанием прикоснуться к чуду. Их тела дрожат трепетом ожидания, рты нараспашку, а глаза ополоумели. Они еще не понимают, куда зовет их воля Небес. Сама мысль о приближении нового царства приводит их в восторг. Они, как дети, лелеют себя радужными надеждами, не представляя всех терний, которые встретятся им на пути. Из них можно лепить ангелов. Вот я и закатал рукава.

ГЛАВА 27. ИМПЕРИЯ ВЕРЫ

Сомнения о моей роли в судьбах собственной страны и всего человечества остались в прошлом и я, как уже сказано, закатав рукава, приступаю к работе. Мне тридцать три и у меня теперь есть профессия и, если я царь, то у меня есть и царство. Задача заключается в том, чтобы показать его моим соплеменникам. Вот смотри, это твое и мое, это наше царство. Кажется, нет ничего проще: любуйся его красотой, слушай сладостные мелодии жизни, трогай его руками, пробуй на зуб. Кажется, нет ничего проще. Но в том-то и закавыка, что царство мое не от мира сего. Оно так грандиозно, что втиснуть его в пределы моей маленькой родины никак невозможно. Ему требуются бесконечные просторы Вселенной, а наш крохотный земной мирок может в нем затеряться. (Я приложу все свои силы, чтобы этого не произошло). Оно так высоко, что стащить его с небес на грешную землю бесконечно трудно. Диву даешься, что такие простые истины, как праведность или, скажем, любовь многим недоступны. Люди не верят в праведность, а любовь их живет заплаканной. Есть и другие трудности.

Во всем этом главное — найти правильный тон, а не поносить свою эпоху. Нужно быть упорным и умножать свои силы усердием и терпением.

И вот во мне уже наливаются спелостью слова моих проповедей и вскоре сплетаются в простые понятные фразы, которые уже покачиваются у меня в голове, как вызревшие на ветвях гранаты.

 — Вам придется оставить свой повседневный труд и следовать за мной.

 — Мы готовы.

 — Вам придется кусок за куском раздать все накопленное...

 — Мы готовы...

 — Из ловцов рыбы вы теперь станете ловцами человеческих душ...

 — Мы готовы...

Они твердят о своей готовности, не задумываясь над тем, чего это будет им стоить. Ведь влюбленные в Небо, они рано или поздно они станут изгнанниками здесь, на земле. Мне бы не хотелось видеть их слабыми или отступившимися.

 — Блаженны, — произношу я, — нищие духом...

И поясняю:

 — Это не та нищета, когда вы живете за порогом бедности, это та нищета, когда в мире нет ничего, что можно было бы назвать своим. Понимаете?

Я не жду от них ответа на свое "Понимаете?", сейчас им просто нечего ответить. Я продолжаю:

 — Быть нищим духом — значить понимать, в какой величайшей нужде мы находимся. И только дух смирения в состоянии помочь вам увидеть вашу греховность.

Я сижу на макушке горы и вижу их, расположившихся на склоне, как на ладошке. Они ловят каждое мое слово. Поэтому прежде, чем что-то сказать, я все тщательно взвешиваю и произношу только тогда, когда уверен в простоте и доступности тех истин, о которых рассказываю. Мое красноречие их умиляет. Никто еще так не говорил с ними. Никто еще не владел тайной так возбуждать их воображение и убеждать в том, что они уже зацепились кончиками пальцев за оперенье птицы собственного счастья, и теперь нужно бережно ухватить ее за роскошный хвост. Мое красноречие — не искусство произносить красивые слова, это у меня такой дар, которому я начинаю усердно служить. Мне нужно, чтобы ко мне их влек не только разум, мне нужно, чтобы они тянулись ко мне всем сердцем.

 — Все плачущие будут утешены, — говорю я, — а жаждущие правды найдут ее и успокоятся.

Затем к числу блаженных я причисляю кротких и милостивых, миротворцев и чистых сердцем... И объявляю их наследниками моего царства, но и изгоями, да-да, изгоями, потому что многие из них не найдут понимания у соплеменников.

 — Но вы станете солью земли.

Это они понимают.

 — И светом.

Они согласны. Кому не хочется излучать свет, указывая дорогу другим? И пусть мои слова не настолько величественны, чтобы у них кругом шла голова, зато они полны глубокого очарования.

 — Истинно говорю вам, — говорю я и во всеуслышание объявляю, что пришел исполнить воистину закон и пророков. До последней йоты.

Они в этом нисколько не сомневаются, я это вижу по их взглядам и сияющим лицам. Они, как дети, доверяют мне. Властью своего неотразимого очарования я уведу их из родных деревень и шумных городов на берег удивительно светлого озера, напоминающего живой опал с постоянно меняющимся отливом, покоящийся в драгоценной оправе из палевых гор. Я увлеку их на вершины уединенных холмов, где буду читать им свои чудные проповеди, которые на первый взгляд противоречат человеческой мудрости:

 — Любите врагов ваших... благотворите ненавидящим вас...

Их глаза полны удивления: что ты такое говоришь?

 — А я говорю вам...

Только таким назидательным тоном можно заставить их поверить в сказанное. И это только цветочки. Великие трудности еще придут. Их преодоление будет сопряжено с предательством, разлукой, жуткой болью, поруганием и всеобщим позором и, наконец, с победой над смертью. Смерть унесет с собой горечь потерь и высветит торжество вечной жизни. Все это придет, а пока я должен впустить их в свое царство. Чтобы исполнить всю правду. Нужны жертвы и в жертву вам нужно отдать все земные страсти. И любовь? На это я только пожимаю плечами: конечно! Но только ради любви.

Требуются такие слова, от которых бы дух захватывало и пупырышками покрывалась кожа, будто эти слова нашептывает на ушко самый родной человек. Простым и привычным языком я расскажу им о совести праведного человека, которая станет мерилом жизни. И хотя упрямые умы будут чинить нам всяческие препятствия, пройдет немного времени, и они поймут, как заблуждались, и привяжутся к нашей жизни, воспевая ее во весь голос. Они не будут уставать твердить, что для завоевания власти над землей придется отрешиться от всего земного. Пока мы поклоняемся царству материи и ее законов, царству животных инстинктов и, так называемого, разума человека, не осененного духом вечности, а отданного во власть человеческим страстям и заблуждениям, порокам и самой смерти, пока мы будем жить среди этого бесконечного мрака в страхе перед каждым будущим днем, ожидая приговора за свои грехи (каждому ведь есть в чем себя попрекнуть), мы не выберемся из могилы тления. Чтобы выкарабкаться наверх, нам нужно подняться выше всего, что проходит и умирает. Выше египетских пирамид!

 — Но кто из нас, — спрашиваю я, — стремится приблизиться к Богу без надежды на вознаграждение? Без личной корысти?..

Мой вопрос заставляет их опустить глаза. Но чего, собственно, ждать от людей, которые каждый день ловят рыбу или плетут корзины?

Нужно найти в себе мужество, продолжаю я, жить в новом, созданном своими руками, небесном мире. И светильники вашей жизни померкнут перед сиянием Неба. Нам надо стать превыше веков и времени. И здесь не должно быть никакой половинчатости. Надо сделать выбор и решительно шагнуть в сторону вечности. Требуется недюжинная сила воли, чтобы приобрести новый мир. Да, весь этот мир, а не затерянный в пустыне мирок моей маленькой и великой родины.

Так я выковываю и закаляю их волю. Я рисую им непреходящее, стараюсь для вечности.

 — Поэтому, — говорю я, — не привязывайтесь ни к чему, и вам нечего будет терять. И лучше быть бедным, чем богатым, лучше быть преследуемым, чем преследователем, лучше искать, чем иметь, лучше подниматься, чем падать, лучше борьба, чем покой, лучше одному, чем с толпой, лучше...

Как они слушают! Как!..

 — ... и не обременяйте друзей громадой доверия, чтобы потом в них не разочаровываться... Маскам не верьте, сдирайте их с лиц лицемеров и фарисеев, сдирайте с кожей...

Так я создаю свою империю, империю веры.

ГЛАВА 28. НЕТ ПРОРОКА В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ

С недавних пор небольшой городок, не держащий за собой никакого славного прошлого, ничем не примечательный в нынешнее время и совершенно не тронутый современной жизнью, стал для меня второй родиной. Здесь меня уже знают и ждут. А от своих, близких и родных, мне пришлось уносить ноги. Когда, осененный духом своего царства, я пришел туда, где провел детство, где каждый встречный приветствовал когда-то меня улыбкой, пришел с искренним желанием утешить сетующих, а вместо плача подарить им елей радости, мои соплеменники накинулись на меня с вопросами.

 — Не ты ли тот плотник, кто вчера еще мастерил нам скамейки?

 — Да, тот.

 — Да разве не сын ты того парализованного старика, которого оставил умирающим?

 — Да, сын!

С неумолимой дотошностью они задают свои вопросы, пытая меня недоверчивостью и подозрительностью. Они даже представить себе не могут, что тех знаний, которыми я обладаю, вполне достаточно, чтобы сделать всех их счастливыми. И эти мои знания нисколько не теряют в цене, оттого, что они не знают того, что я знаю. Вот я и пришел, чтобы принести им в дар эти знания. Но они не понимают, как я мог осмелиться учить их чему-то. Глаза их полны гнева.

 — Как же ты можешь приписывать себе право называться царем и рассказывать о каком-то неведомом царстве, которое уже наступило? Где оно? И разве нам подвластны народы мира, разве воцарилось и торжествует на земле наше племя?

Родные мои, не об этом царстве я вам рассказываю...

Но они не стали больше слушать меня, выжили меня, вышвырнули за пределы города и хотели сбросить с крутой горы. Мне чудом удалось спастись. А ведь я предлагал им шанс зацепиться добром в истории человечества. Они и зацепились, но злом. Это все, на что они были способны.

Воистину нет пророка в своем отечестве.

Они предпочитают и дальше бесцельно носиться по волнам жизни, вместо того, чтобы добраться до уютной гавани счастья и наполниться там божественным светом.

Что ж, Бог вам судья.

Не взяв с собой ни гроша, ни обола, я ухожу.

И вот небольшой рыбацкий городок, разбросавший свои жилища по северному побережью дивной красоты озера, приютил меня. Отдельные его домики сползли до самых отмелей, так что, засыпая в них, можно слышать шепот прибрежных волн, а маленькие бухточки просто набиты рыбачьими лодками. И городок точно попался в сети — так много их развешано на солнце. Здесь меня уже знают и ждут, а где тебя ждут, там ведь и твоя родина.

И крохотная церквушка, прилепившаяся на крутом утесе и господствующая над россыпью рыбацких домиков — это тоже моя родина.

ГЛАВА 29. ТРЕПЕТНОЕ СТАРАНИЕ

Рие я не перестаю удивляться. Ее восхитительная манера выражать удивление, тараща на меня свои дивные большие глаза, приводит меня в восторг.

 — Правда?

 — Я никогда тебя не обманываю.

 — Правда?

 — Правда.

Она не боится никакого соперничества. Она знает, что я от нее в восторге.

 — А помнишь, когда ты... когда ты сказал, что мы всегда будем вместе?..

 — Это и есть правда.

 — Расскажи про свое царство, — просит Рия.

Я рассказываю. Я рассказываю так, что она не может сдержать слез. Я не лишен способностей хорошего рассказчика, рассказывать — это мой дар. Я словами, как красками, рисую такие картины, которых нет наяву, и моя любовь озаряет эти полотна, как солнце востока озаряет утреннее небо.

Рия в восторге:

 — Как интересно, — шепчет она, — это так неожиданно!

 — Да, — говорю я, — неожиданно.

 — Слушай, — говорит Рия, — ты у меня просто гений! Ты это понимаешь?

Я только пожимаю плечами: разумеется. Мне ведь не нужно ради какого-то там честолюбивого желания выставлять свой дар напоказ.

 — Хоть лепешку съешь, — предлагает Рия.

 — Некогда...

В жизни каждого человека есть минута, когда он вдруг обнаруживает в себе дар, нечто ошеломляющее и чудесное, что приводит его в восторг, но повергает в недоумение: не может быть! Может! Нужно сгрести волю в кулак и, сцепив зубы, бросить все, что мешает поверить в чудо, и, проявляя трепетное старание и невероятное усердие, уверенно перешагнуть границу посредственности и тут же начать служить своему дару...

Несмотря ни на что.

Сегодня я в разладе с миром, и мне сейчас, чтобы не сойти с ума, нужно упорядочить жизнь. Каких только тревог у меня нет! Ведь каждый час случается так много, что не умещается в голове.

 

 — Знаешь, — говорит он, — когда меня накрыла пыльная буря, я думал, что мне не выбраться. Был момент, когда я отчаялся и готов был сдаться, но ты пришла и сказала...

Он и в самом деле считает, что без Рии, без ее понимания и повседневной поддержки, он никогда бы на такое не решился: перевернуть мир.

 — Знаешь, — говорит он, — у тебя есть одно редкое качество...

 — Одно? Редкое? Какое же?..

 — Ты готова, не раздумывая, делать то, что мне нужно.

 — Не раздумывая?

Он на мгновенье задумывается, затем отвечает:

 — Не раздумывая.

Теперь задумывается Рия, затем:

 — Верно, есть, — произносит она, — я же тебя люблю.

 — Ты лучшая из женщин, которых я знал в своей жизни...

Рия прелестна! Это существо абсолютной гармонии и согласия!

 — ...богиня...

 — Я знаю.

Ее взгляд, устремленный в верхний угол спальни, через секунду падает на кончик ее прелестного носа и, едва задержавшись там, игриво вонзается в его зрачки.

Так она кокетничает.

ГЛАВА 30. ЗОЛОТЫЕ РОССЫПИ ПРИТЧ

Я всегда знал, что золото — символ власти, а у меня его немеряно: золотые россыпи моих притч. Их у меня — как секунд в вечности.

Мне, вероятно, следует отдохнуть. Проповедовать свои истины в мире зла, которым пронизано человечество, отданное ему в добычу, невероятно трудно. Почему же я улыбаюсь? А потому, что они, находясь в постоянной борьбе со своим эгоизмом и чувственностью, терзаясь от напыщенной гордости, все-таки прислушиваются к моим словам.

 — Блаженнее давать, — говорю я, — нежели брать. Научитесь отдавать и сделайте это привычкой. Станьте подобны источнику, дающему жизнь в пустыне. Отдавайте все то лучшее, что приобрели и не бойтесь неблагодарности людей.

Больше всего меня удручает то подслеповатое недоверие, с которым они смотрят на меня. Их глаза полны растерянности, рты вопросительно раскрыты и остановились сердца. Я вижу, с каким неприятием они слушают подобные утверждения, но уже слышу и тяжелый стон, вырывающийся из стесненной груди человечества, освобождающейся от зловония зла. Я помогу им его победить.

Отдыхом для меня являются постоянные переходы по городам и селениям, где я не перестаю повторять:

 — ...сказано не убивай. Кто же убьет, подлежит суду.

Ошибка в том, разъясняю я, что судят проступок, не задумываясь над тайной, побудившей его совершить. А я говорю вам, что порицать нужно не только свершившееся действие, но даже тайное чувство, которое может привести к преступлению. Гневающийся же подлежит геенне огненной.

Бывает, что кто-то из слушающих мои проповеди, упрекнет меня:

 — Ты же свидетельствуешь против закона.

Но если не отрицать своих предшественников, будучи уверенным в несовершенстве тех ложных истин, которыми они заполнили мир, как можно приблизить людей к счастью? К тому же, lex talionis, закон возмездия, уже утратил свою привлекательность. Да и силу тоже.

 — Это закон противоречит моему сердцу.

Я произношу это едва шевеля губами, но так, что даже стоящие в последних рядах повторяют за мной каждое мое слово. Так читают молитву. А вскоре тишина наполняется гулом сердец.

 — ... эти химеры и догмы давно устарели, — продолжаю я, — и вся эта лелеемая и почитаемая вами заскорузлая чушь нуждается в обновлении...

И на берегу моря, и высоко в горах, и на небольшой равнине среди моря хлебных полей, золотящихся роскошью весеннего дня, я не перестаю их удивлять.

 — ...сказано древними: не прелюбодействуй. А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своем... И кто женится на разведенной, тот прелюбодействует.

Произнося такие простые и ясные слова, я понимаю, что не могу жить без Рии. Стоит ей только прокрасться тайными тропками в мою память, и сердце мое сжимается болью. Боль эту выдает и голос.

 — Не клянись вовсе, ни Небом, ни землею, ни головою своей...

Я никогда ни в чем не клялся и не требовал этого от других. Рие я верил с первого дня нашей встречи, когда увидел ее мокрым цыпленком в озере... Но что теперь толку терзать понапрасну память, призывая высветить в глубине прошлых лет блаженные минуты нашего счастья? Злу, которое пришло в этот мир, чтобы разрушить нашу любовь, я не противлюсь.

— ...сказано: око за око, зуб за зуб. А я говорю вам: не противься злу, а покорись ему.

Покориться злу? Они отрывают от меня глаза и шарят взглядами у себя под ногами в поисках камней, чтобы кинуть в меня.

 — Борясь со злом, — говорю я так же тихо, — можно подавить его на какое-то время, но не уничтожить. Смирение же его обезоруживает...

Они просто очарованы злом.

 — Вы — соль земли. Вы должны помнить: чтобы быть совершенно свободными, вы должны стать рабами моего царства. Мир вас пугает и подчиняет себе, а вы слепы и глухи к моим словам, вы не видите... Вы не слышите...

Я твержу и твержу эти истины в надежде на то, что они найдут в себе силы охватить их умом и сердцем.

 — И вот еще что...

 — А где начинается грех?..

 — Там, где кончается совесть...

И камни выпадают у них из рук. На том дело и кончается.

Я снова не все успеваю сказать.

 — И вот еще что: если ни горе, ни радость, ни удача, ни неудача, ни здоровье, ни болезнь, ни счастье, ни несчастье, ни голод, ни сытость, ни одиночество и ни жизнь и ни смерть не лишают вас равновесия, вы — победители жизни. И победители смерти.

Не все успеваешь...

Несильный порыв ветра разволновал пшеницу, и золотые волны, шелестя убежали. Их шелест не заглушил моих слов. Я вижу теперь, что камни им не понадобятся. Я не какой-то там мятежник. Вероятно, у меня несколько суровый вид, но я ведь и сильный. Требуются известная суровость и сила, чтобы прекратить их унылое шествие ложными тропами. И никто не переубедит меня в том, что только те обретут пропуск в мое царство, кто согласится принять иго мое: "А я говорю вам...". Я запрещаю даже втайне предаваться страстям, даже мечтать о них преступно.

 — А я говорю вам: любите врагов ваших. Молитесь за обижающих и гонящих вас. Будьте совершенны...

Люди дивятся моим простым и понятным словам. Для них многое внове. Я теперь понимаю, что многого можно достичь одной простотой, которой совсем не осталось в мире. Он загроможден химерами ложных истин, хитроумных сетей мудрствующих книжников и лицемерных фарисеев. Мир наполнен напыщенной помпезной болтовней, надут парами зловонного чванства. Вот я и выбрал жала своих слов, чтобы проколоть этот пузырь самодовольства и сладострастия. Чтобы мир этот лопнул. Поэтому люди и слушают, затаив дыхание, даря меня своим неслыханным вниманием, жуя немыми губами мои слова, которые капля за каплей сливаются, подобно горным звенящим ручьям в единый гулкий поток, устремляя свой бег в глубокое русло, ведущее в море прозрения. Эти потоки жемчужин увлекают их за собой, и кулаки разжимаются, и снова камни, которые у них всегда наготове, выпадают из рук.

Мои слова — как щиты для меня. Но никто не знает, каких мук мне стоит выискивать эти слова среди сора бессмысленных фраз, которыми люди осыпают друг друга в сером каждодневье.

ГЛАВА 31. ЧТО ЖЕ ВЫ УПАЛИ ДУХОМ?

Иногда я забываю поесть, и голод не дает мне уснуть. Бывает, устаю так, что не хочется жить. И, когда чувство бесконечной усталости валит с ног, прошу своих друзей увезти меня на восточный пустынный берег озера. Там нет даже деревца, где можно было бы найти прохладу, но для меня гораздо важнее уединение. Проявляя торопливость или даже настойчивость, я вызываю недоумение. Десятиверстной полосой воды я отделяю себя от людей, преследующих меня по пятам. Куда бы я ни пошел, они следуют за мной, как тень. Это-то невыносимее всего. Сегодня у меня с самого утра не все ладится, поэтому я пускаюсь наутек от преследования, которое зло дышит мне в затылок и, вероятно, уже никогда меня не оставит. Мои планы мало-помалу воплощаются, тем не менее я всегда недоволен собой, хотя виду и не подаю. Мне не хотелось бы быть застигнутым своими учениками в полном отчаянии. Медленно, но я все-таки продвигаюсь к своей цели, и хотя промахов за собой замечаю немало, я не стал бы сечь себя плетью. Бывает от досады я плачу.

Послеполуденная поверхность озера под низкими облаками черно-синяя, прибой зол, солнца нет. Ветрено. Я с наслаждением подставляю лицо мягким порывам бриза. Хорошо, сняв сандалии, шлепать по неглубокой воде босиком. Похоже, будет дождь и придется прятаться в пещерах. Не хотелось бы на закате дня встретиться с кем-нибудь из живущих на том берегу отшельников, настоящих изгоев, бесноватых и прокаженных. Раздражают и крики взбесившихся чаек. Я спрашиваю себя, долго ли вот так буду шлепать по воде с сандалиями в руках. Вода мутная и все же приятно погружать в нее ноги. Потом я снова думаю о своих промахах. Полы хитона сплошь вымокли. А вот и моя спасительница. Хотя лодка и жидковата и паруса безнадежно обветшали, я надеюсь, до наступления ночи мы переберемся через озеро. Наконец я забираюсь в лодку. Ее сильно раскачивает и мне, чтобы не упасть, приходится ухватиться за борт. Пожалуй, я все-таки присяду на скамейку и, закутавшись в плащ, подремлю. Чей-то робкий голос, принесенный порывом ветра, заставляет меня оглянуться.

 — Я хочу стать твоим учеником...

Боже, в какие лохмотья он нарядился! Кажется, еще небольшое усилие и ветер разденет его донага. Ветер лохматит и его волосы, седая борода, как клок верблюжьей шерсти...

 — ... но позволь мне прежде...

Ветер крадет его слова, и ему приходится повторять снова и снова.

 — ... пойти и похоронить отца своего...

 — Иди за мной, — говорю я, — и предоставь мертвым погребать своих мертвецов.

И жестом руки приглашаю его в лодку. Таких нужно просто тащить за собой, иначе они никогда не решатся. Я встаю и требую:

 — Иди сюда!

Высоко задрав хитон и оголив кривые короткие волосатые ноги, он идет по воде, подходит к лодке и, как мешок, переваливается через борт. Теперь я слышу, как беснуется на ветру парус, словно кто-то хлопает в большие ладоши, затем лодка, вздрогнув, сползает с мели и, набирая скорость, разрубает носом обозленные волны. Ночь густеет, на востоке небо уже фиолетовое и, если присмотреться, на нем можно разглядеть ранние звезды. Большинство из моих попутчиков, а их человек пятнадцать, соблюдая такт, дают мне возможность отдохнуть. Они уже знают мою привычку, закутавшись в плащ, полулежа, дремать на корме, и не пристают ко мне с вопросами. Мы еще успеем наговориться. Ветер усиливается, приходится придерживать платок руками, чтобы его не сорвало с головы. Скрипит мачта, хлопает парус и кажется, что лодка вот-вот развалится на части. Но ко всему этому быстро привыкаешь. Пронзительные крики чаек, размеренный плеск волн, покачивание лодки... Я ни о чем не думаю. Вскоре я засыпаю крепким сном утомленного праведными трудами человека. Я приучил себя спать на корме и на камне, сидя и даже стоя, как конь, когда некуда прислонить голову, под открытым небом, в пещере, а то и зарывшись в песок. Так что спать на корме под убаюкивающую музыку волн для меня высочайшее наслаждение. Мне, как и любому другому, уставшему от забот прожитого дня, достаточно лишь закрыть глаза, и мир оставляет меня в покое... И вот мы летим с Рией, как две птицы, взявшись за руки, летим над синей рекой, следуя за всеми ее извивами, напевая... Я никогда не слышал, как она поет. Мы летим...

Вдруг:

 — Спаси!..

Я не понимаю, откуда раздается этот тревожный звук. Секунду-другую я прихожу в себя, затем чувствую боль: кто-то уцепился и больно сжимает мое плечо, пытаясь прокрасться болью в мой сон. Что случилось? Только что мы с Рией...

 — Тебя чуть было не выбросило за борт. Мы погибаем, а ты спишь...

И в самом деле, лодку швыряет так, что я едва не валюсь на спину. Если бы не эти крепкие руки, я бы уже барахтался за бортом. Волны встают стеной то слева, то справа, парус распорот, а лица моих попутчиков перекошены от испуга, в глазах — страх. Он едва просматривается сквозь пелену брызг, но не заметить его невозможно. Я впервые вижу их в таком отчаянии.

 — Спаси же...

Они в панике. Они не верят больше в собственные силы. И похоже, что я — их последняя надежда. Мне приходится уцепиться за скамью, чтобы удержаться на ней. Ветер озлобился и в бешенстве дорывает парус, лодку бросает из стороны в сторону, как щепку. Я успеваю заметить, что силы многих уже на исходе, их выветренные лица искажены страхом, и они едва удерживаются в лодке, уцепившись кто за борт, кто за мачту. Порывы ветра срывают то и дело рой мелких холодных брызг и швыряют мне в лицо, как пощечину. За что, собственно?

 — У меня нет больше сил...

Вокруг только злые, глубокие черные воды, грозящие гибелью. Зловещая пучина моря. Как победить хрипоту человеческой немощи? Я вижу, что друзья мои сломлены стихией и потеряли веру в себя. Слабость, которую они так открыто признают, меня раздражает. Не будь меня в этой лодке, разве они бы не боролись за жизнь? Я их не упрекаю, но мне не хочется быть свидетелями их слабодушия. Придется поупражнять свой голос и я не могу удержаться от проявления гнева:

 — Что же вы, — кричу я, — что ж вы упали духом!..

Ветер срывает отдельные слова с моих губ и уносит в мрак ночи. Мой крик звучит, как обвинение не из ненависти к ним, от досады. Ведь не беда, что этот ветер ломает мачты и топит людей, зато он солью освежает лица смелых, треплет и рвет паруса трусливых.

 — Что же вы так боязливы, маловеры?!

Я не выношу себя за этот укор, но ничего другого сказать не могу. Потом я буду сожалеть о своем гневе. А пока что, смирив раздражение, взбираюсь на корму, и выпростав обе руки перед собою, сбиваемый ударами ветра, прошу стихию:

 — Умолкни...

Так просят ребенка перестать шалить.

И — о, чудо! — ветер тут же стихает. Будто ничего и не было. Будто не было рева волн, треска рвущегося паруса, скрипа мачты, будто не было этих криков о помощи и этого страха, переполнившего их глаза... Ничего. Конечно, для них это все — просто чудо. Чтобы море утихомирить одним только словом — такого они никогда не видели. А еще через мгновение на черной утихомирившейся поверхности воды уже трепетно колышутся жемчужинки золотых звезд отраженного чистого неба.

Когда я снова усаживаюсь на скамью и невзначай бросаю короткий взгляд на своих учеников — они стоят словно каменные. Понятно, что их поразило — чудо. В мгновение ока мне покорилась стихия. Но разве могло быть иначе? Неужели они до сих пор мне не верят? От такого неверия мне хочется поскорее добраться до своей цитадели духа. Мое одиночество уже ждет меня.

ГЛАВА 32. ВЫШЕЛ СЕЯТЕЛЬ СЕЯТЬ

Даже если я соглашаюсь, споря с собой, что кто-то из них, слушая меня, понимает сказанное, я не перестаю сомневаться. Каждую долю времени мир стремительно шагает в будущее, и страх, что я могу не успеть поселить в их угрюмых душах свои истины, еще пугает меня.

 — Слушайте, слушайте же!..

Я прислушиваюсь к собственному голосу и нахожу его прекрасным. Для многих он уже привычен, его металлические нотки, зычность, а бывает и гнев, приводят их в трепет. Я не снимаю с себя вины за свои промахи, когда слова мои не проникают в их уши, а взгляды выражают растерянность или полное равнодушие. Это, считаю я, моя и только моя вина, когда кто-то, слушая меня, не слышит. Меня трудно обмануть, делая только вид, что понимаешь сказанное: я ведь все вижу, все слышу, все понимаю. Если же кто-либо по неосмотрительности пытается это делать, я не укоряю его. Я предоставляю ему право быть самим собой. Теперь от них требуется испытание собственного духа. Я теперь беспрестанно проповедую свои истины, точно зная, как коротка моя жизнь. Само собой разумеется, что я пекусь только об их счастье.

 — Каждый день, каждый час ищите совершенство. И сделайте его средоточием ваших мыслей и чувств. И тогда вся Вселенная будет споспешествовать вам в осуществлении ваших планов.

Право же, им приходится нелегко с моим «А я говорю вам...". И я стараюсь не походить на надменных чопорных саддукеев, я настойчиво и терпеливо разъясняю свои сказы и притчи. И тогда слова текут из меня, как вода из кувшина.

 — Вот вышел сеятель сеять...

Что может быть проще и яснее этих слов? Я слушаю их звучание: прекрасно!

Вот перед вами засеянное поле с хлебными всходами... Торные дороги пересекают его вдоль и поперек, бесчисленные стаи птиц тучами накрывают их в поисках живительных зерен. Там участки каменистой почвы, где чахнут хлипкие всходы, а здесь тучные жирные земли, на которых высятся сильные стебли с тяжелыми золотистыми колосьями. А вот плевелы, заглушающие рост...

 — Иное упало при дороге, и налетели птицы, и поклевали зерно...

Наверное, есть среди вас и такие, говорю я, кто схож с придорожной почвой. Я рассказываю вам о своем царстве, но приходит лукавый и похищает, как те птицы зерно, слово мое, посеянное в вас.

— ... иное упало на места каменистые и вскоре увяло, не имеющее корня, а другое, упавшее в тернии, заглушено терниями...

Вы слышите мое слово и тотчас принимаете его, укореняете его в себе, но, когда настает скорбь или гонение за мое слово, тотчас отступаетесь от него или же его заглушают заботы богатства и быта.

 — Но вот упало зерно на добрую землю и принесло плод.

Я вижу, как у многих на глазах проступают слезы понимания. История маленького пшеничного зерна для них прекраснее истории фараонов. И это воодушевляет меня.

 — Добрая почва, — продолжаю я, — это ваши сердца и то, что в них посеяно, вскоре буйно заколосится многократным урожаем. Единственное условие — ваша вера в мои слова. Плодоносен лишь тот, кто слышит и разумеет услышанное. И дело тут не только в семени, но и в готовности почвы. Фарисеи и книжники вряд ли меня поймут...

Итак, я заговорил притчами, завораживающими своей простотой. Какие чудеса прозрения являют мои проповеди! И хотя жемчужины моих слов приводят их в трепетный восторг, я помню, что не жемчужины создают ожерелье, а нить. Каждая притча — это яркая мысль среди множества слов. Она и содержит такую спасительную нить, за нее только нужно уметь ухватиться и она, как нить Ариадны, выведет их к свету из лабиринта тьмы. И пока люди слушают с открытыми ртами, я заливаю их жадные глотки вином своих сказов и притч, и не собираюсь разбавлять его водой. До меня так никто не поучал. Никто с ними так еще не говорил. Посмотрим, что из этого выйдет. Тут все дело в подборе слов. Точная мысль влечет за собой точное слово, и чем прекраснее мысль, тем звучнее фраза. Если ты точно знаешь, что хочешь сказать, то скажешь.

 — Старайтесь только о том, чтобы с каждым днем становиться все лучше. И помните: все, что у меня есть — ваше. Приходи и бери.

Я испытываю ужас перед всем мелким и фальшивым, и пока еще кропотливо корплю над подбором тех слов, которые убивают пустоту и творят красоту жизни. Они творят веру! Я ведь не какой-то там фарисей или книжник, не какой-то мудрствующий саддукей. Простота мне нужна, как правда. Я знаю, чего хочу, и это еще пугает их. Мне нужно пропитать их отвращением к заскорузлому знанию книжников, разъяснить тщету всего земного, преходящего, тленного... Поселить в их сердцах дар нищеты духа. Но говорить о счастье, если собеседник то и дело глазеет по сторонам, очень нелегко, поэтому у меня всегда в запасе какая-нибудь шутка, анекдот или притча, какая-нибудь житейская мудрость, которые спасают меня от взрыва негодования. Если и анекдот не спасает, и разжеванное горчичное зерно не горчит, я перевожу разговор на другое, например, рассказываю о собаке, которая, стоит мне лишь похлопать себя по бедру ладошкой, и она уже тут как тут. А о собаках можно говорить вечно. Иногда я рассказываю о достоинствах ослов. И глаза собеседника светлеют. Тут уж он готов и поспорить со мной, и мне приходится соглашаться с его доводами. Или не соглашаться. Мне не жаль времени, которое уходит на спор, но чем чаще я отшучиваюсь, призываю на помощь собак или ослов, тем больше утверждаюсь в мысли, что одному мне не управиться с человеческим счастьем. Может быть, чтобы привлечь их внимание, мне нужно проповедовать голым? Вы думаете, что щедрость моя безмерна? Нет. Запасы души уже истощены. Помните это.

Иной раз мне кажется, что я ищу пустоту. Я оскудел, выдохся... Дни мои стали похожими один на другой, они влекутся теперь лениво и мило, и каждый новый день приносит мне радость. Приносит? А чем заняты мои мысли?

Но что бы ни случилось — нужно работать. Это единственное средство не чувствовать бремя жизни. Но, когда я вижу их вялые пустые взгляды, я понимаю, что моим проповедям уже не хватает сердца. И я снова беру себя в руки:

 — Родные мои, — произношу я, и рассказываю новую притчу.

Я не знаю ничего более увлекательного, более глубокого и проникновенного, чем мои притчи. И мне уже не ненавистен мой дар.

ГЛАВА 33. ЛОВЦЫ ЧЕЛОВЕКОВ

Можно было бы, как многие мои предшественники, изложить свои мысли на пергаменте или на папирусе, выдолбить на камне или выжечь раскаленным металлом на дощечке... Да мало ли способов оставить свой след в истории! Я не пишу, не выдалбливаю, не выжигаю... Мне больше по душе работа скульптора. Берешь глину, сырую глину... Помню, в детстве я лепил из глины воробышков, которые в моих руках оживали и, выпархивая из ладоней с веселым звонким "чик-чирик", уносились в небо. От счастья и восторга у меня перехватывало дыхание. Пора детских радостей прошла, и теперь моей глиной стало все человечество.

 — Я пойду за тобой, куда бы ты ни шел!

Вот тот комочек, из которого будет создан краеугольный камень нового храма. Я всегда знал, что они не безлики, что они не овцы, что каждый из них — целый мир в скорлупе, в коконе. Надо только уметь достучаться. Я вижу их сердца, полные ожидания чуда. Однажды на рассвете, любуясь тем, как величаво и важно парят в небе орлы, я закрываю глаза и, опустив голову, стою некоторое время в раздумье, а затем, повернувшись лицом к своим спутникам, вдруг произношу:

 — Ты и ты, и ты, и ты...

И указательным пальцем тыкаю в грудь каждого из них.

 — Пришло время, — говорю я, — осознать себя во Вселенной.

От неожиданности они делают шаг назад. Я стучу.

 — И вы, сыновья Ионны...

 — Мы?..

Возможно, кое-кто не готов к этому.

 — И я?

Я ничего не говорю, только смотрю на него.

 — Но позволь мне прежде...

 — Нет-нет, — произношу я, — никаких "позволь".

Он не понимает меня, стоит и смотрит своими черными глазами, открыв рот, и молчит. Металлические нотки, звучащие в моем голосе, отметают все его возражения.

 — И вы, сыновья Зеведея, и ты, мытарь.

Они ходят за мною повсюду по пятам целой дюжиной. Среди них — мои братья.

 — Итак, — говорю я, — раз, два, три...

Я называю их апостолами. Это та глина, которая вскоре станет гранитом.

 — И ты, сын Симона из Кариота. Смелее, Иуда! На тебя я надеюсь и полагаюсь.

 — Я не подведу.

 — Я знаю.

Этот рыжебородый с опрокинутым ртом и кривым прищуренным глазом мне особенно необходим. Нужен больше, чем все папирусы мира. И этот скромный, даже застенчивый мытарь, не расстающийся со своей книгой учета податей, и исполненный божественной нежности Иоанн мне нужны не меньше, чем угрюмый Иуда из Кариота. Это мои Ксенофонты. Что до Иоанна — я его нежно люблю. В нем я нахожу удивительное сочетание силы и кротости, подвижности ума и блаженной созерцательности. И отсутствие всякого страха перед будущим. А ведь будущее их ждет незавидное. У меня нет любимчиков, никому я не отдаю предпочтения, разве что Иакову. И Иоанну. Эти громовы сыны так и рвутся в бой. И, конечно же, Симон. Симпатия к нему так велика, что я готов сделать его первым среди первых, хотя иметь любимчиков не в моих правилах. Я называю его Кифой и готов отдать ему ключи от своего царства. Сколько же их набралось?

 — ... девять, десять, одиннадцать...

Я — двенадцатый.

 — А я? — обижается Иуда.

 — Ты, — говорю я, — тринадцатый...

И расточаю самые хвалебные слова, какие приходят мне в голову. Тук-тук. Иуда, не отводя взгляда и ни разу не моргнув, слушает, слушает, затем произносит:

 — Я — первый...

Я соглашаюсь: первый, так первый.

 — А ты?

 — Хочешь, — говорю я, — я буду третьим. Или седьмым. Хочешь — тринадцатым. Мне все равно.

 — А колен сколько Израилевых?

 — Ты же знаешь — двенадцать.

 — Знаю-знаю. Хорошо, — соглашается Иуда, — буду первым.

 — Первым так первым.

Мне кажется, что больше пользы, чем все книги мира, все пергаменты и дощечки принесет человечеству мой живой голос, моя жизнь с ними бок о бок изо дня в день. Они должны видеть и слышать меня, тереться о меня, черпать из меня...

Итак: тринадцать, чертова дюжина. А ведь это им спасать мир. Мои апостолы, конечно, признают за мной превосходство над ними. Они не проявляют зависти, но после того, как я дал им право творить чудеса, в их отношении ко мне что-то изменилось. Они перестали преследовать меня и слепо верить в мое могущество, стали больше доверять себе и своим способностям и, как только ощутили в себе новые силы, многие из них своими действиями потребовали независимости. Но я ведь никого ни в чем не ограничиваю. Вам нужна независимость, полная свобода? Пожалуйста! Вы ведь знаете, что вам я отдаю всего себя, всего без остатка. Вы мне — как дети, а кто же не пожертвует собою ради благополучия собственных детей? Мне нужно, чтобы окрепли их души. Правда, есть и такие, кто стал вдруг непринужденно говорить со мной о своих необыкновенных способностях, которые он обнаружил у себя с детства, но вот-де не было повода их проявить. На это я молчу, но, если требуется, останавливаю хвастуна, обрывая на полуслове сияющий блеск его пустозвонства суровым замечанием, а то и требованием прикусить язык. Мне, разумеется, со стороны видней, кто чего стоит, поэтому среди них появляются, без всякого на то моего участия и желания, появляются любимчики, к которым я предъявляю не меньшие требования, чем к самому себе. Такт предписывает мне помалкивать о недостатках, но иногда я, не сдержавшись, могу ткнуть хвастунишку лицом, так сказать, в его собственную грязь, когда мы наедине и так, чтобы не оскорбить его достоинства. Эти уроки воспитания всегда идут им на пользу. Еще не было случая, чтобы кто-то из них, получивший такой урок, вскоре не высказал мне свою благодарность. Поначалу они, конечно, приходят в замешательство и ведут себя так, будто что-то в их жизни не в порядке, но проходит некоторое время, и жизнь их снова упорядочивается. Бывает, что мы подолгу не видимся и скучаем друг без друга, а при встрече бросаемся друг другу в объятия, как самые родные люди. Я знаю, что на таких я могу положиться во всем. Я не требую от них чинопочитания и поклонения,

но если поклонение им, так сказать, по плечу, я принимаю его.

До сих пор мне казалось, что они похожи друг на друга, как овцы в загоне, но они ведь такие разные. Скажем, тот же Иуда с его цепляющимися за каждый динарий пальцами. Или тот же Матфей, старательно, с кончиком языка в углу рта, что-то записывающий. Как он ловит каждое мое слово! А кипятящийся по каждому поводу Симон! А застенчивый Иоанн! А Фома... Ловцы человеков! Они так много обещают миру в недалеком будущем! Надо бы хорошенько к ним присмотреться. Ловцы-то они ловцы, но и каждый из них — парус... Я хочу, чтобы они стали перьями моих крыльев, которые вознесут меня к Небу. Надо бы хорошенько к ним присмотреться... Простучаться... Тук-тук.

ГЛАВА 34. СОБЕРИТЕ ПЛЕВЕЛЫ

Нередко, уединившись, я разговариваю вслух сам с собой, говорю себе и вслушиваюсь в сказанное, точно хочу расслышать самого себя, рассказывающего себе о себе, будто могу сам себя рассказать. Со стороны это выглядит смешно или даже плачевно, но я не перестаю время от времени практиковать такие уроки самопознания. Затем несу их людям.

 — ... дни приходят и уходят, — говорю я, — а семя растет. Вы спите или бодрствуете и не задумываетесь над тем, как оно растет. Вы просто знаете, что к известному сроку вызреет плод, который вы с нетерпением ждете и никогда о нем не забываете, занимаясь повседневностью, ждете этого часа и, когда он приходит, спешите в поле с жаром в руках и косите, улыбаясь и радуясь, смахивая время от времени капли пота со лба, собираете потом скошенные колосья в житницу и наслаждаетесь сытым будущим. Не давая себе отчета в том, как из крохотного зернышка наполняются пшеницей ваши закрома. Так и мир прорастает моими словами. Нужно только научиться их слышать. И, если кто-то кинул среди зерен пшеницы горсть семян лебеды или чертополоха, не выдергивайте их ростки из земли, а дождитесь жатвы и соберите прежде плевелы, и свяжите их в связки, чтобы сжечь. А потом уберите пшеницу в житницу...

Мне нравится аромат моих слов, которые просветляют их головы. Скучные часы их жизни я наполняю вином моих притч, в которых каждое слово серебрится мечтой о счастливом будущем. Если они вдруг понимают, что понимают сказанное мною, они сперва стыдятся своей непонятливости, а затем разражаются таким смехом, таким гоготом!

 — Ну, да! Дадада...

 — Теперь-то конечно...

Мне нравится, как они, встав на цыпочки, тянутся ко мне, ко всему новому. И я отдаю им себя, не жалея ни волоса, ни кровинки. Такое непрерывное и напряженное внимание необходимо им, как дыхание. Ведь в груди у них только разгорается нежное пламя веры, которое может погаснуть едва зародившись.

Затем я еще раз рассказываю о горчичном зернышке, из которого вырастает пятиметровое дерево, где вьют свои гнезда птицы небесные, и о закваске, что вызывает в тесте брожение, которое уже никому остановить не удастся, рассказываю и о скрытом сокровище, и о драгоценной жемчужине, и о полном неводе...

 — Для чего притчами говоришь с ними?

 — Потому, — отвечаю я, — что видя, не видят и слыша, не слышат. И не разумеют сказанного. А на вас надеюсь.

Легкий ветерок запутался в гуще моих слов, но ему не удастся их выкрасть и унести в пустоту. Я вижу, как мои избранники горят желанием постичь их. В такие минуты мой ум отдыхает.

 — Вам я предлагаю узнать тайны царства моего. Ведь свеча приносится не для того, чтобы поставить ее под сосуд, а чтобы светить вокруг. Наблюдайте, как вы слушаете и, расслышав, — светите. Купите поле с сокровищем, продайте все и купите жемчужину, переберите рыбу в неводе и оставьте хорошую... И станьте ловцами человеков...

По выражению их глаз я вижу, как им не терпится закинуть свои сети в человечество. Я им помогу это сделать.

 

Моя родина (oikos) — бурые равнины, скалистые грозные горбы гор, черные сырые ущелья, Мертвое море, бурая река, чертополох, хамсин[1], едкие запахи серы, камни, камни...

ГЛАВА 35. КАТОРГА ПО ДУШЕ

 — Что у тебя за странная тяга, — произносит однажды Рия, — прозябать в нищете?

 — Это не тяга, — говорю я, — это дар. Разве тебе не нравится беззаботная веселая бедность?

 — Богатство ведь не постыдно.

 — А разве я беден?

Если ты счастлив, то никакого значения не имеет, какая над твоей головой крыша: из камыша или золота. Если ты счастлив. К тому же, невозможно быть бережливым, когда ты и в грош не ставишь все эти земные мертвые ценности. Нищ ведь не тот, у которого ничего нет, а кто жадно стремится иметь еще больше. И в богатстве не видно правды. Блаженны нищие и нищие духом...

Это я ей уже говорил.

 — И эта каторга тебе по душе? — Рия застыла в ожидании ответа.

 — Это не каторга, родная моя, это дар и судьба, понимаешь?

 — Ага, — отвечает она, позевывая, — понимаю. Идем домой...

 — У нас теперь нет дома, — говорю я, ласково трепля загривок собаки, — правда, Рыжик?

Пес скулит, а Рия удивлена.

 — Как так "нет дома"?..

 — Понимаешь, — говорю я, — мой дом теперь — весь этот мир.

 — Что ты такое несешь!

Рия огорчена.

 — Я ведь пришел в этот мир...

 — Не трать время на объяснения...

 — Пришел, чтобы...

 — Тем более — на оправдания...

Рия разочарована.

 — Ты только говоришь, что любишь меня, но ведь ты ничего для меня не делаешь.

Я живу для тебя! Как можно этого не видеть?

Бывает, что Рия не в себе, и тогда мне приходится туго.

 — Здесь все твои обещания... Забирай!

 — Ты так щедра! С чего бы это?

 — Потому, что ненавижу тебя! И не хочу никогда больше видеть.

Ненавижу — это шаг вперед?

Ненавижу!

Вот и это пришло. Это потом забудется. Все плохое забывается...

Я понимаю, что все дело во мне. И ничего не предпринимаю, чтобы себя изменить. Рия в бешенстве.

 — Я люблю тебя, слышишь, слышишь!?

 — Ты потерпи... Это пройдет...

Она не произносит больше ни слова, но громче и выразительнее всех слов на свете говорят ее поникшие плечи. Нужно, наконец, взять себя в руки, решаю я, чтобы не стать добычей собственной страсти. Страсть плохо ладит с долготерпением, которого требует мое ремесло.

ГЛАВА 36. ПАЛОМНИЧЕСТВО МЕЧТЫ

Я как всегда в своем белом хитоне. Собравшиеся на берегу рассматривают меня с любопытством. Кто знает меня, приветствует улыбкой и подниманием руки. Кто-то сидит на камне, остальные стоят небольшими группами. Соседние лодки тоже забиты до отказа. Столпотворение, которое не обременяет меня. Я сижу в лодке, опершись обеими руками о скамейку, а двое моих друзей, рыбаки, стоят по пояс в воде слева и справа от меня, чтобы удерживать лодку от раскачивания, когда я встану. Люди все идут и идут. Они ходят за мной теперь толпами, утомленные и больные, блуждающие подобно стаду без вожака, и бывают минуты, когда я готов бежать от них, куда глаза глядят, чтобы побыть в одиночестве. Многие хотят прикоснуться ко мне. Когда мне удается тайком убежать от них куда-нибудь в горы, я всю ночь провожу в молитве, и с первыми лучами солнца снова спешу к людям, чтобы жить с ними в радости. Итак, я сижу в лодке... Те, кто пришел пораньше, даже забрели в воду. Они и пришли пораньше, чтобы быть поближе ко мне. Солнечно. Ветер гонит по воде зыбкие буруны, белые гребни которых пестрят на темно-синей поверхности моря, как перистые облака в небе. Лодка, как трибуна не очень надежна. Она слегка раскачивается и слышно, как вода плещется за бортом. Волна за волной. Пахнет морем, рыбой, иногда ветер с берега занесет запах жасмина. Много женщин. Они тоже приходят теперь послушать мои речи. Многие просто в восторге, им трудно оторвать от меня взгляды. А когда я произношу "Блаженны плачущие...", в их глазах зреют тихие слезы и они, я это вижу, готовы броситься мне на шею. Видимо, им трудно жить без слез, которые все время нужно носить в себе. Сейчас они стоят в некотором отдалении, сбившись в тесный кружок и заговорщицки перешептываются. Иногда все разом, повернув головы, исподлобья смотрят на меня. Затем тихо смеются. Вдали со всех сторон видны горы, замыкающие горизонт. Снежные вершины самых высоких сияют ярким серебристым светом. Когда-то вулканы нарушали тишину этих мест, извергая из огнедышащих жерл потоки лавы и разбрасывая щедрые горсти огромных камней, застывших повсюду глыбами черного базальта. Сейчас тихо. Я не перестаю любоваться этим морем, этими горами, этими глыбами. Это — совершенно! Я не перестаю любоваться этими людьми, которые так тянутся к совершенству. Кажется, весь город пришел на берег, чтобы погреться на солнышке и послушать меня. И, когда кто-то, не в состоянии больше сдерживать себя от томительного ожидания, произносит вдруг какое-то громкое слово (нетерпение всегда выдает себя возгласом), я встаю. Теперь я вижу, что не только жители этого городка высыпали на берег, но и множество людей из окрестных селений, прижавшись друг к дружке, широко раскрыв глаза, с жадностью ждут моей проповеди. Я понимаю: пришла настоящая весна моей жизни, надо ее встречать. Такая жадная тяга людей к знаниям никогда не обременит меня.

 — А есть ли еще в этом мире миры?..

Это хороший, лобовой вопрос. Среди хаоса бессвязных признаний, среди потока недоверия и даже вражды, встречаются всплески здравомыслия и зачатков веры. Это хороший знак. В эти дни торжества злобы и недоверия приятно встретить редкие ростки любопытства.

 — Есть, кажется, есть...

Где-то в забытых Богом уголках Вселенной, говорят, существуют комочки грязи, где вызревают зерна разума, но где это и сколько им лет, и какая там жизнь?.. Не помню. Ведь расстояние до них не сотни и не тысячи километров — тысячи лет...

Проповедовать свои истины среди тех, кто знает и любит меня — проще простого. Но когда-то ведь нужно пробираться и в логово заскорузлого догмата, к этим книжникам и саддукеям, фарисеям и седовласым старейшинам — фанатичным почитателям и ревнителям Закона. Все зло от них, лицемеров и умников. Я должен заглянуть в лицо этому злу, в его глаза. Мне нужно сказать им все, что я о них думаю. Это им вряд ли понравится, ведь ничто не вызывает у людей такого страха и ужаса, такого негодования и ненависти, чем правда о самих себе. Я помню, когда однажды в Храме я поучал их, будучи ребенком, как они были поражены! Как выпадали у них глаза из орбит, а лбы не умещали всех складок, выражающих удивление! Как в один миг они немели, теряя дар речи. И молчали, изредка лишь мыча.

Иерусалим — вот место паломничества моей мечты.

Люди теперь не дают мне проходу. Они всегда тянулись к справедливости и добру. Наверное, я недостаточно добр, настаивая отказаться от привычного образа жизни, зато я надежен. И заметно щедр: я отдаю себя всего без остатка, и это им нравится. Хочется все, что задумал — успеть. Распахать эту жизнь, вывернуть ее наизнанку, чтобы она сияла на солнце всеми своими жилами, каждой косточкой, каждой капелькой крови... Чтобы каждый видел и знал свое прошлое и настоящее, свое будущее. Свое несокрушимое, блистательное вечное будущее, что во веки веков.

Я произношу простые слова и поэтому самые точные, те слова, что содержат всю глубину моей мысли. И все же я понимаю, что главное — это промежутки, паузы между словами, та пустота, что звенит в тишине, где сосредоточено знание жизни, где высится пик совершенства. Пустота — как ядро, сгусток истины. И им хочется укусить эту пустоту.

А сейчас я боюсь, что могу вспыхнуть от нетерпения, воспылать, как сухая трава. И откуда у меня этот лихорадящий жар? Я просто брежу Иерусалимом, так мне хочется поскорее схлестнуться в схватке со своими врагами. Разве у меня есть враги? Есть ученики, друзья, подражатели, завистники... И вот появились враги. В Храме — доме моего Отца. С какой такой стати они заграбастали этот дом? Загадили своим присутствием, завоняли. Я с детства, с тех самых пор, когда впервые оказался там (это ведь и мой дом!), ощутил этот затхлый запах вторжения незваных гостей. Что им здесь нужно? На что они рассчитывают, перелистывая обслюнявленными кургузыми пальцами шершавый пергамент толстенных мудрых книг и причитая поучения с выпученными глазами? На подчинение и почитание? На поклонение? Я их проучу! Мне сейчас позарез нужен успех, и я решительно, чересчур решительно настроен на штурм цитадели неверия. Я уговариваю себя: не спеши! Все ли готово для штурма? Не пренебрегай мелочами и возьми, возьми себя в руки. Ведь побеждает тот, кто обуздывает себя. Жить страстями — не наше дело. Я никогда не придавал большого значения паломничеству, бесчисленному столпотворению пришельцев со всех концов мира, принесших с собой свои надежды и нужды. При таком жутком скоплении народа невозможно ведь оставаться наедине с собой. Почему люди не хотят понять, что превыше всего — оставаться свободными?

На этот раз мне не удается пройти незамеченным. Я вдруг осознаю, что укрыться от людей, спрятаться за чью-то спину или, скажем, убежать от них в горы, мне уже никогда не удастся. Я понимаю: и стремиться к этому не нужно. Я теперь принадлежу только им.

Пейзаж безотрадно-унылый, природа бедна, долины безводны. Когда идешь — под ногами только сухая каменистая крошка и, чтобы не поскользнуться, нужно то и дело поглядывать на дорогу. Нашествие паломников так велико, что стены города не вмещают всех прибывших. Соседние поселения и предместья Иерусалима тоже запружены людьми. Иные живут просто в палатках, сооруженных из веток кедра или кипариса, другие — под открытым небом. У каждого — свой караван-сарай, свой уголок отдыха на этой святой земле. Здесь теперь и мое логово. И сегодня я не чувствую себя неуверенным, а как раз напротив. И меня уже не остановить в моем порыве наброситься на этих законоприслужников с жуткой яростью...

ГЛАВА 37. ГНЕВ НЕТЕРПЕНИЯ

Какое-то время, забравшись на гору, я стою, ни о чем не думая, стою и любуюсь городом, восстанавливая дыхание после быстрого подъема. Город бел, он прекрасен. Он передо мной — как на ладошке. Небо над горизонтом уже пылает рассветным заревом, но крыши домов еще сонно дремлют. Я не чувствую никакой усталости и готов, видит Бог, готов уже ринуться вниз, наброситься на эти крепкие стены, дворцы и башенки, и купола...

Крушить и крошить.

Я хочу разрушить цитадель неверия и возвести светлый храм новой веры. Чтобы, прорастая этой верой, как весенняя земля всходами, люди собирали полные житницы светлой радости и любви. Если не думать о том, что таит в себе это великолепие дворцов и башен, ни у кого не возникнет даже мысли о разрушении храма. Ведь все стремятся сюда, чтобы хоть раз в жизни поклониться ему, принести свою жертву на священный алтарь. Это место избрано самим Богом, и нет в мире ничего более святого для моего народа, чем эти стены, эти портики с колоннами белого мрамора, эти плоские крыши, которые уже схвачены заревом рассветного пожара и кажутся золото-розовыми. Отсюда видны узкие улочки и дворы, где уже снуют в праздничной суете паломники. Там и сям мелькают их серенькие фигурки. Ни единого голоса не слышно, тишина, листья масличных деревьев даже не шевелятся. Повсеместное ожидание праздника. И я чувствую себя счастливым, когда думаю о том, что сегодня впервые за столько лет отшельничества снова окажусь в доме своего Отца. Нет ничего более прекрасного и трогательного, как после долгих дней разлуки вернуться домой.

Вместо того, чтобы опрометью броситься вниз, я все еще стою у старого масличного дерева, которое уже нельзя назвать деревом, так как его величавые, изъеденные временем останки напоминают окаменевшее пламя. Это даже не пламя, а огромная иссохшаяся кисть с натруженной ладонью, пальцы которой устремлены к небу, как в молитве. И из этих вот омертвевших пальцев тянутся вверх молодые побеги с нежно зеленой кожицей, увенчанные пышными кустиками почти прозрачных белесовато-зеленых листьев. Их жизнь только начинается. А вокруг каменистая почва усеяна цветами, розово-зеленовато-желтый ковер, где то тут, то там угнездились колючие стебли шиповника. Справа и слева одинокие стройные кипарисы. Беспорядочно разбросанные по склону горы, выбеленные солнцем дырчатые камни. Природа замерла в ожидании праздника. Прежде, чем ринуться вниз, удивить или даже смутить этих наивных детей, живущих в предвкушении встречи с божественной благодатью, необходимо помолиться. Молитва — мой верный друг, поводырь и пастырь. Я молюсь, а история ждет.

И вот я уже мчусь, лечу вниз, как на крыльях. Плащ мой вздулся, как парус, а сандалии, бедные мои праздничные сандалии! Они едва находят свободные от камней участки склона, но я не сбавляю скорости, даже не смотрю под ноги. Мой взгляд устремлен вперед. Вскоре ко мне присоединяются ученики, и мы уже кого-то обгоняем. Затем рассекаем как ножом небольшую группу паломников, которые с испугом разбегаются в стороны, а мы клином врезаемся в толпу, собравшуюся у крепостных стен. Мое дело срочное и не терпит отлагательств, поэтому-то я и спешу. И хотя я не глазею по сторонам, тем не менее замечаю, с каким любопытством смотрят на меня люди. Слухи о моем прибытии, видимо, уже дошли до них, и они ждут меня. Я знаю: остановись я хоть на мгновение и мне трудно будет выбраться из плена вопросов и просьб, требований и угроз. От быстрой ходьбы становится жарко. А, может быть, жарко от того, что я горю огнем предстоящей схватки. Ведь без стычки с этими лицемерами теперь не обойтись. Внезапный крик восхищения рвется из моей глотки и мне уже кажется, что я излучаю свет. Даже камни стены в арке светятся, когда я проскальзываю сквозь открытые настежь ворота. Я несу в Храм лучшее, что у меня есть — мои мысли и мои дела. Меня ждут! Иначе зачем же так широко распахивать их? Ворота ведут в портик Соломона и двор язычников. Я вхожу. Людей здесь видимо-невидимо, народ теснится в галереях храма, как рыба в сетях. То и дело на кого-нибудь натыкаешься. Приходится пускать в дело локти, даже останавливаться. Люди снуют взад-вперед без всякой цели, шумно и беспорядочно. Это меня раздражает. Сначала я, насколько могу, держу себя в руках, стараясь не обращать на них внимания (я ведь знал, куда шел). Стараясь не слышать гула толпы, я любуюсь белыми мраморными колоннами, резной крышей. Порой меня даже охватывает скука. К человеческим голосам теперь примешиваются блеяние ягнят и мычание волов. Быки и коровы, бараны и овцы, целые стада жертвенных животных, запрудивших проходы и источающих невообразимую вонь. Ряды лавок торговцев с плетеными клетками, набитыми воробьями и голубями, столы менял, звон монет... И все это воет, стонет, гудит, ревет... Разом!

Меня охватывает ужас! И никто не протестует против этого произвола! Ни народ, ни смотрители, ни стража. Из дома моего Отца сделали какой-то вертеп. Все заворожены жаждой наживы. Впервые в жизни меня наполняет страх. Ведь меня могут просто не расслышать среди этого гула и блеяния, рева и мычания. Я в растерянности. Мой голос не настолько силен, чтобы заглушить крики менял и ослов, и еще не настолько певуч, чтобы соревноваться со звоном меди и серебра. Я в растерянности: что предпринять? Я даю себе время на раздумывание, которое не длится и двух шагов, поскольку прямо передо мной в окне какой-то жалкой лавчонки оказываются какие-то веревки, висящие, видимо, для продажи. Отмахиваясь от этого кромешного ада, они, кажется, тянутся ко мне всеми своими нитями и подсказывают верное решение. Да! Другого и быть не может! И вот в венах моих закипает кровь моих предков, кровь царей, Божья кровь. Я, что называется, свирепею. Ни секунды более не раздумывая, я хватаю эти толстые прочные взволнованные веревки и что есть силы дергаю вниз, срываю их с какой-то ниточки, и под удивленными взглядами пораженных учеников плету их, сплетаю в крепкий грозный бич, настоящее орудие пыток, с огромным узлом на конце. Теперь держитесь!

Но прежде, чем пустить его в дело, я иду вдоль рядов менял и торговцев, толкая их столики и руша палатки, громя и круша все, что попадается на пути. Я не улыбаюсь при этом, и глаза мои не сверкают гневом. Ни один мускул не дрогнул на моем лице, оно хранит достоинство Бога. В стороны летят люди, напуганные моей уверенностью, и столики, и ветхие навесы, летят так, что медные и серебряные монеты, сложенные стройными столбиками, разлетаются, как брызги дождя, и раскатываются по выстеленному огромными камнями прохладному полу. Весело звеня и смеясь. А я иду дальше, громя и круша, грозя своим смелым бичом и не глядя в их опустошенные испуганные очи своими добрыми зелеными глазами. Ни слова не произнося, не исторгая ни звука. У меня просто жар под кожей! Меня впору вязать за такое, но никто не осуждает меня, не хватает за руки. Весь запас злости, который я вдруг обнаруживаю в себе, выплескивается из меня посредством мускулов моих рук, когда я раскидываю по сторонам весь этот торгашеский хлам, и мускулов ног, которые уверенной поступью несут меня вперед, и спины, и шеи, и даже мускулов губ, из которых от напряжения не вырывается даже злого шепота. А когда я вдруг вижу перед собой жирные задницы менял, которые, горбатя спины, бросаются на поиски своих монет, ползая на коленях по каменистому полу, тут уж я даю волю своему бичу: секу их, хлещу по этим спинам и задницам, хлещу что есть силы своим бичом правосудия, восстанавливая справедливость и веру в святость владений моего Отца. Затем я разрушаю путы волов и быков, и коров, и баранов, выпускаю из стойл, даря им свободу и спасая от заклания. Кому нужны эти жертвы? Никому. Выпускаю из плетеных корзин голубей и воробьев, которые награждают меня аплодисментами своих крыльев за неожиданное освобождение. Крики, гвалт, суматоха и всеобщее ликование.

Пока все превосходно.

Я вижу только смятение какой-то женщины. Мне тоже не все ясно в моих действиях, но я поступаю так, как поступаю, и ничего не предпринимаю, чтобы остановить себя. Разве я в чем-то неправ? К тому же, я ни в ком не встречаю сопротивления. И люди, и животные, и птицы принимают мой гнев и мое возмущение святотатством, как иссохшаяся земля принимает свежесть дождя. Ливень моих бичеваний упоителен, а гнев мой священен...

 — Убирайтесь, уматывайте, — густо и жестко говорю я, — выметайтесь...

В моем голосе нет злобы, в нем только решительное требование. Я требую, чтобы все торгаши и толстосумы очистили святые места. Грозно звеня словами, я стремительно наступаю.

 — Заберите весь этот хлам и не делайте дом моего Отца местом торгов.

Теперь я вижу, как горят глаза паломников, которые с восторгом приветствуют мои слова. Жалкий ропот и неуверенное злословие торгашей и служителей только подстегивают меня. Ведь никто из них, униженно повинуясь, не смеет остановить меня. Нет, не смеет. В мире нет ничего бессильней виноватой совести. И пороку никогда не устоять перед напором добродетели. А что же священники? Они в замешательстве, они не знают, одобрять или порицать меня. Придя в себя, они требуют от меня хоть какого-то знамения в доказательство моего права поступать так, как я поступаю. Хоть какого-то знамения. Я все еще держу бич в руке, и руки мои так и чешутся хватить этим бичом по согбенным спинам и задницам.

Итак, вы ждете знамения? Пожалуйста.

 — Разрушьте этот храм, — произношу я, едва сдерживая себя, чтобы не накинуться на них с кулаками, — и я в три дня воздвигну его.

Вот вам мое знамение! Я произношу его громко, зычно, чтобы голос мой заглушил гам вертепа, в который они превратили мой дом. Конечно же, я ознаменую эту минуту не тем, что начну по камню растаскивать храм, для постройки которого в течение полувека потребовались тысячи подвод и еще тысяч десять рабочих. А сколько пота и крови! Смешно даже думать об этом. Разрушать мраморный фундамент, жечь благовонный строевой лес, распарывать шитые пурпуром и серебром золототканные завесы... Смешно даже думать об этом. Я надеюсь на их понимание.

 — Храм я выстрою в ваших душах...

Эта фраза меня опьяняет.

 — Но он строился почти полвека — и ты в три дня воздвигнешь его?..

Господи! Они просто слепы и не видят дальше кончика своего носа. Они ничего не поняли. Но я им это прощаю, я знаю: результат достигается любовью.

 — Ваши души, — говорю я, — пока еще...

Они не слушают. Они боятся совершенства, как огня, как смерти.

 — Не бойтесь, говорю я, — вы его никогда не достигнете.

Они не слышат. Пыль базара заложила даже самые чуткие уши.

 — И в три дня ты...

Если бы весь мир надо мной смеялся, я бы не испытывал более сокрушительного стыда, чем тот, что обуревает меня сейчас. Стыд бессилия. Когда вот так, впустую, тратишь себя, отдаешь свой ум, нервы, силы, выдыхаешься, отдаешь по сути всю свою жизнь, — чувствуешь себя совсем раздавленным. Представить себе мой Храм, куда я их зову, они попросту не могут. Пока они не в состоянии осилить мои слова. Это же против всей римской философии! Закутавшись в лохмотья земной жизни, невозможно ощутить тепла Неба. И это мои и только мои промахи. Что ж, я подожду. Я еще усерднее, еще настойчивее буду строить этот Храм в ваших душах! Я буду наполнять чашу ваших сердец росами звезд, и дождусь вашего прозрения. А потом — милости прошу в мое Царство.

Какой в мире кавардак!

ГЛАВА 38. УСПЕХИ УМА

Моя родина (oikos) — изумрудные виноградники, сизый опал вод Генисарета, пурпурно-розовые, подернутые багрянцем рассвета, верхушки гор... Я вижу, как люди, мои соплеменники, собирают, собирают, собирают камни... Чтобы строить Храм? Моя родина — страна превосходной степени, да! А какие здесь звезды! Заслушаешься! И каждая песчинка этой земли омыта росой моих слез.

 

Сегодня я впервые подумал о бегстве. Этот смертельный апрель прижал меня к стенке. Стать пасечником? Море солнца, дурман ранних трав, густой янтарь меда... Перелистывая рассветы и закаты, затаиться где-нибудь на краю света...

На это я только улыбаюсь.

Иногда, выбившись из сил, я едва плетусь по дороге, исхоженной множеством ног, плетусь за толпой, шаг за шагом повторяя ее извилистый путь, внимая ее телодвижениям, изучая ее повадки и прихоти. Без этого нельзя. Ведь если хочешь вести людей за собой, нужно всегда следовать за ними. Я иду.

 

Долгое время как пара они были неуязвимы. Могущественны и непобедимы. Пара — как крепость, как скала. Они ухватились друг за друга изо всех сил и жили душа в душу. Он втайне гордился тем, что был ее избранником. Считая ее удивительной женщиной, сочетающей в себе умопомрачительную красоту и блистающий редкий ум, он редко оказывал ей знаки внимания, которых она была безусловно достойна, и при этом не искал повода усомниться в верности своего выбора. Он был просто помешан на ней. Сомнения появились сами собой, когда она стала ревновать его к работе, которая все больше захватывала его. Внешне эта ревность ничем не проявлялось. Для него одной из самых больших обид было то, что она однажды без всякого прежнего интереса пропустила мимо ушей его рассказ. Он утверждал, что это был шедевр мысли. Потом это подтвердилось. Он ждал ее восхитительного "Это так интересно!", но оно не прозвучало. Это была первая обида, за которой последовали другие, и с этого момента что-то кончилось. Началась осень, дожди... Потом обиды ушли, но то, что кончилось, не вернулось.

Много лет они жили вместе, никогда не говорили о браке, не будучи связаны его узами, и все эти годы были счастливы (редкая удача!). Каждый из них признавался в этом себе... Пока она однажды не назвала это счастье сожительством... Потом у них, конечно, не все ладилось, потом стало, как у всех... И он уже не стал искать новую возможность, чтобы растопить ее ледяное равнодушие.

У него подкашивались ноги, когда он слышал ее «Привет...». И она знала, что по-настоящему счастливой она может быть только с ним. Но считала, что нельзя жить, постоянно глядя на звезды.

Любовь, считал он, это россыпи звезд, и, как звездам, ей не нужны никакие подпорки. И если она предана... Предана не только любовь, предано совершенство. Он обожал кофе из цикория, ей нравились кораллы и пинии, а варенье — из роз. Терпковато-пряный запах сырого каштана сводил ее с ума. Она одарила его вдохновением на многие годы. Как правило, он много работал, и не выносил праздных минут. Он работал не ради славы, но ему нужен был успех. Этого требовало дело, которому он служил, и долг. Даже прикоснувшись к славе и добившись ее, он нуждался в успехе и призывал удачу. Ему нужно было оставить свой рубец на лице мира. У него, как у всякого нормального человека, были сбои. И крушения. Иногда он срывался на крик. Он считал, что этот мир одолеть в одиночку ему вряд ли удастся. И не переставал работать до пота, до кровавого пота…

Он искал себе имя. Ему казалось, что нельзя жить без имени, терять себя в этом мире. У него никогда не возникало мысли о старости, он был молод, красив... Ему претила расхлябанность окружающей его жизни, хаос идей, заскорузлость взглядов. Он ненавидел догмат и к традициям относился уважительно. Он никогда не предпринимал усилий для безбедного существования, обходился самым необходимым и мог сколько угодно долго жить не томясь в своем углу. Как уже сказано, ему совершенно ни к чему был дворец или дом с купальней, он избегал роскоши, а уют находил и в пустыне. С него довольно было и того, что всегда под рукой. Он давно усвоил простую истину: кому и в бедности хорошо, тот богат. Сперва не все его понимали, не все принимали то, что казалось таким очевидным. Это удивляло его, но потом он смирился. Не жалея ни слов, ни подошв, ни огня своего огромного сердца он ринулся к людям со своими притчами... Он был захвачен идеей спасения и тянулся к Небу обеими руками, встав на цыпочки и широко раскрыв свои зеленые глаза. Прежде всего он ратовал за людей, и были дни, когда музыка в его душе замолкала.

Он никогда не думал о своем доме, теперь ему захотелось его иметь. Это мой дом — какие волшебные слова! Ни у кого нет такого чувства домашнего очага, чувства единой семьи, как у него. Ни у кого его просто быть не может. Потом он мечтал о собственном доме, и они начали его строить, и он строил планы — как он будет много работать в своем кабинете, и как своей работой будет ее восхищать, и как она будет гордиться его успехами, радоваться им... Как они вдвоем, да, вдвоем... Ему всегда была чужда идея накопительства, животного страха перед будущим. Бедность не страшила его. Добывающие свой хлеб в поте лица, люди действия, всегда казались ему угрюмыми, ограниченными, не грозными грузными грызунами, лишенными всякого воображения и полета.

Теперь он уже знал, что жизнь чеканит людей, как монету. Какую цену она им назначит, так они и живут. Его не устраивало достоинство монет, и он предложил свою матрицу для чеканки. Каждый день он жил в доме, стены которого были из простого, чистого и прозрачного, как слеза, хрусталя. И каждую ночь. Он понимал, что желающих получать огромное множество и искал среди них желающих дать. И среди них — опору.

Если хорошенько покопаться в его биографии, можно отыскать совершенно пустые, утерянные годы. Но даже невооруженным глазом видно, что все эти дни и месяцы, время отрочества и первой зрелости, все эти годы были насыщены трудной работой ума. Если же нежно тронуть цепь последующих событий, то станет ясно, как днем, что он не только не терял эти годы, но не мог позволить себе терять ни минуты... Говорят, он много путешествовал. Его влекли острова человеческой мудрости, восхищали успехи ума. Он был хорошим учеником, впитывал знания, как губка воду, а затем щедро делился всем, что узнал... Знания он добывал с киркой в руках.

Оказалось, эти знания ей не нужны.

ГЛАВА 39. МОЛИТВА ДУШИ

Боже, как мне опостылела эта работа! Как громок шум суеты, как зычны голоса зазывал страсти. Я измучен. Один день так похож на другой, что, кажется, время остановилось. Бывает, что меня настигают полная опустошенность и ужасная скука. Я заболел от неверия в человечество! Люди, у которых есть потребность в святости, в красоте так редки, что порой меня охватывает отчаяние. Надо быть совсем сумасшедшим, чтобы взвалить себе такое на плечи. Как счастливы те, кто не мечтает стать Богом! Да, проще стать торгашом, полководцем или правителем и жить себе припеваючи, чем произнести хоть одно слово правды. Я мечтаю, чтобы мир забыл обо мне. Ожесточившись против самого себя, я с корнем вырываю все человеческое, стараясь обуздать свою плоть и дать волю сердцу. В реальную жизнь я должен погружаться не выше щиколоток. Нельзя горячиться из-за мелкого, наносного, ветхого, смертного. Я подчиняюсь воле Неба, и это приносит свои плоды. Я становлюсь крепче, увереннее, сильнее. Я матерею. Я твердо усвоил, что цель всех трудов состоит только в том, чтобы трудиться. Иногда я чувствую себя измотанным до мозга костей. Мне кажется, что мой мозг болтается в черепе, как высохшее семя миндаля в скорлупе. Хочется оглушить себя шелестом стружки, звоном топора...

С первыми лучами солнца в театре моей души начинается душеспасительный спектакль. У меня есть свой давно облюбованный природный алтарь — небольшой каменистый пятачок, откуда открывается дивная панорама рождения нового дня. Здесь я хотел бы жить вечно. Голый, совсем голый, настолько, что, кажется, даже без кожи, я тянусь, встав на цыпочки, тянусь вверх, лицом и руками, словно хочу врасти ладонями, как ветвями, в высокое небо. Я распахиваю глаза и устремляю свой взор в невызревшую раннюю синь, точно хочу разглядеть там Бога. Здесь расположена дверь в Небо. Подойди, постучи — и откроется. Я стучу. Еще мгновение и, кажется, я взлечу, оторвусь от грешной земли и воспарю над нею, как жаворонок. Мой рот открыт, словно в крике, но из него не вырывается ни звука, я даже задерживаю дыхание, чтобы прислушаться к тишине, приветствующей восход юного солнца.

В мире нет ничего, только мир и покой.

Сначала я впускаю в себя тишину. Погружаясь в тесто собственной плоти, я вижу, как там бродит закваска добра и щедрости. Я вижу, как в моих венах циркулирует кровь, как эти красные шарики сгустились и толпятся в устьях моих артерий, как они прислушиваются к командам моей селезенки и моего костного мозга, как они безукоризненно подчиняются ритму моего сердца... Исправно вершат свое дело и другие органы. Они с радостью мелят трудные зерна повседневности, превращая их в отборную муку жизни. Зреет, вызревает сдоба нового мира. Я вижу, как все эти клеточки, все эти кости и связки, вены и нервы, все эти жилы жизни улыбаются моему будущему. И сердце мое наполняется светом. Прежде я требовал права на лень, и она была первой моей любовницей, а теперь нужно все хорошенько обдумать и неутомимо трудиться. Я понимаю, что вот так просто, с наскока, так сказать, с кондачка, с пылу, с жару этот мир голыми руками не возьмешь... Ни угрозами, ни уговорами, ни притчами или проповедями... Даже слезы бессильны. Нужен поступок, это я уже понимаю.

Счастье не застает меня врасплох, и это не удивляет меня, я ведь старался, как мог. Я вырвал, выцарапал его у сатаны, отвоевал в изнурительной битве за жизнь. И вот, победоносно торжествуя, я отрываюсь от земли, оставляя внизу все страсти и жалкую суету людей, и их смерть, и любовь... И любовь? И любовь! Я хотел бы вознестись к Богу с Рией, но как мне вырвать ее из плена угрюмой повседневности?

Сердце мое сейчас открыто для всех, я вдыхаю все ветры мира. И мне уже тесно в собственном теле. Я понимаю: чтобы удержать душу в узде, сперва нужно остановить бег плоти. Это непросто. Пока душа напряженно выжидает, готовая к прыжку в поднебесье, мышцы моего тела лениво размышляют. Требуется усилие воли, чтобы победить эту лень. И только, когда плоть уже скованна цепями смирения, можно потихонечку высвобождать душу: лети. Я отпускаю свою душу на волю, и теперь она парит, истерзанная и уставшая, парит над миром, вырвавшись из моего тела, как птица из клетки. Я даю ей глоток свежего воздуха, но ни минуты передышки: душа должна быть всегда занята. И трудиться, трудиться… Сказано же – обязана!..

У меня кружится голова и меня немного шатает. Какое-то время я слежу за ее полетом, вижу счастливые взмахи ее белых крыльев и, когда она тает в бездонной синеве, я медленно опускаю руки и медленно опускаюсь на колени, а взгляд устремляю на восток, где солнце уже побеждает царство тьмы в кровавой схватке восхода. Еще мгновение — и золотые лучи вонзятся в мои глаза, я жду и, когда солнце вскоре ослепляет, я сажусь на собственные пятки, а лоб роняю на колени и в этой коленопреклоненной позе раба замираю. Опустошенная плоть просто каменеет, сливается с твердью алтаря и теперь мы, как единое целое. Обласканная первыми солнечными лучами, кожа еще не чувствует их тепла, глаза упали в пропасть тьмы, а уши точно залиты воском. Даже волосы не ощущают нежного трепета раннего предрассветного ветерка. Ничто, никакие потрясения не способны нарушить этот благоуханный покой. Я, конечно же, дышу, и этот живительный воздух вершин необходим мне для поддержания жизни моего мозга, который теперь всеми своими мыслями обращен к Небу. Как меч, выдернутый из ножен для победы, он обнажен для восприятия гласа Вселенной. Дышать становится все трудней. Вдохни глубоко и задержи дыхание. Теперь медленный выдох. Так я напитываю себя воздухом Неба. Каждая попытка изменить положение рук или ног отдается болью, сердце стиснуто, точно чья-то рука сжимает его, как когтистая лапа, подбородок упал на грудь... Все еще примешивается чувство страха: ведь я не настолько стар, чтобы не бояться умереть. Чем выше я поднимаюсь, тем мельче становятся дома и деревья, тем длиннее ленты дорог, а люди, люди... Они — как муравьи, ползающие по земле в суете сует...

И вот двери моей души захлопываются перед полчищем земных страстей. Прорывая пространство, она устремляется к Небу и находит себе приют в доме Отца. Теперь я на земле и на небе, я один, и нас двое. В том-то и штука, что земные дела приковали меня к граниту, а душа устремляется ввысь с беспримерным желанием остаться там навсегда. Я лечу, я спешу так, что дух захватывает, и затем растворяюсь в бескрайних просторах, как облачко в небе, теряясь, как песчинка в пустыне. И сливаюсь с бесконечностью. Чтобы наполниться живительной силой ее величественного Духа. Так бесконечно жалкая, дрожащая от страха навсегда быть затерянной капелька ртути стремится к густой питающей материнской массе, безмятежно и властно покоящейся в лоне лени. Меня переполняет нежное чувство детской влюбленности в своего Отца. Слезы радости и почтительного уважения вызревают в моих глазах и, переполнив глазницы, орошают поля Вселенной. Это плач почитания и благоговения, от которого нельзя удержаться.

"Отец мой, сущий на небесах, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя на земле, как на Небе...".

Тонкая шелковая вязь этих нежных слов переполняет меня. Их немая мелодия слышится теперь на просторах Вселенной, и если есть у Вселенной уши, способные их расслышать, они слышат. Я прошу Отца своего наполнить душу мою безмерной любовью, чтобы низвергнуть эту любовь на землю могучим дождем и всю до последней капельки раздать тем, кто обделен ею. Я жажду Воли Небесной, чтобы напитать ею совесть людей. Я хочу, чтобы само Небо упало на землю! Это молитва моей души. Отец слышит ее и наполняет меня любовью. Пора нести ее людям. Я не расшаркиваюсь в почестях, как это делают саддукеи и книжники, я благодарю молча, будто немой. Ему ведь не нужны громкие слова, ему нужна вера. А веры у меня — море. Я просто весь соткан из золотых ее нитей, пропитан ею насквозь.

Потом я снова превращаюсь в тело. И вот, собравшись с духом и сбившись в плотный увесистый ком, я несусь к земле. Все солнца Вселенной, провожают меня, а Млечный путь указывает дорогу домой. Будто бы я мог ее забыть. Я спешу. Чтобы горсточка моей бренной плоти, ждущая на горе одиночества, не превратилась в горсточку праха. А вот и наше Солнце! Слой нежных, белых, как чаячий пух, облаков...

Здравствуй, земля! Здравствуй, здравствуй!..

И мне не жаль, что я вернулся в этот край, где даже в небе нет солнца, в эту страну мрака и огненной пыли, где даже ветер весны не освежает. Не жаль... Вскоре и душа моя возвращается. Я чувствую, как она, наполненная до краев любовью Неба, втискивается в увядшую плоть, оживляя ее члены и вдыхая в них жизнь. Какое-то время я выжидаю, затем радуюсь гулким ударам собственного сердца и, выслушав нежный шепот утреннего ветерка, продолжаю:

"Хлеб наш насущный дай нам днесь..."

Не отрывая лба от колен.

"Прости нам грехи наши..."

Здесь, на земле, я повторяю эти слова молитвы, чтобы... Разве я могу их забыть? В молитве находят убежище и мои мечты, которые не всегда могут воплотиться в суете сует. Не успеваю я появиться на окраине этого тихого селеньица, как меня тут же окружают люди.

 — Где же ты был? Тебя все ищут!

Они уже жить без меня не могут.

 — Идем, все тебя ждут...

Они и представить себе не могут, что я могу не пойти с ними. Они хватают меня за рукава, за подол, подталкивают в спину. Находятся и такие, кто ищет под ногами камни. Но у меня свои планы.

 — Я должен идти в другие деревни...

 — Какие "другие", у нас еще полно больных...

Здесь нужно проявить настойчивость, непреклонность воли, может быть, даже жестокосердие. Исцелять больных — это ведь не единственный мой дар.

 — Прощайте...

Я ухожу.

 — Куда же ты?..

Этот бедняга сведет меня с ума.

 — Почему ты уходишь?

Только не жестокосердие!

 — Много, много еще работы...

И так — изо дня в день.

Не могу же я безжалостно бросить в пропасть произвола других, слепых и бесноватых, худогрудых и горбатых, кривых... Несчастные, они без меня пропадут. Я и спешу к ним, чтобы ткать с ними новые узоры жизни.

И хотя я и не Христос, я — Иисус.

ГЛАВА 40. ПРОЩАЮТСЯ ТЕБЕ ГРЕХИ

Этот приветливый крепкий дом под красной черепицей не может вместить всех желающих. И я ведь не могу приказать хозяину запереть двери, чтобы защитить меня от толпы. Мне едва удается пробиться сквозь нее, но не успеваю я зайти в дом и присесть на табурет, давая отдых гудящим от усталости ногам, как раздается скрип двери.

 — А скажи, учитель, правду ли говорят, что?..

Я встаю с табурета и, улыбаясь, жестом руки приглашаю застывшего на пороге грешника — входи. Войдя, он тут же падает на табурет, и теперь вопросы сыплются из его рта, как песок из воронки, не давая мне возможности на них отвечать. Дверь снова приотворяется, и в проеме появляется голова, только голова, на которой сбившийся на бок головной платок, а черная борода, кажется, поддерживает ее, чтобы она не рухнула на пол. Черные блестящие глаза немо спрашивают: "Можно и мне?». И не ожидая ответа, голова втягивает в комнату тело нового грешника. После него дверь уже не закрывается, и вскоре комната наполняется людьми с их грехами. Они окружают меня со всех сторон, как пчелиный рой окружает матку и, жужжа своими вопросами, берут меня в плен, обдавая жарким дыханием в надежде выведать все тайны жизни. Через несколько минут становится нечем дышать, и я прошу распахнуть окна, но никто не обращает внимания на мои просьбы. Плотное кольцо сжимается под напором входящих, и вот уже те, что в первом ряду не выдерживают напора всей животрепещущей массы и просто наползают на меня, виновато улыбаясь, мол, теснят же, давят со всех сторон, кто плечом, а кто грудью, и мне уже кажется, что я слышу, как похрустывают мои косточки. Мои, устрашающе выставленные в стороны локти, выпрямляют, прижимая руки к обмякшему телу, невозможно шевельнуться, и я чувствую, как оно повисает в воздухе, ноги теряют опору и теперь болтаются, как плети. Никогда я не ощущал себя таким беспомощным. На какое-то время, на долю мгновения, во мне просыпается огромная силище, вдруг клокочет крепкий сгусток дикой энергии негодования и, наверное, ненависти, ненависти к самому себе, беспомощному и беспощадному к этой беспомощности. Я готов разметать в стороны всех этих жалких людишек, затерявшихся в собственных заблуждениях. Еще секунда и мною овладеет состояние яростной агрессии, которое, стоит мне ему поддаться, разрушит весь мой трепетный дом, так старательно созидаемый мною с тех самых пор, когда я впервые заглянул в глаза Богу. Что это, происки сатаны? Да. Я зажат в тиски настоящего, живу в нем и совсем позабыл о завтрашнем дне. Я призываю всю свою волю и, разорвав цепи, приковывающие меня к этому миру, даю крылья всепобеждающему духу. Ненависти никогда не прокрасться в мое сердце. Вот и это чувство преодолено, и я, улыбаясь, стоя что называется на краю земли, едва касаясь ее носочками, кончиками, так сказать, пальчиков, даже летя, обращаю свой взор к небу: помоги, Господи! Когда рушится кровля, и с потолка сыплется сначала какая-то крошка, а затем в образовавшуюся дыру летит черепица, от которой едва успеваешь увернуться, я принимаю все это, как жест дружелюбия. Я понимаю, что все это не привиделось мне, это и не сон — я вижу сквозь дыру вечернее небо, а затем через эту самую дыру опускают постель, да-да, опускают на крепких веревках постель с тем расслабленным, которого так и не смогли внести через дверь. Все головы теперь задраны вверх, и толпа застыла в оцепенении. До меня ей нет никакого дела. Зато стало легче дышать. Больной опускается прямо на головы обезумевших людей, что называется, лезет напролом, и им приходится расступиться. Для него находится место, и теперь никто не задает своих назойливых вопросов. Все смотрят то на меня, то на разбитого параличом несчастного, лицо которого выражает смертельный испуг. Такой способ вторжения его, конечно же, устрашил и теперь, занемев, он ждет своей жуткой участи. А кому же такое понравится: свалиться с неба на голову? Все ждут от меня решительных действий, но я не знаю, на что я должен решаться. От меня требуется лишь одно — исцелить больного. На мой взгляд, падение с неба, этот дерзкий поступок, обнаружил непоколебимую смелость веры. Безупречно отважная и напористо смелая, она подкупает меня. Мне нравится этот напор, с которым она пробивает себе дорогу к праведности. И я, как только могу, помогаю ей в этом.

 — Дерзай, — произношу я, — прощаются тебе грехи твои.

Я ведь не только словом могу исцелить, я тот, кто имеет власть и грехи прощать. До сих пор никто такой власти не имел. Никто!

 — Вставай, вставай же! Смелее...

Вся жизнь их течет в постоянных колебаниях, в недостаточно решительной воле. Недостаточно ясная мысль сбивает их с толку. Я требую от них уверенности в себе и смелости, смелости. Ведь если ты в мыслях свободен от страха, ты преодолеешь любое препятствие на твоем пути. Любую болезнь.

Смелее же!

И вот он зашевелился на своем лежбище.

 — А теперь бери свою постель и иди домой.

И он действительно, к изумлению всей толпы, встает, берет свои жалкие лохмотья и, не отрывая от меня своих полных недоумения и восторга глаз, пятится к двери, как рак, сквозь расступающуюся толпу. Слышно только шарканье его подошв по шершавому каменистому полу. И как только он исчезает за дверью, комната потихоньку опустошается, все следуют за ним, как слепые за поводырем, с выпученными от удивления глазами, все еще не веря в случившееся. Забыв о своих вопросах, оставив здесь свои тайны. То, что они увидели, потрясло их, и они забыли, зачем сюда пришли. Когда я выхожу из дома, чтобы извиниться перед хозяином за разрушенную и по моей вине крышу, они все еще стоят небольшими отдельными группками, шушукаясь и то и дело оглядываясь. То тут, то там только и слышно:

 — Никогда такого еще не было.

 — Чудные дела...

 — Такого мы еще не видели...

Смотрите же!

 — Такое мог сотворить только мессия...

Я и есть мессия.

 — Не верим... не верим глазам своим...

Так верьте! И смело просите у меня, всего, чего пожелаете, ведь ничего чужого вы у меня не просите. Я научу вас радоваться потерям, чтобы потеряв в этой жизни все и даже все остальное, вы стали счастливыми. И вот еще что я должен вам объявить: не осмеливаясь впустить меня в свое сердце, не вверяя мне свою жизнь от корней волос до кончиков ногтей, сомневаясь в моих словах и прислушиваясь только к земным мудрецам, вы разрушаете себя, просто уничтожаете... Живя же со мной в обнимочку — созидаете. Саморазрушение или созидание — выбор за вами. И пока вы со мной — мы вечны, а главное — совершенны... И я снова и снова рассказываю, что солнце висит в небе не только для того, чтобы освещать землю и выращивать капусту, а вода — чтобы стирать грязное белье, что сердце не только для того, чтобы выскакивать из груди в приступе страха...

ГЛАВА 41. ДОМ ДЛЯ РИИ

Ее идея о строительстве собственного дома, в котором мы сможем жить вместе, наконец вместе, приводит меня в восторг. Теперь у Рии земля просто горит под ногами, ее невозможно удержать, она выбирает место то на берегу реки, то у моря, а то где-нибудь у подножья горы или даже на самой вершине, чтобы мир, говорит она, был перед нами, как на ладони, и мы могли бы первыми встречать восход и любоваться закатом, а потолки будут, мечтает она, высокими, комнаты просторные с большими окнами на восток, чтобы дети наши каждое утро, просыпаясь, шептались с солнцем, и полы будут из ливанского кедра, у тебя будет отдельная комната, настаивает она, чтобы ты мог спокойно заниматься своими важными делами, а спать будем вместе, наконец вместе! — восклицает она, да, наконец, и каждый день я буду кормить тебя чем-нибудь вкусным, скажем, копченой курицей или дичью, или жареной рыбой, и вино будем пить красное или белое, какое пожелаешь, из нашего подвала, а потом, ты будешь, она закрывает глаза и улыбается, ты будешь нести меня на руках в спальню, нашу розовую спальню, и мы с тобой...

Ее можно слушать целый день и всю ночь, бесконечно... Когда ее глаза переполнены мечтой о счастье, о собственном доме, или, скажем, о детях, наших детях, чьи голоса вот-вот зазвенят в этом доме, слезы радости крохотными бусинками вызревают в уголках этих дивных глаз и мне тоже трудно удержать себя от слез. И вот мы уже плачем вместе. Вскоре я уже таскаю песок, цемент, скоблю стены, долблю всякие там бороздки и канавки, теша себя надеждой на скорое новоселье, тешу стояки и планки, нужна глина, и я рою ее в каком-то рву, тужусь, тащу... Проблема с водой разрешается легко, а вот, чтобы добыть гвозди, приходится подсуетиться, дверные ручки ждут уже своего часа, вот только двери установят, и ручки уже тут как тут, очень тяжеловесной оказалась входная дверь, зато прочность и надежность ее не вызывают теперь сомнений. А вот что делать с купальней — это пока вопрос. И какие нужны унитазы — розовые или бежевые, может быть, кремовые или бирюзовые, римский фаянс или греческий?.. Пока нам очень нелегко выбрать цвет керамики, на которой ведь тоже нужно оставить свой след в истории. И вообще вопросов — рой!

Проходит неделя...

Куда девать весь этот строительный мусор?! Я сгребаю его руками, пакую в корзины и таскаю их на свалку одна за одной, одна за другой... До вечера, до ночи. А рано утром привозят вьюки с камнями, которые пойдут на простенок. Не покладая рук, я таскаю их в дом, аккуратненько складываю и тороплюсь уже за досками. Не покладая ног.

 — Ты не устал? Отдохни.

 — Что ты!

Строительство идет полным ходом, и Рия вне себя от счастья. Нарядившись в легкое цветастое платьице, она сама принимает решения и выглядит невестой. Она ни в чем мне не доверяет. И то я делаю не так, и это. Она вооружается мастерком и сама кладет стену, затем заставляет меня развалить ее и снова кладет. Ей не нравится, как я прорубил в стенке канавку.

 — Вот смотри, — поучает она, — и ударяет себя молотком по пальчику. Я бросаюсь было ей на помощь, но из глаз ее летят искры.

Приходит лето.

 — Я хочу, хочу чуда, малыш... Удиви меня!

 — Ладно...

Ею нельзя не восхищаться. Не знаю другой такой удачи, как своей работой вызывать ее восхищение. Теперь глаза ее — как ночное небо: чем больше смотришь, тем больше звезд. Вызывать к себе симпатию любимой женщины, это одна из сладчайших радостей в моей жизни. И я снова закатываю рукава. Целыми днями мы заняты стройкой, а вечером обо всем забываем, бросаемся в объятия друг друга, а утром все начинается снова.

 — Ты не забыл заказать эти штучки...

 — Не забыл.

Ею нельзя не восхищаться.

 — Я так люблю тебя, — признается она, — у тебя такой дом...

Я прекрасно осознаю, что это признание случайно вырвалось у нее, что она восхищается мной, а не моим домом, мной, а не белыми мраморными ступенями, мной, а не просторной солнечной спальней с высоким розовым потолком, мной...

Еще только макушка лета, а мы уже столько успели!

 — Слушай, — как-то предлагаю я, — мы выстроим наш дом в виде пирамиды!..

 — Совершеннейший бред! Какой еще пирамиды?

Я рассказываю.

 — Где царит гармония, где мера, вес и число будут созвучны с музыкой Неба...

 — Какая еще мера, какое число?..

Рия не только удивлена, она разочарована.

 — Зачем тебе пирамиды, эти каменные гробы?

Иногда я допускаю промахи и Рия, по-прежнему восхищаясь мною, указывает на них.

 — Разве ты не видишь, что рейка кривая, замени ее.

Я с радостью рейку меняю.

Когда дело общее и работа движется споро, когда каждый день видишь, как вызревают плоды совместных усилий, когда радость наполняет каждую клеточку любимого тела, стараешься еще больше, еще упорнее преодолеваешь трудности, не замечая ни жары, ни усталости... И вот я уже вижу: дом ожил. Мертвые камни, мертвые стены, мертвые глаза пустых окон вдруг заговорили, вдруг задышали, засияли на солнце.

Дом ожил!

Празднично зашептали занавески, засверкала зеркалами веселая спальня, засветились стекла, засмеялись, запрыгали на стене солнечные зайчики, заструились, заиграли радугой водяные волосы фонтана...

Дом ожил!

А наш пес, рыжий пес, который так любит мирно ютиться у наших ног, вдруг залился радостным лаем. И ему наш дом нравится! И у меня появляется такое чувство, будто мы созидаем шатер для любви. Нет — дворец... Даже храм! Точно — Храм! Но праздник не может продолжаться вечно, и, бывает, в спешке что-нибудь да упустишь. Тогда трудно сдержать раздражение.

 — Зачем же ты метешь?! Я только что выбелила стену.

 — Извини.

 — Какой ты бестолковый.

Это правда.

А утром я снова полон сил и желания, и мышечной радости: я горы переверну! Рия верит, но промахи замечает.

 — Слушай, оставь окно в покое, я сама...

Ладно.

 — И откуда у тебя только руки растут?..

Я смотрю на нее, любуясь, молчу виновато. Затем рассматриваю поперечину, на которой можно повеситься.

 — Здесь будет наша купальня...

Размечтавшись, Рия прикрывает глаза, и я спешу чмокнуть раскрасневшуюся щечку.

 — Слушай! А комнаты раскрасим в разные цвета: спальня — красная, яростная, для страстей, абрикосовая гостиная...

 — А моя комната...

 — А твоя комната будет в спальне!

 — В спальне?..

 — Да! А там будет библиотека, и все твои книжки, все твои умные книжки мы расставим на полочки одна к одной, друг возле дружки... Наша библиотека будет лучшей в округе, правда?

 — В стране.

Ее невозможно не любить.

 — Там — камин. А там — комната для гостей... Мы пригласим всех твоих лучших друзей, и всех этих чокнутых и бродяг, горбатых и прокаженных... Пусть... Мы растопим камин...

Рия не знает, что я отмечен даром творца и приглашает молодого архитектора, который готов, я вижу, не только руководить строительством, но и самолично скоблить пол или окна, таскать мусор на свалку, а время от времени приносить кувшинчик с вином и пить с Рией в мое отсутствие. На здоровье! Только бы Рия была довольна ходом событий. Она рада. И молодой архитектор рад. Обнажив свой прекрасный торс, он готов прибивать и пилить, и долбить, и красить... И я рад. Он готов жениться на Рие! Я рад.

Проходит лето...

О жить бы нам в шалаше из тростника и бамбука на берегу Генисарета! Мы бы ночи напролет слушали шепот волн, воркование птиц, гнездящихся в кронах деревьев и друг друга, да, и друг друга. К осени становится ясно, что к зимней прохладе нам не удастся поселиться в новом доме. Вечерами Рия теперь молчалива. Мои слова не производят на нее впечатления, а ласки, я понимаю, просто неуместны. Глаза, ее большие красивые дивные родные глаза — непостижимая лазурь! — полны бездонной печали, милые плечи сникли и, кажется, что и сама жизнь оставила это славное молодое тело.

 — Ришечка...

 — Уйду...

 — Послушай, — говорю я, — послушай, родная моя, я ведь не могу больше...

 — Все могут, все могут, а ты...

Рия разочарована. Я целую ее, но в ее губах уже не чувствую жизни

 — Знаешь, — говорю я, — мне всегда хотелось проводить с тобой времени столько, сколько того требует сердце, и я всегда готов... Ты же знаешь, что все, за что я не берусь, обречено на удачу... Тебе кажется, что я чересчур занят своими горшками, нет...

Моя попытка вдохнуть в нее жизнь безуспешна, к тому же я не нахожу возможности, просто ума не приложу, как нам помочь в нашем горе. Был бы я Богом, не задумываясь, подарил бы ей этот мир, а был бы царем — выстроил дворец или замок, или даже башню на краю утеса. Из мрамора! Или хрусталя. А так я только строю планы на будущее, в котором не нахожу места нашему замку. Понятно ведь, что, когда дом построен... Здесь нужна особая мягкость и сторожкость, чтобы она не упала в обморок.

 — ... и ты ведь не хуже моего знаешь, — говорю я, — и в этом нет никакого секрета, что, когда дом построен, в него потихоньку входит, словно боясь чего-то, оглядываясь и таясь, чуть вздрагивая и замирая, то и дело озираясь и как бы шутя, на цыпочках, как вор, но настойчиво и неустанно, цепляясь за какие-то там зацепки, чуть шурша подолом и даже всхлипывая, подшмыгивая себе носом и, наверняка со слезами горечи на глазах, но напористо и упорно, почти бесшумно, как вор, но твердо и уверенно, крадя неслышные звуки собственных шагов и приглушая биение собственного сердца, но не робко, а удивительно смело, как движение клинка... В него входит смерть...

Она не понимает.

 — Как так «входит смерть»?

 — Да, — говорю я, — вползает гадюкой...

Она смотрит на меня своим ясными, как у ребенка, глазами и не понимает. И я снова рассказываю:

 — ... ты ведь не можешь не знать, — говорю я, — что не нужно собирать себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут. Нужно собирать их на Небе, ты знаешь...

 — Да-да, знаю, я знаю, — произносит она и вдруг плачет.

Я не утешаю ее и не рассказываю, что прежде, чем строить на этой суровой земле какой-то там дом или замок, или даже храм, этот храм нужно, хорошенько попотев, выстроить в собственной душе. Чтобы он был вечен. Я хочу, чтобы она восторгалась мной, а не моим домом, мной, а не зеркалами и фаянсами, мной, а не кедровыми полами и резными окнами, вызывающими зависть чванливо-чопорной публики, которую она отчаянно презирает. И еще я хочу, чтобы у нее дрожали коленки, когда она лишь подумает обо мне, чтобы у нее перехватывало дыхание и бралась пупырышками кожа при одном только воспоминании обо мне. Обо мне! А не о моем доме. Об этом я не рассказываю, она это и сама знает.

Вот что меня всегда восхищало: Рие от меня ничего не было нужно!

ГЛАВА 42. ДЕЛАЙТЕ С ВЕРОЙ

Доходит до того, что они вынуждают меня забраться в свою скорлупу и совсем не высовывать носа. Я готов даже быть заживо погребенным, замурованным в стену, только бы они оставили меня в покое, только бы они не дышали мне в затылок, не наступали на пятки, не лезли со своими охами и ахами ко мне в душу. Что ж, раз ты строишь свою пирамиду, будь готов спрятаться в ее саркофаге. Единственным спасением от безудержного напора этих любопытствующих является наступление сумерек. Ночи здесь весной коротки, их едва хватает, чтобы отдохнуть и поднакопить силы для следующего дня. И когда долгожданная тьма ниспадает на землю, кутаешься в нее, как в материнский подол своего детства, падаешь, точно в омут и пропадаешь там, впадая в спасительное забытье на каких-то несколько часов, чтобы утром опять...

 — Спаситель, куда же ты?

Спасающийся спаситель — это, конечно, требует разъяснения.

 — Пойдите и вы в пустынное место и отдохните немного.

 — Мы не устали...

На моей памяти еще не было такого, чтобы человек, однажды испытавший радость воплощения своих тайных надежд, не принес в жертву собственное благополучие, а, может быть, даже честь или совесть. Сутками он может не притрагиваться к пище и ночами не спать, а, если понадобится кого-то убить — и убить, растерзать в клочья. Таких здесь множество. А сколько несчастных больных находится среди этой толпы?! Они обрели веру в исцеление, и теперь ищут во мне спасения. Разве я могу бросить их на произвол судьбы? Я понимаю, что и на этот раз мне не уклониться от своих поучений: мое стадо нуждается в пастыре, и оставить его у меня нет никакого права. Я беру себя в руки и поднимаюсь на холм, колени то и дело подгибаются, и однажды я едва не падаю, споткнувшись о камень, но меня подхватывают чьи-то сильные руки. Когда я произношу заключительные слова проповеди, солнце уже упало за горизонт, и теперь его лучи, как царская корона, венчают один из западных холмов. Прожит еще один день, трудный, надо признать, но и счастливый. Я не помню, чтобы я был так счастлив, как в эти дни. Они не похожи друг на друга, есть удачные и не очень, но я едва ли смогу объяснить, что такое удача. Что сказала бы Рия по поводу моего счастья, я не знаю. Наверное, рассмеялась. Ее, конечно же, не привели бы в восторг мои лазания по горам или катания в лодке, когда вокруг столько дел. Столько дел! А однообразие моих мыслей, каждый день повторяемых слов, без конца, каждый день, одинаковых слов... Ведь от этого сдуреть можно! Рия бы просто...

 — Место здесь пустынное и время уже позднее, отпусти их...

Да, пожалуй, на сегодня хватит.

 — Будьте совершенны, — говорю я, — и да благословит вас Бог.

А сейчас бы я с удовольствием выпил кружку красного вина и съел бы курицу, жареную курицу. Помню, мы как-то с Рией...

 — ... чтобы они успели спуститься с горы и купить себе в селении пищи.

Вот уже несколько дней они следуют за мной. Если я их отправлю голодными...

 — Покормите же их, — настаиваю я, — эй, Симон, Андрей, дайте им по краюшке хлеба.

 — По краюшке? Всем?..

Друзья мои удивлены.

 — Всем, конечно!

Я не понимаю их удивления.

 — Разве нам пойти купить хлеба динариев на двести и раздать им?

Ни одному из них не приходит в голову, что никому никуда не нужно идти, что достаточно мне захотеть (а ведь я и не отказываюсь) и каждому из них, и всем присутствующим здесь достанется по краюхе хлеба, а то и по рыбине. Значит, они все еще не могут взять в толк, что любое мое желание исполнимо, что я всемогущ. Им еще трудно в это поверить. Несмотря на все, что я им говорю. У них даже в мыслях нет, что все то, что они видят вокруг, что слышат и осязают, что любят и ненавидят, дарят и крадут, пестуют и убивают, все, все сотворено и при моем участии. Скажи я им об этом и они рассмеются. Несмотря на все чудеса, которые я уже явил миру. Маловеры, когда же вы, наконец, в меня поверите?! Я не понимаю, зачем я ерничаю:

 — Филипп, — кричу я, — где нам купить хлебов, чтобы всех накормить?

Но и Филипп не оправдывает моих надежд.

 — Я ума не приложу, — говорит он, — как можно на такие деньги прокормить столько народу.

Он придерживается горделивого убеждения, что мне хоть как-то удастся разрешить эту трудность. О, Господи! Дай мне силы сдержать себя. Я понимаю, можно целыми днями талдычить им о своем могуществе, но пока они не пощупают собственными руками, пока не увидят, не попробуют, так сказать, на зуб, они ни за что в него не поверят. Приходится доказывать его снова и снова.

 — Сколько у вас хлебов? Пойдите, посмотрите.

 — Не надо никуда ходить...

Это Андрей. Ему тоже не позавидуешь.

 — ... у нас только пять хлебов и всего две рыбины. Что это на такую ораву?

 — А народу, народу-то сколько, тысячи две-три?

Я задаю и задаю свои вопросы, чтобы снова и снова утверждать в своих апостолах сознание их полной беспомощности: смешно даже думать, что пятью хлебами и двумя жалкими рыбешками можно накормить это море людей.

 — Ага, как бы не так! Их тысяч пять, если не все шесть. Посмотри вон туда и туда...

Он кивает поочередно головой то в одну, то в другую сторону, будто бы я представления не имею о количестве своих подопечных.

 — Что же будем делать?

Мои вопросы ставят их в тупик. И чем сильнее они будут ощущать собственное бессилие, тем поразительнее для них будет мое предприятие. Я их поражу.

 — Принесите мне все, что у нас есть.

Ну, эту-то просьбу выполнить проще простого. Несут.

 — Вот... И что?..

 — И рассадите людей на траве, в несколько рядов по пятидесяти.

Теперь слышны команды. Люди не понимают, что от них требуется, но в конце концов располагаются ровными рядами.

 — И еще принесите двенадцать корзин.

Приносят. Что еще? А что еще? Ничего больше. Все готово для нового чуда. Ну что ж, с Богом. Я беру первый хлеб и, испросив благословения у Небес, преломляю его. Затем преломляю половинки, а потом и их... Все следят за движениями моих рук, ловкость которых вызывает восхищение, и ничего особенного не находят в том, что из одного кусочка получается два, а из каждого нового тоже по два, и так до тех пор, пока первая из корзин не наполняется этими кусочками, затем вторая и вскоре третья. Второго хлеба достаточно на следующие три, а третьего — на следующие. Теперь все корзины заполнены, и встает вопрос, что делать с пятым хлебом. Пока других вопросов не возникает, я преломляю и пятый хлеб на двенадцать частей и каждому своему апостолу вручаю по куску.

 — Делайте так, как я, c верой! — и у вас получится.

 — А где взять корзины?

 — А нам останется?

 — А что делать с рыбой?

И другие вопросы...

Пока еще никто не видит чуда, но оно уже состоялось.

 — Наполняйте корзины с верхом, — произношу я.

У них это легко получается. Каждый старается опередить другого, они как дети, занятые игрой в умножение хлебов. Как дети...

 — А теперь раздавайте... Идите-идите...

Они повинуются, берут корзины и идут вдоль рядов: это тебе, это — тебе... Дело идет довольно бойко. С неимоверной быстротой опустошаются корзины и, когда кажется, что вот-вот обнаружится дно, я тут же спешу им на помощь и умножаю кусочки, умножаю еще и еще, и еще... До тех пор, пока последний кусочек не попадает к последнему человечку. Теперь очередь рыбы. Это уже проще простого... Вскоре голоса, раздававшиеся то тут, то там стихают вовсе, рты жуют, кто-то удачно шутит, мол, хорошо бы, если бы рыбка была еще без костей, но на это никто не откликается — некогда. Только когда звезды уже набрали силу, в наступившей темноте я слышу вопрос:

 — А как же так получилось... не пойму, как могло случиться, что?..

 — И я вот тоже думаю...

Это хорошо, думаю я, жуя доставшиеся мне крохи, это просто здорово! Когда они поймут, как пятью лепешками стали сыты пять тысяч человек, это их потрясет. Весь мир замер в приветствии. Негромко звучит только голос тишины. Подмигивая и сияя, весело глядят на меня с высоты огромные глаза звезд. Даже ущербная луна разулыбалась своим беззубым ртом. Я жду, что хоть к ночи кто-то произнесет это робкое первое слово признания, но слышу только тихий шепоток:

 — Винца бы еще...

И легкий смешок. Я понимаю, что они еще некоторое время будут заняты только собой и, вероятно, только с рассветом придет понимание произошедшего. Поэтому я произношу лишь одну-единственную фразу:

 — Соберите оставшиеся крохи, чтобы ничего не пропало.

Как и в любом другом деле, чтобы достичь каких-то успехов, нужно научиться ждать. Это трудно, но разве умение выждать не стоит того, чтобы однажды среди гула голосов расслышать уверенное:

 — Это тот, это истинно тот пророк, которому должно прийти в мир...

 — Ты уверен?

 — ... о котором говорил Моисей...

 — Ты уверен?

 — ... сын Давида...

 — Ты уверен?

 — Да, уверен.

Вот!

Вот и пробился сквозь гранитную толщу росток веры. Это та минута, которую можно ждать всю жизнь. Думаю, что я не одинок в своем мнении.

ГЛАВА 43. ДВОЕ

Ощущение всемогущества... Разве есть в мире сила, способная победить проявление этого удивительного дара? Это воплощение долгожданной мечты, которая с самого детства будоражит душу, беспокоит ум, трогает сердце. Бесконечно длинными казались ночи, когда вдруг приснится, что ты летишь над землей, летишь, взявши за руку Рию, сквозь прозрачную нежность облаков, щуря глаза от слепящих солнечных лучей, тая дыхание и слушая флейту ветра, и наслаждаясь невесомостью собственного тела, когда ты как пух, как светло-розовая заря реешь в вышине, чувствуя теплую влажную родную ладонь, в которой еще бьется страх, даря радость встречи с волшебным миром жаворонка и веру, веру в собственные силы, увлекая ее то к сверкающей голубизной шапке снежной горы, то в марево жаркой пустыни или в прохладу прибрежного леса, летя над самой лазурью верхушек деревьев, даль реки кажется серебряной нитью, а море огромным зеркалом, в котором отражается все небо и две маленькие человеческие фигурки в ореоле счастья...

Потом просыпаешься. И идешь в горы, становишься на край утеса, руки в стороны, глаза в небо, моля Бога о том, чтобы сон стал явью, моля и моля, и зная, что Он слышит тебя, ждешь, когда же осуществится твоя мечта, считаешь дни, а проходят годы, но ты ждешь и веришь, что стучащему откроется, и открывается вдруг дверь, открывается, и ты на пороге Царства, но переступить его нет никаких сил — боишься рухнуть в пустоту пропасти и, не найдя в себе крыльев, падать, как сноп, не веря в собственные силы, дрожа от страха и боясь сделать шаг, новый шаг, не находя в себе мужества и трясясь, точно тебя бьет лихорадка. Ослепнув от ярости, принуждаешь себя сделать этот шаг...

Ну же!..

Нет.

Потом падаешь... И летишь, летишь до тех пор, пока не шмякнешься всем своим бренным телом наземь, как мешок и, едва дыша, отлеживаешься, корчась от боли. Угораздило же! Понимаешь: потому что нет в тебе веры. А когда, наконец, обретаешь ее, хватаешь за хвост цепкими руками, держишь теперь ее крепко, смеясь ей в глаза, связываешь ее, спутываешь тугими путами, втискиваешь ее в себя, напитываешь себя, натаптываешь, насыщаешься ею так, чтобы ей уже не вырваться из тебя никуда и, наконец, преобразившись и ощутив, да, ощутив собственное могущество, обласканный теперь этой верой, снова прыгаешь, падаешь, но, чувствуя теперь в себе недюжинные силы — летишь, опираясь свежими крыльями на могучую веру, вверх, выше и выше, выше гор и даже облаков, открываешь глаза и понимаешь, что это не сон...

Не сон...

Летишь...

Веря!

И ничего уже не боишься, просто презираешь страх, все еще презирая себя за собственное худогрудое слабодушие, смеясь теперь и плача... И смеясь. Летишь по-настоящему, взаправду. Потому, что веришь.

 — Слушай, — говорит Рия, вдруг крепко сжимая мне руку, — как тебе это удалось? Ведь такое по силам только гению.

 — Я и есть гений. Помоги мне сделать то, что я делаю.

 — Нет, — говорит Рия, — не гению — Богу...

Я и есть Бог.

 — Тебе нравится?

Ее взор сияет неподдельным наслаждением.

 — Очень...

 — Ты любишь меня?

 — Да... Очень...

Рия — это самый большой мой плюс. Без нее я чувствую себя слепым и горбатым.

 — Смотри, — она не может сдержать восторга, — смотри какое небо!..

В такие минуты ее глаза — как наполненные солнцем светоносные колодцы. Я готов черпать из них до конца своих дней...

 — Ты вся из солнца, на тебя невозможно смотреть, — произношу я.

 — Да...

 — Я просто слепну.

 — Да-да...

Эти уверенные и непреклонные "Да» и "Да-да» меня пугают.

А еще мне нравится запах моря, воды, запах рассветной свежести, которая царит по утрам, особенно по утрам, когда величественный парус восточного неба окрашен нежным заревом утреннего пожара, который вспыхнул вдруг из чернильной ночи и уже пламенеет, пылая и набирая силу, кровавя все в округе, снежные шапки гор кажутся лепестками роз, кровавя, а затем золотя, в абсолютном безветрии и при полной тишине, золотя полмира, а затем и весь мир, воздух которого еще хранит прохладу и пропитан ароматами просыпающейся жизни, где уже торжествует звон жаворонка, только этот звон и пьянящие запахи трав, и свет неба, свет высокого неба с розовыми перьями облаков...

 — Они как шеи фламинго, — говорит Рия.

... идешь вдоль берега, ступая по неглубокой воде босыми ногами, даже не подобрав полы алого от утренней зари, как лепестки роз, белого, как снег, хитона, бредешь, слушая бережный шепот волн, ласкающих твои щиколотки, держа в руке Риины пальчики, нежные белые пальчики с розовыми ноготками...

 — Тебе нравится?

Она только кивает.

Шлеп-шлеп...

Рия в легком нежно-розовом платьице, улыбается, бутоны сонных губ еще не сорваны, а когда она произносит свое придышистое "ахха", видны две полоски жемчужных зубов, пунцовые утренние щеки с непременными ямочками, когда она улыбается, и глаза, конечно, улыбающиеся глаза, их немыслимая лазурь просто сияет счастьем, длинные черные ресницы дрожат от счастья, но слез счастья на глазах нет, только светится радость, шелковые волосы схвачены лентой, нежно-зеленой как первые всходы пшеницы, обнажая лоб, высокий умный лоб, где живут светлые мысли о счастье...

 — Куда мы идем?

 — Идем...

Мы сходим с прибрежной полоски и я, забирая вправо, увлекаю ее навстречу солнцу, для этого приходится удаляться от берега шаг за шагом туда, где воды поглубже, но поскольку мы смотрим солнцу в глаза, никакой глубины не ощущаем, идем как ни в чем не бывало, по воде как по суше, шаг за шагом, ощущение такое словно идешь по влажному песку, который под тяжестью тела слегка проседает, но лишь слегка, ты не проваливаешься как в яму, если смотришь прямо в глаза этому золотистому солнцу, слепящему тебя и призывно притягивающему так, что не чувствуешь под собой почвы, словно летишь над водой как какая-то там дикая утка или лебедь, когда, взлетая, лишь касаешься лапками воды, но ты не взлетаешь, а идешь по ней, шагая как по вате, но не проваливаешься, испытывая полную невесомость собственного тела до тех пор, пока не слепнешь от счастья, ощущая его всем телом, каждой жилочкой, каждым движением души, будто оно, тело твое, просто соткано из нитей, золотых нитей счастья, идешь и идешь, ослепленный золотом солнечной дорожки, просто слепой, шаг за шагом наощупь, как слепой, слепой от счастья, держа хрупкие Риины пальчики с розовыми ноготками, едва сжимая их, удерживая, чтобы она не ускользнула со своим счастьем, идешь и идешь...

До самой середины моря. Или озера, или реки, до тех пор, пока какое-то облачко на мгновение не украдет солнце и тень его, этого облачка не упадет на наши глаза, которые тут же открываются...

 — Где мы?!

Тревога страхом вплетается в ее голос, страх прокрался и в ее глаза, и я чувствую, как ее пальчики с розовыми ноготками хватаются за мою руку мертвой хваткой — единственную спасительную соломинку среди бесконечного безбрежья золотой воды, которая уже берется небесной синью, поскольку солнце встало, и теперь синева неба упала с небес, чтобы Риины пальчики начали судорожно искать какую-нибудь опору, и пальчики рук, и пальчики ног и, не найдя, стали проваливаться в воду, сначала по щиколотки, тело ее тяжелеет и медленно уходит в воду, и мне уже нужно напрягать мускулы, чтобы поддерживать все еще легкое ее тело, любимое, до умопомрачения родное тело, родное до слез, знакомое до каждой клеточки, до каждой ямочки или желобка на спине, или выступа позвонка, до каждой родинки, каждой веснушки на ее атласной коже, под которой в нежных ниточках жил струится теплая голубая кровь, алая как заря.

Я боюсь.

Я еще не слышу этого признания, но оно вот-вот вырвется из ее побледневших уст. Ей нечего опасаться, если я рядом, если она верит в меня, в то, что я единственный, кто может...

 — Разве ты не веришь? — спрашиваю я, — в то, что мы с тобой никогда, слышишь, никогда...

 — Слышу.

 — ... никогда с тобой...

 — Верю.

И вот ее ноги уже увереннее ступают по воде, ее смелые ноги набирают силу... Ее вера полна воли и мужества. Она дает ей крылья и они удерживают ее над водой, а у меня появляется возможность, освободив руку, зачерпнуть воды и плеснуть себе в лицо... Слава тебе, Господи, и она поверила...

 — Когда ты со мной, — произношу я, — вера усторяется.

 — Да, я знаю.

 — Помни это всегда.

 — Я помню.

Я не могу не выразить своего восхищения.

 — У тебя есть одна великолепная черта.

 — Правда? Одна? Какая?..

 — Ты знаешь какая...

Рия улыбается:

 — Знаю. А скажи, а скажи... Когда появились слова?

 — С Начала. С самого Начала. Разве ты не помнишь: в Начале было Слово?.. Ты поможешь?..

 — Что "поможешь"?

 — Сделать мне то, что я делаю?

 — Да, конечно!..

И все это — история нашей любви.

ГЛАВА 44. ПОСЫЛАЮ КАК АГНЦЕВ

Караваны паломников уже двинулись в путь. Этот веселый праздник собирает такие толпы людей, что апельсину негде упасть. Помню однажды я не на шутку разошелся, хлеща бичом по сытым задницам торговцев и менял. Поделом им. Теперь жизнь отхлестала меня, и задача заключается не в том, чтобы размахивать веревкой или разбрасывать монеты менял, а в том, чтобы приготовиться к смерти. Трудная задача. Мои счастливые деньки отцвели, как весенние розы, и я уже слышу шаркающие шаги горечей и разочарований. Я иду им навстречу, у меня ведь нет выбора. К тому же, решено: я не дам повода смерти надо мной посмеяться. И все-таки, все-таки жить хочется. Я и не тороплюсь в свое пекло.

Мой классический стиль: белый платок, белый хитон, белый пояс, чистые сандалии... И еще: Да" — значит "Да", Нет" — значит "Нет". И ни слова больше! Или "Да", или "Нет". И жирная точка.

Я не хочу, чтобы меня узнавали, иду тайными тропами и, если слышу голоса людей, присаживаюсь и жду, пока голоса не умрут. Меня охватывает чувство стыда от того, что я прячусь от людей. Но мне так хочется побыть в одиночестве, что от одного их вида все тело мое цепенеет. Такое со мной случалось и прежде, но я брал себя в руки. Сейчас руки мои пусты и я хочу одиночества. Вчера я отправил своих апостолов и с ними еще семьдесят учеников, веля им обойти города и деревни, чтобы люди готовы были к встрече со мной. Я сказал им то же, что уже не раз говорил:

 — Жатвы много, а делателей мало. Молите Бога, чтоб выслал жнецов пожинать плоды сеятелей своих.

 — Да-да, мы так и скажем этим неверам...

 — Так и скажите...

 — И ты, Иуда, иди. Иди.

Иуда искренне опечален:

 — Ты же останешься совсем один.

Я всегда, дорогой мой, один. Но сейчас я хочу одиночества. Со мной Бог, он не даст мне сойти с ума. Прежде его заслоняла Рия, но вот и ее время прошло.

 — Идите и помните: я посылаю вас, как агнцев среди волков. Будьте же мужественны. И совершенны, и совершенны...

Произнося свои наставления, я замечаю, как разбит усталостью и тоской: их все еще восхищает блестящий сор золота, сияние алмазов... В обычные дни на этой дороге редко кого-нибудь встретишь, сейчас же паломники идут шумными группами и большими вялыми караванами. Трудно остаться незамеченным, приходится забираться в каменные мешки, ютясь, как какая-то там гадюка или залезать на вершину утеса, раня пальцы острыми выступами и, прилипнув телом к прохладному камню, выжидать, пока не проковыляет последний, выбивающийся из сил паломник. Висишь и подталкиваешь его взглядом: давай-давай, дружок, раз уж так хочется увидеть чудо. Когда и он исчезает из виду, отрываешь глаза от дороги и, не отрывая тела от камня, озираешься и любуешься величественной красотой гор, то взвивающихся, как пламя огромного каменного костра к синему небу, то перетекающих в пологие пепельно-палевые холмы или образующих гигантские фестоны. Здесь забываешь все на свете, и тогда пальцы ослабевают и тело рискует оторваться от камня. Затем идут утомительные бурые дали, голые, как череп мертвеца, и только, когда и их одолеваешь, в глаза внезапно ударяет сумасшедшая зелень бескрайних равнин. Как звенящий восторг, как награда.

Когда я, удовлетворенный тем, что никем не был узнан, прихожу в город, праздник еще не начался. Поздний теплый осенний вечер. Все улицы и закоулки, все площади и дворы кишат людьми. Жгут костры, говорят громко, смеются, радуются столпотворению. Все заняты тем, что из ветвей пальмовых, миртовых и масличных деревьев сооружают шалаши, райские кущи, где хотят пожить хотя бы несколько дней. Изощряются в искусстве изготовления лулабов — непременных атрибутов этого праздника, сплетенных из веточек ив и пальм и украшенных персиками и лимонами. Огромную охапку сломанных по дороге ветвей, в которую я, идя сюда, прятал лицо, теперь нужно куда-то положить и приступать к сооружению своего жилища. Можно у крепостной стены или вон там, на пятачке у фонтана. Или в портике Соломона. Каждый предлагает мне место рядом со своим шалашом.

 — Иди к нам...

Они не против потесниться.

 — А хочешь — вот здесь...

Я протискиваюсь между ними, пряча лицо, со своей охапкой, как со свадебным букетом цветов и не решаюсь, куда ее бросить. Я жду темноты, чтобы не быть узнанным. Нужно еще найти персики.

 — Ты же так завалишь мой дворец.

Я прошу прощения.

 — Топчешься тут...

Я прошу прощения. Они не злятся, они весело предлагают свое соседство. Листья щекочут лицо, губы, трет спину котомка, устали руки, они едва удерживают то и дело расползающиеся ветки, но вечер еще не укрыл покрывалом землю, еще есть риск быть узнанным. Поэтому-то я и ношусь со своей охапкой. Жду. Хорошо бы, умывшись, надеть чистый хитон. Но сначала нужно из ветвей построить свой замок. Храм. Помню, мы с Рией строили наш дом на краю утеса... И, хотя я знаю, что каждый вечер буду покидать этот грязный город и ночевать на любимой горе под открытым небом, я все же не могу нарушать традицию. Мой дом — моя крепость. Пусть из нежных ветвей, пусть хрупкий, как счастье, пусть воздушный, как облачко, но впервые — свой. В этот шалаш да забраться бы с Рией... Предложи я ей это — она бы расхохоталась. Да. Ей надоели шалаши, и она уже хочет жить во дворце. Царица! Или в храме? Нужно строить? А я что делаю! Фундамент моей пирамиды давно готов, теперь я каждый день, каждый божий день обрубаю, тешу, полирую каменные глыбы, тащу их волоком и одна за другой громозжу друг на дружку, укладываю, выбиваясь из сил и не смахивая пот со лба, подгоняя и выравнивая, выверяя на глаз и на вес... Ну как тут отказаться от мысли, что в конце концов мой упорный труд, моя жажда и страсть, мои жертвы, да, мои жертвы сделают свое дело!

Я уже вижу, вижу! Свою пирамиду.

Платок сбивается на глаза и приходится просить кого-нибудь его поправить, руки ведь заняты.

 — Ты идешь, как слепой...

Я киваю.

 — Из Галилеи что ли?..

Я киваю.

 — Ты что, немой?

Не твой.

Они смеются.

Я вижу, как кто-то зорко всматривается, пристально рассматривает меня, но я киваю головой так, что платок снова наползает на глаза, и иду уже по чьи-то ногам.

 — Э-э-э, осторожней.

Я, немой, прошу прощения.

Теперь я жду, пока не придет уверенность в собственные силы, вера в то, что ты не одинок в своем одиночестве, не потерян среди людей. Ведь предстоит битва не на жизнь, а на смерть. Праздник моей смерти только-только начинается. А вот здесь я и остановлюсь: оп-ля. Я с радостью бросаю охапку на землю.

 — Ты не мог бы не пылить?!

Не мог бы...

Теперь нужно искать персики.

ГЛАВА  45. НИКОГДА НЕ ЖАЛЕЙ НА МЕНЯ ВРЕМЕНИ

 — Тебя не было всего две ночи, и у меня уже приступ мигрени. Ты собираешься что-нибудь делать?..

 — Я же делаю...

Проходит минута.

 — Сейчас, сейчас, родная моя, — тороплюсь я, — сейчас я тебя вылечу... Дай только привести себя в порядок.

Рия надувает недовольством свои пунцовые щечки.

 — Ты в порядке? — слышу я через минуту.

 — Да-да-да, я бегу...

Ах, какие щечки, какие плечики!.. Мне тебя мало, мало!.. Мне тебя всегда мало!..

Я стараюсь, как только могу.

 — Как интересно!..

Она наделена даром очаровывать, и этот божественный дар всегда ошеломлял меня. Потом она все-таки признается:

 — Ты у меня просто гений...

Она это уже говорила.

 — Ах, какая у меня маленькая грудь, — сокрушается она, стоя у зеркала, — ты ведь обещал...

 — Я выполню свое обещание, — обещаю я еще раз.

 — О чем ты все время думаешь? — спрашивает Рия.

Попытаюсь-ка я еще раз.

 — Я вот тут набросал, — робко произношу я, — как мир наш устроен... И как его обустроить... Ты посмотришь? Вот моя пирамида счастья и совершенства...

 — А, знаешь, — говорит Рия, глядя куда-то в сторону, — Салаафииль увез-таки на какие-то острова свою Руфь. В свадебное путешествие. А мы с тобой все никак...

Рия огорчена.

 — Вот, смотри, — произношу я, — пирамида счастья вмещает...

 — Какая еще пирамида! — обреченно бросает Рия. — Ты просто излучаешь несчастье...

Рия разочарована. Скука сочится из ее глаз, как тепло из угасшего очага.

 — Почему ты не злишься, это было бы честнее, чем твое равнодушие.

Как мне жить, чтобы сделать ее счастливой? Я ведь горю желанием затащить ее на вершину своей пирамиды, чтобы с ее высоты она разглядела этот мир, эту бренную жизнь... Наши ежедневные вечерние посиделки с ее умопомрачительными исповедями для меня в радость, и мои велеречивые речи ни в какое сравнение не идут с ее опустошительным напором страхов и грез, отчаяний и надежд. Я готов слушать ее и слушать... Я не участвую в обсуждении, только любуюсь ею и слушаю. Судя из ее слов, мир черен и зол, и края этому не видно... Я не пытаюсь ее переубедить, и в мой адрес, как зерно из мешка, сыплются обвинения и обиды, укоры и даже угрозы (Уйду!)... Что бы я ни сделал, что бы ни посоветовал сделать — это ее оскорбит, я знаю. Я и не советую...

 — Никогда не жалей на меня времени...

Я не жалею. Но, Господи, Боже мой! Сколько наипрелестнейших дней моей жизни изо день я ей отдаю... И это самая что ни на есть сермяжная правда. И так — каждый вечер, каждый Божий вечер... В такие минуты мне всегда кажется, что чего-то я не успел...

Я закрываю глаза и вижу: Рия смеется. Я понимаю: у прошлого гораздо больше шансов рассмеяться над настоящим, которое, смеясь, расстается с прошлым.

ГЛАВА 46. СТРАННАЯ ТЯГА

 Рия никогда не теряла голову при блеске драгоценностей, и вдруг началось такое...

 — Расскажи, объясни мне наконец, чем ты в жизни занимаешься?!

 — Это такое удивительно занятное предприятие, — говорю я, — это, знаешь, как среди сонной зимы вдруг набухли виноградные почки...

 — Разве есть что-нибудь на свете такое, чего ты хочешь больше всего?

 — Да, — отвечаю я, — есть. Чтобы ты была рядом.

 — И что ты для этого делаешь?

 — Все...

И не произношу больше ни слова. Рассказывать ей сейчас, когда ее уши глухи к моим речам, все равно, что высиживать камни. А я ведь, и правда, знаю, что делаю: все! Когда работаешь, трудишься, не покладая рук, до мушек в глазах, до кровавого пота, не ожидая поддержки, ни на кого не надеясь и без всякой надежды на признание, славу, даже на бессмертие, когда вот так трудишься изо дня в день, тебя тешит лишь твоя вера: ты на верном пути.

 — Что у тебя за странная тяга — прозябать в нищете? Разве тебе доставляет удовольствие не иметь в доме...

 — Знаешь, — говорю я, — для меня и так слишком много того, что есть. А то, что мне надо, у меня всегда под рукой.

Я, и правда, не готов надрываться ради какого-то там достатка. Торговать рыбой, чтобы купить себе еще одни сандалии? Еще чего! У меня ведь всего полно! Предостаточно! Я богат своей нищетой. И у меня просто нет выбора. Трагедия в том, что люди не знают своей роли, своего предназначения. А я-то знаю.

И пытаюсь перевести разговор на другое.

 — А мне все-таки удалось вытянуть того парня с пороком.

Рия в бешенстве.

 — Слушай, как ты ко мне относишься!?

 — Я не отношусь к тебе, я люблю тебя...

Не прощаясь, она уходит. Снова что-то не то сказал.

Этот дом на песке уже дал трещину. А вот поползла и еще одна...

 — Слушай, — останавливает меня Рия, — разве эта каторга тебе по душе?

 — Это не каторга, это — зуд, — отвечаю я полными силы и торжества словами, — да-да, это зуд.

И берусь за следующий камень. Остановись, говорю я себе и тут же отвечаю — некогда. Я знаю, как долог и неплодотворен путь наставлений, и как краток и красноречив путь личных примеров. Поэтому я так спешу.

 — Послушай...

 — Некогда...

Когда изо в день таскаешь эти гранитные глыбы, прешь и прешь их к вершине, напрягая все мышцы тела, отдавая капля за каплей всю свою жизнь, а они вдруг, срываясь, падают вниз, и ты снова и снова, как какой-то Сизиф, тащишь их вверх, все выше и выше, и так до тех пор, пока не выбиваешься из сил, хочется закрыть на все это глаза, упасть замертво и, смирившись с судьбой, умереть. Но ты не падаешь, а понимаешь, что нельзя отдаваться во власть слабодушию. И открываешь глаза...

 — Знаешь, — говорит Рия, придя в себя, — знаешь, а ты ведь полный... Ты не обижайся, но...

Меня очень трудно обидеть. Нет — невозможно. Я ведь не люблю ее трескучей любовью перепела, мне не нужны аффекты, которых она так жаждет и ждет. Я люблю ее бережно, тихо, нежно... И у меня ведь совет и правда, я — разум, у меня сила! Как можно этого не видеть, не знать?

 — Не разочаровывай меня...

Я стараюсь, как только могу. Я, и правда, забочусь о том, чтобы она всегда была очарована мной и моим делом. Я тружусь над этим каждый час и всегда, и с самого начала, когда еще не было слов и названий, когда еще не существовали бездны, измены и горе, когда не было даже первых пылинок вселенной...

Скоро ты станешь совсем знаменитой, твое имя будет сиять тысячью огней, и я буду делить твою радость в одиночестве с собственной грустью, которая теперь тихо гостит в моем доме. Или уже хозяйничает?

Я работаю много и очень много, и не смахиваю ладонью капельки пота со лба. Мужчине ведь пот не страшен. И плоды работы моей лучше отборного золота, а неизбежность предназначения делает мою работу веселой. Среди сумерек жизни я зажигаю светильник своего сердца, и мир оживает. Чего я не успеваю, так это...Может быть, мне?.. А, ладно, и это подождет.

Выясняется, что для меня одиночество — единственная в мире страна, где мне хорошо, моя родина. Вот где я должен копать свой колодец. И здесь я не более одинок, чем луч юной звезды или капля дождя. Я не более одинок, чем первый паук в новом замке принцессы. Удивительно то, что я чувствую себя одиноким только среди людей и никогда в одиночестве. Пустыня или вершина горы, где не слышны голоса людей, где даже писка мышиного не слышно, для меня предпочтительнее сборища торгашей или сытых священнослужителей. Даже среди друзей я мечтаю об одиночестве, поскольку за короткие промежутки времени мы не успеваем приобрести никаких новых ценностей, чтобы восхищать ими друг друга. Чудеса, творимые мною, конечно, приводят их в восторг, но они их боятся. Я надеюсь, что у меня среди такого обилия тепла и света, никогда не будет повода для унынья. Одиночество для меня — радость и единственно возможный способ существования. Стиль моей жизни и, похоже, судьба. И теперь даже Рия не в состоянии отнять его у меня.

 — Ты это можешь понять? — спрашиваю я.

 — Э-а...

Вот такие "э-а" меня убивают. Но не одиночество. Ведь и орлы парят в одиночестве. И только бараны пасутся стадами.

ГЛАВА 47. МОЕ ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ

И вот я окунаюсь в праздник, как в пену. Не успел прогреметь первый петух, как густое тесто толпы вдруг разбухло, запучилось и, пыхтя и булькая, стало с шумом расползаться по узким канавам улиц, стекаясь к храму. Шум, гам, гвалт, смех, даже слезы на глазах, слезы радости. Сверкают не только глаза, но и жемчуга, и золотые серьги и браслеты, сверкает белизной одежда, льется вино, воздух пропитан благовониями. Вино с самого утра? Да! Мой дворец из ветвей кипарисов и пальм остается сиротой. Я покидаю его и иду в храм. И опять за свое: учить и учить. Это моя работа, мое предназначение. Но одно дело проповедовать где-то на вершине горы, на берегу озера или в колосистой пшенице, где солнце золотит твои слова, а ветерок им подпевает, где они льются сладким елеем в уши простодушных и доверчивых слушателей, а другое дело учить ученых, этих высоколобых книжников, пресыщенных собственной важностью, почитателей и ревнителей закона, только и знающих, что долдонить о моем невежестве. Они ведь слова не дают сказать, лезут со своими вопросами:

 — Да как ты, сын плотника, можешь знать Писание, не учившись?

Мне нужно сдерживать себя, чтобы не влепить этому невере пощечину. Не рассказывать же ему, что нет человека на земле, знающего Писание лучше меня. Особенно трудно держать себя в руках, когда они окружают меня тесным кольцом, подступая, как можно более близко и дышат мне в лицо. Я задыхаюсь не только от дурацких вопросов, но и от недостатка свежего воздуха. Другой раз я отпускаю какую-нибудь шутку, чтобы не броситься на спрашивающего с кулаками. А затем повторяю уже сказанное:

 — Мое учение — не мое, а пославшего меня...

 — Это правда?

 — Я всегда говорю правду.

Доколе же, невежды, будете любить невежество!

 — Мы знаем, откуда ты пришел.

 — Я пришел, чтобы вызволить вас из рабства.

Доходит до того, что я кричу, просто ору. Они отступают. Видимо, я могу быть страшным, и меня могут просто бояться. А во мне страха нет.

 — Вы не знаете, откуда я, потому, что не знаете Пославшего меня. Я знаю Того, Кого вы не знаете, потому, что я от Него, и Он послал меня.

По выражению глаз я вижу, как они переваривают каждое мое слово, шевеля его губами и поправляя крючковатыми куцыми пальцами. Но есть и светлые головы:

 — ... неужели кто-то еще может сотворить больше знамений, нежели сколько он сотворил?

Такие вопросы меня радуют, они в мою пользу.

 — Он точно пророк...

 — Он...

Как трудно вымолвить мое имя!

 — Разве из Галилеи придет Он?

И я вижу, как снова на моих глазах возникает раздор. Чего, собственно, добиваются эти озлобленные и негодующие фарисеи и первосвященники? Глупые, глупые... Мне жаль тратить слова, чтобы объяснять им причину их глупости. Ум, оказывается, достаточно редкая штука на этой планете. Слухи о том, что меня при первом удобном случае хотят схватить и отдать на судилище Синедриона, сдерживают меня от того, чтобы в открытую высказать свое мнение. Я не теряю терпения, держу себя в руках, и это единственное условие, которое избавляет меня от ужаса перед будущим. Будущим, которое они мне готовят. Я ведь его знаю до йоточки. Конечно, хочется выть от тоски, когда видишь их чванство, лицемерие и ханжество. Почему так много из сказанного мною остается совершенно бесплодным? Я никогда не уклоняюсь от правды и, видит Бог, с каким горячим желанием я хочу спасти эти заблудшие души. Но они уходят, повторяя мои слова, в которых, к сожалению, не находят смысла.

ГЛАВА 48. ИЗМЕНИТЬ ХОД ИСТОРИИ

 — Зачем тебе все это? — спрашивает Рия.

 — Может, мне удастся изменить ход истории...

Я ношу в себе эту мысль, как камень. А, бывает, спрашиваю себя, нужны ли истории перемены? А мои потуги? Как-то, помню, потрясли вдруг историю катаклизмы и вымерли динозавры. И что же — наступила эпоха крыс. И всяких там жаб, ужей и кротов, всякой моли и тли... Нужны ли истории такие эпохи?

 — Ты всегда так влюблен в этих своих колченогих, слепых и горбатых?

 — Это моя жизнь.

 — Ты знаешь, что остается от человека после смерти? Не остается даже следа сандалии.

 — Это моя жизнь.

 — Ты разобьешь себе ноги в кровь, твое имя вываляют в грязи, тебя ждет жалкое одиночество, разве ты этого хочешь?

Я вижу, как ее красивые глаза застилает пелена злости. Я спрашиваю:

 — Слушай, как ты ко мне относишься?

 — Плохо!

Рия едва сдерживает себя, чтобы не окатить меня очередным ушатом помоев. Господи, как она честна!

 — Я хочу жить сегодня, а не вовеки твоих веков...

Я только молчу: говори, говори! Не жалей меня! Я и это перемолчу.

 — Мы были бы прекрасно парой, — после небольшой паузы едва слышно произносит она.

Я в этом абсолютно уверен.

 — Ты просто теряешь голову. Ты теряешь меня... Ты еще не знаешь, что ты теряешь.

Разве тебе не нравится совершенство?

Я понимаю: меня трудно любить, но и разлюбить — невозможно. Мир может измениться, но не я, ты же знаешь.

ГЛАВА 49. НЕ ОСТАНЕТСЯ КАМНЯ НА КАМНЕ

В этом городе я, как в осином гнезде.

Вдруг приходит мысль, которая меня потрясает: смерть не просто ходит за мной по пятам, она уже на пороге моего дома. Но и это признание вызывает у них насмешки. Почему? Я ведь обращаюсь не к звездам, а к людям. Я подаю им правду, подаю так, чтобы она не вышибла из-под их некрепких ног землю. Окружившие себя ореолом могущества, они не принимают ее. Здесь вот что важно: зреет распря, и нельзя допустить, чтобы она превратилась в потоки крови. Как этого избежать? Я думаю над этим. Я прекрасно понимаю: мое учение не должно быть трудным. Отсюда — притчи. А вот вам и золотое правило: как ты, так и тебе... Я сжигаю душу и сердце, чтобы золото этого правила не взялось ржавчиной. И когда, бывает, не в состоянии удержать внимание этих набычившихся упрямцев, я перехожу на ор:

 — Горе вам, — ору я, потрясая кулаками и сверкая глазами, — горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете мое царство для людей...

Я даже взбираюсь на чей-то стол или табурет. Они еще не видели меня так орущего. Раз уж я сорвался на крик, что уж теперь-то...

Назавтра все повторяется. Как бы там ни было и что бы обо мне не говорили, воля моя не ослабевает, и я все же продвигаюсь вперед. Стадо мое растет, и я беру на себя роль пастыря. И теперь я хочу объявить во всеуслышание: я умру и умру добровольно! Вдруг кто-то из-за спины, пользуясь тем, что я даю себе передышку, восклицает:

 — Зачем вы слушаете его? Он одержим бесом и безумствует.

Все взоры обращаются к этому слепцу. Теперь тишина. И вот в этой тишине раздается еле слышный вопрос, который как бы никому не адресован, но его слышат все:

 — Может ли бес отверзать очи слепым?..

И слезы навертываются на мои зеленые глаза. Не зря, не зря я все-таки проливаю свой драгоценный пот. Я убегаю от них в ночь и вскоре уже шарю в котомке рукой в поисках хотя бы нескольких пшеничных зернышек. Я часто ошибаюсь, но никогда не проигрываю. Где меня настигнут дожди — я не знаю.

Ни крик мой, ни ор, ни плач мой, ни шепот, никакие уговоры, ни просьбы, никакие притчи не способны пошатнуть их неверия. Может быть, угрозы вразумят этих невежд и лицемеров.

Я покидаю этот город с чувством стыда и горького разочарования. Он не оправдал моих лучших надежд.

 — Да не горюй ты, все образумится, не стоит так убиваться...

Меня утешают.

 — Не вверяй сердце свое скорби. Оглянись, посмотри, как красив и величественен наш город, как сияют и светятся счастьем башенки храма, посмотри, оглянись...

Я не оглядываюсь, бреду с поникшей головой в окружении своих утешителей. Я ведь знаю, что ждет этот город, и едва сдерживаю себя, чтобы не огласить приговор. Потом все-таки произношу:

 — Не останется здесь камня на камне; все будет разрушено.

Теперь этот город, как пчелиный рой без матки. И все же я оставляю его без всякого сожаления. Если быть честным, я никогда не любил городов, этого скопища народа, этой вони и ора, и гула, и блеска роскоши, и жути нищеты...

Что же касается храма...

Мне никогда не захочется сюда вернуться. Как можно жить в этом мире? Это не мир — это чад страстей... И поиск возможности думать в этом чаду — это хороший способ тратить время. Если я когда-нибудь напишу об этом, книга будет, по-моему, злой. Я напишу. Ведь я ни для кого не должен быть загадкой.

Что же касается храма... Я принес сюда лучшее, что имею, но этого им не требуется.

 — Согласно не писанным здесь законам ты должен...

Я знаю свои долги. И законов не пишу, я их исполняю. Я знаю, что ничто в этом мире еще не было так наказуемо, как добро. И не перестаю творить добро. И выбросьте из головы мысль, что можно безнаказанно нарушать законы Неба. Однажды за все придется платить, и это все будет дорого стоить.

ГЛАВА 50. АБРИКОСОВАЯ ДОРОГА

 — Понимаешь, есть страсть, а есть жизнь... И прелесть страсти в том и состоит, в том-то и заключается, что от нее всегда веет сладким грехом, понимаешь? Ты умный, ты все понимаешь.

Когда Рия страстно рассказывает о своих стремлениях и надеждах, желаниях и победах я готов тут же на ней жениться.

 — ... а есть жизнь, где нужно каждый день, каждый день... Понимаешь?

Теперь-то — конечно, теперь понимаю.

 — Ты — умный, но, знаешь, твой ум не приносит тебе пользы...

Что такое польза?

 — А знаешь, что говорят?..

 — Я не прислушиваюсь...

 — Ты просто не слышишь меня.

 — Послушай...

 — Не хочу!

 — Послушай, разве ты не в состоянии понять, что без меня во всем твоем человечестве никто не вспомнит твоего имени? Никто! История...

 — Зачем мне твоя история? Мне достаточно устроенного быта и земного уюта.

Она еще и не подозревает, что рискует потерять свое имя в истории. Нет, не рискует потерять — теряет.

Я только то и делаю, что живу в упреке.

Сгрести бы ладошкой с черного бархата неба, думаю я, все эти бриллиантики звезд, как хлебные крошки со стола, и усыпать ими, как цветами, волосы Рии и шею, и плечи... И тесемки сандалий... Осыпать бы ее вместо цепей и браслетов, зануздавших ее по самое горло, осыпать с головы до ног бриллиантами этих звезд... Чтобы все вокруг умерли от зависти, а она — от счастья.

Сгрести бы все это золото неба...

Я не сгребаю.

Вдруг апельсины! Я вижу рыжие апельсины, плывущие по реке — рыжая река, апельсиновая, просто пылающая жаром в изумрудных берегах, бездонная чернильная синь неба, я иду по абрикосовой дороге, ведущей в вечность, мальчишка, иду вприпрыжку совсем босиком, задрав голову, а ступнями, розовыми пятками клубя абрикосовую пыль, спешу, почуяв волю, спешу сбежать от людей, впервые обнимая свободу обеими руками, вполуха слыша позади лай собак и крики осла, и гул людских голосов, которым я ни капельки не нужен, бегу, теплый ветерок приносит запах меда и трав, и мелодию флейты, сотканную из звуков твоей грусти, такой взрослой грусти, хотя мы еще дети, взявшись за руки, вбегающие в жизнь, о жестокости которой у нас нет ни малейшего представления, поэтому мы мчимся вперед, смеясь и радуясь тугому встречному ветру, сознавая себя детьми, нуждающимися в твердой защите взрослых, от которых сейчас убегаем, от их окриков, поучений, ласк и забот, бежим... Задрав головы, выискивая в глубине неба невидимые звезды, о которых так много слышали от взрослых и ни разу не видели их мерцающего сияния, оря во все наши детские глотки, исторгающие вопли восторга, побеждающего вокруг все пространства... несемся, очарованные свободой, спеша поскорей умыкнуть от людей, не оглядываясь, без всякой одышки и усталости, со слезами счастья на ее дивных глазах, в ожидании страха, да-да, страха перед неизвестностью, счастья и страха, щемящего страха вторжения в искушение остаться наедине... Горе нам?!.. Никакого горя! Радость и слезы радости...

 — Куда... мы... так... мчимся?..

 — Я расскажу тебе...

И мы мчимся дальше.

Я расскажу ей, я очарую ее своими рассказами... о моем Боге... И игрой на свирели, подарю ей воробышков, которых налеплю из глины — фррр! — покажу ей радугу у водопада, научу плавать, ей понравится, и ходить по воде, как посуху, к самой середине моря, ничего не боясь, по вечерней золотой воде фиолетового моря, а потом — летать, взявшись за руки, голыми, да-да, голыми донельзя, предоставив миру радость восторгов: смотрите! смотрите! вон летят... Двое. Как красиво, божественно красиво, умопомрачительно! — совсем не слыша одинокого гнусаво-сиплого брюзжания (голые), все выше и выше, набираясь силы и света, мужества и любви, приближаясь к колючим звездам, подмигивающим нам своими зелеными глазами, мерцающими на светлом прекрасном лице предночного неба...

 — Смотри...

 — Ага...

 — А вон там...

 — Вижу...

Летим. До рассвета. Потом возвращаемся. Грустно бредя, в ожидании окриков и нравоучений. По рыжей дороге нашего детства.

 — Бери топоры, — говорит отец, и мы идем рубить кипарисы.

Конечно, я кажусь себе беззащитным оттого, что не могу помешать отцу, ненавижу себя и плачу от бессилия, а вскоре становлюсь сильным и ухожу надолго и далеко, обещая Рие вернуться и вытереть слезы на ее детских щеках, на щеках матери, машущей мне рукой на прощанье среди братьев и сестер, глядящих мне в затылок, я не оглядываюсь, покоряя милю за милей, узнавая нравы других народов, впитывая мудрость чужих стран. Потом возвращаюсь...

Абрикосовая дорога... Пустынный глашатай... Ночь, день, Рия, молитва, хлеб...

И служу своей родине... Праведно!

Ненавижу, люблю, порицаю и поучаю, не чураюсь укоров, а бывает, хлещу, так, что кровь закипает... И поэтому плачу. И за это плачу.

Разве я пришел в этот мир, чтобы создавать вам беды? Кто я — истина или изгой? Я не ищу ответа.

Но разве ты не видишь, как мне нужен слушатель, кому я хочу рассказать себя, этот мир?!

 

Так вот что такое гром среди ясного неба:

 — Я ухожу. Да!

Это ее "Да!" вытесано из камня. Оторопь берет.

 — Нооо...

Я пытаюсь разнести этот камень вдребезги.

 — Нет!

 — Мы ведь можем...

 — Нет!

 — Я же...

 — Нет. Мне нужен мужчина, за которым бы я...

 — Разве я не?..

 — Нет.

И, как убийца, она уходит, не обернувшись. Оторопь берет.

Наконец-то я понимаю, что не все можно в жизни успеть. Вот и рухнули стены нашего дома, и я впервые допустил мысль о том, что выстроен он на песке.

Рия, Риечка, ты зачем опять ввинтила меня в новый виток бессонницы? Ну давай, бей эту стену, бей!.. Но помни, что своим "Да!" ты дала ход событиям мирового масштаба.

ГЛАВА 51. ОТНИМИТЕ КАМЕНЬ

Весть о болезни Лазаря не застает меня врасплох. Еще в тот вечер, когда Мария помазала меня миром и отерла ноги мои волосами, я заметил, что он плох, но не предпринял никаких действий по его оздоровлению. Потому что бесконечно люблю его. Если бы я помог Лазарю в тот же день, о нем мир никогда бы не вспомнил: таких — тысячи. Мне понадобилась его смерть, чтобы история несла наши имена сквозь века. Когда все надежды на понимание умирают, когда твой голос теряется в устрашающем гуле, а многорукая толпа, скрипя суставами заскорузлых пальцев, берет увесистую горсть камней, чтобы запустить в тебя, как в великого грешника, когда от обиды слезы накатываются на глаза и сердце сжимается железным обручем, вымаливаешь помощь не только у Бога — призываешь в помощники даже смерть. Но и этого недостаточно. Требуется не просто смерть, которая мозолит глаза и каждый день трется о твой рукав, требуется смерть лучшего друга. Потому что к смерти невозможно привыкнуть. И потому, что смерть лучшего друга — это не просто потеря, это потеря и частицы себя.

 — Тот, кого ты любишь, болен...

С такой нежной осторожностью ко мне еще никто не обращался. Так может сказать только женщина, которую оставила последняя надежда на мое участие в судьбе близкого человека. Мне нужно успокоить ее.

 — Эта болезнь не к смерти, — произношу я, — но к славе...

И еще два дня и виду не подаю, что готов тут же броситься на помощь своему другу. Я просто сижу, ничего не делая, и жду его смерти. Это очевидно. Эта очевидность покрыла лица моих друзей тенью удивления, хотя ни слова упрека я от них не слышу.

У нас так мало слов, чтобы говорить о смерти. Они, кажется, оскорбляют наш слух, тяжеловесны, как камни, и не хочется их произносить. Чтобы не повторилась эта старая песня из грустных и тяжелых слов, я избегаю людей, ухожу в пустыню и молюсь. Затем собираю друзей.

 — Идем опять в Иудею, — говорю я.

Они не понимают меня:

 — Давно ли иудеи хотели побить тебя камнями? Зачем же снова к ним?

Они не осознают и того, что свет моего долга предохраняет меня от любой опасности. Мне угрожает только власть тьмы, но пока мой путь освещен Небом, никакие препоны мне не страшны.

 — И вы же слышали — Лазарь уснул. Я иду разбудить его.

 — Если уснул, то проснется!

Они искренне удивлены. Подвергать себя опасности, ради того, чтобы разбудить Лазаря? Не хватало только этого! Эти недотепы снова не поняли меня.

 — Он умер. И вы не поверите — я этому рад. Я иду воскресить его, чтобы вы еще раз уверовали в меня.

 — Мы и так верим...

 — Я это знаю, — говорю я, — а Лазарь?

Они только пожимают плечами. Только на четвертый день после смерти Лазаря, мы входим в селение, где он жил с сестрами. Первый же встречный сообщает нам, что его давно похоронили.

 — Что же вы так опоздали?

Этот укор высказывали и другие, пока мы шли к его жилищу. В конце концов нам все-таки удается пробиться сквозь толпу скорбящих. Я вижу, как Марфа спешит мне навстречу. Охваченная скорбью, она исходит слезами и, подойдя, не может сказать ни слова. Наконец, собравшись с силами, произносит:

 — Если бы ты был здесь, не умер бы брат мой...

В голосе ее нет упрека, только вера. Я всегда относился к ней, как к сестре, и ее опечаленный вид открыл в моих глазах тихие родники нежных слез. Я стою и плачу, и не стыжусь своих слез.

— ... не умер бы брат мой... — снова шепчут ее губы, — но я и теперь знаю, что если попросишь у Бога, даст тебе.

Ее широко открытые глаза, не мигая, смотрят на меня, и теперь и в сердце у меня полно слез.

 — Воскреснет брат твой! — заявляю я твердо.

И смахиваю слезы. Теперь глаза ее загорелись надеждой.

 — Знаю, — произносит она, — в воскресенье, как только придет твое царство.

Нелегко забуду я это "как только придет твое царство". Она сомневается.

 — Я есть воскресение и жизнь, верующий в меня не умрет вовеки.

Я должен ей это сказать.

 — Ты мне веришь?

Она только кивает и не произносит ни слова.

 — Ступай, — говорю я, — позови сестру свою. И не рви свое сердце.

Марию я люблю всей душой и снова плачу, когда вижу ее всю в черном и без слез на глазах. Убитая горем, она поднимается ко мне по склону горы и вдруг, задрожав всем телом и упав на колени, рыдает. Я не знаю, как утешить ее, стою, жду, положив ей ладонь на голову. Подняв влажные ресницы, она произносит:

 — Если бы ты был здесь...

Я чувствую себя виноватым. У меня тоже есть сердце, человеческое сердце. Но мне нужно еще раз подтвердить свою славу. Может быть, мне сейчас удастся таким крепким чудом, каким станет воскрешение Лазаря, навсегда рассеять сомнения и уверить их в подлинном своем могуществе. Мне ведь позарез нужна вера!

Не успеет тень кипариса коснуться крыши вон той лачуги, и вы увидите своими глазами... Лазарь будет стоять перед вами жив-живехонек... И это дело не только ума, но и сердца. Мне не хотелось бы, чтобы они считали меня только суровым исполнителем воли Неба. Одно мое теплое слово, одно уверенное действие и вы снова прильнете к моим ногам.

 — Где вы положили его?

 — Пойди и посмотри...

Я прощаю им этот тон. Мои слезы уже высохли, пора браться за дело. Я решительно направляюсь к могиле, куда ведут сейчас все дороги.

Все, все ждут нового чуда. Я вам его явлю.

 — Вот...

 — Здесь...

 — Да-да...

С десяток вытянутых рук указательными пальцами, точно наконечниками копий указывают на место захоронения Лазаря.

Что мне в них нравится — это то, что теперь они, как дети. Я уже успел заметить, что, как только забрезжит свет надежды, люди готовы на любые жертвы, даже умереть, только бы надежда сбылась. Вот и сейчас они готовы выполнить любое мое желание.

 — Отнимите камень!

Голос мой резок, тон решителен.

Никто не шевельнулся. Только прошелестел робкий ропот над головами.

 — ... четыре дня как в гробу...

Это целая вечность. Мертвый должен уже превратиться в прах. Это истина, подтвержденная жизнью.

Даже Марфа отчаялась:

 — Смердит уже...

ГЛАВА 52. ЛАЗАРЬ, ИДИ ВОН

Отступать мне нельзя, да и некуда.

 — Разве я не сказал тебе, — произношу я тоном, побеждающим все сомнения, — разве я не сказал тебе, если будешь веровать, увидишь брата своего...

 — Да, сказал...

 — И славу мою!

 — Да, увижу...

 — Так чего же вы ждете?! — Набрасываюсь я на окаменевших людей.

Голос мой просто свиреп.

Словно опасаясь чего-то, робкими неуклюжими шажками к камню отправляются двое, видимо, самых отважных. Они едва передвигают ноги, идут, ощупывая босыми пальцами каменистую почву, точно боясь провалиться в яму, подавшись вперед и упершись взглядами в камень. Вдруг разом остановившись, оглядываются — все в порядке? — и следуют дальше. Как слепые. Я толкаю их взглядом: смелее, вперед! Вот они подходят. И всем становится ясно, что двоим не управиться с камнем.

 — Помогите им, — произношу я.

И, поскольку дорога проложена, к камню отправляются сразу пятеро. Семерым там и делать нечего, но, видно, камень раскален добела: его обступают, боясь прикоснуться, как боятся прикоснуться к горячему. Я спешу к ним на помощь:

 — Ну что ж вы, смелей!

И они припадают к камню.

Мало-помалу его сдвигают, и тут вся толпа, слившись в большой любопытный глаз, устремляет свой взор в могилу.

Я молюсь...

Затем я твердой походкой направляюсь к могиле. Я ведь не страдаю плоскостопием.

 — Лазарь, иди вон!

И решительным жестом обеих рук разделяю толпу на две части. Чтобы Лазарю было свободно пройти.

 — Вставай, вставай, — говорю я, — залежался...

Тот же час шевельнулось в пещере.

А я не перестаю посылать ему жизнь: разливаю тепло по жилам, даю глоток свежего ветерка...

Сначала он поджимает стреноженные пеленами ноги и, раскачиваясь маятником, пытается сесть. Ему это не удается. Но уже и этих безобразно-неуклюжих движений достаточно, чтобы толпа издала ропот страха. Кто-то громко вскрикнул, кто-то, я вижу, завалился навзничь. Ни крика, ни обморока не заметили. Защитив лицо руками, как от бушующего пожара, все, кто нашел в себе силы, смотрят на Лазаря.

Вставай, дружок, поднимайся. Я снова придаю ему сил. И вот он снова поджимает ноги и перекатывается на колени. Согнувшись, точно в молитве, он какое-то время выжидает и вдруг встает. Осторожно, не зашиби голову о свод каменного мешка, мысленно предупреждаю я, и он осторожничает, втягивает голову в плечи и делает первый шаг. А ноги, ноги-то стреножены, но ему удается на них устоять. Никто не бросается ему на помощь.

Вот что способно заставить человечество воскликнуть: верю!

Вокруг тишина ада, слышно только, как на головах замерших людей шевелятся волосы.

 — Помогите ему, — произношу я.

Никто не шевельнулся.

Лазарь стоит, статуя в лохмотьях, стоит без единого движения, без дыхания, глаза открыты, но слепы, зияет черная дыра рта...

Вдруг тревожная тишина взрывается криком:

 — Лазарь!

Как удавшийся хлест кнута.

Победив в себе страх и ужас, из толпы, как камень из пращи, как искра, высеченная из камня, вылетает Мария.

 — Лазарь...

Теперь голос ее тих и плакуч.

Она падает перед ним на колени и срывает, срывает с него тряпье, целуя, целуя его ноги, целуя и плача.

И вот, наконец-то! с каким-то сипящим всхлипом в черную мертвую дыру рта Лазаря вдруг врывается вдох. Живой вдох. Он настолько жив и крепок и настолько могуч, что на груди мертвеца трещат пелены.

Звук этого мощного вдоха уложил наповал еще часть толпы. Остальные отшатнулись от него, как от грома. Теперь тишина.

Я жду, когда же слепые глаза прозреют.

Ни выдоха, ни нового вдоха. Даже Мария у ног притихла. Будто Лазарь опять умер, стоя.

Но свежий ветер уже наполнил паруса жизни, качнул мачту мертвого тела...

А вот вам и выдох. И я вижу, как Лазарь видит. Его синие глаза яснеют, только лицо остается бледным.

Теперь дело за сердцем. Не мешало бы и ему клюнуть несколько раз зерно жизни. Ни-ни. Висит пока еще вялым мешком без воли к труду. Ну-ка, родное, клюкни. Пора и тебе, ленивец, приниматься за дело.

Сердце слышит меня: тук! Только мне удается распознать этот звук. Это новый шаг в старую реку. Риечка, слышишь? Оказывается дважды можно войти в одну реку. Нужно только очень хотеть. Можно и трижды, и столько, сколько нужно, чтобы река жизни не высохла.

Снова — тук... И — тук-тук... И тук-тук...

Ну вот и забилось новое сердце.

Вот что еще способно заставить человечество воскликнуть: верю!

С днем рождения, Лазарь!

Оковы смерти разрушены. Я вижу, как она, скособочившись, упала в пропасть могилы. Чтобы не умереть от сияния жизни.

А вот и румянец пробился на щеки Лазаря. Теперь можно уходить.

 — Привет, Лазарь, — произношу я, — и прощай.

Я поворачиваюсь, чтобы уйти, но не могу сделать и шага. Это Мария обвила мои ноги лозой своих белых рук.

Я жду.

 — У тебя нежные, ласковые руки, — слышу я ее шепот.

 — Шелковые, — шепчу я в ответ, — просто шелковые...

Как я и ожидал, к этому времени тень кипариса уперлась в крышу. Избегая встречи с людьми и взяв в попутчики только своих, я пробираюсь горными тропками на восток, ближе к восходу нового солнца. Обогнув Масличную гору и оставив позади Анафоф и Микхас, мы взбираемся на остроконечный холм, увенчанный тихими белыми домиками Ефраима.

 — Поживем здесь недолго...

Никто не возражает.

С этой возвышенности видна вся страна, с ее скалистыми суровыми горами, мрачная и печальная, с ее цитаделью неверия — Иерусалимом, кажущимся отсюда рыхлым грязным пятном среди белых песков пустыни. Как зачерствевшее сердце народа.

Я прислушиваюсь, о чем перешептываются мои попутчики. Только и слышится: Лазарь... Лазарь...

Еще никогда не были так вкусны золотистые пучеглазые поджаренные пшеничные зерна.

ГЛАВА 53. В ПРЕДДВЕРИИ СМЕРТИ

На сборы не уходит много времени. И вот застегнута последняя застежка сандалий... Путь предстоит долгий. Мы не идем прямиком в Иерусалим, до которого отсюда рукой подать, а выбираем окружной путь. Мне хочется еще раз побывать в тех местах, что так дороги моему сердцу. Самария, Галилея... Здесь прошли мои лучшие дни. А сколько раз я бродил Иорданской долиной! Это мой последний маршрут. Дважды я уже известил друзей о своей смерти, теперь говорю в третий раз:

 — Вот мы войдем в Иерусалим, и свершатся все пророчества, я буду предан одним из вас, буду унижен и осудят меня на крестную смерть. Как грешника.

 — Предан?!

Они искренне возмущены, с презрительной ухмылкой рассматривают друг друга и не находят предателя.

О предстоящей смерти моей и речи не может быть.

ГЛАВА 54.  Я ИЗБЕГАЮ НЕ МНОГИХ, ДАЖЕ ОДНОГО

 — Привет, — произношу я, — как ты, как ты живешь?

Она виновато улыбается:

 — Ничего...

Ничего и есть ничего.

 — А ты?

Я не отвечаю.

 — Почему ты мне не отвечаешь?

 — Если я буду отвечать, тебе придется затыкать уши. Ты же не готова к правде.

Ее милые плечики, чуть вздрогнув, сникают.

 — Слушай, — говорит Рия, — когда ты меня бросил, я думала...

 — Ты сама потерялась... Я ведь никогда не скажу тебе: предательница. Разве что спрошу: — Ты куда это запропастилась?

 — Вышла замуж.

 — Замуж?! Как это мило!

Я, конечно же, удивлюсь.

 — Как так "замуж"? А наша свадьба?..

 — Какая свадьба?..

 — Наша... Где ты в фате!..

 — Тебе что-то приснилось.

 — Нет! Ты в фате и спальня, и рассыпанный жемчуг...

 — Тебе следует отдохнуть.

Это как раз и есть та минута, когда среди всех живущих я не могу найти никого, с кем хотел бы быть рядом. Я избегаю немногих, я избегаю даже одного — самого себя. И не могу похвастать, что мне это всегда удается.

«Я вышла замуж!». Надеюсь, я первый человек на земле, кому она сообщила эту радостную весть! Я не хочу унижать тебя правдой, поэтому стараюсь побольше молчать. Нам всегда следует быть искренними. Теша свое честолюбие, ты бы гордилась собой и разрыдалась от счастья, если бы я от тоски по тебе свихнулся. Можешь рыдать...

 — Ты же знаешь, что мне в этом мире без тебя ничего не нужно. Вот только...

 — Что?..

 — Все еще длится эра греха, длится и длится... Какая мятежность! Какая тоска!.. Мне еще нужно…

 — Я тебя не держу.

Потом ее крик о помощи: "Знай, я счастлива, счастлива!». Этот крик встревожил его, и он тотчас со всех ног бросился ее выручать. А как же! Для него в мире не существовало сенсаций, ничто не могло его потрясти. Даже ее предательство. Как набежавшая на берег волна, он стер ее формулу счастья, выстроенную на зыбком песке, и предложил свою. Вырастающую из сердца.

Их редко видели вместе, они хранили в тайне свою любовь, защищали ее от людей как могли. Она так и умерла — втайне от людей. Они и сами этого не заметили, а когда спохватились — она была уже мертвой.

И они признались себе, что сами себя обокрали.

 — Ты меня бросил, бросил...

Это было давно, но он помнит, как она это сказала.

Вместе они что-то делали не так, как следовало бы делать, чтобы они не распались как пара. Она была в бешенстве, однажды узнав, что он проиграл. Его блистательную победу она сочла за поражение. Так бывает. Возможно, с этого и начались их проблемы.

Кинуться в омут новой любви?! Он мог бы себе устроить этот праздник плоти, но стать дешевкой в собственных глазах — это противоречило всей его натуре, его существу, сути. Он хорошо знал, что такое брак, поэтому никогда не предлагал ей ни руку, ни сердце. Тогда они были счастливы.

И оба считали себя правыми.

ГЛАВА 55. ГЛАВНАЯ СИЛА

Теперь я иду крепким шагом с высоко поднятой головой, не уклоняясь от восторженных приветствий встречающего меня народа. Я не полководец, но победитель. Правда, мое войско теперь только грешники и бедняки. Они стали под мои реющие знамена и ликуют, весело поздравляя меня с победами. Победами! А разве не так?! И мне не нужны почести лицемеров и книжников, саддукеев и богачей. Я ведь всем объявил, что верблюду проще пройти сквозь игольное ушко, чем богатому вступить в мои ряды. И, посмотрите, сколько детей! Это главная сила моей армии. Они ведь не знают ни наук, им чужды предрассудки и всякие философии, они не умеют лицемерить и судить, не умеют даже защищаться. Только детский ум способен радоваться законам моего царства. Если в моей непосильной работе есть нечто, несущее в мир любовь, то это вдвойне отрадно. Когда сидишь и думаешь о том, что успел уже сделать, и дело твое беседует с каждым, привлекая его под твои знамена, и войско твое полнится новыми воинами, и никто не укоряет тебя в бездушии, чувствуешь себя царем человечества, Богом. И одиночество отступает.

Спокойный и решительный я иду здесь в последний раз. Немногие могут похвастать таким. Недели три тому назад я шел по этой дороге, чтобы воскресить Лазаря, теперь я иду по ней, чтобы воскресить человечество. Начало апреля, сегодня пятница. Сейчас уже нужно гореть, а не жить. Этот праздник Пасхи будет праздником и моего величия. Между тем цитадель врага приближается. Врага? Наижесточайшего! Теперь это ясно, как день. А чей это дом распахнул мне навстречу свои гостеприимные двери? И кто на пороге встречает меня? Симон, конечно, Симон! Симон прокаженный.

 — Ты здоров, Симон?

 — Как бык, твоими молитвами. Будь моим гостем...

 — Лазарь?! И ты здесь!

 — Не знаю, как тебя и благодарить.

 — Бога благодари...

На Лазаря теперь невозможно смотреть. Он стал предметом всеобщего любопытства, ему даже завидуют. Он не перестает рассказывать, как там все было:

 — ... лежал просто каменный и вдруг...

Лицо сияет, глаза лучатся волшебным светом.

 — ... И когда встал, меня словно ветром качало, потом...

Он стоит и качается, точно от ветра.

— ... но то, что я видел — рассказать невозможно.

Потом он все-таки рассказывает:

 — ... такой, знаете, мерцающий коридор, нет колодец, труба, полная солнца, как пропасть, нет, как зеркальный сосуд, полный света и солнца, да, преполный... Переполненный! Светоносный колодец...

ГЛАВА 56. ПРОЩАНИЕ

Поздно вечером, когда все засыпают, я выхожу во двор, чтобы полюбоваться звездами и приветственно махнуть рукой молодому рогу луны. Как вы там поживаете? Заждались меня? И вдруг думаю о Рие: как ты там, замужем? Затем молюсь. Назавтра я просыпаюсь рано. И вижу Марию! Простоволосая, она стоит в проеме двери на фоне утреннего румянца неба, босая, в тонком девичьем легком платье, подчеркивающем несравненно-прелестные линии ее юного тела, голова слегка запрокинута назад, мне видно: глаза закрыты, плети милых рук упали без жизни... Стоя на цыпочках, она тянется к небу и уже готова взлететь... Когда легкий ветерок шевелит ее волосы и платье, кажется, что она летит. Меня она не видит, а я не могу на нее насмотреться. Я люблю ее и признаюсь себе в этом. Я наслаждаюсь и тем, что не нужно спешить. Вот она шевельнулась и открыла глаза. Я вижу, как она щурится, всматриваясь в темный дверной проем. Она смотрит на меня, но меня не видит и вдруг, сделав шаг, пропадает из виду. А меня кидает в жар от мысли, что я ее потерял. Это не сон. Я и в самом деле боюсь ее потерять. Вот как начинается счастье. Встреча с Лазарем укрепляет во мне надежду сделать людей счастливыми, освободить их от страха смерти. Но прежде мне нужно преодолеть адовы муки распятия и победить саму смерть. Мне и в голову не приходит изменить свое решение. Все будет идти своим чередом, думаю я, как по писанному. Сценарий давно готов и теперь нужно пункт за пунктом следовать плану. Просчитать все плюсы и минусы... Встать, навсегда попрощаться с Симоном, с Лазарем, расцеловать на прощанье Марию и разрушить все ее надежды на скорую встречу — это, конечно, огромный минус. Умываясь, я улыбаюсь Марие, льющей мне на руки родниковую воду, и она улыбается мне в ответ. Еще не сказано ни слова, а грусть уже висит в воздухе, обрекая нас на разлуку. А вот и солнце! Жизнь продолжается, и ей нет никакого дела до наших земных забот. Плюсов оказывается всегда больше. Потихоньку выползают из дома и мои ученики. Позевывая и прокашливаясь, жмурясь от света. Невольно мелькает мысль, что нет в них прежней свежести и веселости, тела их нестройны, лица обмякли и выветрены. И не слышно шуток. Минус, который волнует меня прежде всего: сумею ли я приютить душу Иуды? Ему сейчас хуже всех. Его растерзанная душа блуждает в потемках. А вот и он, легок на помине. Не в том моя забота предаст он или нет, все должно идти, как предначертано. Забота в том, чтобы сделать его счастливым. В тишину вторгается крик осла. В последнее время я стал его недолюбливать, а вместе с ним и Иуду. Я еще не спрашивал себя: почему? Ослы и Иуды — это мой промах, минусы, которые отравляют остаток моей жизни.

 — Здравствуй, — говорю я, — здравствуй, Иуда.

 — Как такое возможно?..

 — Тебе снился рай?

 — Какая мокрая чушь...

 — Ты плохо выглядишь, ты...

 — Когда спишь с собаками, нечего удивляться, что у тебя блохи.

Этот минус никогда не станет плюсом, как ни старайся. Уверовав в то, что в жизни всему есть конец и предел, я благодарю гостеприимных хозяев, прощаюсь с Симоном, который растроган до слез, с Лазарем, живым и веселым, запьяневшим от счастья, тепло обнимаю Марфу с Марией, которые так мне полюбились. Пора. Я беру посох и закидываю за спину непременную котомку. Зачем я оглядываюсь? Чтобы, улыбнувшись, подмигнуть Марие?

Когда Иуда, чтобы ударом палки расколоть свое нетерпение, вызванное долгим прощанием, грохает ею о камень, я поворачиваюсь спиной к тому тихому дому, где всегда находил приют. И ухожу. Чтобы никогда не вернуться.

ГЛАВА 57. ПРОЗРЕНИЕ

Я никогда не был слеп к твоей красоте, к твоему уму... Не понимаю, как человек с такой щедрой душой так легко рухнул в пропасть рабства. Любовь тут же падает в цене, если из ее святого теста начинают лепить лепешки. И твоя сделка с собственной совестью ради достижения каких-то выдающихся на твой взгляд целей повергает меня в унынье. Господи, как ты наивна и этим прелестна! Но все твои новые начинания — шаги кубарем под откос. Если я для тебя и зло, то зло знакомое до корней волос. Его знаешь и миришься с ним. И можешь в него даже влюбиться. Так куда же ты снова, опять в пропасть? Это бегство будет дорого тебе стоить. От тебя уже тянет пропастью.

 — Да ты просто ослеп! — ору я себе, — сними шоры с глаз!

Я не видел, не замечал этого... Я старался подавить в себе всякую мысль об этом, засыпал свои глаза песком, замазывал глиной... Я старался как мог. Вдруг — прозрение! Это как нож под сердце, как потеря друга.

По песчинке, по камешку... мало-помалу, вот по сколечко ты строила свой дом, свою крепость, храм своего счастья. И что же? Что из этого вышло? Кузня! Кузница! Здесь куют теперь кузнецы, кукуя, куют, звеня своими кукушкиными голосами, звенья твоего счастья, из которых ты вяжешь цепи. Эти цепи крепки и прочны, и ты прикована этими цепями к суете сует, как раб к веслу. Я пытался разорвать эти черные звенья, расковать тебя, высвободить... Ты выставила меня за дверь. Что ж, греби!..

Вдруг... Это так неожиданно! Вдруг рухнул на землю радостный, веселый, сияющий и смеющийся белый снег, белый как первый лист ненаписанной книги о нашем счастье; и мне уже не кажется, что ты умерла...

Ты — умерла.

ГЛАВА 58. ГОРОД МИРА

Все пути ведут в Рим, этот — в Иерусалим. Отсюда через гору, где я так люблю отдыхать, в город можно попасть тремя дорогами. Прежде я пробирался между северной и средней вершинами горы, брел неприметной тропкой или взбирался на самую высоту, откуда любовался городом. По этим горным тропам можно пробираться только гуськом, а сейчас меня несет лавина народу. Мы выбираем главную дорогу, ведущую мимо горы злого совета. Здесь есть и такие горы.

Один в мире, едва ли расслышан даже учениками, чудотворец и маг, о котором грохочет молва среди густых масс соплеменников. Нет ничего удивительного в том, что в течение двух долгих лет те, кто слушал, заглядывая мне в рот, мои проповеди, не слышали меня. Это не их вина — они не научились слышать. Слова, которые проникали в их мозг, не пробуждали в нем моих мыслей. Эта толпа гудит, как и всякая другая. Люди завороженно смотрят в небо, видимо, надеясь увидеть Бога, множество любопытных глаз смотрит и на меня, кто-то оглядывается, кто-то споткнулся и рассмеялся, и только детям нет никакого дела до всего происходящего. Они просто идут, потому что идут все. Иногда перекинутся словцом мои апостолы, но я не прислушиваюсь, о чем они говорят.

Воздух прозрачен, небо чисто, а под ногами абрикосовая дорога. Пальмовые деревья Вифании кончились и, хотя солнце еще не припекает, становится жарко. Назад не повернешь. Нет-нет и мелькнет мысль о Рие, как будто наступил босиком на колючку.

 — Давай я понесу.

У меня отбирают котомку. Теперь мое имя у всех на устах, со мной носятся... Столько птиц! Здесь каштаны роскошные, много гнезд, есть такие деревья — впятером не обхватишь. Когда хорошо выспишься, ярче видишь предметы, даже желтую пыль на цветке, а поднимешь глаза — голубь в небе, как точка, на которую никогда не обращаешь внимания.

Абрикосовая дорога...

Я жую зернышки.

Может быть, я доживу лет до ста?

Только бы ничего не случилось. Даже дождь может все испортить.

 — Как же он его воскресил? — слышу я.

 — Сказал: "Иди вон!» — и тот вышел из гроба...

 — Лазарь?

 — А кто же еще?!

Южный встречный ветерок еще освежает, хотя день будет жаркий. А вот и смоковничные сады Вифании. На выходе из селения нас будут ждать Петр с Иоанном. Я отправил их туда заранее раздобыть для себя молодого осла, на которого еще никто не садился. Мне не нужен гарцующий гордый конь, на котором помпезно въезжает в побежденный город полководец. Я не закован в латы, без шлема с перьями, без копья. Не меч несу я людям, но мир. Я въеду в Иерусалим на осле — символе мира, скромно и непритязательно. Многие посмеются. Пусть. Жители селения встречают нас с радостью, бросая под ноги ветви деревьев и присоединяясь к нашему шествию. Кланяются, приветственно вскидывают руки, улыбки их искренни, а глаза радостно блестят. Ослик совсем молодой, белый, как снег, тревожно поводит ушами. Такого скопища людей ему еще видеть не доводилось. Вроде бы все в порядке. Единственное, чего я желаю — чтобы ноги мои не касались земли, когда я на него усядусь. Вместо попоны, спину ослика покрывают нарядными одеждами, которые паломники снимают с себя. Их такое количество, что можно покрыть дюжину ослов, поэтому лишнее убирают и, схватив меня множеством рук, водружают на спину ослика. Как на трон. Я не успеваю даже глазом моргнуть. Теперь спор о том, кому вести ослика под уздцы. Мне все равно. И едва мы начинаем движение, закипел вдруг народ. Крики, возгласы, шутки, смех... Снимают верхние одежды и устилают мне путь, режут ветви смоковниц, каштанов и пальм и размахивают ими, как опахалами.

 — Осанна сыну Давыдову!

Крик восторга наполняет воздух и несется над головами. Это хороший знак, знак удачи.

Мы медленно движемся по бескрайней зелени полей в тени пальм и смоковниц. Вдоль дороги деревья просто толпятся, обнимая нас лапами ветвей. Теперь и солнце улыбается нам. Я за то, чтобы двигаться только вперед. Я совершенно не думаю, что нас ждет через час или завтра. А время — остановилось в ожидании смены эр. Я иду, чтобы дать ему ход. Дорога поднимается по склону горы, и ослику приходится нелегко. С царями всегда трудно. Ноги мои болтаются, как веревки, и нужно наклониться вперед, чтобы касаясь шеи осла рукой, сохранять равновесие. Со стороны посмотришь — ухохочешься. Но все смотрят себе под ноги. Становится жарко. Только Иуда вполглаза косится на меня. Все ему не нравится. Время от времени он громко вздыхает и этим выражает свое неудовольствие. Не всем же ликовать. По мере продвижения в гору крики постепенно стихают и, чем ближе к вершине, тем громче слышно тяжелое дыхание. Я представления не имею, о чем сейчас думаю, обрывки мыслей... Вот мысль о Рие. Видела бы она меня на осле! Умерла бы со смеху. Колокольчиком позвякивает уздечка. Иоанн спотыкается и, оглянувшись на меня, виновато улыбается. Я подмигиваю ему: все в порядке. Еще до сих пор звучат у меня в ушах слова Рии:

 — Что такое любовь, расскажи?..

Хочется прикоснуться к ее щеке, заглянуть в глаза. Вместо этого рука ощущает загривок осла. Я вижу бусинки пота на лысине Петра. Вероятно, и лоб тоже взмок. Трудно тащить осла с царем в гору. А что в этой жизни дается легко? Ветерок умер. Неприятно и то, что невозможно изменить позу. Как ни вертись. Сделать остановку? Наверху, на повороте. Я знаю, где можно передохнуть.

 — Зачем тебе все это? — вдруг слышу я голос Рии.

Девочка моя, маленькая моя девочка! Если бы я знал...

Мне всегда было жаль времени...

Вдруг остановка! В чем дело? Ослик словно прочитал мои мысли. И Петр с Иоанном облегченно вздохнули и как по команде вытирают рукавами пот со лба. И словно спохватившись, тут же принимаются тянуть за уздцы. Но осел на то и осел, чтобы заупрямиться. Теперь его не сдвинешь с места. Остановившись, все выжидательно смотрят на меня, затем медленно переводят взгляд на мои ноги и улыбаются. Только через мгновение, когда я слышу звук льющейся на землю струи, я понимаю, почему они смеются. Наконец, долгожданные кедры. Два огромных зеленых шатра на золотисто-рыжих стволах, как два сказочных фонтана в пустыне. Здесь и в обычные дни множество людей. Сейчас — море. Чего только нет на этих базарах! Если громко хлопнуть в ладоши, из кроны дерева, как песок с гребня, сорванный резким порывом ветра, в воздух взмывает облако, рой голубей. Эти кедры — как несущие прохладу грибы. Кажется, что под ними всегда моросит. На повороте, где дорога круто забирает на север, нашему взору открывается город. Наконец-то! Я приветствую тебя, неприступный и величественный Иерусалим! Город мира и света, и смеха, и слез. Наконец-то и ты у моих ног! Это, правда, не значит, что я твой победитель, я только взобрался на гору, и теперь ты передо мной, как жемчужина на ладони. Сколько раз я видел тебя с этой горы, сколько раз залезал тебе в душу... Сколько пролито слез! Вот и сейчас без всякой уверенности в том, что удастся тебя потрясти, но с великой надеждой на твое разумение, я направляюсь к твоим стенам. Не разрушить тебя я пришел, — победить. Умаслить притчами или просьбами. Уговорами и угрозами... Может быть, запугать.

ГЛАВА 59. ОСАННА

Я ловлю себя на мысли, что не раз завидовал птицам, которые каждое утро могут наслаждаться этой ослепительной красотой. Мой ослик уткнулся в спины людей, как в стену. Они застыли в немом восторге, я вижу только их плечи и головы, дорога просто усыпана головами, а склоны горы пестрят шалашами и палатками паломников. И мое сердце тревожно частит: весь мир встречает меня. Спешившись, я тоже любуюсь внезапно представшей картиной. До сегодняшнего дня всего один-единственный раз меня заворожил этот город. Это было в далеком детстве, когда я впервые ступил на его улицы. Потом я взрослел и его ненавидел. Теперь я снова в него влюблен. Так любят только то, что теряют. Воздух настолько свеж и прозрачен, что, кажется, до сказочных башен можно дотянуться рукой. Больно смотреть на это великолепие вызолоченных солнцем храмовых кровель. Стена опоясала город палевой лентой, чтобы не разбежались по сторонам палевые домики. Они облепили храм, как цыплята квочку[2]. Они как живые — позови и побегут... Но куда? Ведь вокруг только смерть пустыни, белые-белые-белые пески, марево жара, ни росинки, ни капельки... Только впадина Мертвого моря жива снежно-белыми бурунами. Вот и ветерок дохнул свежестью, помогая любоваться городом. Иерусалим — сияюще-белый город, и только его обитатели и предстоящее горе делают его черным. Вдруг его очертания, дрожа, расплываются... Как мираж в пустыне. Я стою и не замечаю, что плачу. Потом вытираю слезы и осматриваюсь. Эти книжники и фарисеи только и ждут моего слабодушия. Это не слезы восторга, не слезы зависти, это слезы моего сострадания. Я их не стыжусь. Я оплакиваю город, потеряв всякую надежду на его спасение. Плачут и мои апостолы. Я вдруг даю волю слезам. Теперь все повернули головы в мою сторону. Они смотрят на меня в изумлении, не зная, что предпринять. Странный, весьма странный триумф для царя. Когда приходит уверенность, что я смогу удержаться от слез, я произношу:

 — О, если бы ты хоть в этот твой день узнал, что служит к миру твоему...

Спазма сжимает горло, и я делаю паузу. Затем продолжаю:

 — ...но это скрыто от твоих глаз, а ведь придут на тебя дни, когда враги обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего...

Все это я произношу на едином дыхании. И уже не плачу. Эхо моих слов не гремит, как гром, но все их слышат. И я вижу, как капельки моей крови проступают на коже моих тихих слов. Вдруг земля ожила. Точно ливневые воды, сливаются в бурный поток паломники. Те, кто шли за мной широкой волной уже подталкивают моего ослика своим нетерпением, а ожидавшие меня на склоне, покинули свои шалаши и палатки и ринулись мне навстречу, устилая дорогу одеждами и размахивая ветвями. У меня больше нет времени на раздумья.

 — Осанна!..

Только этот возглас и слышен. Фарисей морщится, сверкает глазами. Он не может не злиться. Море людей, море... Море колышется и звенит. Лица у всех торжественные, все чувствуют напряжение и величие момента. Я не помню ничего подобного.

 — Осанна...

Только ослик мой спокоен и тих. Ему нет дела до этих взбесившихся людей. К тому же, спускаться с горы намного легче. Я знаю, что сейчас нельзя позволять себе чувствовать себя счастливым, но я счастлив. Разве у меня шевельнулось чувство гордости? Или меня распирает удовлетворенное честолюбие? Совсем нет. Из меня не вырывается ни единого стона восторга. Я просто счастлив и все. Если бы Рия могла видеть все это, она бы тоже плакала от счастья. Я знаю, что все, что сейчас происходит, не забудется никогда: мой белый ослик в роскошных одеждах, который несет меня в вечность, потная лысина Иоанна и заросший затылок Петра... Я смотрю, улыбаясь, вперед и слушаю, как позвякивают уздечки, кто-то кашляет, а кто-то осип от выкриков, все бросают и бросают мне под ноги лучшие свои одежды, пальмовые ветви — как крылья птиц, кажется, что стая скоро взлетит. Я покачиваюсь с каждым шагом, откинувшись чуть назад, чтобы ослику было полегче, смоковницы по сторонам тоже притихли в своем любопытстве, в небе голуби, горлицы, на небе ни облачка, но не жарко, мы шествуем на запад, и солнце освещает наш путь. И так шаг за шагом. Город уже присел на корточки, домики-цыплята спрятались и пояс стены уже не палевый, а песочный, белые-белые стены храма, золотисто-белые купола. Я раскачиваюсь и пою. Никто, конечно, не слышит моего пения. Абрикосовая дорога выстелена белыми одеждами, как простынями, дорога любви. Мне жаль, что нет рядом Рии. Долина просто кишит людьми, густо пестрит их нарядами. Даже Иуда повеселел, идет бодро и сам себе улыбается. Хитрец.

Ну вот и не сдержался этот фарисей:

 — Учитель, запрети ученикам твоим.

Но как можно запретить светить солнцу?

 — Если они умолкнут, — говорю я, — то камни возопиют.

Фарисеи и сами теперь это понимают: даже камни за мое царство. Как же тут можно молчать?

Вскоре я уже жую свои зернышки.

ГЛАВА 60. ЭТО МОЙ ДОМ

Чем ближе я приближаюсь к Иерусалиму, тем дальше он от меня. Первые трудности встречают нас у городских ворот. Какой архитектор мог предположить, что сквозь них должно пройти такое множество людей? Приходится останавливаться. Мой ослик терпелив, стоит и ждет, уронив уши, пока перед ним не освободится дорога. Потом делает шаг. Иногда его приходится тянуть за узду. Так шаг за шагом мы покоряем город. Завоеватели. Жители любопытствуют. Окна просто нафаршированы головами, многие забрались на деревья и крыши.

 — Кто это? — вот вопрос, который висит в воздухе.

Я слышу, как в ответ называют мое имя. А вот и подножие горы Мориа. Здесь нужно спешиться, снять дорожное одеяние, смыть с ног дорожную пыль. Теперь я прощаюсь с осликом и переодеваюсь. Не очень-то запылился. Сузские ворота[3] храма, я их узнаю. Мы просыпаемся сквозь них, как песок сквозь крошечное устьице песочных часов. Вот я и дома. Прошло долгих три года с тех пор, как я очищал храм от нечисти. Ничего здесь не изменилось. Та же внешняя красивость и роскошь, выставка тщеславия, те же торжища в галереях, двор язычников превращен в бойню: бараны и овцы, козлы и быки. Ор людей, мычание, блеяние, лай собак... Звон меди и серебра. И засилье мух, заплеванные камни, воняет навозом. Ничего не изменилось: вертеп остался вертепом, бойня осталась бойней. Можно ли начинать проповедь в такой скверне? Рев, мычание, грязь, вонь... Это омерзительно! Негодование и святая злость снова теснят мое сердце, скорбь и гнев наполняют его. Я теперь весь из кулаков, я — как боевая праща. Я сжигаю взглядом всех этих торгашей и менял, и скотодержцев, и птичников, и цежу сквозь зубы:

 — Убирайтесь!..

И рушу торговые ряды и лавки.

 — Убирайтесь...

И наслаждаюсь звоном рассыпающихся монет.

 — Летите...

И выпускаю из клеток напуганных птиц... У меня, как всегда в такие минуты, появляется тот странный блеск в глазах, когда никто не берет на себя смелость мне перечить. Никто, как и три года тому назад, не берет на себя смелость остановить меня и сейчас. Да и кто же осмелится! Ведь моя всесокрушающая ревность священна. Теперь я стегаю жертвенный скот. Разбегаются в стороны бараны и овцы... Но они-то причем? Вам нужен жертвенный агнец? Слепые, разве вы не видите его во мне? Разве вы не можете взять в толк, что Бог наш уже насытился вашими жертвами боен и всесожжений!

 — Да кто он такой?

Слепые, слепые...

Когда дело сделано, храм очищен и все потихоньку приходят в себя, я произношу:

 — Это мой дом, дом молитвы для всех народов. Вы извратили свою религию и осквернили святое место. Вы только и знаете, что умничать и фарисействовать, требуя для себя выгод и почестей...

Время от времени всем им нужны подобные нравоучения. Затем я приступаю к проповеди. Снова и снова я призываю их к духовному возрождению. Снова и снова повторяю святые слова... И вот я уже вижу, как светлеют их лица, как густеют ряды... И вот я уже слышу:

 — Осанна, осанна...

Детские, детские голоса. Даже дети храма, которые всегда пели при богослужении, приветствуют меня невинным восторгом своих нежных душ. Как же здесь не прослезиться!

 — Слышишь ли, что они говорят?

Это чей же змеиный шепот вплетается в праздничный гимн? Фарисеи и книжники, и служители храма обступили меня и, как змеи тянут свои головы:

 — Слышишь, слышишь...

Шипят и шипят. Эти тюремщики духа набрасываются на меня, как гуси. У меня готов и для вас ответ.

 — Разве вы никогда не читали: "Из уст младенцев и грудных детей ты устроил хвалу".

Им нечего мне ответить — читали. Читали... При мысли о том, что мне придется ради них умереть, крик вырывается из моей груди:

 — Господи, прославь имя Твое!

Наступившая тишина служит мне ответом. Вдруг, словно далекое эхо горного обвала:

 — И прославил, и еще прославлю...

Когда терпеливо и чистосердечно следуешь своему призванию, ничего другого и не ждешь.

"И еще прославлю!"

После того, как стало ясно, что я снова пользуюсь непререкаемым авторитетом, когда все вопросы были заданы и на них получены все ответы, гуськом потянулись больные. Я предполагал, что их будет много, но чтобы столько пришло!.. И хотя все они слушали мои речи, теперь их волнует только одно: успею ли я исцелить каждого? О том, чтобы чем-нибудь перекусить не может быть и речи. Так с кого же начнем? Ах ты, бедолага, произношу я и тяну обе руки к малышу, опирающемуся на палку, кладу его на скамейку лицом вниз и пальцами правой руки уже бегу вдоль позвоночника, а вот и горбок — позвонок выпирает под кожей, как сук. Теперь его нужно поставить на место: хруп! Этот звук раздается в спине — и малыш здоров. Палка ему не нужна, говорю я матери малыша, а глазами ищу нового пациента: глухой? Неужели меня не слышишь? И прикладываю к его ушам свои руки, а взглядом сверлю его зрачки, проникая мыслями в череп — слушай! — и, когда убираю ладони, шепчу: слышишь?! Слышишь! Шепчу! И он слышит... А уже пробирается третий. После дюжины исцеленных я сбиваюсь со счета. По правде говоря, мне не всегда в радость моя работа. Иногда я ловлю себя на мысли, что могу не выдержать этого ада. Время от времени я привожу в порядок свой внутренний мир: соскребаю со стенок черепа накипь повседневной усталости, промываю росой слез окна глаз, штопаю раны сердца, прометаю коридоры горла... Все, все должно быть прочно и чисто, в ажуре, так сказать... Нужно хорошо подготовиться к путешествию в вечность.

ГЛАВА 61. ОСОБЫЙ ДАР

Своим "Я люблю тебя, это всегда!» ты в душе моей поселила вечность. Вдруг — мир вдребезги... Что, война на дворе, камнепад или смерч? Что — чума? Или смерть на пороге? Неужели разлука является единственной возможностью сохранения нашей любви?

Поразительно, как легко Рия согласилась расстаться. Ведь она пропитана мною, как осенние соты медом.

Я хочу освежить твою память. Помнишь, мы когда-то пытались с тобой сбить сочный плод какого-то райского дерева, который в конце концов упал к твоим смелым ногам... Помнишь? И мы откусили от него по кусочку...

А есть светлая память, как запах дождя — твои губы наоборот.

Пусть же, когда ты будешь уже умирать, и тело твое совсем одряхлеет, и твоя тугая атласная кожа пообмякнет, и безмерная страсть твоих ласковых рук поутихнет, и веселая резвость твоих смелых ног потеряет живость, и покроется реденьким пеплом шелковистость твоих волос, и увянет бутон из роз на твоих устах, заморщинится, наконец, кожа шеи, а лицо станет схожим с высохшим яблоком, и немыслимая лазурь твоих удивительно-удивленных больших дивных серых глаз потускнеет, и когда слепой взгляд твой меня, склоненного над тобой, уже не узнает, и когда ты уже станешь агонизировать на замаранных простынях, и сделаешь свой последний вздох, и придет к тебе уже последняя мысль... пусть эта мысль будет не обо мне, ладно?

Он все помнит. А она? Она предала. А он? Его всегда к ней тянуло. У него просто не хватало времени любить ее. И он всегда знал, что потеряет ее.

Ведь не стал бы он падать перед ней на колени!

Он спрашивал себя: чего ради он должен бегать за ней, как мальчишка? И отвечал: разве это не здорово! Ведь каждая их встреча — как праздник! Разве это не великолепно!

Он был от нее без ума.

Они мечтали умереть в один день, а теперь друг для друга они никогда не состарятся. Они состарятся в одиночку. Им незачем видеться так часто, ведь они уже не могут друг без друга.

Они много трудились и высекли такой сильный огонь жизни, что он спаял их в единое целое.

У нее был какой-то особый дар все испортить, все изломать. И он решил заняться чем-нибудь красивым, скажем так: вечностью. Он решил дождаться, когда она поймет, что он создает нечто неповторимое и нетленное, что приведет ее в восторг, удивит и заставит восхищаться.

Вдруг все рухнуло. Как-то враз, вкрай, вконец...

ГЛАВА 62. ОТВЕЧАЙТЕ МНЕ!

Я все время ощущаю какую-то тревогу.

У ворот храма нас встречает целое скопище празднично разодетых людей. Тут и главные священники, и ученые книжники, напыщенные саддукеи, торгаши... Что, что им нужно от нас? Они сторонятся нас, боясь, что мы своим прикосновением оскверним их развевающиеся мантии и пышные кисти. Лица красны, глаза горят, пальцы мнут рукава и свитки, они не могут устоять на месте. По всему видно, что они, сговорившись, на что-то решились. На что? Я останавливаюсь и выжидательно смотрю.

 — По какому такому праву... и какой такой властью ты...

 — ...да, какой властью...

 — ...и кто дал тебе?..

Они опутали себя своими словами, загалдели, как гуси. Вдруг:

 — Тихо!

Этот крик пугает стаю голубей, которые взлетев из-под ног, аплодируют крыльями разволновавшимся людям. Когда аплодисменты стихают, первосвященник негромко произносит еще раз свое "Тихо» и теперь, обращается ко мне:

 — Какой властью ты это делаешь, и кто дал тебе эту власть?

Господи, Боже мой! До сих пор вы не поняли кто я. До сих пор вы меня пытаете. Вот что я вам скажу. Не получив ответа, они снова галдят. Подняв руку, я прошу тишины.

 — Крещение Иоанна откуда было, — спрашиваю я, — с Небес ли от человеков?

Тишина.

 — С Небес или от человеков?

И повторный вопрос повисает в воздухе. Я выжидаю какое-то время и, оборвав их перешептывание, теперь требую:

 — Отвечайте мне!

Молчание...

 — Отвечайте же!

Перешептывание.

 — Учитель, — слышу я голос Иуды откуда-то из-за спины, — злость тебе не к лицу.

 — Молчи, — цежу я сквозь зубы. — А им к лицу их тупоумие?

Попробуйте только сказать, что не с Неба, народ тут же вас съест. Сделав круг над головами, голуби опускаются на свободные камни. Они так осмелели, бродя под ногами, что хочется упасть перед ними на колени в поисках понимания. И вот я вижу, как, втягивая головы, красноречиво заговорили плечи толпы: не знаем, не знаем... Ничего другого я и не жду. Я нахожу их манеру вести допрос без всякого милосердия и сочувствия совершенно непозволительной, и моя яростная страсть к срыванию завес выбивает у них из-под ног почву. Наконец-то слышится и ее признание:

 — Не знаем...

Оно стелется над втянутыми головами, как марево над песком пустыни.

Не знаем...

Что может быть прелестнее такого ответа. Такого самоуничижения в глазах бесчисленной толпы своего народа они еще не испытывали. У них лица — как у провинившихся детей. Но и здесь вы лукавите. Не знаете?! Знаете! Но никогда в этом не признаетесь. Ведь вы проводите свою жизнь в фарисействе, манерно воздев лицо к Небу, в то время как по телу у вас ползают вши.

 — Вот и я вам не скажу, какой властью я это делаю.

И покончим на этом. Праздника не получилось. Но мой мир велик. Где-то и сейчас для меня праздник. Мне кажется, я еще столько успею сделать! Во всяком случае, я точно знаю: надо мной никогда не нависнет угроза скуки. Затем целый день я их потчую притчами. Я никогда никому не смогу объяснить, с чего начинается мое царство. Оно уже давно началось и только слепой может этого не видеть.

ГЛАВА 63. ЛУЧШАЯ ИЗ ЛУЧШИХ

Я в отчаянии и не удивляюсь собственной жестокости:

 — Ну, давай-давай, уматывай, выметайся из моей жизни, убирайся...

Я просто вышвыриваю свою единственную и последнюю земную любовь, выцарапываю, выдергиваю, выскребаю, выжигаю каленым железом... Вон! Я поражаюсь собственной жестокости: вон! И не знаю, к кому обратиться за помощью со своим отчаянием.

Ты для меня — всегда настоящее. Ты и сейчас мой единственный собеседник. Но я уже не помню твоего голоса. Нужно наконец-то смириться: пока у нас с тобой дороги разные.

И знаешь, ты достойна пера Гомера. И Овидия тоже. Ты лучшая из лучших. Да! И я все свои силы отдам на то, чтобы у тебя состоялось будущее. Мне интересно, о чем мы будем говорить через пять, через десять лет... А лет через двадцать, однажды встретившись, разве мы не узнаем друг друга?

Мне (наконец-то!) удается, когда мне особенно трудно, не думать о Рие. До чего же прекрасна жизнь! Жаль, что ее нет рядом.

ГЛАВА 64. ДАЙТЕ МНЕ ИМЯ

Голоса не смолкают:

— ...позволительно ли давать подать кесарю?

Лицемеры! Что искушаете меня, лицемеры?! Какого вы ждете от меня ответа? Да или нет? Выбор ведь не велик. А я вам вот что отвечу:

 — Дайте мне динарий!

 — На...

 — Чье это изображение и надпись?

 — Кесарево...

 — Вот вам и ответ: кесарю отдавайте кесарево. Ведь это его монета.

Но это не все, вы забыли про Бога.

 — Забыли...

 — А Богу — Богово! Верно?

Они снова потрясены моим ответом. Даже самодовольные и пресыщенные собственным самомнением саддукеи приходят в восторг от моих ответов.

А вы как думали!

А что мой народ? Он считает, что я одержал блистательную победу над саддукеями. Улыбками и кличами восхищения они выражают свою признательность. Глаза их блестят и увлажнены, а головы слегка покачиваются из стороны в сторону: вот это ответ!

 — Учитель, ты хорошо сказал!

Не каждому дано услышать такое. Даже в лагере противников я вижу завистливые взгляды: никто из них так и думать не мог.

А как вы хотели!

 — Учитель...

Я давно заметил этого подслеповатого красноносого горбуна с густыми черными бровями, грозно нависшими над лысыми выпученными глазами. Все это время он стоял в стороне и, казалось, не слышал ни единого слова. Мертвая каменная статуя в выжженном солнцем таллифе[4] с кистями на голубых нитях, с выпуклым дынькой пузцом. Даже ветерок, время от времени освежающий мрачный дух напряжения, зависший над толпой, не придавал мертвой статуе ни капельки жизни. И вот этот камень открыл свой рот.

 — Учитель... — слышно, как рот ворочает камни букв. И снова жернова замирают.

Теперь тишина. Видимо, статуе требуется размолоть окаменевшие мысли.

 — Какая наибольшая заповедь в законе?

При этом заскорузлые куцые пальчики живо теребят кисточки и филактерии своих одежд с явным намеком на закон о кистях: сколько узелков в кистях и сколько нитей в этих узелках — столько и заповедей. Целая уйма — 613! Какая из них главная?! Бывает, что и камни проявляют нетерпение:

 — Какая!..

Я наслаждаюсь тем, что мне задан последний вопрос. Поэтому отвечаю всему народу.

 — Слушай, страна, — говорю я, — Господь Бог есть ваш Бог единый...

Единыйединыйединыйединыйеди... Кажется, что это эхо не умрет никогда. Но его убивает горбун.

 — Верно! Ты хорошо сказал!

А я продолжаю:

— ... и возлюби ближнего своего, как самого себя.

Статуя кивает...

 — Верно! Истину ты сказал!

Каменные глаза статуи прозревают и сияют небесным светом, оживает и берется парчою лицо, а окаменевшие мысли вдруг вырываются из него пожаром восхищения:

 — Любовь к Богу и любовь к ближнему больше всех всесожжений и жертв!..

Я не могу не откликнуться на такое прозрение вдруг воскресшего к жизни камня.

 — Недалеко, — произношу я чуть слышно, — недалеко ты от моего царства...

Так тихо, что стихает весь многоголосый люд. Чтобы лучше расслышать. А теперь моя очередь задавать вопросы. Наступившая пауза тишины как раз к этому располагает.

 — Вот вы говорите, что я — сын Давидов, но вы помните, что сказал сам Давид?

 — Помним, помним...

 — Как же я ему сын, если он сам называет меня... Как называет?

В море восторженных криков тонет мое имя. Когда буря стихает, я тяну к ним распростертые руки в порыве сердечных объятий.

 — Дайте же, — шепчут мои губы, — дайте же наконец мне имя...

И теперь мое имя парит над землей, кутая ее теплом своей силы и славы. Его слышат даже глухие. И только слепые вожди слепых пальцами протирают свои бельма. Они просто жить не могут без своей слепоты. Я вижу, как злобный яд ненависти сочится из подслеповатых загноенных глаз и падает жирными каплями в мою белоснежную душу.

ГЛАВА 65. ГОРЕ ВАМ

Доводы ума не спасают. Остается одно — гром осуждений. К тому же, я просто задет за живое. Я взбираюсь на камень, окидываю взглядом бесконечное море голов и, придав своему голосу тон удара по жести, хрипя во все горло и свирепо кипя, ору что есть мочи:

 — Горрре вам!..

И еще:

 — Горрррре вам, книжники...

Полосуя их обжигающим взглядом.

 — Горрррре вам, фарисеи...

Пошатываясь и стеная.

 — И вам, лицемеры...

Скрепя сердце и скрипя зубами.

 — Горе вам... горе вам... горе вам...

От таких обвинений многие даже втягивают голову в плечи, защищаясь, как от удара. Но я не щажу их. И словам моим теперь тесно в моем горле, они вырываются из него, как птицы из силков.

 — ... что уподобляетесь окрашенным гробам, кажущимся красивыми, но полными костей... Который год подряд вами вяло и нерадиво правят жадные, злые, кровавые цари, которые не только не утверждают добродетель, правосудие и справедливость, но поощряют насилие и жестокость, ввергая народ в безбожие и нищету.

И раз уж на то пошло.

 — Горе вам, что строите гробницы пророкам и украшаете памятники праведников... Змии, порождения ехиднины! как убежите вы от осуждения в геенну!

Столько горя, что оно переполнило чашу моего терпения. И словам моим уже жарко. Разгораясь огнем неистового негодования, они теперь обжигают уши этих невежд и невер. Вождям тоже достается от меня:

 — Горе вам, вожди слепые, безумные и слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие...

 — ...горевам... горевам... горевам...

Как раскаты грома.

 — Горевамгоревамгоревамгоревамгоревамгорев...

Как лавина в горах.

 — Се оставляется вам дом ваш пуст.

Я угрожаю. Тем лучше! Может быть, это на них подействует. Пощечины, которые я раздаю налево и направо, приведут их в чувство, откроют глаза. Я не думаю, что моя репутация от моих угроз в опасности. У меня ком застревает в горле, когда я вижу себя со стороны, гневно орущим, багровым от натуги с пиявками вздувшихся вен на шее, с закрытыми слепыми глазами... Я открываю глаза и вижу: здесь полным-полно и прекрасных лиц. Это меня удивляет и радует. И тогда я решаюсь на отчаянный шаг:

 — Я — тот, которого вы ожидали, ваш спаситель. На суд пришел я в этот мир, чтобы невидящие видели, а видящие ослепли.

 — Неужели мы слепы?

 — Да если бы вы не были слепы, то не имели бы на себе греха, но, если вы говорите, что видите, то грех остается на вас...

Все. Точка! Я теперь пленник вашего горя, но не теряю надежды обрести милость мира. Какой неудачный день! Бывает и такое: весь день — в яму. Я закрываю глаза и вижу: Иерусалим — в развалинах. Это придет. Теперь ясно, что разрыва не избежать. Но мог ли я поступить иначе, если ни увещевания, ни предупреждения, ни угрозы не в состоянии раскрыть им глаза на самих себя и остаются лишь гласом вопиющего? Я вопию — что горохом о стену. Никто не хочет участвовать в моей славе, каждый жаждет добиться своей. И мы покидаем храм. Я говорю об этом своим друзьям, и они меня понимают. Они понимают, что я покидаю его навсегда, и уныло бредут за мной, и все еще льнут с великой душевной любовью к этой народной святыне. Я заявляю, что нужно выйти отсюда как можно скорей и удивляюсь этому заявлению. Ведь спешить некуда. А они, окружив меня плотным кольцом, словно пленного, ведут по всей величественной территории, через все ворота, витиевато украшенные тусклым серебром и сверкающим золотом. Мы то входим, то выходим из храма, словно пересчитывая все девять ворот, вот опять эта тяжесть потускневшей коринфской бронзы, сверкающая золотом в захватанных руками паломников местах, нужно налечь на бронзу плечом, чтобы сдвинуть ворота с места. Я иду, не проявляя к этой роскоши никакого интереса. Все это видано-перевидано. Я не притворяюсь: меня мало интересует этот помпезный блеск. Конечно, эти вздымающиеся башнями притворы великолепны! Сколько же упорного и терпеливого труда моих соотечественников ушло на гранение этих длиннющих в сорок локтей глыб холодного мрамора? А на эти двойные ходы и стройные колонны? Мне не удается вырваться из плена, даже когда кто-то из толпы окликает меня. Я окольцован и не делаю попыток разрушить кольцо. Ладно. Не знаю, зачем они это делают. Мне не всегда нравились эти скульптуры — символы крепкого тела, холеной плоти, которую только и знай нужно услащать. Груды мышц, по сути, мяса, готового по первому зову бежать, прыгать, вставать, топтать, брать, бросать, ковать, резать, рубить, стучать, молотить, рвать... Что там еще? Разрушать. Ни минуты покоя от этих железных мускулов. Совсем никудышный лоб и пустые, как дыры, глаза. Некуда заглянуть. Всему этому форуму форм я предпочитаю молитву. Арабески красивы — ничего не скажешь. Ничего. Сколько же золота потребовалось на эти виноградные кисти в человеческий рост, повисшие над золотыми воротами?! Море, море золота. И это море с пенистыми гребнями из белого мрамора. Мозаика во дворе язычников расцвечена всеми цветами радуги и всегда напоминает мне Рию и наше детство, радугу у фонтана. Если двор, конечно, свободен от козлов и баранов, волов... Поражают цельные глыбы камня, из которых вытесаны колонны. Никогда не тающие снежные столбы. Я прорываю кольцо, на мгновение прислоняюсь к сверкающему снегу, и моя щека наслаждается холодом камня. Ступени, ведущие во двор женщин. Я закрываю глаза и, шагая по ступеням, считаю про себя до четырнадцати. Теперь глаза открыты: тринадцать ящиков позвякивают от бросаемых в них монет. Народ несет свои жертвы, кто серебро, кто богат — сыплет золотом... Я вижу бедную женщину, это видно по ее руке, застывшей над прорезью в ящике, вижу, как ей трудно расстаться с дешевой монеткой... Сколько же она бросила? Две, всего две пруты. Меньше здесь не приносят в жертву. Я вижу, как бедность стыдится своего ничтожного дара, она не может оторвать от земли свой взгляд и согнулась так, точно ждет от кого-то удара. И не зря ускользает она от ударов: сытые мордатые толстосумы, только что вяло сыпавшие золотом, теперь запустили в нее полчища презрительных взглядов-стрел. Мол, что толку-то от твоей двушки? Эти златомоты поглядывают на меня, в ожидании похвалы. Кого хвалить, вас? Как же, как же, как бы не так! Нет у меня даже малых причин восхищаться вашей рисованной щедростью. Я вот о чем думаю: у меня сейчас горячее время, горячее не бывает, и этот кувшин ключевой воды, который мне поднесла нищенка своим приношением, во сто тысяч крат живительнее тех раскаленных потоков золота, что сыпали в ящики эти жалкие толстосумы. И ее благотворительный взнос достоин великого преклонения. Самоотречение — вот название ее поступка. Ведь не тот дет лучше всех, кто дает больше, а тот дает больше всех, кто дает лучшее.

 — Эта бедная женщина, — говорю я так, чтобы всем было слышно, — положила больше всех, клавших в сокровищницу, ибо все клали от избытка, а она от скудости своей положила все, что имела, все пропитание свое.

Какими же благодарными, полными медленных слез глазами, смотрит на меня эта чистая женская стать, и только я понимаю, что творится в ее безмерно огромной душе.

 — Я беру тебя в свое царство, — говорю я и знаю, что большего ей и не надо.

А меня уже подталкивают сзади — иди. Теперь двор священников — ничего интересного, и еще двенадцать ступеней... Здесь святая святых. Снежная белизна мрамора, золоченые кровли, блистательные резьбы по кедру, запах святости и могущества... Здесь святая святых. Это трогает, конечно, это трогает мою душу так, что слезы наворачиваются на глаза. Конечно, здесь я останавливаюсь, замираю. Я никогда этого уже не увижу. Зачем, зачем вы привели меня сюда? Неужто вы надеетесь, что это святое великолепие заставит меня отказаться от того, от чего отказаться нельзя?

 — Видите сии великие здания, — говорю я, — все это будет разрушено, так что не останется камня на камне.

От таких слов мои апостолы тускнеют лицами.

 — Уйдем отсюда, — произношу я и поворачиваюсь к выходу, чтобы навсегда покинуть это святое место.

В молчании и в скорбной печали бредем мы гуськом, уронив головы. Просто ничего веселого нет впереди, и все прекрасно это понимают. Даже Иуда сник. И мне ничего не приходит на ум, что могло бы их развеселить. Я не знаю, зачем мне и это пришло в голову: quin tu aliquid saltem potius quorum indiqest usus, viminibus mollique paras detexere iunco? Почему ты не предпочтешь заняться тем, что полезно, почему не плетешь корзин из прутьев и гибкого тростника? В самом деле — зачем я отказался тесать из кедра кресты?

Сейчас ни в чем нельзя торопиться. Сделаешь один неверный шаг и все твои усилия — коту под хвост. Кусай потом локти.

ГЛАВА 66. СТРАНА МЕРТВЕЦОВ

Наконец Кедронская долина. Здесь — как в раю. Праздник жизни на закате дня. Между тем — вот и кедры. Падающее в пропасть ночи солнце золотит их кроны, и они, как предвестники большого пожара, полыхают вечерним огнем. В этом зареве и отдохнем.

Еще несколько дней тому назад я стоял здесь утром и смотрел на сияющий святой город, взывая к разуму его горожан. Напрасно. Разве я не знал исхода нашей битвы? Теперь мне кажется невероятным их свирепое равнодушие к собственной судьбе. Я спрашиваю себя, что бы это изменило, если бы я был более сдержан и не стал обличать их во лжи, лицемерии, в жизни напоказ? Может, я был не в меру суров? Не думаю. То, что я испытывал к ним, было не удивление, не презрение, а чувство глубокого сожаления. Вот, что прежде всего пришло мне в голову: рано! Они еще — как зеленые дыни, как ягнята... Но не могу же я ждать до следующей Пасхи. Никто не давал мне права терять еще целый год. При этом у меня ни на мгновение не мелькает мысль, что я могу отступиться от задуманного. Так или иначе, лучше ли, хуже ли, все идет, как по писанному. С теми или иными отступлениями и уступками, остановками и потерями. И теперь еще открывающийся вид на город тревожит во мне самые нежные чувства. Хотя эта блудница и не познала времени моего прихода, меня не покидает надежда, что не всем пророчествам суждено сбываться. Бывают же сбои. Ошибаются ведь и пророки.

 — Никогда не поверю, — произносит кто-то за моей спиной, — никогда не поверю, что вот этот сверкающий слиток золота может обагриться горячей кровью, стать руиной, прахом, заместись песком.

Рано или поздно это обязательно произойдет.

 — Скажи нам, когда это будет?

Час еще не пришел. Еще не пылают огнем золоченые кровли, склоны гор еще не сдвинулись, еще не кружат над городом орлы и грифы, ничто еще не разорено...

 — Почему ты считаешь?..

Я не считаю, знаю. Я это ясно вижу. А превыше всего я ценю ясность. И чувствую себя не прошенным гостем в этой стране. Они снова окружают меня кольцом, двенадцать мужчин — этакий мальчишник. Иуда — рядом. Он всегда под рукой. На него я рассчитываю.

 — Мы ночуем в Вифании или здесь? — спрашивает Иуда, почесывая оливу своего выдающегося носа. Он терпеть не может ночевать под открытым небом.

Пурпурная гряда Моавитских гор — как колье из рубинов. Только котловина Гора, пестрящая мрачными глыбами кобальта — как преддверие ада. А кудлатый Матфей, приютившись на камне, уже мучает свое дорогое перо. Его взгляд устремлен в небо, орлиные очи слегка прикрыты в задумчивом прищуре, а черная дыра рта — как дупло. Этот зоркоглазый мытарь украсит историю своей правдой. Пахнет серой и потом, запах крови придет потом.

Итак, город у моих ног, все ворота заперты. У кого ключи? У Иуды? Тут и там — только грех. Его следы заметны во всем и на всех. Мрачные мертвые воды Мертвого моря, мертвые пески, мертвые громады гор. Мертвая страна, полная мертвецов. Ад.

Я многим, конечно, стою поперек горла, так что ж...

ГЛАВА 67. ТАКОЕ — НЕ ЗАБЫВАЕТСЯ

Он произносил слова, которые приводили ее в бешенство. Она понимала, что за ними кроются поступки, которые ей уже не нужны. Но у него не было других слов. Ему не трудно было понять, чего не нужно ей говорить, но он уже не заботился об этом, он клал слова на жар жизни живыми, и был счастлив тем, что ее не нужно было ограждать спасительной ложью. Он всегда был стеснен во времени. Он пришел и сказал, что среди всех наших врагов, самыми лютыми для нас являемся мы сами. Он пришел, чтобы открыть истину, познакомить каждого из нас с лучшей частью нас самих, прочитать себя в себе и дать нравственное и благородное направление нашим страстям. Издержки духа он встречал ликованием. Она, женщина хорошего вкуса и возвышенного ума, не расслышала. Может быть, ей мешала его очевидная житейская бедность?

Каждое лето они убегали от людей к морю. Она была убеждена, что море, его бесконечное безмолвие, его синь и солнце, его шум и запахи сближали их больше, чем слова. С этим он соглашался, и это побуждало его выбирать на побережье самые тихие и глухие места. Ему тоже нравилось безлюдье. Он рад, что память ему не изменяет: он знает каждую родинку на ее коже, каждую пору... Он и сейчас живет этой порой. Он никогда и не считал, что все это забудется. Такое — не забывается.

Он не считает себя измученным ревностью, а, может быть, слишком устал, чтобы ревновать. Он не находит и предмета ревности. Даже когда однажды она назвала его именем своего мужа, он пропустил это мимо ушей. Через минуту их глаза встретились, и они только улыбнулись друг другу. Он, конечно, сожалеет о случившемся. И только. Ищет в этом мире места, где нет прошлого. И не находит. Все места, где они были счастливы, он потом назовет сатанинскими.

Лежа с закрытыми глазами, он видит ее в их прошлом и не желает даже представить себе ее будущее без него. Он знает: без него у нее нет будущего. От добра ведь добра не ищут. Но он знает и то, что ничто в этом мире так не наказуемо, как добро. Он болен добром. И не ищет от этого лекарства. Иногда их дороги пересекаются, но ведут они себя, как чужие. Время просто смеется над ними. По всякому поводу он отпускал шутки, чтобы утопить в них свои подозрения. Ее замужество он не считал изменой. Но в чем-то это ведь и измена. Ему рассказывают о ней разное, он затыкает уши. Он верит только своему знанию ее. Все остальное — бред.

Сейчас он не принимает участия в ее повседневной жизни, он принимает участие в ее судьбе. Никакие размолвки, никакие пересуды, никакие стихии и страхи не в состоянии их разлучить. Никакие! У него на этот счет никаких сомнений. Как жаль, что судьба так редко дает нам возможность жить с теми, кого мы любим. Ради этого он готов не только упасть перед ней на колени, он готов снова припасть к ее ногам.

Он решает выждать какое-то время, скажем, год или годы, чтобы буря размолвок поулеглась, страсти поприутихли. Ведь завтра и со стороны все будет выглядеть иначе, чем на самом деле. Ведь время способно на все. Он не думает, что те слова, которые она произнесла на прощание, были последними, которые он от нее слышит. Он верит, что услышит еще: "Знаешь, как я люблю тебя, знаешь как!..". Он этим живет.

Оба ждут...

Чего, собственно?

ГЛАВА 68. БЕРЕГИТЕСЬ, ТЕРПИТЕ, МОЛИТЕСЬ

И вот что я вам скажу напоследок.

Солнце упало в гущу туч, опоясав золотыми лентами их края. А веер золотых лучей — как царская диадема. Мягкая линия горизонта исковеркана руками человека: изломы крыш, пики башен, силуэт дворца...

Я окидываю взглядом притихших друзей, выжидаю пока все усядутся поудобней и прокашляются. А теперь слушайте.

 — Берегитесь! — произношу я. — Смотрите! Терпите! Молитесь!..

Диадема тускнеет, а я продолжаю.

 — Один день как тысяча лет и тысяча лет как один день. Времена и годы не в нашей власти, а во власти Небес...

Я вижу, как старательно пишет Матфей, как дрожит перо в его руке, боясь потерять хоть слово из сказанного, как помогает ему в этом усердии кончик собственного языка, затерявшийся в косматых усах, как птенец в перьях. Еще не настолько темно, чтобы так щурить глаза. Это так он слушает. Скрипит только перо, даже голуби не воркуют в кроне кедра. Их лица серы не от того, что надвинулись сумерки — от моих речей. Речи, и правда, не веселые, но сказать нужно все. Я бросаю в них тяжелые глыбы слов, они слушают.

 — Еще не распинают так, что нет места для крестов и крестов не хватает для трупов, еще не бродят по городу подобно бешеным собакам с разинутыми от голода ртами окровавленные зилоты[5] и не падают замертво наземь.

А вот и луна. Она едва разлепила свой воспаленный глаз и чуть не плачет над моими словами. Жаль ей людей. Жаль, конечно.

 — Берегитесь, смотрите, терпите, молитесь... А приду я как тать...

Матфей поворачивает голову в мою сторону: это ты уже говорил, что еще?..

Что еще? Запиши!

 — А еще я возвещаю установление моего царства, запиши. Вот оно, говорю я, обнимая руками Вселенную, входите потихоньку...

Я говорю с ними так, словно хочу отворить им дверь в вечность. Я вижу, как дотошно-старательно вековечит душу моих слов Матфей, этот писарь ада, но и проповедник моего царства. Слава тебе, Матфей! Скрипит только перо...

 — ...входите же, — повторяю я.

Свидание с вечностью меня утомило, и теперь мне нужна хорошая ночь.

Флейта, где же моя флейта?..

ГЛАВА 69. ПРЕДДВЕРИЕ ПАСХИ

Проснувшись, чтобы никогда больше не спать, едва проснувшись, я ищу уединения. Что же мне снилось? Не помню. Стараясь вырваться из осады снов, я приступаю к молитве. Затем возвращаюсь к друзьям. Сегодня Пасха, а мы к ней еще не готовы. Они встречают меня всей гурьбой такие взволнованные и такие разные. До сих пор я был занят только собой, эгоист, и у меня не было времени разглядеть их, как следует. А как следует? Теперь я их рассматриваю в упор, переводя взгляд с одного на другого, на третьего — львы! — мне нравится их искренняя взволнованность. Будто бы со мной могло что-то случиться. Надо бы с каждым поговорить в отдельности, послушать их чаяния, дать им возможность исповедоваться, может поплакаться... Раз уж ты приручил! Видно, по всему видно: им со мной нелегко. Они все еще не верят в мое распятие, ждут не дождутся прихода моего царства, чтобы занять в нем достойные места рядом с царем. А народ — отвернулся. Ему надоело ждать прихода царя в полном блеске победоносной славы, и он отвернулся. Рия, Рия и та сбежала... И только дюжина моих молодцев преданно трется о мой рукав. Я стою и любуюсь своим войском, готовым ринуться в бой по первому моему приказу, дай только знать. Это — важно.

 — Где велишь нам приготовить тебе Пасху?

И мне становится нестерпимо стыдно за то, что я ни разу, ни разу! никого из них так и не разглядел до конца, не одарил добрым словом, не выслушал. А ведь каждый из них заслуживает почитания. Любимчики? Их нет и в помине. И если я приблизил к себе троих-четверых, это не значит, что я им открыл свою душу, которая всегда открыта для всех одинаково. Мне требуется известная доля мужества, чтобы снова отсылать их в этот город Мира и моей смерти. Легко себе представить, что там сейчас творится: те же толпы народа на притворах храма, торги и толчея, рев быков, крики ослов, блеяние овец, непроглядная вонь, звон монет... А сколько жертвенной крови льется на алтарь всесожжения! Сотни тысяч животных напоролись на нож... Но город — город священный, и коль скоро мне выпало счастье стать истинным пасхальным агнцем, раз и навсегда принесенным в жертву за грехи человечества, то и праздновать праздник этого счастья я должен в священном городе мира.

 — Идите и при входе в ворота встретите слугу с кувшином, идите за ним, и куда он войдет, скажите хозяину дома того: где комната, в которой бы мне есть пасху с учениками моими?

Ожесточенно расталкивая всех локтями, ко мне пробирается Иуда. Глаза его зло горят, кулаки сжаты, он говорит:

 — Я знаю этот дом.

Ему не терпится, чтобы я ему поручил выбор места.

 — ... и он покажет вам горницу большую, устланную, готовую, там и приготовьте нам пасху.

Все теперь выжидательно смотрят на меня, я произношу:

 — Петр, ты пойдешь, а с тобой Иоанн.

Названные покорно кивают головами.

 — А ты, Иуда, нужен мне здесь.

Весь день мы проводим вместе. Я радуюсь каждой минуте общения, весел и, кажется, пьян от счастья видеть их всех задорными, с размахивающими руками, смеющимися и не перестающими шутить. Так мы и бредем по тропинке, насвистывая и даже напевая, разбрасывая по сторонам камешки, как дети, любуясь закатом и блеском башенок храма, просто умирая от смеха, когда кто-то вдруг ярко пошутит, насвистывая и напевая... Пока не сгущаются сумерки. Только Иуда понур и кроток. Он, конечно, делает обиженный вид, но только делает вид. И откуда ему знать "этот дом"? Никто не может знать места нашей тайной встречи, кроме меня. Сам хозяин, Иосиф Аримафейский, и тот до последней минуты не знал. Сгущаются сумерки. Стараясь не привлекать к себе внимания, мы небольшими группками по двое-трое входим в город, кишащий людьми и запахами, вечерними огнями и звуками. Мы идем, как воры, держась в тени и неслышно ступая, как воры, боясь быть опознанными и схваченными. Нам ведь есть чего опасаться. Несколько дней подряд мы были виновниками безудержного торжества народа, светочем его наилучших надежд, а затем его полного разочарования. Униженные, оплеванные и оскорбленные, мы едва унесли ноги. К тому же злодейский умысел Иуды, о котором я прекрасно осведомлен (у меня ведь и дар провидца), заставляет принимать меры предосторожности. Ну, Иуда, ну, предатель! Я не ненавижу его, я ему только сочувствую. Ведь это не злопыхательство, это судьба. Я люблю Иуду и хочу ему об этом сказать. Хочу успеть. Мы собираемся во дворе и ждем последнего.

 — Кого еще нет?

Я мог бы и не задавать этот вопрос, кого же еще — Иуды.

 — Иуды...

 — А вот и он, — произношу я, чтобы остановить этот поток помоев. Я не вижу Иуду, но знаю, что он вот-вот войдет во двор. И он входит.

 — Где ты ходишь?..

 — Все ждут...

Верный себе и своей скупости, Иуда жадничает даже на слова, чтобы буркнуть что-либо в ответ. Этакий тихий упрямый еврей, который живет, руководствуясь только своими прихотями, своими целями, не подстраиваясь под других. Я никогда не встречал человека, так бережно относящегося к своим подметкам.

 — Идемте, — произношу я, и все умолкают.

ГЛАВА 70. ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ

Сегодня четверг. Вечер. Назовем это тайной вечерей. Ведь никто не знает, где мы, никто не может нам помешать быть вместе.

Горница встречает нас праздничным убранством. Весело смеются полевые цветы (Иоанн знает мою слабость), множество свечей бойко рукоплещут нам на небольшом сквознячке своими горячими ладошками, зазывая скороговоркой и плача горячими слезами, дурманят голову травы и дорогие масла.

Хозяин искренне рад. Еще бы! Он просто онемел от счастья: никто, никто в мире не удостоился такой чести.

Стол, что называется, ломится от яств.

 — А что же жертвенный агнец?

 — Готов...

Однолетний ягненок заклан в храме священником, как и полагается, мясо его зарумянено и приправлено травами, как и полагается. Вино в сосудах, пресные лепешки... А какие ковры на полу! Стены задрапированы...

 — Спасибо, Иосиф, ты постарался, — говорю я, — мне нравится.

 — Спасибо тебе, тебе спасибо, — говорит расчувствовавшийся Иосиф.

И бусинки слез сверкают в его глазах. Это слезы счастья, и это приятно. Когда в горницу входит последним Иуда, я предлагаю всем занять свои ложи. И тут начинается невообразимое: каждый хочет возлежать рядом со мной. И больше всех усердствует Иуда. В грустном безмолвии я слушаю всю эту перебранку, смотрю на эту толкотню и не нахожу в себе даже слова упрека. Незачем. Я преподнесу вам еще один урок. Сняв у порога сандалии, я иду по белым циновкам к почетному месту в центре триклиния и, облокотившись на левую руку, ложусь на ложе. Все следуют моему примеру и вскоре уже возлежат на своих местах. По левую руку — Петр, по правую — Иоанн. Слава Богу хоть эти не спорили. Остальные — как уж пришлось. И меня уже не заботит, кому какое досталось место, это не имеет никакого значения. И никогда для меня не имело. Моя надежда, что кто-то вызовется омыть припыленные ноги, хоть это и является долгом рабов, не оправдывается. Никто даже не заикнулся. Я встаю с лежака и, как самый последний раб, обнажая торс, сперва снимаю с себя симху, а затем кетонеф. Беру полотенце и опоясываю талию. Мне не подносят большой медный таз, поэтому я беру его сам, наливаю воды и подхожу с ним к первому попавшемуся. Никто не поймет в чем дело. А дело в том, что негоже с грязными ногами возлежать за праздничным столом. Пока они немо рассуждают, недоуменно поглядывая друг на друга, я пятерым уже вымыл ноги. И осушил полотенцем. Очередь Петра. Я беру его правую ногу в свою левую руку...

 — Тебе ли... — давит он из себя только эти два слова и отдергивает ногу, как от огня.

Я смотрю на него мгновение и снова беру его ногу.

 — Тебе ли умывать мои ноги? Не умоешь ног моих вовек!

Умою. Я сильно сжимаю его ступню, чтобы у него не появилось желания снова вырвать ногу.

 — Тебе ли, имеющему слова вечной жизни, ноги которого цари востока должны бы помазать драгоценнейшим миром и кающиеся грешницы омыть своими слезами?..

 — Мне, мне, — говорю я и струю ласковую сверкающую воду на его пыльную щиколотку.

Снова тишина. Теперь очередь левой ноги. Когда дело сделано, я говорю:

 — Что я делаю, теперь ты не знаешь, а уразумеешь после.

Он смотрит на меня во все глаза, мотая кудлатой головой из стороны в сторону.

 — И если не умою тебя, не имеешь части со мною.

Петр пугается этих слов, он дрожит. Затем, взяв себя в руки, произносит:

 — Не только ноги мои, но и руки, и голову.

Да-да, так я и разбегусь.

 — Омытому, — говорю я, — нужно только ноги умыть, потому что чист весь; и вы чисты...

Я вижу, что они теперь понимают меня и с облегчением принимают мой жест товарищества. Я иду с медным тазом по кругу.

— ... но не все, — добавляю я, и этим повергаю их в ужас. Они снова наперебой галдят о своих заслугах. И Иуда тоже.

 — Я в тебя верю, Иуда.

Чистые, ясные, просто сияющие глаза Иуды, кажется, вот-вот выпадут из улиток-орбит

 — Я не подведу.

 — Я знаю.

Господи, как же я его люблю!

ГЛАВА 71. ИСПОЛНИТЬ ПРОРОЧЕСТВО

А это чьи ноги?! Грязь под ногтями, растрескавшиеся пятки. Я отворачиваю лицо в сторону, чтобы не дышать вонью и по резкому запаху этих ног узнаю Иуду.

Эти ноги уже прошуршали торопливыми тайными тропами, уже носили своего хозяина к Каиафе, и теперь я их должен отмыть освежительной влагой от предательской пыли.

Мою.

 — Тебе нравится? — спрашиваю я.

Он смотрит на меня и молчит.

Вот и кончился круг, дело сделано.

Теперь я надеваю свои одежды и спрашиваю:

 — Знаете ли, что я сделал вам?

Молчание.

 — Вы называете меня учителем и правильно делаете, ибо я точно то. И если я умыл вам ноги, то и вы должны умывать их друг другу.

Вот вам урок! Я сделал это доброе и милостивое дело, чтобы научить вас смирению, самоотречению и любви.

Я еще раз окидываю их взглядом и торжественно заявляю:

 — Вы пребывали со мною в напастях моих, и я завещаю вам царство свое... Ешьте и пейте за трапезою моею в царстве моем и сядете на престолах судить двенадцать колен Израилевых.

Я смотрю на Иуду и продолжаю.

 — Но не о всех вас говорю. Я знаю, которых избрал. Но да сбудется Писание: ядущий со мною хлеб поднял на меня пяту свою. Истинно, истинно говорю вам, что один из вас предаст меня.

Эти черные слова вызывают громкий ропот возмущения. Они смотрят друг на друга, тыкая указательными пальцами себе в грудь (Я?!), в глазах их сверкают молнии гнева. Затем все их взоры останавливаются на мне.

 — Не я ли?

Кажется, что эхо этих слов звучит в каждой точке пространства. А что же Иуда? Он тоже вперил в меня свой колючий взгляд, в котором читается тот же вопрос: "Не я ли?». Сейчас он похож на существо, вылупившееся из яйца змеи. Я не отвечаю, я даю ему шанс покаяться.

 — Кто? — тихо спрашивает Иоанн.

 — Тот, кто обмакивает в блюдо вместе со мной, — отвечаю я так тихо, что слышать может только Иоанн.

Громко же говорю:

 — Горе тому, кто меня предаст. Лучше бы ему не родиться.

Этими словами я еще раз хочу указать Иуде ту черную бездну, которая разверзнется у его ног в случае, если он предаст. И вот я вижу, как шевелятся его губы, спрашивая: "Не я ли, Равви?".

 — Ты сказал, — негромко произношу я и этим подчеркиваю его вину. Кто же еще?

Наши взгляды снова встречаются, и какое-то время буравят друг друга. Я понимаю, что у него уже нет путей к отступлению. Тогда я говорю:

 — Что делаешь, делай скорее.

И Иуда встает. Чтобы исполнить пророчество.

Я никогда не задавался вопросом, почему среди моих апостолов нет ни одной женщины. Разве я не могу положиться на них?

ГЛАВА 72. РЕДКАЯ ЖЕНЩИНА

Редкая женщина не согласилась бы разделить...

Ты — не редкая.

Я и представить себе не мог, что эта беда коснется меня. Я не просто без тебя умираю, не просто выплакал все глаза, душа моя не просто разорена и распорота напрочь, а сердце изодрано в клочья и все жилы вытащены наружу, и живьем содрана кожа, и изодран в немом крике беспомощный рот, и все тело мое не просто одна огромная зияющая живая рана, нет... Я — живу в ране. Ты всегда была моим якорем, но вдруг разгулялась такая буря. Я искал тебя, как ищут воду в пекле пустыни. Вдруг родник этот высох... Я не желаю тебе душевных мук в оставшиеся дни жизни. Ладно — живи. Живи весело и сыто. Я ведь не какой-то там злопыхатель. Я слышу все бессилие и беспомощность слов, которые ты произносишь в свое оправдание. Все они — пустота.

Ты разорила мою душу, как ласка гнездо. И сожрала птенцов нашей любви. Маленькая, маленькая девочка...

Но эта мысль меня потрясла, поразила: я так хочу иметь тебя другом! Я был бы негодяем, если бы утаил ее. Трудность в том, что я умею прощать и умею мириться.

ГЛАВА 73. ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ

Когда Иуда уходит, я спешу высказать свою последнюю волю. Нам пока еще принадлежат считанные часы, а мне так много нужно успеть.

 — Дети мои...

Вот какие слова припас я для прощания.

 — Недолго уже быть мне с вами. Будете искать меня, но куда я иду, вы не сможете прийти.

Эта печаль льется из меня с нежной искренностью, душа моя плачет, а сердце исполнено горячей любви.

 — Заповедь новую даю вам: да любите друг друга! Как я возлюбил вас, так и вы любите друг друга.

Наша разлука неизбежна, и они уже чувствуют это. Мне жаль, что в такой торжественный и праздничный вечер я вынужден печалить их души. Но другого пути у меня нет. К нашей бесконечной славе можно пройти только через позорную казнь. Это не я ее выбираю, это воля Небес. Я готов исполнить ее. Вот только Петр никак не уймется:

 — Куда, куда ты идешь?..

 — Сейчас ты не сможешь за мною идти, — говорю я ему, — после пойдешь.

 — Почему не смогу?

 — Ты еще во власти сатаны, но я молюсь за тебя, чтобы вера не оскудела твоя, и ты утверди братьев твоих.

Глаза Петра полны обиды.

 — Да с тобой я готов... и в темницу, и на смерть... Я душу свою положу за тебя.

Мне жаль, но я вынужден его огорчить.

 — Не пропоет и петух, — говорю я, — как ты трижды от меня отречешься.

Эти слова просто убивают Петра. Он вдруг немеет и плачет. Я понимаю: любой бы сгорел от стыда. И я молю Бога, чтобы этого не произошло.

Теперь мне нужно растолковать им, как жить без меня. Кончилось время безмятежной жизни, они остаются одни и нужно быть готовым к самым тяжким испытаниям судьбы. Но одно дело вбивать им в головы, как гвозди, простые истины, а другое — рассказать так, чтобы их глаза засветились: все ясно. Я рассказываю.

 — Бог, — говорю я, — это такое состояние Вселенной...

Да, я должен еще раз это сделать. Я рассказываю им о себе, о своей работе, рассказываю себя...

 — Но это же так просто!

Я соглашаюсь: да, просто! Это лучший урок, полученный в лучшей школе жизни. Это те знания, которые сделают веру могущественной и непобедимой.

 — Запиши это...

На это я улыбаюсь. Не для того я сюда пришел, чтобы превращать историю в слова. Затем, творя ночную молитву, мы затихаем и вскоре засыпаем. Предстоит трудный день.

И так день дню передает слово мое, и ночь ночи открывает знание мое.

ГЛАВА 74. ПИРАМИДА ДУХА

Глупость, царящая на земле, его угнетала. То, что сейчас творится — это и есть ад, считал он, самый что ни на есть настоящий. И создан этот ад разумом человека. И история этого ада — это история отрицания Бога.

Египетские пирамиды — это, конечно, самое долговечное чудо. Но и оно подвластно времени. Зубы веков и тысячелетий мало-помалу крошат камень.

Он строил пирамиду, неподвластную укусам времени.

Он носился со своей пирамидой, как...

Как дурак!

Он строил пирамиду Духа. Суета жизни раздражала его и, чтобы не жить в суете, он принуждал себя много работать. Жизнь, считал он, такая мерзкая штука, что единственный способ ее вынести — это ее избегать. Его безжалостная к самому себе исповедальность требовала того же и от его друзей. Его всегда тянуло обрести себя в лоне Великого. И добро приносить без счета. Он всегда спрашивал себя: где найти такие слова, чтобы выжечь в сознании людей созвучие с его царством. Он никогда не спорил по существу основного вопроса философии, он всегда знал: в Начале было Слово. Зачем спорить? Каждый день он, сеятель Духа, украшал мир посевами зерен любви и добра в надежде увидеть налитые светом всходы. Если ты сеятель света, ты и жнец его.

Он знал, что никакие планы не осуществимы, если нет веры. Вера в это утверждение помогла ему обуздать множество соблазнов.

Он никогда не считал себя Богом, но он всеми жилами жизни тянулся к Нему.

ГЛАВА 75. ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС

До Иерусалима — два дня пути. В свете полной луны склон горы выстлан виноградниками словно тяжелым, свинцово-серебряным покрывалом. Только присмотревшись, можно найти на небе слабые зернышки звезд, сияние которых приглушил свет зловещей луны.

Моя последняя ночь на земле.

Вековые маслины густыми тенями устрашающе темнеют по сторонам. В них даже сок застыл до утра, чтобы своим движением не нарушать тишину. Еще мгновение — и мы пересечем рубеж эр.

Вот и пришел мой звездный час! Теперь о том, чтобы повернуть назад не может быть и речи. А раз так, я готов с радостью переносить то, чего нельзя избежать. Я прекрасно понимаю, о чем я думаю, но об этом ведь никому не скажешь. Да и как рассказать словами то, о чем томится моя душа! Почему это случилось со мной, а не с кем-нибудь другим? Выдержу ли я, сумею ли победить в себе человеческое, не рухну ли на колени под ударом судьбы? И множество других вопросов. Я радуюсь и тому, что никакие подагры, никакие почечные и печеночные колики, никакие мигрени никогда не коснуться моей плоти. Она никогда не станет их жертвой. На западе одинокие огоньки Иерусалима — звезды, зажженные рукой человека.

Прощай, Иерусалим...

Если бы Рия была рядом, я не уверен, нашел ли бы я в себе силы сказать ей это "прощай".

Прощай, приветливая сторона Гефсимания, мой самый родной и гостеприимный дом. Прощай же и ты, мой большой, нежный, ласковый рыжий пес. И ты теряешь сегодня друга. Прощайте же!..

Зато какое "Здравствуй!» я говорю человечеству: З-д-р-а-в-с-т-в-у-й!..

ГЛАВА 76.  ТЫ – МОЙ МИР

Единственное, что еще могло бы защитить меня от обид, упреков и унижений, от предательства и позора — это время. Оно умеряет жар наших душ, притишивает бурю страстей, покрывает пеплом прошлое, которое тебя уже не только не страшит, но и не волнует, и даже те редкие минуты счастья из прошлого, которые невозможно забыть, потом забываешь...

Теперь я стараюсь не думать о Рие, гоню от себя мысли о ней, но все мои старания тщетны. Рия — моя открытая рана, моя первая настоящая и последняя земная любовь. У меня перед нею множество долгов, но нет времени и возможности их оплатить. Я мучаюсь, не нахожу себе места — что предпринять? Ведь такая любовь не может кануть в пропасть вечности, не должна. Она просит спасения, требует. И мне ничего не остается, как ринуться на поиски путей спасения, что я тут же, ни на секунду не откладывая, и делаю. Я ухожу. Это бегство от лжи и лицемерия, но и дорога к спасению нашей любви. Жаль, что Рия осталась в прошлом и уже принадлежит вечности. Во всем человечестве так мало осталось тех, кто разделяет мои надежды и чаяния, кого тревожит то, что занимает мои мысли. Когда я думаю об этом, у меня всегда стоит комок в горле и слезы накатываются на глаза. Эти слезы вызывают вереницу чудесных воспоминаний, меня всюду преследует призрак нашей любви. Мне горько сознавать, в какой немыслимой пустоте я живу! Неужели наши пути никогда не пересекутся? — спрашиваю я себя, и время от времени Бог дарит мне встречу с тобой, испытывает меня, пытает. Это бой с тенью луны. Когда я тебя случайно встречаю, я не подхожу, не спрашиваю, как там у тебя дела? Я вижу. И жду, когда время расставит все на свои места.

Ты счастлива? Это хорошо, а я счастлив. Но пройдет время и придет время внутреннего разлада, когда ты станешь пытаться искусать себе локти. Знай же, что только я смогу помочь тебе преодолеть эту боль. Ты только люби, люби меня, не переставая, не раздумывая, ни на миг не теряя, ладно?

Мир просто распирает от героев и зависти. Ты — мой герой, самый главный герой, ты заполнила собой весь мой мир, всю вселенную и заставила меня завидовать самому себе. Ты — мой мир, знай это.

ГЛАВА 77. СТРАСТИ, СТРАСТИ

Страсти, страсти, грядут, надвигаются мои страсти, как угрюмые тучи бури, как дерзкие вспышки грозы... Бесы бесятся. О род человеческий! Что же ты из себя представляешь, если хочешь принудить меня пасть перед твоими угрозами? Какой Бог поставил тебя надо мной? Озверевшие люди... Но что значат ваши жалкие, милые земные страстишки в сравнении с моими муками? Ничего. Страсти плесени... Чего стоят ваши нежные, славные земные шалости в сравнении с моими терзаниями? Ничего. Ничего не значат, ничего не стоят... Ничего. Суета сует. Как вы не понимаете, что все в этом вашем мире для вас чужое, одно лишь время ваше. Можно спрятаться от всего, невозможно от времени. А вы транжирите его на всякие ваши плотские нужды, за неделей неделя, за веком век... Мрут поколения, проходят тысячи лет — вы не меняетесь. Если ваши каменные мысли не прорастут нарциссами, вы так и останетесь каменными... Что вам все, что вокруг, если вы не можете прикоснуться к вечности? Страсти, страсти, напирают, бычатся, наворачиваются, наступают... Просто прут уже... Склоны гор горит криками красных маков... Пахнет жареным... И только слезы способны взрастить золотую пшеницу счастья на этой земле, только слезы и кровь.

Если на этой планете и есть самая безжизненная точка, самая низкая на земле, самая соленая и самая трудная для жизни — это море моей страны, Мертвое море, воды которого уже не смогут затушить разгорающееся пламя новой жизни. Нет. Бежать? Но ведь это разрушит все, что я выстроил. Отказаться от своих убеждений и стать каким-то там очередным обыкновенным царем? Еще чего!..

Чуть было не забыл! Вот вам ядро моих мыслей, моя этика: станьте нищими духом и пустота ваших душ наполнится Духом Святым, любите, любите, не переставая, не теряя друг друга, ни на йоту не сомневаясь в праведности любви, не предавая ее и не продавая, станьте детьми Света, прилепитесь к добру и вы будете защищены добром от напастей и всякого зла, обнимайте врагов ваших, защищайте их от самих себя... И похороните себя, жаждущего страстей в себе праведном, совершенном. Если вы не умрете, то не будете жить. И ни под каким предлогом не возвращайтесь назад, не сомневайтесь в себе и не оглядывайтесь, если уж выбрались на дорогу совершенства. И если уж выбрались — любите Бога.

Моя формула успеха — нежной любовью подчинять совершенству. А я говорю вам!.. — это тон успеха. Это не только формула успеха, это — формула мира. Хорошо было бы и язык держать за зубами, но это противоречит моему дару.

Я вижу, как мою этику уже высекают крепким каленым клинком золотыми буквами на страницах вечности. Так я пишу книгу, которую человечество зачитает до дыр, и это будет история души моего народа. Я снова и снова призываю их: учитесь читать. И научитесь прочитанным пользоваться. Это спасет вам жизнь.

Предлагая такой путь спасения, разве я не рискую потерять весь мир?

ГЛАВА 78. ДА МИНУЕТ МЕНЯ ЧАША СИЯ

Пасха! Праздник! В сторону все тревоги и тяготы! Ни один листик не шелохнется. Но я не верю этому затишью. Уединение всегда питало мой энтузиазм, мою волю. Как только начинаю томиться среди пустой и праздной толпы, я возвожу свои очи к горам, откуда приходит помощь. Пустыня тоже готова слушать меня часами, даже одинокое дерево нашептывает мне листьями о своих бедах и радостях. Только в уединении я могу постичь чаяния своей славной души. Я беру с собой Иакова, Иоанна и Петра, и мы отходим в сторону.

 — О чем ты все время думаешь?

Этот вопрос переполняет чашу моих душевных мук. Еще мгновение и весь ураган чувств вырвется из меня, как лава из жерла вулкана. Не отвечая на вопрос, я произношу:

 — Побудьте здесь, я скоро вернусь.

И ухожу в сень той оливы, что всегда делила со мной одиночество. Потом ее назовут деревом душевной муки и верно назовут. Наши души давно породнились.

 — Привет, — тихо произношу я, прикасаясь к стволу ладонью, — вот и я.

Сколько раз доверял я тебе свое сердце, сколько раз открывал свою душу. Вот и сейчас уста мои полны нежности, а язык пения.

 — Отче мой! — шепчу я, — да минует меня чаша сия...

Я открываю глаза и устремляю свой взор в небо. Какие, ах, какие здесь сильные звезды!

 — Впрочем, Тебе решать...

И не смахиваю бисер кровавого пота со лба. Мужчине ведь пот не страшен.

 — Да, как Ты решишь, так и будет. Я отдаю себя в Твои руки и надеюсь, что Ты примешь правильное решение. И если эту горькую чашу, переполненную всеми грехами человечества, больше некому выпить, то я волью их в свою глотку, не поморщившись. Кому-то ведь нужно это сделать. И если не я, то кто? Все, все, что есть на свете самое омерзительное в человеческой природе, самое гнусное и ядовитое, слито в эту чашу, и кому-то ведь нужно наконец взять на себя смелость и труд заглотить эту вонючую мерзость, отравленную грехом и сделать наконец человечество счастливым. Я готов. Я могу заявить на весь мир: я готов! Я победил себя, да победил, и это самая большая победа всего человечества.

Вот какие высокие мысли посещают меня. Все, все требует времени и дисциплины. Делом, которому ты стал служить, надо жить, делать его каждый день, делать хорошо. Ведь если не вкладывать в него душу, оно не принесет радости. Зачем тогда жить? Я победил не только себя, я победил сатану. Каждый день я слышу его льстивый серебряный голосок, повергающий меня в уныние. Мне такое обещано — и во сне не приснится! Соблазнись я хоть маленький разик, хоть полразика или миг, и мир перевернулся бы. Солнце бы взошло на западе, и люди пошли бы вверх ногами. Вот и сейчас он что-то нашептывает. Я не соблазнюсь, брысь, рогатый! Ха-ха-ха! Искушай меня, искушай... Я этому только рад! Сегодня мне кажется, чтобы быть продавцом рыбы требуется больше таланта, чем изменить убеждения моих соплеменников. И я, победитель, возвращаюсь к своим апостолам, я — такой сильный, но так нуждающийся сейчас в их поддержке.

 — Слушай, — прошу я Иоанна, — научи, научи меня играть на флейте!

 — Зачем, ведь ты завтра умрешь?

 — Чтобы успеть научиться, пока я еще не умер...

ГЛАВА 79. РАДУЙСЯ, РАВВИ!

С тех пор, как я вышел к людям, мне стало очень трудно работать. Неужели человеческая глупость и равнодушие бессмертны?!

 — Что же вы не в состоянии даже часа бодрствовать со мною!

Они не могут поднять свои свинцовые веки. Уже слышатся предательские шаги.

 — Вставайте же, встречайте своего Иуду.

И предательская луна на их стороне. Ее зловеще выпученный желток сияет так, что не нужны ваши факелы и фонари. Вот и лязг мечей уже слышен, торопливые шаги воинов, кричащие языки факелов и воспаленные красные глаза фонарей... А вот и Иуда, легок на помине.

 — Привет, дружище! — восклицаю я, — где же ты был, и зачем ты пришел?

У Иуды перехватывает дыхание. Но он находит в себе силы и подходит вплотную. На нем просто лица нет. Глаза, эти хитрые, умные, читающие мир, как открытую книгу, глаза упали в пропасть глазниц, и на них оловянные шоры, а нависшие брови, точно крылья грифа, защищающие птенцов от врага. Но даже там, в яме глазницы я разглядел его кривой глаз. Становится жутко, когда он угрюмо смотрит мимо тебя, точно пренебрегая, в то время, когда другой улыбается.

 — Равви, — говорит Иуда, — радуйся, Равви!..

Эти слова, продавленные сквозь густую бороду и усы, не могут меня обмануть. Чему радоваться? Все то лучшее, что было между нами теперь облечено коростой корысти. Он тянется ко мне губами-пиявками, вдруг вылупившимися из бороды, и целует в щеку. Не лез бы ты ко мне со своими нежностями!

 — Вот так ты, дружище, — произношу я, — с поцелуем предаешь меня.

И рукавом вытираю место поцелуя. Чтобы кожа не взялась струпьями. А Иуда вдруг резко поворачивается и что есть мочи бежит к толпе, спотыкается, но удерживается на ногах и снова бежит.

 — Не догнать ли его, — спрашивает Петр, — не ударить ли их мечами?

Я не отвечаю, а иду вслед за Иудой к толпе. Они стоят, словно пришибленные, втянув головы в плечи, бездвижные и бездыханные, только кровавые языки факелов гнусно перешептываются.

 — Кого ищете? — спрашиваю я.

Молчание.

А где же Иуда? Пропал. Просочился в толпу и нашел в ней защиту. Я делаю несколько шагов и, приблизившись почти вплотную, еще раз задаю свой вопрос. Молчание. Затем кто-то шепотом называет мое имя.

 — Не слышу, — говорю я.

Теперь мое имя гремит, как гром и сверкает молнией, летя над землей. Видимо, чтобы оно никого не задело, они еще сильнее втягивают головы в плечи.

 — Это я, — мирно произношу я, суя руку в котомку в поисках зернышек пшеницы.

И вдруг — тишина! Тишина такая, что слышно, как с неба льется лунное серебро. Потоки предательского металла... Мои преследователи — как мертвецы. Зловеще высвеченные мертвенным светом вдруг побледневшей от испуга луны, они замерли, закаменели, в черных своих накидках, мертвые статуи без лиц и без жизни, даже языки факелов перестали шептаться, будто им приказали молчать. А тени исчезли, все тени на свете. Я стою перед ними безмолвный и совсем безоружный, вооруженный только невозмутимым спокойствием своих ясных глаз и мужеством победителя.

 — Это я, — повторяю я, — что же вы...

И эти тихие слова громовым раскатом снова оглушают мир. Никогда я еще не был ни с кем так тих и так смирен. А они сначала валятся на колени, а потом ничком прямо на землю, поодиночке и целыми группами, как скошенные стебли пшеницы, так и ложатся друг подле дружки те, кто пришли за мною с мечами в руках покорить меня, победить... Гаснут факелы, а кое-где уже горят чьи-то плащи... Крепость, такая крепкая, прочная и такая стойкая, выстроенная из груды человеческих тел, что тверже самого гранита, эта цитадель из закаменевших умов, жарких языков всепожирающего пламени факелов и крепчайшего металла мечей вдруг рухнула...

Под ударом моих тихих слов. Не понадобилось никакой затяжной осады, никаких всесожжений и жертв. Ничего. Меня это, правда, не поражает, в этом нет ничего удивительного, я ведь и гору могу сдвинуть, если мне это будет нужно. Жаль только Иуду. Это мой явный минус. Может, и Рия где-нибудь среди них? Рия, вечный мой плюс и мой крест. Среди них... Да одного моего самого малого желания вполне хватило бы, чтобы все они превратились в прах. Я стою у развалин и чего-то жду. Может быть, я выискиваю среди этих груд чье-нибудь знакомое лицо? Но они все мне родные, просто не ведают, что творят. Я провел в Иерусалиме несколько дней, я видел его будущие развалины. Но есть в нем нечто еще более страшное, чем развалины, — это состояние ума его жителей. Паралич ума, его полное отсутствие. Впечатление такое, что вся страна обезумела. Затем я вижу, как эти камни потихоньку оживают. Когда они снова становятся шаткой изгородью, я еще раз вселяю в них уверенность:

 — Это я, что же вы, ну, смелее...

Пока все в порядке: предан.

Даже луна постаралась убежать за белую тучку. И тут желтым пшеном рассыпались звезды. Какие звезды! Это к урожаю. Только бы они не посыпались с неба, как камни, потрясенные предательством этих черных людей.

ГЛАВА 80. В ПЛЕНУ

Они все еще приходят в себя, отряхиваются, кряхтят и покашливают. Слава Богу никто не сгорел. Факелов поубавилось, но света луны хватает, чтобы они ясно видели мой сияющий лик. Собственно, ее свет здесь уже не причем. Мое имя все еще стелется по земле, как трава под порывом ветра. Оно не грохочет, как гром, не звенит, как ручей, не разносится песней, но оно снова услышано всеми в цепенящей тишине. Чтобы не дошло до умопомрачения и всеобщего ступора, я говорю:

 — Если меня ищете, то оставьте их, пусть идут.

Это я даю знак апостолам: вам нечего беспокоиться, позаботьтесь теперь о себе. Но что это, что это?! Петр хватает свой меч. Милый Петр, не надо... Но поздно — чье-то ухо, отсеченное мечом, падает прямо к моим ногам. Вот и жертва конфликта. И первая кровь. Только этого недоставало!

 — Убери свой меч в ножны, — говорю я Петру. — Неужели ты думаешь, что твой меч мне поможет спастись? Оглянись на своих оробевших товарищей, способны ли они спасти нас с тобой? И неужто ты не уверен, что стоит мне только подумать, и на помощь мне придут не двенадцать апостолов, а двенадцать легионов ангелов.

Петра все еще держат за руки, а я беру отрезанное ухо и, прилепив к потерявшей его голове, приживляю. Это чудо остается никем незамеченным, кроме самого пострадавшего.

 — Оставьте, довольно, — говорю я воинам, удерживающим Петра. Они повинуются.

И тут толпа приходит в себя, чистит перья, продирает глотку, прокашливается... Толпа становится толпой.

Недавняя подавленность, страх и боязнь уступают место самоуверенной наглости:

 — Да кто ты такой?! Ты, великий пророк, царь, кудесник, вездесущий и всезнающий, ты стоишь перед нами, беззащитный и слабый. Да мы тебя... Да мы просто... Никто, никто не пришел ведь тебе на помощь! Никаких небесных знамений, ни грома, ни молний, никаких легионов ангелов! Да какой же ты царь?! Какой ты пророк?! И твой друг, ученик твой предал тебя за какие-то тридцать сребреников.

Я вижу, как густеет толпа, повылазили из щелей любопытствующие, очи их горят, зубы скалятся, как у гиен.

 — Вы как на разбойника вышли на меня, с мечами и кольями. Сколько дней был я с вами в храме, и вы не боялись приблизиться ко мне. А теперь?

Они слушают меня, но не слышат. Их ум порабощен свершившимся: неужели он наш?!

Ваш, ваш... Берите меня, нате.

 — Ваше время, — произношу я, — и власть тьмы.

Спряталась в заплаты рваных туч испуганная луна, только редкие звезды сквозь дыры в облаках подмигивают мне. И толпа осознает свое преимущество. Вот он, многорукий, многоголосый, самый лютый и страшный мой враг. Ведь нет врага хуже толпы, которую ты отчаянно любишь. А что же мои апостолы? Я осматриваюсь — никого. Как ветром сдуло. Даже самые преданные бегут, когда преданность подвергнута испытанию. Я не огорчаюсь: пока все в порядке. Мне больше не на кого положиться.

Без всякой злобы, даже пошучивая, заворачивают мне руки назад и связывают их крепко бечевой. Покряхтывая и посмеиваясь, подмигивая друг другу и шутя...

 — Царя вяжешь, не кого-нибудь...

 — Смотри, крепче затягивай, а то даст деру...

Вот они меня уже и вяжут.

 — Может, его раздеть?..

 — Вот смеху-то — голый царь.

Затем мне отвешивают пинка.

 — Иди уже...

И все-таки не зря я выбрал Иуду. Какой блестящий исполнитель воли Отца! Как все-таки надежен этот рыжебородый апостол. И какой блистательный выбран знак предательства — поцелуй! Не каждому такое придет в голову.

ГЛАВА 81. В ПЛЕНУ СВЯТОСТИ

Ты отказала мне в самом для меня теперь важном — своем восхищении мною. Каждый день, каждый час я мысленно перебираю тысячи аргументов, ищу сотни тысяч предлогов, чтобы оправдать тебя. И не нахожу. Я теперь понимаю, чего мне всегда недоставало в тебе — веры. Но, может быть, мне самому надо оправдываться перед нашей любовью? А ведь ты была для меня целой Вселенной. И весь этот мир, весь этот волшебный мир мы делили с тобой на двоих.

А теперь?

Со сбившимися в ком и слипшимися мыслями, со свинцом век на глазах, в меди лат и с узлами пут на руках, а ноги — стреножены, с камнем на душе и в груди... Куда же ты с таким грузом страстей, с таким ворохом грехов? С таким ртом, полным немого безутешного крика?

Куда?

Все эти годы ты была для меня, как маяк для затерянной в море лодки. А сейчас? В тебе свет пропал... Я молю, умоляю тебя: прости мне свое замужество. Я боюсь обидеть тебя, признаваясь, что мне без тебя нестерпимо пустынно и больно. Даже мысль о тебе для меня мучительна. Как тебе это удалось, маленькой-маленькой девочке? Теперь каждую свободную от дел минуту я борюсь за то, чтобы чувство беспощадной обиды никогда не овладело бы мной. Жить ведь нужно в любви и в радости. Я очень старательно стремлюсь к такой жизни.

Но иногда так хочется броситься, очертя голову, в кутерьму жизни, напиться, напеться, наораться... Иногда так хочется вырваться на волю из плена святости. Просто все клокочет, кипит, все звенит и лопается. Руки так и чешутся... Но я слишком люблю людей, чтобы баловать их добром или злом.

 — Хоть кто-нибудь сказал тебе спасибо?

 — А я и не жду.

 — И о чем же вы разговариваете?

Ищешь в жизни любой предлог, чтобы лишний час или день побездельничать. Не год, конечно, и не день, ищешь минуту, выкраиваешь мгновения, чтобы побыть наедине.

 — Зачем разговаривать?

Я и танцор, и мелодия танца. Остановись я, и звуки танца исчезнут, и мир танца умрет... Так и моя Вселенная. Мы — едины. Мы сжигаем наши сердца, как свечи, чтобы тьма расступилась. Мир беззвучно совершает свой великий труд, и нужно уметь слушать, чтобы расслышать мелодию жизни. Она божественна.

ГЛАВА 82. КОГО ВЕДЕТЕ?

Эта ночь словно создана для измен.

Дело сделано, я пойман и накрепко связан, и теперь с чувством исполненного долга можно вяло брести куда надо. Так идут и мои стражники, уныло и молча, сонно перебирая ногами, и если вдруг кто-то бряцнет мечом о случайный камень или споткнется, громко ругнувшись, раздается недовольный гул голосов. Потом снова все стихает, словно погружается в сон.

А где же Иуда? Я на тебя надеялся, и ты не подвел! Счастье, что ты не перепутал меня с кем-нибудь из апостолов. Вот смеху-то было! Счастье и в том, что ночь такая светлая, и что ногу не подвернул или не запил от душевной муки — друга все-таки предаешь. Или ты не называешь свой поцелуй предательским? "Радуйся, Равви!» Еще бы! Я рад! Слава Богу, что все состоялось. У нас ведь был такой уговор негласный. Не могли же мы разрабатывать до мелочей план твоего предательства. Все прошло гладко, без осложнений, и я рад за тебя. Досадно, что Рия не присутствовала в этот священный миг на этом празднике душевного трепета. Мы бы расцеловались втроем! Я понимаю: чтобы тебя не предавали, не ищи друзей среди людей. А хочешь иметь преданного друга — заведи щенка.

Сколько же тебе заплатили, Иуда, за твою сделку с совестью? Серебром ли, золотом? Серебром. Двадцать — тридцать сребреников, не больше. Или медью? Серебром. Ты умеешь ведь торговаться, да и я ведь чего-то стою.

Я на целую голову выше всех своих стражников и могу любоваться Кедроном. В окрестностях Иерусалима это просто сказочное место, особенно в лунном свете. Мир залит серебром, закован в него и, кажется, умер. Лица стражников тоже мертвы. Живо блестят только щиты и мечи, и качающиеся в такт движению шлемы. Колья кажутся сделанными из кости. Живы, правда, еще кое-где факелы, языки которых уже молчат, а свет никому не нужен. Город, что темнеет вдали черными силуэтами домов и башен, тоже мертв — ни огонька. Черный пояс стены мертвой петлей накинут на его шею, только огоньки факелов у ворот кажутся желтыми точками. Как медные заклепки. Не звенит в вышине жаворонок, не отбрасывают прохладные тени кедры и кипарисы, оливы и гранатовые деревья, не цветут каштаны и розы, не колосятся золотые поля пшеницы, не сверкают на солнце спелые гроздья виноградников, не звенят молодые весенние ручьи и не гремят еще невызревшие грозы, еще не бьется сытая рыба в сетях и не куются звонкие серпы для жатвы... Мир еще дремлет в оковах предательской ночи. Даже Рия пристыжено молчит. Мир вымер. Ему просто нечего мне сказать. А вот и ворота.

 — Кого ведете?

 — Кого надо...

И снова сонная тишина. Только шарканье сандалий по каменным плитам. По ним ведь не льется пока еще кровь горожан. Меньше всего мне хотелось бы видеть сейчас сонную рожу какого-нибудь правителя или первосвященника и слышать какие-то там упреки или нравоучения. Мне хочется вытянуться во всю длину своего тела на траве, закутаться в плащ, закрыть глаза и думать о Рие...

 — Здесь повернем, так ближе...

 — Зачем?

 — Затем.

 — Ладно...

Они впервые произнесли хоть какие-то слова с того момента, когда связали мне руки. А я — ни слова. Если бы меня спросили, в чем моя вина, я бы не смог объяснить. Странное состояние: тебя обвиняют в страшных грехах, а ты не чувствуешь себя виноватым. Я не знаю, зачем мне связали руки — я не собираюсь пускать в ход кулаки. Почему не ноги? Я ведь могу и сбежать. Дурацкое состояние. Мне смешно даже думать об этом. А еще через несколько шагов такое положение дел приводит меня в негодование. Я чувствую в себе столько силы, что дай я себе только волю, и все мои стражники разлетятся, как щепки, по сторонам, а в этом треклятом черном городе не останется камня на камне. Но я не предпринимаю никаких попыток к освобождению. Разве я чего-то боюсь? Я иду и улыбаюсь, мой шаг непреклонен! Смешно обвинять себя в трусости, когда от тебя требуется выполнить волю пророка. Мужчина, спрашиваю я себя, ты сделал свой выбор?

Пока все в порядке. Скоро буду распят.

При лунном свете дома не имеют теней и неосвещенные луной места просто чернее ночи. Можно было бы юркнуть в какую-нибудь подворотню и притаиться за камнем или в какой-то канаве. С огнем не сыщешь. А через время перебраться к своим. Здесь ведь друзья у меня — в каждом доме. Никто бы не выдал! Бежать? Но и эта мысль меня тоже смешит: а царь-то сбежал, деру дал!

Спать не хочется, веки мои не слипаются, и никакой усталости я не чувствую. Но что бы я с наслаждением сделал — умылся! Вымыл бы руки, запыленные ноги. Веревка врезалась в запястье и это тоже досадно: хочется развести руки в стороны и... улететь восвояси. Можно, правда, и руки не разводить. Помню, мы как то с Рией... Светила такая же полная луна. В полнолуние сил прибавляется, хочется шутить, озорничать. Наверняка никто в городе не знает о моем аресте. Если бы кто прознал — здесь бы такое творилось!.. Этих жалких стражников стерли бы в порошок.

Что, если разбудить город ором! Заорать вдруг во всю глотку. Могут просто ударить по голове чем-нибудь острым. Или тупым. Что потом будет с миром? Нельзя, значит, даже орать.

А вот теперь я знаю, куда меня ведут — к Анне. Этот старый пройдоха мне нравится. Счастливейший старик, ратоборец и первосвященник, держащий в своих крепких руках вожжи правления всего священничества. Я надеюсь, хоть с глазу на глаз мы найдем с ним общий язык. Преданный мирской суете, этот хитрый, как лиса и жестокий, как шакал, саддукеище, полный змеиной злобы и ненависти к простому люду, легко перевоплощается в гостеприимного хозяина или в святого, когда обстоятельства к этому вынуждают. Ну и хитрюга. Мне доводилось видеть его и выдерживать на себе надменно-насмешливый взгляд его черных, как ночь, с белыми, как облупленные яйца, белками глаз, даже спорить с ним, но спор наш остался неразрешенным. Вот и разрешим, надеюсь. С ним живет Каиафа, зять, тот помельче и, как всякая мелочь, тупей и нахальней. Поорать здоров, да что толку? Они не могут простить мне очищения храма от торговой нечисти. Да, мною попран порядок, который они установили и одобряют, но разве я могу мириться с таким порядком? А все эти знаменитые лавки и крикливые лавочники, разместившиеся на каждом углу в храме и по всей округе! Разве могу я все это терпеть? Дворец прекрасен. Но его стены уже дали усадку, а кованые ворота вычернены временем, Я бы не хотел в нем жить. Два ярких факела на стене у открытой тяжелой кованной двери приветствуют меня ярким светом. Меня, оказывается, ждут здесь. Толпа остается за дверью, а меня ведут по дворцу. Приятно идти теперь босиком по прохладному мрамору, белые стены покрыты коврами, золототканные занавеси на окнах, резные столы и роскошные кресла, все богато, величественно и мирно.

 — Сюда...

Я вхожу.

ГЛАВА 83. СУДИЛИЩЕ

Анна ждет. Он злобно смотрит на меня выпученными зенками c глянцевыми белками. Глядя на него, трудно себе представить, что он когда-то был ребенком. Годы изрезали его лицо тупым резцом забот и страхов. Он сидит в окружении своих сытых приспешников, не давая сна своим глазам, тупо уставившихся в пол и кажущихся спящими. Его сердце, кующее злые замыслы, переполнено ненавистью ко мне. Ни слова приветствия гостю, ни предложения сесть. Значит, я подсудимый? Что же нас так разделяет? Наши взгляды на жизнь, наша вера, годы? Или два-три десятка локтей, что теперь между нами? Я вижу, как шептуны уже льют сироп в уши Анне. Ну-ка, ну-ка задай свой вопрос, старый пес. Развяжите хотя бы руки! Принимать дорогого гостя с узлами на кистях?! Но и такое бывает на свете.

 — Расскажи-ка нам, чему ты учишь народ...

Голос у Анны скрипуч и вязок, как не проваренная баранина. Играя жирными плечами, он точно хочет скинуть меня со своей толстой шеи, точно я оседлал его, как коня, и не собираюсь спешиваться.

— ... ваши тайные сборища... И разбои в Храме. Расскажи-ка нам, э-экхе...

Как прекрасно его "Э-экхе". Вероятно, и в моей речи есть какие-то особенности, но этому "э-экхе" я искренне завидую. Но зачем меня обвинять в том, чего никогда не было? Я начинаю сердиться.

 — Я говорил, — говорю я, — говорил явно миру...

Да, я всегда проповедовал свои истины днем и в гуще народа, не то, что вы тут...

 — Я всегда учил в синагоге и храме, где люди сходятся, и тайно не говорил ничего.

Я не знаю, почему я должен оправдываться.

 — Чему же ты учил?..

Изрытое оспой лицо Анны наливается кровью.

 — Что спрашиваешь меня, спроси слышавших, что я говорил им!

Я киваю головой в сторону его прихлебателей.

 — Вот они знают, что я говорил.

Этими словами я изобличаю их подлые действия и обвинения. Вы приволокли меня сюда ночью, как разбойника, связанного и, спрятав от людей, устроили судилище. Все это возмущает меня, и я вижу, что и многие клевреты Анны чувствуют себя не в своей тарелке. Но я прав!

 — Так отвечаешь ты первосвященнику!

Этот крик вырывается из черной глотки ближайшего из сидящих ко мне обвинителей, и он вдруг вскакивает со своего места и, подбежав, бьет меня по щеке. Вот и дождался! Если не считать оплеух, которыми меня одарила Рия, это моя первая пощечина. Вот и началось. И куда девалась вся моя злость. Я расправляю плечи и поднимаю поникшую голову. Теперь глаза мои не блестят, а сияют, и улыбка озаряет лицо. Не находишь ли ты в своих действиях чего-нибудь дерзкого или вызывающего, может, даже высокомерно-презрительного по отношению к своим судьям, спрашиваю я себя. Да нет. Я, пожалуй, веду себя даже слишком смиренно. И продолжаю улыбаться. Не вызывающе, как герой, презирающий своих палачей, нет. Я просто радуюсь, что начало положено. Эта пощечина — начало всего. Она перевернет этот мир, поставит его с головы на ноги, да, на ноги. И вот эта мысль меня радует, я не могу сдержать улыбки. Но я не могу и не упрекнуть их в незаслуженно отвешенной мне пощечине. И не собираюсь терпеть эту хмурую спесь.

 — Если я сказал худо, — произношу я, — покажи, что худо...

При этом я смотрю в глаза Анне, точно это он отхлестал меня по щекам.

— ... а есть ли хорошо, что ты бьешь меня?..

Хорошо!

Здорово я это придумал — улыбаясь, смотреть Анне в глаза. Еще мгновение, и он не выдержит моего взгляда. Не проходит даже мгновения, и он опускает глаза, пряча взгляд свой в пышный ворс ковра. И неожиданно произносит:

 — Ad restim res rediit, хоть в петлю лезь.

Вот он и заговорил на латыни. Я не думаю, что моя улыбка способна загнать его в петлю. Нет. Ему нужно представить это трудное дело так, чтобы не нести потом на плечах бремя угрызений собственной совести. Он прекрасно понимает, что перед ним не какой-то очередной нарушитель порядка, не какой-то мелкий разбойник или воришка, он уже верит, что я не прост и, конечно, наслышан о моих проповедях и толпах своих соплеменников, которые ждут, не дождутся новых встреч со мной.

 — Ведите его к Каиафе, — обращается он к моим стражникам.

Он не берет на себя смелость единолично вынести приговор, и это мне тоже понятно. Теперь меня ждет Каиафа?

ГЛАВА 84. РАЗЛУКА СБЛИЖАЕТ

Я уже не помню тех слов, которые ты произнесла в тот печальный день. И не надо. Человечество еще не придумало нужных слов для прощания. Быть может, теперь, лишенный всего земного, я наконец, приближусь к тому, что было мне до сих пор недоступно. Ведь человеку, которого оставили страсти, открывается мир доселе неведомый. Даже слепой обретает зрячесть, когда его душу наполняет свет. Пока я не хочу никакого будущего, чтобы не запятнать наше прошлое. Будущее придет. И там, где, казалось, земля превратилась в пепел, снова расцветут розы. Ты была единственным моим собеседником, которому я мог открыть свою тревожную душу. Ты и сейчас единственный мой собеседник: слушай! Время вынудило нас защищаться от ударов судьбы, и мы перестали восхищаться друг другом. Жаль, очень жаль... Я от тебя ничего не требую, ничего не прошу, ни к чему не призываю. Я знаю: чем больше времени между нами — тем мы ближе друг к другу. Ведь чем дольше разлука, тем сильнее она сближает.

ГЛАВА 85. В ОЖИДАНИИ

От холодных мраморных плит стынут ноги. Приходит вдруг мысль о том, что глыбы египетских пирамид так же холодны, как и этот мрамор. Мне же они всегда казались источниками неземного тепла. Когда меня приводят в зал, где должно состояться новое судилище, я слышу гул голосов, точно далекий шум падающей воды. Веселый, надо отметить, гул, в котором тонут и шутки, и смех, который тут же стихает, как только я появляюсь на глаза своих судей. Лица их тут же важнеют, они занимают свои места, расправляют складки одежд, поправляют платки. Кто-то потирает ладони — дождался! Кто-то теребит ус или бороду, а многие вообще отвернулись. Вот тебе и Синедрион! Сколько же их тут собралось спозаранку! Куча прохвостов и шутов, собравшихся чуть свет, чтобы позабавиться на пиру уничижения моей души. Еще ни одно заседание не начиналось в такую рань: только-только стихли вторые петухи. И не затягивалось до такого позднего часа. Что-то в мире случилось? Но вам нет до этого дела. Вы и представить себе не можете, ни сном, ни духом не ведаете, что творите.

От запахов кипарисового дерева и ладана кругом идет голова, а когда пахнуло чесночно-рыбьей похлебкой, меня чуть не стошнило. Наконец я погружаю свои босые ноги в нежный ворс ковра, и они начинают отогреваться. Когда ноги в тепле и голова работает лучше. Вот бы еще вздремнуть часик-другой. Видимо, многие из заседающих эту ночь провели в муках ожидания встречи со мной. Я вижу их сонные, покрасневшие от усталости глаза, налитые свинцом веки и пересохшие губы, которые они поочередно обмахивают влажными языками.

Расположившись на коврах полукругом с поджатыми под себя ногами, они ждут меня. Свет пламенеющих лампад и восковых свечей отражается от белых голых стен, а под самым потолком красным золотом горит вязь священных письмен. Кучка свидетелей теснится в углу.

Тишина.

Ждут.

ГЛАВА 86. АЗ ЕСМЬ

Сперва они наперебой спрашивают меня. Я молчу, потому что не знаю, кому отвечать. Теперь они обвиняют меня, но вины моей в своих обвинениях не находят. Привлекают свидетелей. Таких, купленных за понюху табака или запуганных до смерти, всегда хватает. Ну-ка чем вы порадуете мудрецов народа. Сколько же тут должно быть лжи, ухищрений, предательств и страхов, чтобы оклеветать и обвинить меня! Хромой, которого я не успел исцелить, что-то лепечет, что я-де в субботу что-то там делал, кого-то исцелял... Синедрион морщится: не убедительно. Другой лопочет: он, мол, запрещал платить кесарю... Шатко и не совсем правда. Что еще? Все эти обвинения и глупости, которые я слышу, хоть и приближают мой конец, но не имеют под собой твердой почвы. Каиафа краснеет от злости: кого привели вы в свидетели?! Ты скажи! Он тыкает палкой в грудь еще одного несчастного. Тот молчит, он боится, он никогда не видел такого скопища старейшин, он теряет дар речи.

 — А ты?!

 — Я скажу...

 — Говори же!

Гробовое молчание.

 — Он сказал: "Я разрушу Храм..."

 — Ты сказал?! — Каиафа переводит взгляд на меня.

Он приподнимается. Я молчу.

 — Ты сказал?!

Я молчу. Теперь все встают. Набычиваются.

 — Да, сказал, — говорит другой, — "Я могу храм разрушить...» — сказал. Я это подтверждаю.

Лжесвидетельствуют. Я ведь прекрасно помню, что я сказал: "Разрушьте храм сей, и я в три дня воздвигну его". Я предложил им самим разрушить поруганный храм их заблуждений и в три дня воздвигнуть новый, в каждом теле их грешных душ — храм Духа Господня. До сих пор они этого так и не поняли. Конечно же, я был бы последним богохульником, если бы стал с кайлом в руках разрушать этот дивный храм. И своими руками отхлестал бы любого, кто на него только бы замахнулся. Я стою, переминаясь с ноги на ногу, и не нахожу для них ни единого слова. Никогда человек еще так не молчал. Я всегда знал, что молчание — это прочный и надежный щит. Поэтому я так основательно и беззастенчиво скучаю. Я бы с удовольствием присел или лег: все-таки ночь на ногах. Тяжелой глыбой базальта молчание навалилось и на моих судей. Есть еще лжесвидетели? Выдохлись. Похоже, что мир ненавидит меня, потому что я свидетельствую о нем, что дела его злы. Я вижу, что и судьи мои в замешательстве. Ожиревшие в безнаказанности грехов, они не могут решиться на обвинение. Обвинить меня не в чем. Вот истина, которая превращает в пыль все показания и подозрения. А отпустить нельзя. Это убеждение, которое вбито в каждую голову, как гвоздь в стену: сегодня он должен умереть! Все помнят слова Каиафы: "Лучше одному человеку умереть за народ". Я это и без вас знаю. Что дальше? Мое упорное, но и величественное молчание озадачивает моих обвинителей. Просто бесит! Я вижу, как они, поглядывая друг на друга, пожимают плечами, где-то даже слышен спор, кто-то смотрит на меня с удивлением, есть и восхищающиеся моим поведением. Такого история существования Синедриона не помнит: кто, кто устроил нам такое посмешище?! Да он просто издевается над нами! Раздаются и другие истерические выкрики. Все это безмерно меня тяготит. Я знаю, что цена моего молчание — продолжение пыток. Но у меня же нет выхода! Вы можете меня убить, но осудить не можете. Мне кажется, что они сами чувствуют себя виноватыми. Все камни, которыми они меня осыпают, превращаются в пыль, разбиваясь о щит моей невинности. Что же дальше? Пока все они сохраняют достоинство проигравшего.

 — Но он ни слова не произнес в свое оправдание!

Этого они мне простить не могут. Каиафа в растерянности. Игра в кошки-мышки затянулась, пора, наконец, воспользоваться правом председательствующего.

 — Вот что, — произносит Каиафа и встает.

Он старается держать себя в руках, но это ему плохо удается. Он, видимо, надеется на всемогущество случая, который всегда приходит на помощь в трудную минуту.

 — Вот что, — повторяет он и потирает руки, словно моет их под струей воды.

Все стихают, минута, и правда, трудная. Мне тоже любопытно, какое решение он примет. И тут нервы его сдают. Он подскакивает ко мне с такой злобой в глазах, так прытко и так проворно, что просто пугает меня. Я отшатываюсь, а он напирает, шевеля своими куцыми узловатыми пальцами у самых моих глаз, словно желая их выковырять из орбит. Я и его очарую своей улыбкой. Я, разумеется, не хохочу что есть мочи, я улыбаюсь просто, как всегда улыбаюсь людям, и тут же становлюсь предметом его лютой ненависти. И теперь он, конечно, орет:

 — Что же ничего не отвечаешь?!

Какой у него отвратительный голос! От этого ора даже ворс его шерстяной поддевки встал торчком.

 — Что они против тебя свидетельствуют?!

Мне просто нечего на это сказать, поэтому я продолжаю улыбаться. Это вовсе не какая-то там мстительность или желание довести его до истерики, нет. Мне же на самом деле нечего ему сказать. К тому же, вразумлять не желающих тебя слышать так же бессмысленно, как чесать зубы. Фальцет снова режет мой слух.

 — Заклинаю тебя Богом живым, скажи нам тот ли ты, за кого себя выдаешь?

Я стою перед первосвященником целого народа босиком, с вывернутыми за спину руками, в изодранном платье, с красными сонными глазами и меня спрашивают, не я ли их царь. У меня есть множество вариантов ответа на столь дурацкий вопрос, но я отвечаю просто:

 — Да, тот.

 — Вы слышали?! Да он... богохульник!..

С кичливостью вольноотпущенника он воображает, будто открыл солнце.

 — Лжец! Лжец!..

Лжец! Меня впервые обвиняют во лжи. Я негодую умом и сердцем. Ложь мне омерзительна! Я питаю к ней невероятное отвращение. Я знаю, как разрушительна ложь, и едва сдерживаю себя, чтобы на такое явное оскорбление не влепить пощечину этому подлецу. Да я бы его, толстокожего, одним пальцем прищелкнул. Хорошо, что он задает свой новый вопрос.

 — Ты ли Сын Божий?

В горячке нетерпения он готов выковыривать из меня своими кургузыми пальцами слова признания. Ну если ты этого так хочешь — получай:

 — Я есмь, ani hu.

В конце концов они должны знать, с кем имеют дело. Это и в самом деле все, что я про себя знаю.

 — Я тот, — повторяю я еще раз, — и вы узрите меня, сидящего одесную ...

Мне не дают договорить. Каиафа рвет на себе одежды, он вне себя от моего признания, он орет:

 — Он богохульствует! На что нам еще свидетелей!

Теперь все вдруг орут:

 — Он повинен!

 — Виновен...

 — Он...

От всей этой лавины грязных обвинений мне становится грустно. Как же они крепко стоят на пути совершенства, загораживая дорогу будущему! Но как бы вы не орали, какие бы обвинения мне не приписывали, вы не можете меня осудить. И запомните: вы имеете дело с мужчиной. Вы можете меня убить. А если хотите победить — поищите другого.

Все в порядке. Я жду. Я живу ожиданием, когда буду распят...

ГЛАВА 87. ИХ НРАВЫ

Когда обвинения сыплются одно за другим, как перезревшие груши, и не встречают никаких возражений, они становятся скучными самим обвиняемым. К тому же Каиафа, дав своим приспешникам почесать языки и удовлетворенный тем, что они, изрыгнув на меня изрядную порцию яда из своих змеиных глоток, тоже насытились, поднимает руку. Ор стихает.

 — Уведите, — благодушно произносит Каиафа, заглядывая мне в глаза и улыбаясь сквозь седую бороду. Эта улыбчивая снисходительность и весь его вид выдает победителя. И я не предпринимаю никаких попыток разубедить его в этом — я же не считаю себя побежденным.

После теплого ворса каменные плиты двора кажутся ледяными. Воздух насыщен свежестью восточной ночи, даже здесь, в городе, чувствуется запах весенних трав. Рассвет еще не наступил, мир пока залит чернилами, но на востоке небо взялось багрянцем. Я до мельчайших подробностей знаю, что принесет мне этот день, и все же мне не терпится поскорее убедиться в своих предсказаниях. Чтобы не возомнить о своих истязателях невесть что, я пытаюсь оправдывать все их поступки. Вот сейчас, начиная с порога и по дороге в караульной помещение, они будут меня унижать, оскорблять, издеваться. Я ведь признан виновным, а виноватых всегда побивают камнями. Таковы здесь нравы. Оказавшись на улице босиком и со связанными руками, я вдруг сожалею, что своим молчанием ускорил принятие их вердикта. Теперь до рассвета придется в холоде и унижении коротать часы. А можно было бы в тепле и уюте поспорить с этими мудрецами, хотя вряд ли можно рассчитывать на взаимопонимание. И вот началось:

 — Этот что ли царь? Ха-ха-ха!..

Плечи здоровилы трясутся от хохота.

 — Пошевеливайся!

От толчка в спину мне с трудом удается устоять на ногах.

 — Так вот из-за этого мы здесь торчим?

 — Ну что там решили, виновен?

Меня окружают, словно я диковинный зверь. Я вижу их злые глаза и раскрытые рты. Эти не заснут, если не сделают мне больно. Есть, правда, и любопытствующие.

 — Тьфу ты черт, да он же заморыш...

 — Хилый-то царь...

 — Да он просто псих...

Конечно, я им отвратителен.

 — Дать бы ему хорошенько под зад.

Сначала мне отвешивают легкую пощечину. И ждут чего-то. Затем еще. И любуются. Да-да, ждите-ждите, так я вам и подставлю другую щеку, думаю я. И подставляю.

 — Ха! Он даже не защищается!

Теперь они забивают мне уши своими страхами.

 — Ну, держись...

 — Мы тебе сейчас покажем...

 — Ты у нас сейчас попляшешь...

Меня опять толкают и отвешивают пощечину поувесистей.

 — Эх-ха! Эээх!..

От нового толчка я лечу прямо в лапы какому-то толстяку. Тот швыряет меня соседу. И — айда по кругу. Я верчусь теперь, как юла. Кто ударит коленом, а кто кулаком, по лицу, в живот или в грудь, по шее... Всем вдруг захотелось хоть как-то отомстить мне за бессонную ночь. Я мог бы упасть, но, как только я сгибаю колени, меня дружно подхватывают крепкие руки воинов и ставят на ноги. Лежачего бить не принято. Но я все-таки падаю, и меня бьют. Теперь ногами. Я не считаю удары, я пытаюсь хоть как-то защитить голову, сжимаюсь калачиком, но так, со связанными руками, голову не защитишь, ни голову, ни лицо. И веревку ведь на руках не разорвешь. С каждым ударом что-то произносится, но я не прислушиваюсь к сказанному, поскольку ничего лестного в мой адрес они не скажут. Между тем, я стараюсь не потерять сознание. Теперь они просто плюют в меня, точно я какая-то там плевательница. Затем опять ни с того, ни с сего начинают дубасить. На мне уже нет живого места. Особенно больно, когда удар приходится в пах. В глазах просто молнии сверкают. Глаза заплыли, но все же сквозь щелки век я вижу: светает. И уже не так холодно, как было вначале. Как и все однообразное, им вскоре надоедает тузить, и они оставляют меня в покое. Я лежу. Царь. Калачиком. Мне предоставлено право страдать от того безумия, которым наполнен их мир. Что ж, я готов. Солоноватый привкус во рту напоминает мне, что я жив. И все пока идет своим чередом, как я и предполагал. Правда, я не рассчитывал, что не досчитаюсь нескольких передних зубов после свидания с первосвященником. Ладно. Можно выплюнуть их незаметно. И с глазами худо — свет рассвета едва проникает сквозь распухшие веки. Я и этим жив. Вдруг меня поднимают. Как пушинку. Подхватывают под мышки. Мой халат касается пола, но ноги ведь поджаты, поэтому-то я и вишу, как белье на веревке.

 — Становись же на ноги.

Это приказ. Вот я ноги и выпрямляю, и теперь стою. Они только посмеиваются. Видела бы меня Рия. Хорошо, что ее нет рядом. Вызывать к себе чувство жалости у любимой женщины — не мужское дело. Меня покачивает из стороны в сторону, поэтому-то меня и поддерживают. К счастью, я не могу видеть себя со стороны — разрыдался бы. За что, собственно, такое унижение?

 — Держись.

Я держусь. Мне больно даже веки поднять, не то, что улыбнуться. Да, худо мне приходится, худо. Что это — мне завязывают глаза? Но я и так ничего не вижу!

 — Не верти головой!

Пожалуйста.

 — А теперь — держись.

С этими словами они снова хлещут меня по лицу и с каждой новой пощечиной спрашивают:

 — Прореки нам, Мессия, кто ударил тебя?

Мне удается выплюнуть только выбитые зубы. Выплюнуть свое презрение к ним я не могу, я их не только не презираю, не только не ненавижу и не упрекаю ни в чем, я их люблю. Они этого не знают, и я, как проявление их невежества, получаю очередную пощечину. В этом мире всему своя цена. И эта пощечина — плата за мою любовь. Ваш мир так устроен, и я хочу его изменить. Теперь я хорошо держусь на ногах и держу удары. Держусь по-царски...

ГЛАВА 88. ОТРЕЧЕНИЕ

В конце концов и эта забава надоедает, и они оставляют меня в покое. С повязкой на глазах. Чтобы еще раз надо мной посмеяться, когда я вздумаю вдруг куда-то идти. Как слепой. Они надеются, что я буду тыкаться во все стороны, и у них будет возможность потешиться. Я не даю им повода для новых утех, усаживаюсь на каменный пол, подбив под себя свой халат и сижу, жду. Жду рассвета. Ночь ведь не может длиться вечно. По-видимому, чтобы он наступил скорей, кто-то, сжалившись надо мной, снимает с меня повязку. Хохот все еще слышен вокруг, громкий говор, брань. Я не проявляю к этому шуму никакого интереса, но, когда вдруг слышу знакомый голос, поворачиваю голову и пытаюсь разлепить веки. Я не верю своим глазам: Петр, милый Петр, ты здесь? Ты единственный, кто не оставил своего учителя, ты один из всех... Я прислушиваюсь.

— ... и ты отрубил ухо моему брату. Ты был там вместе с ним...

Его опознали, его обвиняют. Что же Петр? Выжав из себя гримасу боли, он произносит:

 — Я клянусь вам, клянусь, я не знаю этого человека.

Я смотрю Петру прямо в глаза, рассвет еще сер, но мы видим друг друга. Этого достаточно, чтобы он вырвался из рук обвинителей и ринулся со двора. Ни одна ночь не была еще столь мятежной. А вот и петух кукарекнул, и теперь я могу облегченно вздохнуть. Какой мучительной была ночь. Ее густой мрак поглотил все живое. Но вот она растаяла и, оторвав голову от своего ложа, тихо подкрался рассвет... С таким нетерпением я дожидался его, но он не принес утешительной вести. Собравшись с первыми лучами солнца еще раз, весь этот жалкий синедрион, проявляя пустую мудрость, зря только теряет время. Заседание проходит сейчас в храмовой синагоге, где когда-то я, будучи юным, поражал учителей своими знаниями. Может, кто-то из них до сих пор поражен? Я этого не чувствую. Я даже не вглядываюсь в их лица в попытке кого-нибудь узнать. Те же белые высокие стены... Та же кафедра и на ней та же толстая книга... Только время другое. Теперь они не учителя, а судьи, а я — подсудимый. В третий раз они, что называется, пытают меня, но вины не находят. Палачи. Еще нет и шести. Смертный приговор вынесен, но за что? Против лишь Никодим и Иосиф. Это ясно. Все священники — за. Они не могут простить мне укоров в алчности и себялюбии. Старейшины? Лицемеры! Как же могут они быть против? А книжники, эти  мнимые всезнайки, хоть и признают втайне мое превосходство над ними, но наяву тянут руки вверх: казнить непременно! Что касается лжефилософов саддукеев, то о них речи нет. Они сами затеяли весь этот сыр-бор, как же они могут быть против? И разве может быть против Каиафа, стоя в новых из тончайшего льна белых одеждах, когда произносит:

 — Итак, ты, значит, признаешь...

Это они уже повторяют в десятый раз. Или двенадцатый. Признаю, признаю, и вы все признаете! Но этого признания недостаточно для того, чтобы забросать меня камнями. Они ведь беспомощны в своих притязаниях, поскольку только Рим может признать мою вину и утвердить мою казнь. Рим! Ваш владыка! А вы с вашим мнимым могуществом, упрятанным в пурпурные одежды, с вашей пылающей злобой и ненавистью ко мне, не в состоянии даже предъявить обвинение. Все это ясно и с этим надо кончать.

 — Итак, значит, ты...

Этот принужденный язык и судорожные жесты Каиафы выдают в нем желание поскорее выбить из меня хоть какое-нибудь свидетельство моей вины. Что ж, слушайте!

 — Если скажу вам, вы не поверите, — произношу я тихо.

Гвалт сразу же умирает.

 — Если же спрошу вас — не ответите.

Черные дыры ртов похожи на дупла в дынях голов. Я не раз это уже замечал за любопытной толпой. Тишина. Я не скажу вам ничего нового, вы это уже слышали, правда, не все. Теперь слушайте все.

 — Отныне я воссяду одесную силы Божьей.

Они от этого заявления не теряют дар речи, не немеют, а подхватывают его многоголосием своих черных ртов. Видела бы себя со стороны мудрость народа! Но их бог заметно потускнел.

 — Итак, ты, значит, — Сын Божий?!

Теперь даже стены прислушиваются.

 — Вы говорите, — говорю я, — что я.

Не надоело вам спрашивать? Или уши ваши отяжелели, чтобы слышать меня! Снова трещат одежды Каиафы, и пенится новая волна жалкого гвалта.

 — Какое нам нужно свидетельство?

Черные глаза его слезятся и сверкают, он на мгновение теряет дар речи и тотчас с новым жаром, размахивая руками и ища поддержки у толпы приспешников, сыплет свои изменнические обличения.

 — Вы слышали, слышали?! Какие еще нужны свидетельства?!

Тот же хор, та же песня. Громоздятся громады слов, но они бессильны меня победить. Требуется участие Рима. Какой все же мучительной была эта ночь. Но было бы несправедливо жаловаться на судьбу. Пока все в порядке: все меня бросили. Лучшие ушли из жизни, преданные — предали, остальные — как сор развеяны ветром. Мне кажется, что я лишен кожи — все меня бросили...

Сегодня у них не в чести мои истины.

ГЛАВА 89. PRIMALUCE

Этот хамсин не предвещает ничего хорошего. Солнце не восходит весело, разливая радостную влагу жизни по округе, а трудно, с невероятно тяжелым усилием встает, путаясь в густой вате зловеще-бурого марева. Юго-восточный ветер хоть и освежает, но служит недобрым знаком в первый день Пасхи. "Пилат" означает копьеметатель и свидетельствует о воинственности предков прокуратора. Тот известный факт, что он является отпрыском древнего самнитского рода Понтиев, среди которых вождь самнитов Понтий Телезин и их предводитель в Кавдинском ущелье Цестий Понтий, и даже один из убийц Юлия Цезаря народный трибун Луций Понтий Аквила, этот факт не дает ему никакого права препятствовать свершению предначертаний Провидения. Я уже изрядно измотан. Бессонная ночь, кровоточащие раны, жажда и холод, все это, конечно, утомительно. Чего только стоят эти никчемные вопросы, вяло выползающие из паутины зловонных ртов этих фанатиков? Из храмовой синагоги, той самой Палаты Тесных Камней, меня теперь ведут в Антониеву крепость к Пилату. Широкая храмовая площадь вся забита зеваками. Рань еще беспросветная, а они уже тут как тут. Глядя на какого-то согбенного старикашку, я вдруг думаю о том, что если Бог будет милостив, я буду избавлен от необходимости стареть, и это еще одна из причин, которая заставляет меня передвигать ноги. Мне не хотелось бы, чтобы меня помнили совершенно бесплодным, никчемным, жалким, совершенно заброшенным и забытым. Вперед, только вперед! Чтобы остаться навсегда молодым. Вдруг поют медные трубы: уже шесть. Хоть руки бы развязали, ведь я не собираюсь пускать в ход кулаки, сводить с кем-то счеты. При желании я мог бы всех разметать по сторонам, как пыль по ветру, но я же знаю, что побеждать их нужно не кулаками и мускулами, а сердцем. Без всякого задора тускло поблескивают медные шлемы и боевые щиты стражников, которые в досаде от своего подопечного: ну какой из него разбойник! Пальцем ткни — и помрет. Анна и Каиафа со своими приспешниками (а здесь еще Суммий, Датам, Гаммалиил, Левий, Иуда, Нефталим, Александр и Сир, еще кто-то, имен которых я не знаю) идут молча, то и дело останавливаясь и поджидая меня. Эти геронтократы торопятся, ведь сегодня первый день Пасхи. А куда мне спешить? Подниматься по ступеням, ведущим к претории, со связанными руками, когда каждый шаг отдает болью — удовольствие небольшое, но ведь не кинешься вниз, назад, где тебя поджидает свирепая толпа. Раз уж ты привязан к ней бечевой бичеваний и всеобщего любопытства — тебе не отвертеться. Двуглавые орлы римских знамен держат в когтях дощечки, на которых блистает заповедная латынь — S. P. Q. R., что значит "Senatus Populusgue Romanus". Под каждым орлом пук связанных копий, как пойманный в тугую петлю паук. Пока мы движемся на юго-запад от храма к Иродовой претории, я успеваю заметить и все великолепие дворца, выстроенного еще первым Иродом с безмерной расточительностью и множеством архитектурных излишеств, и изумрудную зелень аллей с воркующим в ветвях деревьев и важно расхаживающим по цветной мозаике множеством голубей, и скульптурные портики с каменными лицами знаменитых римлян... Разноцветные мраморные колонны устремились в небо, чтобы оно не рухнуло в божественном гневе на головы грешников, а шум падающих из поднебесья белых струй воды грациозных фонтанов, кажется, предназначен лишь для того, чтобы заглушить внезапный крик возмущения честного народа, вдруг узревшего все богохульство необрезанных псов-язычников. Все это изысканное нагромождение великолепия и блеска чуждо моему народу. Мне кажется, еще шаг, и я развалюсь на части. За время нашего путешествия от дверей синагоги ни Анна, ни Каиафа не произнесли ни слова. Они уныло бредут чуть спереди-сбоку, шаркая по мозаике своими сандалиями, задумчиво глядя себе под ноги. О чем они думают? Я могу облечь их мысли в слова, но не могу эти слова произнести. Меня ведь никто не станет слушать. А как они совсем недавно заглядывали мне в рот. Трудно дышать — болят ребра. Солоноватый привкус пропал, зато теперь хрустит невидимая пыль на оставшихся зубах. Это пыль хамсина. Отсюда открывается вся панорама Иерусалима. Так я и не победил тебя, Город Мира. Но и ты меня тоже. Ты можешь меня уничтожить, но победить меня тебе не удастся, знай это. Это не угроза, это знание, необходимое истории человечества. Теперь мысль о Рие... Сердце сжимает спазма боли, но скоро и это пройдет. "Ты потерпи...". Терпеть приходится и боль в бедре правой ноги. Поэтому-то я и прихрамываю. Кто-то из стражников под шумок саданул меня древком копья. Уже не припомню — кто. Окровавленное солнце запуталось в желтых сетях рассвета. Выберется ли? Жаль, что я не успел выстругать планочки для какой-то там полочки, что в каком-то там шкафчике... Рия так и не смогла оценить все мои способности. А то бы!.. Мы все сильны задним умом. Зато успел выдолбить в стенке какую-то там бороздку для крепления какой-то золотой подставки для какой-то китайской вазы из какой-то коллекции какой-то правящей династии в каком-то далеком тысячелетии. В общем, очень нужна была эта бороздка и я ее выдолбил. Успел же! И другие мысли. Эх ты... Я не знаю, зачем дарю жизнь этому упреку, но удержать его в себе не могу. Моя голова забита упреками, как рот песком в песчаную бурю, и все они только и ждут своего часа, чтобы оголтело вырваться наружу и огласить весь мир огромным укором. Но вырывается только это «Эх ты...». Все остальное умрет вместе со мной. Ты потерпи, это придет. Это неизбежно и с этим нельзя не мириться. Чего же все-таки ждать от Пилата? Нельзя допустить, чтобы какая-то случайность, скажем, зубная боль или бессонница, или, допустим, тик левого века, о котором все только и говорят, а то и кислая отрыжка этого презренного язычника изменили бы ход истории. Я молю Бога, чтобы не помешала ходу истории и эта желтая туча пыли, упорно наступающая из Аравийской пустыни. Было бы счастьем, если бы Пилат долго не разбирался в подробностях моей вины. Виновен и точка! Наконец Гаввафа. Эта каменная чаша, выстеленная великолепной, сверкающей даже при таком тусклом свете, цветистой мозаикой, с лучами, устремленными к центру, уже давно ждет нашего прибытия. Впечатление такое, будто дно чаши только и живет ожиданием важных событий. Я понимаю, что скоро камни возопиют, когда из этой вот живой чаши, как из рупора, прозвучит на весь мир: виновен! Prima luce — ранний суд под открытым небом во всеуслышание и при большом скоплении народа есть наследие Древнего Рима. И поскольку Римом пропахла вся Палестина, то и суд римский. Сегодня священный праздник и в жилище язычника никто из моего сопровождения войти не может, чтобы не быть оскверненным. Мы останавливаемся. Когда я затем в негордом одиночестве иду сквозь строй знаменосцев, застывших, как кипарисы, на моем пути, тяжелые знамена, чуть вздрогнув, торжественно отвешивают мне поклон, воздавая царские почести. Это ошеломляет всех, даже самих знаменосцев. Они оторопело переглядываются, боясь произнести слово. Но тут слышится гул, исходящий из толпы оставшихся позади соплеменников. Гул растет, ширится и, словно расслышав этот гул, выходит Пилат. Я много наслышан о нем, но вижу впервые. Он башней возвышается над всей этой публикой. Одним единственным взглядом окидывает раннее сборище черни и знати чужого, ненавистного ему народа, переполненного фанатизмом страстей, и не говорит ничего. Меня он, кажется, не замечает, а взгляд озадачен вопросом: "В чем дело?". Мимо меня он идет к галдящей толпе и останавливает ее ропот одним движением руки.

 — Чем недовольны?

Теперь я слышу отдельные робкие голоса:

 — Знаменосцы...

 — Знамена...

 — Какое бесстыдство...

Пилат взбешен:

 — В чем дело?! Ты скажи!

Он тычет пальцем в грудь Каиафе.

 — Твои знаменосцы... преклонили пред ним знамена.

Пилат не верит. Найдя взглядом своего центуриона, он смотрит на него и молчит. Тот кивает: преклоняли. Пилат не верит. Он обращается к Каиафе:

 — Возьми своих людей, — бросает он и, повернувшись к знаменосцам, приказывает, — отдайте им знамена.

Кажется, из древков знамен вот-вот брызнут капли крови — с такой силой иудейские силачи сжимают их побелевшими пальцами. Пилат закрывает глаза и молчит. Римская статуя. Тишина. Я любуюсь Пилатом, но мне жаль его усилий, жаль его, каменного язычника, не желающего верить моим словам, не слышащего моих доводов, не разделяющего моей участи. Жаль, что мы раньше не встретились, думаю я, он мог бы стать приверженцем моего учения, моим апостолом... Римлянин? Почему нет?

 — Иди.

Его спокойные, чуть насмешливые глаза теперь тепло смотрят на меня. Я делаю вид, что не понимаю Пилата, но это не злит его, он просто смотрит и ждет. Делать нечего — я делаю первый шаг. Я иду сквозь строй своих соплеменников, стоящих под чужими знаменами, которые неумолимо вновь и вновь преклоняются перед настоящим Царем. Я не поднимаю лицо вверх, не стреляю глазами по сторонам, не оглядываюсь, чтобы удостовериться в том, что знамена меня приветствуют. Я это слышу. Этот гул за моей спиной — еще одно свидетельство моей царственности. Слушай, Пилат, и ты, смотри! Видишь? Твои знамена бьют мне поклоны! Мне, не тебе! Мне — Царю, как я того и заслуживаю. Даже твои мертвые знамена, даже мои живые и сильные соплеменники признают во мне Царя. Какие еще нужны свидетельства! Пилат бел. Я подхожу к нему и трогаю за плечо. И он, конечно, тоже ошеломленный увиденным, наконец, приходит в себя.

 — Идем, — произносит он и берет меня за руку.

ГЛАВА 90. ТЫ – ЦАРЬ ИУДЕЙСКИЙ?

Он красив своей лысиной и могучим лбом, в котором варятся вялые мысли, воин, с которым чувствуешь себя в безопасности. Такие всегда побеждают. Строен даже в свободного покроя одеждах, не какой-то там худогрудый заморыш, но и не тучен для своей большой головы с обвислыми по-собачьи щеками, со стекающими к подбородку складками. Он ленив и жесток, это я знал и прежде, но жестокость в движениях его длинных белых холеных пальцев угадать невозможно. Меч из таких рук при ударе о щит тут же выпадет. Глаза синие и прозрачны, как лед. Сквозь них можно рассматривать небо. Под взглядом этих белых глаз, где, кажется, гуляет сквозняк, каждый чувствует себя виноватым. Он пронизывает тебя насквозь и раздевает наголо. Стоишь, как в купальне. Мне интересен этот редкий среди людей взгляд властелина, победителя, гордеца. Под такими взглядами рушатся самые крепкие стены. Что ж, посмотрим. Когда он открывает рот, чтобы что-то сказать, меня привлекают и его зубы, белые, крепкие, длинные, как у коня, передние резцы, такие, что, кажется, мешают ему говорить. Но когда шевелятся толстые губы, чтобы выпустить из Пилата какие-то слова, на зубы уже не обращаешь внимания, поскольку теперь уши перехватывает внимание твоих глаз. Таким голосом может говорить история. Так в горах не умирает эхо грома. Теперь и я прислушиваюсь.

 — В чем вы обвиняете этого человека?

Он спрашивает так, словно выносит обвинительный приговор. Наши взгляды встречаются, и какое-то время он меня изучает, затем смотрит на Каиафу. Тот молчит. Он не готов к вопросу? Видимо, Каиафа рассчитывал на простое соизволение Пилата предать меня смерти без всякого судилища. Нет. Теперь они все говорят в один голос.

 — Если бы он не был злодей, мы не предали бы его тебе.

Пилат удивлен. Его брови теснят кожу лба, собирая ее в складки, а все тело качнулось чуть-чуть назад, словно отстраняясь от ответа. Этот ответ, если не оскорбил его римское ухо, то, конечно же, удивил. Ведь законы Рима самые справедливые законы в мире. Как же можно вершить вероломный вердикт без знания всяких на то причин? Они, вероятно, не допускают и мысли, что их приговор может быть оспорен. А об отмене и речи не может быть! Что же Пилат? Скользнув по мне своим блеклым взором и глядя поверх их голов, он произносит:

 — Вы возьмите его и по своим законам судите.

Вот и ткнул Пилат презренную морду моих судей прямо в грязь: мы отняли у вас jus gladii (право меча), так что сидите и помалкивайте. Пока он, этот римский колосс силы и власти, испытывает лишь спокойную ненависть. Они, конфузясь и краснея от злости, признают свое бесправие.

 — Нам никого не позволено предавать смерти.

Рим доволен. А мои соплеменники не унимаются. Им было бы вполне достаточно побить меня камнями или повесить, но им этого мало. Они требуют, чтобы я был распят. Эта казнь привела бы их всех в восторг. Крест всегда был для них символом ужаса, бесчестия и жутких страданий. Морщинки у глаз Пилата заулыбались, а под глазами просияли тени. Лицо, правда, осталось каменным, квадратным и каменным. Вот бы из таких лиц вымостить дорогу, думаю я, via pilatia antica, знаменитая римская кладка, дорога в вечность. Глаза освежали бы путника холодом, а носы указывали направление пути — в Рим; или — в Иерусалим.

«Чего ж вы хотите? «— Вопроса не слышно, но его слышат все.

У Пилата дергается кадык, он сглатывает слюну недовольства. Сперва робко начинает Анна.

 — Экхе, э-экхе...

Это нам знакомо.

 — Мы знаем, что он сын Иосифа плотника, рожденный от Марии...

 — Знаем, да...

 — Да. Да-да...

— ... а он говорит, что он царь...

— ... развращает народ...

— ... запрещал платить подать...

— ... нарушал субботу...

Я слышу гнусные, картавые, заиковатые глухие слова. Какой бред! Сколько же труда стоило мне, чтобы заслужить всю эту гнусную болтовню! Рим морщится, и тут же стихает гвалт. Как ни мутно и, может быть, даже зловонно дыхание Аравийской пустыни, Пилат все-таки открывает рот. Обращая на них внимания не более, чем на стадо овец, он смотрит на меня и произносит:

 — Слышишь, как твои недокормыши пораскрыли глотки?

Пилат не объясняет, почему назвал их моими недокормышами, он лишь какое-то время рассматривает меня с любопытством, затем добавляет:

 — Следуй за мной.

Перед нами распахивают тяжелые кованые двери, и мы входим в высокую светлую палату. Агатовый, инкрустированный лазурью пол, ничуть не теплее дна Гаввафы, я все так же припадаю на ногу, а связанные за спиной руки уже просто занемели. Куда ни глянь — кедровая резьба, блистающая позолотой, расписной потолок. Богатства выпячены, просто режут глаз.

 — Развяжите его.

Музыка этих двух слов долго не умирает. Развязывают, и я впервые облегченно вздыхаю. Надо бы поблагодарить Пилата за жест милосердия, и я это делаю молча. Когда мы остаемся вдвоем, он спрашивает:

 — Ты царь Иудейский?

Ни в глазах, ни в голосе не сквозит насмешка. Он ведь знает, кто на самом деле царь Иудейский, но и я тоже Царь. Избитый, в тряпье, оплеванный и босой, с выбитыми зубами и прихрамывающий от боли. Царь! На лице Пилата искреннее удивление: кто ты? Раб испуга или сумасшедший? Что ответить — "да"? И брови Пилата поползут еще выше. "Нет"? Но это неправда. А нам сейчас так нужна правда! Мне кажется, что единственно правильным ответом будет мой вопрос.

 — От себя ли ты говоришь это, или другие сказали тебе обо мне?

Впечатление такое, что он споткнулся. Придя в себя, он спрашивает:

 — Разве я иудей?!

И вот я уже наблюдаю знаменитый тик Пилата. Он прокалывает меня взглядом и произносит:

 — Твой народ и первосвященники предали тебя мне. Что ты сделал?

Мне приходится объяснять Пилату, втолковывать ему, что творил я только дела милосердия, исцелял бесноватых, слепых, хромых, прокаженных, нес в мир только любовь, видит Бог, только любовь и теперь я — Царь, правда, Царство мое не от мира сего, пока не от мира сего, понимаешь, но оно уже идет к нам и вскоре будет здесь, на земле, как на Небе, понимаешь, Рим? Рим нем. Я не думаю, что он озабочен тем, как попасть в мое Царство.

 — Я мог бы рассказать тебе еще многое, — говорю я, — verum animo satis haec vestigia parva sagasi sunt, per guae possis cognoscere cetera tute.

И повторяю: но для проницательного ума достаточно этих слабых следов, чтобы по ним достоверно узнать остальное. Пилат даже не морщится от моей никудышней латыни, продолжает молчать, теребя мочку уха, затем:

 — Каких еще следов?..

Вопрос задан так, что можно не отвечать. Я и не отвечаю. А Пилат, кашлянув, снова спрашивает:

 — Итак, значит, ты — Царь?

Ну, конечно! Я на то и родился, на то и пришел в этот мир, чтобы свидетельствовать о истине. И каждый, кто от истины, слушает меня. Я говорю правду, только чистую правду. По всему видно, что Пилат это признает.

 — Не упасть ли мне перед тобой на колени? — спрашивает вдруг Пилат.

Господи, как я люблю светлый, ясный, проницательный ум!

 — Нет, — останавливаю я его, — нет. Не трудись...

ГЛАВА 91. ТЫ В ПОРЯДКЕ?

Ну, вот ты уже и не плачешь. Ты – выросла, маленькая, маленькая девочка. И к тебе пришло время, когда плакать довольно, когда глаза уже не увлажняются ни от осознания потери, ни от радостных воспоминаний. Незачем давать волю слезам, если они ничего не приносят. Эти слезы уже не побеждают тебя? Я пришел еще раз для того, чтобы помешать тебе сломать свою жизнь, но ты не заметила меня, ты только спросила: "Ну как ты меня находишь теперь?".

Я не нахожу, я еще раз теряю тебя.

Мы ведь родные, как никто другой. И я двумя руками за то, чтобы у нас состоялось будущее. Мы отказались от счастливой возможности быть рядом и теперь просто из кожи вон лезем, чтобы поправить непоправимое. Правда? А, знаешь, я заметил: ты похорошела! Разве злость пошла тебе на пользу, и тебе не в тягость твоя чужая жизнь? Ты, сильная-сильная, добилась-таки своего и взвалила на свои хрупкие плечи непосильную ношу. Что ж, неси, если не можешь иначе. Я буду всегда рядом, и как только ноша станет гнуть тебя, тут же подставлю свое плечо. И дождусь, когда ты посмотришь правде в лицо: мы должны быть вместе! Я делаю все, чтобы не остаться одному в своем царстве, я работаю бешено. Мне жаль, что ты этого не видишь, и это единственный мой упрек.

Ты в порядке? Это хорошо, а я в порядке...

ГЛАВА 92. НИКАКОЙ ВИНЫ НЕ НАХОЖУ

Видимо, Пилата так еще никто не удивлял. Брови его упали на глаза, щеки обвисли и увлекли за собой уголки губ, придав выражению лица какую-то неизъяснимую собачью печаль, поникли плечи. Пилат думает. Я уже успел заметить: когда он думает, глаза его набираются света, взгляд их яснеет и приобретает выражение невероятного блаженства (я знаю такие взгляды), а лоб расправляет складки, и теперь все лицо просто сияет умом. Я не берусь утверждать, что он меня понимает, но готов спорить, что ему трудно от меня отмахнуться. Наконец я слышу его обреченное:

 — Что есть истина?

Она приходит с Неба, говорю я просто. А на земле она лишь в людях и вещах, начисто лишенных всяких прикрас, всякой эстетики. Пилат оживает. В глазах появляется блеск, они щурятся, взгляд их теперь колюч и резок. Он точно уверен, что поймал меня на горячем и теперь готов прихлопнуть своей лапой железной логики, как кот мышонка.

 — Значит, ее нет на земле?!

Он даже встает на цыпочки, чтобы половчее схватить меня. Но у меня нет и в мыслях ушмыгнуть от ответа. Но, видимо, не стоит надеяться, что он тут же овладеет истиной, как павшей крепостью. А его вопрос меня смешит.

 — Взгляни, — говорю я, — как те, кто говорит истину на земле, судимы теми, кто имеет власть на земле. Вызнать истину не дано человеку.

Пауза.

Он снова заглядывает мне в глаза, точно хочет найти в них ответ и еще на один вопрос: "Не дурачишь ли ты меня, малыш?». Я чувствую его теплое расположение, но ничего нового про истину добавить не могу. Истина и есть истина, что тут еще скажешь? Ясное дело, он забыл уже то время, когда с кем-то спорил об истине. Равнодушие, с которым он задал свой вопрос, безнадежно махнув при этом рукой, свидетельствует, что жизнь после этих споров так и не дала ему вразумительного ответа на этот счет. И теперь ему, уставшему от повседневных забот, закинутого великим Римом на этот забытый Богом каменисто-пустынный клочок земли в гущу сумасшедших фанатиков веры, какое ему теперь дело до выяснения каких-то там философских материй. In vino veritas (истина в вине) — вот ответ, который приходит ему в голову. И вообще, что это за непозволительное сумасбродство вести речь о какой-то там истине, когда с тебя сдирают, как с барана шкуру? Губы его кривятся, точно он откусил от лимона, но взгляд упорно вычитывает в моих глазах ответ и еще на один вопрос: "Ты в своем ли уме?". Скажи я ему, что я и есть эта всевселенская истина, о которой так неистово спорит весь мир, — засмеет. И все же что-то его настораживает. Увлеченный поиском ответов на свои же вопросы, он не может просто так взять и уйти, махнув на меня рукой, как на безнадежного фантазера. Я понимаю его растерянность. В его-то годы быть застигнутым врасплох вопросами и мыслями какого-то избитого и оплеванного иудея, которого он может стереть в порошок одним шевелением мизинца, в его-то годы быть загнанным в тупик! Тик, знаменитый тик выдает его: он растерян. Я притворяюсь, будто не замечаю этой взволнованности, но не настаиваю на том, чтобы ему сделать первый шаг в мое царство. Предложи я ему, закоренелому язычнику, путешествие по моему царству, и он тут же отдаст меня на съедение гиенам, уже почуявшим запах моих святых косточек. Было бы наивно с моей стороны разъяснять ему свою истину. Потому-то я и молчу. Тем самым я плачу дань его проницательности. Было бы забавно, думаю я, наблюдать

ь его на пороге моего царства. Кто-то из язычников Рима ведь должен быть первым. Почему не Пилат? К сожалению, у нас другая программа действий. Он все еще думает, я стою, жду. Что бы ты обо мне не думал, думаю я, у нас есть только один выход — непременное распятие на кресте. Он в это пока не верит, мысли его заняты другим: что же мне с тобой делать?

 — Aliud exalio malum nascitur, — слышу я. — Одна беда не ходит.

О какой беде он говорит? Кажется, говорить больше не о чем. О чем он хотел спросить, он спросил и я, как мог, так и ответил. Добавить нечего. Я — и есть та самая истина, но он этого никогда не поймет. Жаль. Такое бывает: вдруг возникает вопрос, ответ на который человечество еще не придумало. Но умный человек не может от него отмахнуться, и пока он думает, жизнь идет своим чередом, а вопрос остается вопросом. Как быть? Торопливое время толкает в спину: брось! Не такие головы гнули мозги.

Ладно...

Я мерзну. По-прежнему сгущается тьма, я уже терзаюсь от мысли, что заставил Пилата задуматься над какой-то там истиной и теперь, понимаю, что он рад вдруг подвернувшемуся случаю отправить меня к Ироду. Я мерзну и умираю от жажды. Прокуратор Иудеи, наместник великого Рима, человек хорошей воинской выправки и старинной родовитой закваски не может так долго размышлять. Он это тоже понимает и, не дожидаясь от меня ответа, повернувшись на носках, идет к двери. Я — за ним. Когда он подходит, дверь распахивается перед ним, как от дуновения ветра. Со всем своим римским чувством справедливости Пилат с ходу набрасывается на застывшую в немом ожидании расправы толпу так, что передние ряды отшатываются назад, а он, замерев перед Анной и Каиафой, едва сдерживая себя от того, чтобы не ухватить их за седые бороды, произносит:

 — Никакой в нем вины я не вижу!

Что это, оправдательный приговор? Что же, все усилия моего народа — напрасны? Наплевать на пророчества? Нет уж, не бывать этому! И все же в его голосе звучит тоненькая, едва заметная нотка неуверенности. В чем дело? Что заставляет его сомневаться? Глаза жаждущей расправы толпы? Тишина длится ровно столько, сколько необходимо, чтобы этот чудовищный многоликий и многоголосый зверь, у которого уже слюнки катятся от предвкушения расправы, осознал сказанное Пилатом. И, главное, уловил эти нотки. Эта тишина хуже крика! Настороженное ухо толпы шевельнулось от удовольствия и скривилось в самодовольной улыбке. Я вижу, как каменные статуи чуть вздрогнули, дернулся огромный кадык, глотая первую порцию сладострастной слюны, а ноздри шумно втянули воздух... Затем задрожали ноги, и зашевелились, как змеи, безжизненно висевшие руки. И вот каменные изваяния стали медленно раскачиваться.

 — Экхе-э-экхе...

Это знак готовности зверя к прыжку. Я за то, чтобы поскорее это случилось. Во-первых у меня заледенели ноги. Во-вторых — очень хочется пить. Я надеюсь, кто-нибудь поднесет мне хоть кружку воды. Чем дольше все это тянется, тем больше у Пилата шансов меня оправдать. Он ведь упрям, как бык, и если дать ему почувствовать, что он, воинствующий победитель, проигрывает, ему потом трудно будет переубедить себя в своем упрямстве. Тревожит и зловещая туча, которая затмила уже полнеба и неизвестно, чем все это кончится. Пилат не на шутку сердит. Если дать ему волю, я таких знаю, он будет настаивать на своем. Беда с этим Пилатом, просто беда. Видимо, мне нужно брать на себя ответственность за происходящее. Требуется вмешательство в дальнейшую судьбу человечества. Потому-то я так активно ищу взглядом глаза Каиафы, которые видят только Пилата. И когда Каиафа мельком бросает на меня короткий взгляд — я улыбаюсь. Эта улыбка придает ему мужества.

 — Экхе-экхе, послушай, Пилат...

Пилат жестом руки обрывает Каиафу. Подпрягается Анна. Нужно зятя спасать.

 — ... он рожден в Вифлееме...

Пилат морщится.

 — ... и отец и мать его бежали в Египет...

Пилат морщится.

 — ... из-за него были избиты младенцы...

Пилат злится. Видно, как дергается, негодуя, и его левое веко. Я вижу, как пальцы этого копьеметателя белеют, собравшись в кулак, словно сжимая древко копья.

 — … он рожден через прелюбодеяние...

Это аргументище! Рожденный от прелюбодеяния и вдруг — царь! История такого не помнит. Но нужны факты. Уж не думает ли Анна, что Пилат, раз уж он взялся во всем разобраться, поверит на слово, не требуя никаких доказательств.

— ... и он чародей, а эти, что с ним — прозелиты и его ученики, обращенные...

В ответ на вопрос Пилата, откуда Анне известно о подробностях моего рождения, тот молчит.

 — Кто такие обращенные? — следующий вопрос Пилата.

Поскольку Анна подавлен, а Пилат едва держит себя в руках и, по всему видно, что вот-вот найдут козла отпущения, целая группа моих приверженцев выступает вперед с готовностью ответить Пилату на его вопрос. И Асторг, и Иаков, Антоний, Зара, Исаак и Финеес, Агриппой и Амений...

 — Мы не обращенные, — говорят они, — но мы дети Израиля и говорим правду: мы присутствовали при обручении Марии.

Пилат взбешен.

Теперь он чернее тучи, наползающей на мир с Аравии, в нем тоже разбудили зверя. И не только зверя — он как просыпающийся от спячки вулкан. Видно, что в нем клокочет магма и достаточно чьей-нибудь захудалой прокашлины и груды камней рухнут на головы присутствующих, а наконечник копья проткнет глотку первому, подвернувшемуся под руку. Вдруг он произносит:

 — Разве он галилеянин?

Никто не может взять в толк такого поворота событий. Само собой разумеется, что вопрос Пилата не требует ответа: конечно же галилеянин! А Пилат в поисках ответа даже заглядывает в глаза какому-то, видимо, глуховатому коротышке, который еще не произнес ни слова, а только прислушивался ко всем, вытягивая тонкую шею, как гусь.

 — А?.. — спрашивает коротышка.

Но Пилату не приходится повторять свой вопрос, поскольку толпа взрывается ревом.

 — Да!..

Пилат даже вздрагивает от неожиданности и прикрывается рукой от этого "Да!". Затем демонстрирует толпе свою холеную ладонь и ждет тишины. Когда она приходит, кажется, что мир светлеет. Пилат облегченно вздыхает и говорит:

 — Ведите его к Ироду.

И, повернувшись, уходит.

Наивный мечтатель, а ты грезил о победоносном величии своего дара — убеждать людей. Я понимаю: что бы я ни сказал Пилату в свою защиту, он никогда этого не поймет. И дело не в том, что он беспросветно туп, у него нет на это времени. Нет ничего глупее, чем считать себя непонятым.

ГЛАВА 93. И БУДЕТ УНИЖЕН И РАСПЯТ

... и не составляет никакого труда представить себе, как они, шныряя и шастая по захудалым лачугам бедняков, под покровом ночи вынюхивали... Запах молока и пеленок был для них слаще запаха трав. Подчиняясь природе и доверившись своему нюху, они безошибочно находили дома, где только что поселилась радость и, беззвучно вторгаясь в них, хладнокровно приступали к делу. Никто не в силах был помешать их промыслу. Ведь каждый акт насилия будет оплачен сторицей и возведен в заслугу: каждое убийство благословлено царем. Если у кого-то и возникали трудности с совестью, они прижимали ее к стенке или на время упекали в глухую черную клеть, заколотив дверь досками, чтобы она там поприумолкла, напуганная, на пару-тройку ночей. Времени на размышления совсем не было, и всякое раздумье мешало разумной работе. У каждого был свой план и свой способ, каждый изощрялся, как мог, хотя работа и не представляла особых трудностей. Просто никто из жителей этой страны не мог себе представить, что такое вообще возможно. Ни царь, ни Бог, по мнению жителей, никогда бы не оправдал и не простил тот грех, который они на себя взвалили. Такое никогда бы не пришло в голову ни одному их соплеменнику. Сама мысль считалась преступной. Только заикнись — и ты покойник. Они легко проникали в спящие дома перед самым рассветом, ориентируясь на свой нюх и рассказы наушников и, убедившись, что в доме все спят, настороженно прислушивались к звукам на улице. Разумеется, нужно было все время быть начеку! Под прикрытием темноты, ступая по полу босыми ногами, они прокрадывались к постели, как воры, и вершили свое роковое дело. Были и сбои. То ли под ногой что-то хрустнет, то ли рукавом задета кружка... К этому тоже были готовы. Одной ночи, конечно, было мало. Люди стали таиться, прятаться, но от них трудно было ускользнуть. Под видом нищих или бродяг они весь день выискивали свои жертвы, незаметно выспрашивали у соседей подробности, помогающие сориентироваться ночью и, как только наступала тьма, молили Бога о помощи... Да, да, молили! Та ночь была одной из самых темных в этой стране, ни луны, ни звезд. С вечера нагнало туч, чтобы мрак ослепил землю. Все костры вдруг задуло, и золу разнесло, и тут же ударил гром. Вначале сверкали молнии, и вся страна во время вспышек была видна, как на ладони. Голубовато-белые сказочные дома на миг вырывало из темноты, и они были похожи на огромные беспорядочно разбросанные куски льда, каменные мостовые в лунном сиянии — как серебряные реки, и листья деревьев выблескивали серебром. Только вряд ли кто-либо любовался красками разгулявшейся стихии. В преддверии ночи и при такой погоде стараешься оставить все дела и, забившись в глухой угол, переждать бурю. Через какое-то время молнии со своими громами убежали, слышались лишь дальние раскаты и далекое небо озарялось вспышками, но полил дождь. Как из ведра. Дождь уложил страну в постель и, хотя ливень продолжался недолго, никто из постели уже не вылез. Уставший за день народ только благодарил Бога за возможность пораньше лечь отдохнуть. Казалось бы, слава тебе, Господи... Самым ужасным было то, что для них, этих подлых тварей, для их грязных дел, такая ночь была как подарок. Дождь шел. Звенел в серебряных листьях, барабанил в серебряные окна. Порывы ветра скрадывали шаги. Тьма. И царь выплюнул своих выродков[6] в ночь — идите!

«Ррррр-р-р-е-й!..»— вскрикнули они в один голос, и крик этот, как боевой клич, вырвавшись из луженых глоток, разрушил неприступные стены царского замка, разровнял земляные валы, выправил кривые дороги, только бы зло беспрепятственно разлилось по стране. Люди приняли этот клич за раскат грома и продолжали спать. Дождь не прекращался всю ночь, ветер тоже не утихал. И страну сморил сон... Утром, проснувшись, страна рыдала от горя. Тысячи новорожденных детей захлебнулись в лужах собственной крови. Только царь ликовал: у него теперь не было соперника, о рождении которого, как наместнике царского трона, только и говорили.

Да что же это за страна, где поголовно вырезают детей?!

К этому царю меня сейчас и ведут.

Не убереги меня отец с матерью в ту ночь от этой резни, не было бы необходимости и плестись сейчас в сопровождении толпы к этому жестокосердному кровососу. Вообще-то говоря, встреча с ним в мои планы не входила. Я не понимаю, на что рассчитывают Анна и Каиафа, бредя передо мной и о чем-то вполголоса споря, ведь, если Ирод возьмет на себя смелость расправиться со мной, то я могу избежать распятия. Меня лишь побьют камнями, и мечта Анны подвергнуть меня всеобщему позору останется только мечтой. Это утверждает меня в мысли, что Пилат так и не понял до конца своей роли в истории. А я не вижу другой возможности нарождения ростка новой эры, чем с его непременным участием. Умереть на кресте — это да, это — мощно! С этим я соглашаюсь. Символ новой религии — крест! На мой взгляд, это просто прекрасно! А сейчас, я считаю, мы просто теряем время. Моя аудиенция с Иродом не имеет никакого смысла. Царь, просто царь, что он может сделать, погрязший в мелочных земных страстях, что он может сделать, грешник из грешников, отсекающий головы пророков собственного народа, что он может сделать для того, чтобы пророчество исполнилось? Ничего! Ровным счетом ничего. Город ожил. Слух о моей казни разбудил праздное любопытство горожан, и они столпились на улицах, шушукаясь и рассматривая меня с интересом и жалостью. Праздник Пасхи украшен праздником казни. Это, конечно, вызывает восторг. Распятие — апофеоз торжества, его ждут как чуда. Кресты, говорят, уже выструганы из ливанского кедра, праздничные кресты. Праздник и у смерти должен быть праздником. Зачем мы идем к Ироду? Он ведь не может осудить меня на распятие. Мне нужно повернуть дело так, чтобы неукоснительно исполнилось пророчество: «…и будет унижен и распят...».

Вдруг остановка! У меня есть возможность, прислонившись к стене, присесть и перевести дух. Слава Тебе, Господи! Я закрываю и глаза...

ГЛАВА 94. ОМУТ СТРАСТИ

Царь встречает меня широко распахнутыми руками. Его праздничные царские одежды сияют золотом. Господи, Боже праведный, думаю я, сколько же ряженого в шелка и золото барахла существует еще на земле! Я не знаю, почему вдруг эта мысль посещает меня, но она возникает всякий раз, когда я вижу сияние золота или высверки бриллиантов...

 — Дорогой мой!

Это для меня неожиданность. Он обнимает меня и тискает, не брезгуя моими лохмотьями, всем моим видом бродяги, прижимает к груди и, отстраняясь, рассматривает прослезившимися глазами и снова обнимает.

Ирод!

В царских объятиях я впервые и это стесняет мои действия. Его упражнения в фальшивом великодушии настораживают меня.

 — Что ж они тебя так... — сокрушается Ирод. Он произносит это так, что впору стенам заплакать. Да он сам плачет, он плачет! Я вижу, да, я вижу его скупые слезы, падающие на холодный мрамор. Плачущий Ирод — это уже старость. Я не знаю, что заставило его душу плакать, но эти каменные слезы меня не трогают. Он никогда не станет уже человеком добра.

Да, он чувствует себя виноватым, сидя тут в царских покоях, на царских хлебах, правда, с настежь открытыми окнами, за которыми веселое праздничное утро, просто весна. Запах нарда и ладана с примесью факельной гари. Через открытые окна видны снежно-белые с золотистым отливом шапки горных вершин, которые все-таки сияют, несмотря на пыльную завесу хамзина, а здесь факелы светят желтым, желтые лица царских друзей, первосвященников, царской челяди, музыка флейт и заваленный фруктами стол с кривыми ножками, говорливые свечи оживленно болтают, сплетни, сплетни... Царя, как известно, играет и его окружение. Легко себе представить, какой бы случился переполох, если бы наперекор всем восторгам и восхвалениям, расточаемым этой старой перечнице, я бы взял да и ткнул его в его прошлое. Царь чувствует себя виноватым. Вина проявляется во всем: и в похлопывании его ладони по моему плечу, и в том, как он, царь, прячет свой взгляд в моих лохмотьях, и даже в том, как он взволнованно дышит. Он старается всех превзойти в добродетели. Я верю его взволнованности. Ни Анна, ни Каиафа нам не нужны.

 — Ты, значит, тоже царь, — тихо произносит он, соглашаясь с тем, что царствовать теперь можно вдвоем.

Я бы выпил воды. Три-пять капель лимонного сока, две-три ложечки меда, горсть воды из римского акведука — это моя мечта. Из этой мечты легко можно сделать напиток. Мед в золотых блюдечках, лимоны — горой, в серебре вода... Мы проходим мимо. Куда мы направляемся?

В купальню!

Мне бы не мешало перед смертью хорошенько отмыться. Обреченный на смерть, я полагаю, вправе очиститься от дорожной пыли, привести себя, так сказать, в божеский вид.

 — Тебе повезло, — говорит мне царь, — что я отбил тебя у Пилата.

Он так и говорит: "Отбил". Он горд тем, что и в этой битве стал победителем. Он просто не догадывается, что мне не может не везти. Не догадывается и ладно, я ему об этом и не говорю. Вероятно, для него это был бы удар. Он считает себя невезучим.

Белая-белая купальня, лазурная вода. Светлые тона стен и потолка, пурпурно-розовые, как сок граната и нежно-сияющие, как вершины гор в полдень... Много лазури, точно я смотрю в глаза Рии. Розовые и похожие на дорогие греческие арфы купальщицы стоят, как статуи, но живые, с черными, как восточная ночь, глазами, с ее нежной печалью мерцающих звезд. Ах, эти юные, грациозно-змеиные тугие тела! Пахнет нардовым маслом и миром, и ладаном. Тонкий аромат дальних стран приятно бодрит, а вид купальщиц упоительно возбуждает. Правда, я все еще чувствую слабость, по-прежнему ноют раны и болит нога, и все еще мучает жажда, но я уверен, что стоит мне снять с себя грязные лохмотья, погрузить тело в ласковую лазурь тихо булькающей и журчащей воды, и я снова обрету вкус к жизни.

Я задаюсь вопросом, почему мне не должно везти? Пока все в порядке. С распятием придется повременить, и я не спорю с обстоятельствами: как вам будет угодно. Часом раньше, часом позже... История потерпит. Тот факт, что приходится отступиться от буквы закона, не изменит судьбы человечества. Меня немного знобит, хотя снежно-белый мрамор пола, ласкающий мои голые ступни, нежен и тепел. Не хватало только подхватить простуду. Мой царь что-то тихо курлычет себе в бороду, но я не прислушиваюсь и, не обращая на него внимания, подхожу к кривоногому столику, беру серебряный кубок с розоватой водой. Две ложечки душистого жидкого янтаря плюс три дольки лимона — вот и весь рецепт напитка. Размешав серебряной ложечкой содержимое кубка, я маленькими глоточками медленно и не жадно отпиваю. Глоточек за глоточком.

 — Может быть, вина? — предлагает царь.

Я отказываюсь. Он не настаивает. Он царь, а не палач.

Поют флейты... Какие прекрасные царственные звуки! Хотя сейчас мне по душе больше трель жаворонка. Ирод пригубливает чашу с вином. У открытого окна не чувствуется утренней прохлады. Небо в окне абрикосовое. Горы украдены маревом хамзина, а ветви финиковых пальм чуть взволнованы моим неприглядным видом. На переднем плане цветет гранат — маленький пожар. С этой стороны двор пуст. Фонтаны шумят, чтобы заглушить гам проснувшегося города. Задумчивые и приветливые лица окаменевших по грудь римских мудрецов. Их глаза произносят какие-то важные речи, рты молчат. Зачем Ироду римская мудрость? Горы, стены дворца, пальмы, гранат, частокол римлян... Я слышу, как где-то журчит вода... Если отойти от окна, оно превращается в картину с колоритным местным пейзажем даже в таком сумеречном освещении хамсина. На полу ковры с таинственной вязью восточных узоров. Мне предоставляется право первого гостя, любое мое желание выполнимо. Мое царское повеление и — пожалуйста! Жажда утолена, что теперь? Сперва нужно вытряхнуть себя из тряпья. Это — легко. Кое-где одежда прилипла к ранам, и приходится ее отдирать, что называется, с мясом. Отдираю. Я надеюсь, целительные воды купальни затянут и эти раны. А вот что делать с синяками? Их же смыть невозможно. И эта хромота... На помощь мне уже спешат купальщицы. Их ласковые руки с летающими мотыльками розовых ладоней высвобождают мое тело из обрывков тряпья, швыряя их куда-то в сторону, где они тотчас исчезают, как сквозь землю проваливаются, и через мгновение я уже стою бел и гол, как кость, найденная в пустыне. Ирода тоже обнажают. И вот мы стоим, цари, голые, как слезы горя, стоим и смотрим друг на друга, улыбаясь. У меня все еще ноет то место, где вчера были зубы, поэтому-то и улыбка у меня такая натянутая. Боль мигает, как дальняя звезда. Это — если прислушаться к себе. А если слушать мир — музыка флейт. Купальщицы уже ждут нас в воде. Даже языки факелов зашептались на стене при виде таких дивных тел. И откуда-то, как по заказу, — переливы жаворонка. Откуда ему здесь взяться? Может, мне это только чудится? Ирод сходит в воду по ступенькам, а я валюсь кулем: бульк! А теперь — танец тел. Немая мелодия взволнованной лазури, юркие тела купальщиц... Слышны только звуки беснующейся воды. Язык тел ведь не знает болтовни. Оказывается, быть царем — одно удовольствие. Купальщицы — как стайка золотых рыбок. Они всюду, всюду и везде... Влажные ресницы, влажные глаза, полуоткрытые рты и эти губы, и эти пальчики, водоросли волос, и эти зрачки сосков, и извивы бедер, и пупки, и лона, и эти лона, и лона, эти удивительные призывные лона... Теперь мое легкое тело взвешено в воде, как поплавок. Юркие купальщицы облепили его, точно изголодавшиеся в аквариуме рыбки сдобный корм. Они то и дело тычутся своими мордочками то в грудь, то в бедро, выискивая ранки на коже и зализывая их ласковыми язычками, исцеляя и дурманя голову. Играючи, они поддерживают меня во взвешенном состоянии, не давая погрузиться в солоноватую, словно закипающую пузырчатую воду, и как только голова моя исчезает с поверхности, они тут же легкими осторожными толчками, словно боясь проткнуть мою кожу, выталкивают меня из воды, славно и беззвучно шевеля своими гибкими ножками, точно плавниками. Я совершенно забыл о царе и не даю себе труда даже посмотреть в его сторону. Что мне до него? Вода беззаботно плещется, слышится песня флейт, порхают рыбки, наполняется жизнью моя плоть, затягиваются ранки... Зачем мне царь? Усталость как рукой сняло. А главное — утолена жажда, которая мучила меня, и вот я уже чувствую, как мною одолевает жажда желания. Конечно, если бы не эти юркие тугие тела, не эти полуоткрытые рты, эти сладкие язычки и бархатные пальчики, у меня и мысли не возникло бы о каких-то там плотских вожделениях. Но тут, как перед смертью, захотелось все бросить, вот так взять и все бросить и броситься в омут страсти с пожаром в груди... Можно, конечно, сдержать себя, укротить этот дьявольский пыл пола, заткнуть ему жаркую глотку мясистым кляпом, но зачем? Царь я или не царь? О, нет, нет никакой мочи больше держать себя в узде пытки. Глаза мои закрыты,

и я чувствую, как чьи-то нежные пальчики уже барабанят по моей коже, затем меня вдруг куда-то втягивает, просто засасывает в трясину греха какая-то жадная сила, то отпуская, то снова затягивая, стараясь вытянуть из меня все жилы жизни. Не захлебнуться бы — мелькает мысль и тут же улетучивается. Когда лопающаяся лазурь пузырьков, будоража мою плоть, журча и курлыча, возрождает меня к жизни, я делаю глубокий вдох. Чтобы не умереть от удушья. Жить хочется. И ни единой мысли о том, что нельзя не умирать. Я вдруг замечаю, как я жаден к жизни! И ловлю себя на мысли, что если Бог мне прибавит времени, я приму этот дар с радостью.

ГЛАВА 95. СОН В РУКУ

Это несравнимо ни с чем. Изысканнейшее наслаждение, которое я испытываю, погружает меня в состояние абсолютного счастья. Все кругом напоено счастьем. Голова кругом идет, я ее просто теряю. Она как раз, погружается в воду, и приходится задерживать дыхание, чтобы не захлебнуться в этой купели волшебных флюидов. Меня трясет, как в падучей. Это похоже на извержение вулкана, когда все вокруг дрожит и клокочет, шипит и пенится, истекая потокам кипящей лавы, грохают оземь громады камней и жерло пылает жаром... Затем — тишина. Тело мое обмякает, безвольно повиснув в воде поплавком, какая-то неведомая сила укладывает его на спину так, чтобы я мог дышать, и я делаю первый глубокий вдох. Впечатление такое, будто вновь народился на свет. Открываю глаза — жив. Мы все в той же купальне, правда, Ирод выбрался уже из воды, старый обрюзгший увалень с волосатой спиной и кривыми белыми, крепко стоящими на земле, ногами. Его промокают ворсистым тяжелым полотенцем, белым, как снег. Все еще лежа на спине, разбросав в стороны руки и ноги, я наблюдаю за ним. Как-то дальше пойдет дело? Я чувствую себя прекрасно, и с удовольствием бы чего-нибудь съел. Вода вокруг все еще пенится, словно кипит, купальщицы оставили меня в покое, считая свое дело сделанным, влив в меня порцию жизни и предоставив самому себе. Пальцы моих ног над водой — как два плавничка, стриженые ногти... Если чуть-чуть шевелить руками и не поднимать головы — можно лежать часами. Уши в воде — тишина. Это счастье, что никому до тебя нет дела, это такое счастье! Пузырьки воздуха щекочут кожу, глаза закрыты, вдох — и тело выныривает из воды, выдох — и оно снова погружается в воду. Это просто счастье, что ты легок, как пушинка. Мне, и вправду, везет. Но счастье, как известно, недолговечно, и когда-то ведь нужно и из него выбираться. Я выбираюсь из воды и шлепаю нагишом по белому мрамору, оставляя за собой прозрачные лужицы. Капельки воды на моих загоревших крепких плечах — как слезы, бисер радости или горя, все равно. Мне несут белые, белые одежды, с золотыми блестками, царские одежды, которые приходятся мне впору, будто с меня сняли мерку. Нигде не тянет, ничто не жмет. Туговат пояс, но это дело поправимое. Шитые золотом сандалии. На каждый палец обеих рук нанизывают кольца и перстни. А вот и царский венец, и скипетр... А где мантия?.. Я вижу себя в серебряном зеркале: я просто свечусь и сверкаю, нравлюсь себе — царь! И Ирод, этот кладезь мужской доброты и величия, рассматривая меня, тоже любуется, пряча свою милую улыбку в седую бороду. Старый плут речист и приветлив. Ах, хитрец! Ах, ловкач! Умник!

 — Чувствуй себя, как дома, — произносит он, жестом предлагая пройти.

И куда подевалась моя хромота! Он помогает мне забраться в кресло. Господи, я никогда не сидел в таком кресле! В самом деле, чувствуешь себя царем. С высоты царского трона видишь все свое царство, и хочется повелевать миром.

«А подайте-ка мне...".

Я не приказываю, я только мысленно примериваюсь приказывать.

 — Вина?..

Ирод сам готов наполнить мне кубок. Он тщится быть радушным и гостеприимным.

 — С удовольствием!

Я позволяю ему это сделать. Я не гость, я — хозяин, царь. И между нами невероятный дух доверительности и взаимопонимания.

 — Прими мои поздравления, — говорит Ирод, — по случаю...

Случай известен, я принимаю. Но где же моя царская мантия? Терпкое вино освежает. Наконец-то можно утолить и голод. Не беда, что выбиты передние зубы, боковых вполне достаточно, чтобы расправиться с какой-то там запеченной в специях куропаткой. Мне нравятся и заливные язычки зябликов и что-то там еще, чего я никогда не пробовал... Этикет требует царской выдержки и я, царь, сдерживаю себя, чтобы не наброситься на эту гору вкусной еды. Глоточек за глоточком, ломтик за ломтиком... Красное вино, например, требует белого мяса, и я вину не отказываю. Аппетит приходит, как пожар.

 — Прости, — говорит Ирод.

Этот неистовый вероломный сатрап и прожженный эпикуреец необыкновенно учтив и угодлив. Его непринужденность, живой блеск в глазах, легкие молодецкие жесты меня подкупают.

 — Прости, пожалуйста, — повторяет он и берет на себя всю вину за случившееся.

Он что-то произносит еще в свое оправдание, но я не слушаю. Ни одна ранка не саднит, ни одна складка не давит. Аромат поджаристых устриц, запах заморских пряностей. Собственно говоря, все это мне очень нравится. Ни единой мысли о смерти. Какая смерть, если вокруг столько жизни! Мне достаточно лишь взглянуть на какое-то блюдо и оно уже тут как тут. Слуги — как аисты, важные и чопорные. Маленькая гадючка-танцовщица вьет свое гибкое тельце на мраморном пятачке. Ирод улыбается.

 — Тебе интересно узнать, — спрашивает он меня, — что тебя ждет в будущем?

Милейший старик, он рисует мне мое будущее, как картину. Оно прекрасно! Ах, старина, я так нуждаюсь в том, чтобы меня кто-нибудь развеселил!

 — Мы легко поделим нашу страну. Без обид. Ты молод, красив, я стар и немощен. Все мои наложницы — твои...

Зачем мне его наложницы? С этим я не согласен. Первое разногласие — это поправимо. Вино, вкусная, сытая обильная еда, тихая музыка, неслышные шаги порхающей прислуги, все, как в царских покоях, танцовщицы, которые никогда не привлекали моего внимания, говорящий попугай, то и дело вплетающий свое "дурррак, дуррра...» в наш разговор, шут, шутки которого не смешны... Все, как в царском дворце. Шахматы? Царь предлагает мне партию в шахматы. Это — щедрое предложение! Но меня клонит в сон. Шутка ли — всю ночь на ногах.

 — Ты, говорят, прекрасный боец. И стратег и тактик... Говорят, что тебя победить невозможно.

Эта сладкозвучная лесть меня не трогает. Что же касается побед надо мною, то это — правда. Ни одной битвы я не проиграл. И не проиграю. Это мне просто не свойственно. Я люблю шахматы, мне нравится наносить фланговые удары противнику, тесня и опрокидывая его ряды и крошить ладьи, и преграждать путь коннице... Выстраивать своих солдат в крепкие когорты и наступать, наступать... Я никогда не замечал в себе воина и не знаю, откуда у меня, сына плотника, столько воинствующего напора. От силы — одну партию, соглашаюсь я и, поскольку выбор за мной, беру белого пехотинца за голову: е2 — е4. Я не имею обыкновения повергать противника в отчаяние своим напором, даже если он стойко удерживает позиции, я всегда даю ему шанс, и это уж его дело, сумеет ли он этим шансом воспользоваться.

 — Ну как, — спрашивает Ирод, — ты согласен?

И смеется добрым сердечным смехом. Прекрасная перспектива! Теперь мне не нравится его слон. Он просто выпирает своим хоботом, мешая атаке моей пехоты.

 — Шах, — объявляю я и хожу конем.

Вилка. Похоже на то, что Ирод проиграл не только слона, но и битву за царство. Это было лет тридцать назад, когда дождливой темной ночью он устроил резню... Тогда Богу было угодно, чтобы я стал царем. И вот только сейчас... Его не спасет даже рокировка.

 — Шах!

 — Ты так грозен...

 — Шах!

 — Ты же губишь игру!

Я гублю свою жизнь.

 — Шах!

 — Э!..

Это все, что он может сказать и жертвует пешку. Я принимаю эту жертву, у него есть еще шанс.

 — А мы вот как пойдем, — говорит Ирод и бросает своего ферзя в самую гущу моих фигур.

Это его шанс.

 — Значит, ты и есть тот самый воскресший глашатай, которому я приказал отрубить голову?..

 — Нет, — говорю я, — я не глашатай, я — Царь.

Глаза Ирода не стекленеют, но он пытается осмыслить сказанное.

 — Царь?

Я не отвечаю на этот вопрос, и он его не повторяет. Зачем? Он слышит правду и верит в нее. Мы чисто механически передвигаем фигуры по столу, ход, еще ход...

 — Мат!

 — Да-да, — говорит он, — конечно-конечно...

И укладывает короля на брюхо.

Это тоже его шанс. Он с трудом преодолевает свою ветхость, кряхтя, встает. И уходит, не прощаясь.

 — Эй!..

Что это? С меня сдирают мантию.

 — И скипетр отдай.

Отбирают. И корону?

 — И корону...

Рия?

 — Эй! И с трона-то слезь.

Рия трогает меня за плечо.

 — Эге-гей!..

И я открываю глаза, просыпаюсь. Господи, какой сон! Какой чудный, пленительный сон! А что наяву?

 — Отоспишься еще, — сипит кто-то и пинает меня ногой, — вставай...

Я встаю. Вот так сон! Что называется — в руку!

ГЛАВА 96. РАСКРЫТЬ ГЛАЗА

Мы словно и не расставались с Пилатом. Встреча с Иродом не привнесла в наши отношения с прокуратором ничего нового и не могла поколебать тех уз взаимной приязни, которыми мы стали связаны после выяснения вопроса об истине. Что-то осталось между нами недосказанным, и мы теперь рады встрече. Рады! Я вижу это по глазам Пилата. Он уже успел позавтракать, и квадрат его лица просто лоснится сытостью, точно булыжник шумной мостовой (Via Attika Pilati), отполированный множеством сандалий паломников. И белые глаза его сыто тускнеют, взявшись поволокой ленного пищеварения, но вот в них появляется тот блеск, что так отличает искренность и радушие от лицемерной маски. Улыбка озаряет это грустно-каменное лицо, складки лба расправляются, в гусиных лапках морщинок живо блестят глаза... Он резво выбирается из кресла и делает шаг мне навстречу, распахивая руки, как крылья, и впечатление такое, словно он готов раздавить меня в своих дружеских объятиях. Да! Он обнимает меня, как сына после долгой разлуки, вернувшегося, наконец, в родной дом. Это очень по-отечески. Я вижу в его глазах слезы радости. Пилат плачет. Трогательная минута. Он явно радуется сердечности, установившейся между нами. Затем кулаком вытирает слезы, и взгляд его печалится. Он даже мотает головой из стороны в сторону: что же этот чертов Ирод с тобой сделал?! Пилат негодует, хмурится. Какое-то время молчит, затем:

 — А знаешь, я все это время думал о тебе. Ты, пожалуй, один, если не единственный, кто с таким достоинством и честью несет тяготы унижения собственного народа. Я помню...

Его, я знаю, невозможно остановить, и вот потекли история за историей. Я слушаю. Затем он обращается к идее судьбы.

 — ... и то, чего мы так боимся, от чего бежим, не оглядываясь, непременно случается, настигает нас. Это — судьба, да, судьба. Мы вынуждаем ее свершиться своими мыслями. И нам кажется, что нас преследует рок.

Теперь он вспоминает. Прошедшему превосходнейшую школу жестокости, ему есть чем удивить меня. Он рассказывает историю своего народа. В двух словах. Краткая, красивая история побед.

 — Pax quaerenda est, — неожиданно произносит Пилат, — мир нужно завоевывать, верно?

Он произносит это так, словно упрекая меня в бездействии.

А я что делаю?

 — Как женщину, — добавляет он. — Ты когда-нибудь завоевывал женщину, любил?

Что за этим плетеньем узоров о любви, о победах, об истине? Пилат совершенно забыл о своей роли. Глаза его увлажняются, меня он уже не видит и не ждет от меня ответа. В полной уверенности, что я не имею ни малейшего понятия ни в любви, ни в женщинах, он произносит:

 — Вот и тебе следовало бы влюбиться. Кто не любил, тот не жил...

Влюбленный Пилат — прекрасное зрелище! Это редкая минута в его жизни, и я длю ее как можно дольше. Он вдруг, глубоко вздохнув и протерев безымянным пальцем глаза, произносит:

 — Amor caecus, любовь слепа... Жаль, что ты не пережил это чувство. Занимаешься всякой ерундой.

Вот он и жалеет меня. Но не рассказывать же ему о своей любви. Я хочу раскрыть ему глаза на истину.

Я сажаю свой сад: смоквы, гранаты, цитрусовые... По краям аллеи — финиковые пальмы, между ними — кусты чайной розы... Ни елей, ни берез, ни лип пока здесь не будет. Ни вишен, ни слив... Два-три ананасовых дерева, парочка киви, кокосовые — по углам... Разбиваю цветник. Черенки винограда уже пустили белые корни в воде... Здесь нужно бросить горчичные зерна, а там — перечные... Зерна чертополоха — пока припрятать... Люблю лилии и рассветы, когда цветут гранаты... Маленький пожар!.. И — никакого пса на цепи! Я теперь обожаю собак!

Признаюсь: это были лучшие годы моей жизни, и все они, до каждой доли мгновения, принадлежали тебе. Вдруг они оказались потерянными... Меня тревожит задумчивая глубина твоих глаз. Я стучу что есть мочи в двери твоего сердца, стучу изо всех сил. Ответа нет. Я только то и делаю, что то и дело заглядываю в тебя, как в мудрую книгу жизни, в поисках ответов на все еще волнующие вопросы, которые задает мне наша любовь. В поисках ответов и оправданий... Теперь у меня есть целый мир, куда я могу пойти и поведать тебе свои тайны.

Ты — моя Библия.

 

Меня по-прежнему мучает жажда, и я с наслаждением утоляю ее кружкой лимонной воды. В мире нет ничего слаще этой подкисленной прохладной влаги. Пилат еще о чем-то восхищенно говорит, но я не слышу его. Я просто не слушаю, я думаю о том, что если он будет в своих действиях последователен и настойчив, он добьется своего и отменит мою казнь. Ведь в его власти разогнать беснующуюся за дверью толпу фанатиков и даже сделать меня своим другом. Я ему нравлюсь. Ему уже скучно жить без меня. Ему до чертиков надоело это бестолковое прозябание на краю земли, и вот Бог послал ему друга. Друга! По крайней мере, собеседника. Перед ним все падают на колени и каждый день говорят ему то, что он хочет слышать. Каждую минуту. Надоело! Это пресно и утомительно. Я не знаю, как можно помочь Пилату в его унынье. Его надежда обрести собеседника не должна оправдаться. Не может. Пока он этого не знает, ходит передо мной взад-вперед, говорит, говорит...

 — ... временами мне кажется, — говорит он, — что люди тупы настолько, что не видят у себя под носом...

Он так и говорит: "тупы".

— ... и даже Цезарь был глуповат, если принять во внимание...

Сравнивать себя с Цезарем, этим матерым язычником, и найти во мне поддержку собственного величия, занятие, конечно, достойное римлянина, но я должен разочаровать Пилата.

 — Прикажи принести воды.

Он останавливается. Взгляд его еще полон Цезарем.

 — Кстати говоря, — говорит он, — Цезарь...

 — Воды, — повторяю я.

У меня нет никакого желания блистать остроумием в споре с ним.

 — Что ты сказал?

Я молчу.

 — Ах, воды!..

Конечно же, он разочарован. Он смотрит на меня так, что мои царские одежды, кажется, вот-вот сползут с меня, и я останусь совсем голым. Ни слова больше не произнося, он направляется к двери, я — за ним, мы выходим к толпе, Пилат усаживается на золотой престол Архелая, установленный на помосте из разноцветного мрамора и, жестом руки подозвав к себе толпу, словно сгребая людей в единую кучу, произносит:

 — Вот видите, Ирод тоже не нашел в нем вины.

Толпа слушает и молчит. Мне тоже интересно, куда его занесет. Проходит какое-то время, прежде чем он произносит:

 — Итак, наказав его, отпущу. Есть же у вас обычай отпустить одного приговоренного в честь Пасхи, вот мы его и отпустим.

Пилат принужден прибегнуть к хитрости. Это дурной знак. Его "мы", конечно же, проявление слабости и малодушия. Или все-таки хитрости? Если это очередная уловка, то она запомнится ему надолго. Я все еще не уверен, готов ли он разделить свою власть надо мной с толпой.

 — Кого мы отпустим, Варавву или вашего царя?

Значит-таки готов.

В ожидании ответа Пилат почесывает указательным пальцем спинку носа. Как раз в этот момент к нему подходит слуга с вестью от Клавдии. Жена предупреждает Пилата: "Не делай ничего праведнику этому". Я не слышу этих слов, я читаю их по глазам слуги. Теперь Пилат теребит мочку уха.

Приносят воду.

Он поворачивает голову и, молча, оценивающе, рассматривает меня. Словно дорогого раба, которого собирается купить: что же в тебе такого исключительного? Я вижу, как трудно ему, и спешу на помощь: я опять улыбаюсь.

Улыбающаяся жертва.

Пилат что-то произносит по поводу моей улыбки, видимо, шутит, но мне не смешно. А ведь у меня неплохое чувство юмора. Эта насмешка над Римом бесит Пилата, глаза его вдруг гневно сверкают и лицо становится квадратным, превращаясь в булыжник мостовой. Кожа лица набирается кровью, и толпа чувствует запах этой крови.

 — Отпусти нам Варавву!

Пилату трудно. Кровь закипает в нем. Он вырывает из рук какого-то римлянина кружку и залпом выпивает предназначенную для меня воду. Ему жарко. Чтобы погасить в себе и огонь совести, Пилат прибегает к новой уловке.

 — Я отпущу вам царя вашего!

Толпа против:

 — Не его, но Варавву!

 — Что же сделаю с ним?!

Пилат смотрит на меня и вдруг голова его проваливается в плечи, он даже поднимает руки, защищаясь от грома толпы, как от яркого света.

 — Распни его!

Это удар. Но и корень, зерно, да, природа моего племени. Чтобы сделать позор моей смерти еще более мрачным, они готовы погасить солнце.

Пилат мертв. Каменный, он стоит под стрелами взглядов толпы и не может произнести ни слова. Смотрит на свору моих судей белыми каменными глазами и молчит. Ярый безбожник, он, видимо, молит Бога о помощи. Затем берет себя в руки:

 — Какое же зло сделал он?

Теперь ор во все горла:

 — Распни, распни...

Господи! как умножились враги мои.

 — Распнираспнираспни… пнииии…иии…

Скопище злых псов обступило меня, раскрыли на меня пасти свои, разгавкались[7]... Лая на мои истины, они хотят заглушить музыку света, которым я рассветил сумерки мира. Помоги мне, Господи, сокрушить зубы этих нечестивых. Трудно мне, трудно. Я уже пролился, как вода, все кости мои рассыпались, сердце мое сделалось, как воск, сила моя иссохла, язык прильнул к гортани... Спаси, если я угоден Тебе.

ГЛАВА 97. РАДУЙСЯ, ЦАРЬ ИУДЕЙСКИЙ!

Мое величественное спокойствие среди разнузданных страстей передается и Пилату. Он поднимает руку.

 — Воды, принесите воды...

Наконец-то! Он вспомнил про гостя. Слова, сорвавшиеся с его уст, выражают полную беспомощность. Кажется, все только и ждали этой команды. В золотом кувшине, расплескивая на глянец мрамора, несут воду. Спешат. Зачем такая спешка? Зеркалом сверкает днище золотого таза. Таза! Теперь я понимаю, зачем ему этот сверкающий таз. Перед всем, затаившим дыхание народом, Пилат умывает руки. Моет тщательно, палец за пальцем, трет друг о дружку ладони, ждет, пока последняя капля не стечет с рук в золотой таз. Затем тщательно вытирает руки полотенцем. Наконец поднимает глаза и произносит:

 — Не виновен я в крови вашего царя, смотрите, вы...

Он показывает толпе свои ладони так, словно этим жестом может оправдать собственную совесть.

Толпа безмолвствует. Только миг.

 — Кровь его на наших детях...

И вот я чувствую, как покачнулась власть Пилата. Под напором толпы она дала крен в сторону, вниз, затрепетала в попытке устоять и вдруг рухнула, как сорвавшийся с горы камень. К счастью, рухнула. Я счастлив тем, что Пилату не нужно бороться с собственной совестью. Теперь у него есть оправдание — воля толпы. Он побежден, но от этого поражения веет дымком победы. Надежда на оправдание пророка собственным народом оказалась тщетной, и Пилат кивком головы решает мою судьбу: он ваш. У него больше нет для них стрел. И я тоже не предпринимаю больше никаких попыток усовестить Пилата.

С меня сдирают одежды... Как кожу. Связывают кисти рук и привязывают к столбу так, что я стою переломанный в поясе, словно кланяясь этому столбу. Будут истязать? Потрясая розгами, кожаные тесемки которых усеяны крохотными кусочками свинца, ко мне уже спешит истязатель. Палач. Я вижу его сандалии, твердо ступающие по глади мрамора и волосатые крепкие ноги, одна за другой выхлестывающиеся из-под края хитона. Я даже слышу его шумное дыхание, дыхание человека, живущего жаждой мести. Чем я ему насолил? Он подходит вплотную и, не дожидаясь команды, дает волю своей страсти. Ощущение такое, что к спине приложили раскаленный прут.

 — Хех! — старается палач.

И снова свист бича, и еще один прут ложится на спину. Вскоре я сбиваюсь со счета, а спина горит так, словно на нее льют кипящую смолу. Кожа пылает, но палач этого не знает.

 — Хех... Хех...

Это все, что я слышу. Ни ветерка, ни звука больше. Толпа тоже молчит. Пытка есть пытка (а как еще назвать все это?), я терплю, я ведь ко всему на свете готов. Надеюсь, я не упаду в обморок.

Поскольку Пилат не вмешивается в ход этого кровавого действа, мне приходится принимать удар за ударом, сжимая тело в плотный, пронизанный нервами ком. Я не в состоянии защищаться, единственное, что мне удается — прикрывать глаза веками, чтобы они не были рассечены розгами и не вытекли. Слепой никому не нужен. Трудно себе представить царя с вытекшими глазами. Конечно же, я ощущаю жуткую физическую боль, но ведь мужество в том и состоит, чтобы никому не давать повода для сочувствия или проявления жалости. Никто не услышит от меня ни звука, никто не увидит в моих глазах блеска боли. Язык моего тела нем. Криком горят только раны. Мне не нужна ни жалость толпы, ни ее восторженный рев. В самом деле: что толку стенать или скулить? Рот запечатан молчанием и точка. Я не надеюсь и на восхитительные рукоплескания или овации. Вчера еще они кричали "Осанна...", а сегодня они пытают меня. За что, собственно? Это даже не пытка, это поругание, просто позор, которым до сих пор так славится человечество. Это не мой позор, это позор Рима и моего народа. Я не знаю, видит ли свою никчемность Пилат, умывший руки, но испачкавший свою римскую совесть. Я не поднимаю головы, не ищу его взглядом. Он мне не нужен. Он уже принадлежит истории, ее суду. То ли кожа моя потеряла чувствительность, то ли устала рука палача: вдруг все кончилось. И боль пропала и обида прошла. Обиды и не было, была растерянность перед будущим, растерянность в том смысле, что растеряно в мире все: и честь, и совесть, и любовь... А грех — рассеян по миру, как грязь по дороге. И нужны тысячелетия, чтобы мир снова обрел свой порядок. И честь, и совесть, и любовь... Удержать гармонию мира — трудное дело. Это нечеловеческий труд. Теперь я весь — ожидание. Я жду, когда же наконец наступит следующий этап на пути в вечность. И Пилат еще не сказал своего последнего слова. Меня отвязывают от позорного столба и ведут во внутренний двор. Голого и истерзанного. Я не расправляю плечи, не выдуваю грудь колесом, я не герой, плетусь согбенный, в плевках и пощечинах, едва передвигая ноги с потускневшими от усталости глазами. Это все-таки непросто — нелюбовь собственного народа. Тяжела и ноша уничижения, которую я тащу на себе, как крест, хотя во мне гордости — ни капельки, ни крошки. Смирение — вот мой щит. И меч. И мой флаг. По римскому обычаю, таков уж порядок вещей, за мной следует вся преторианская стража, свора дикарей, гикая и посвистывая, выкрикивая насмешки и просто смеясь. Безбожники, они спешат поразвлечься.

А что же Пилат? Я не нахожу его среди этого стада гиен и шакалов, преследующего меня по пятам. Что же он, умыкнул в кусты? Возможно, он и плетется где-то сзади, но я не оглядываюсь.

Не развязав мне рук, они облачают меня в пурпурную мантию — потертый военный плащ, чтобы кровь, сочащаяся из моих ран, была не так ярко заметна, а на голову надевают терновый венок — царский венец, суют в руки трость... Царь! Теперь перед ними царь, а стража играет роль придворных. С лицемерной торжественностью они проходят передо мной чередой, кланяясь, даже падая на колени в притворном преклонении и почитании, а затем, злорадно смеясь и презрительно сверкая глазами, оплевывают меня с головы до ног. Кто-то вырывает из моих до сих пор связанных рук, пальцы которых уже занемели, вырывает трость и лупит меня что есть силы по голове, по плечам, по чем попало...

 — Радуйся, царь Иудейский...

Можно и порадоваться, кто спорит? Чему? Приходится трудно, но я храню достоинство, царское достоинство, что приводит их в ярость. Чем снисходительнее моя улыбка, тем больше их ярость. Дай им волю, и они растерзают меня в клочья. Но на это нет позволения Пилата, и они стараются всю мощь своей горячей ненависти вместить то в удар тростью, то в гогочущий смех, то в плевок. Язычники, дикие язычники. Как мне уверить их в том, что им никогда не удастся разуверить меня в выборе своего пути? Я едва стою на ногах и едва не теряю сознание. Чувствую себя разбитым, истерзанным. Даже улыбаться больно. Я и в самом деле опустошен. Из меня словно жилы вытащили. А ведь я не первый день на свете живу. Кажется, что это никогда не кончится, но я ведь знаю, что все это только начало, только начало. Я жду следующего акта этого гнусного спектакля уничижения.

Надо же: венценосец! Но и это пройдет.

Держусь как могу, оплеванный. Не весело мне в этих жутких теснинах ошалевшей толпы. Я знаю, что эти, что бы я ни говорил им, никогда меня не поймут. Это — настоящее и этим настоящим меня убивают.

Не весело.

ГЛАВА 98. ECCEHOMO

Наконец голос Пилата:

 — Достаточно...

Еще бы! Достаточно того, что я стою уже в луже собственной крови и едва держусь на ногах. Он подходит и, ни слова больше не произнося, рассматривает меня. Смотрит в упор, но не видит — слепой. Может быть, он ослеп от бессилия, от собственного бессилия? Он не может поверить в то, что не в состоянии положить конец всей этой жестокой затее с бичеванием и распятием, с тем, что его вынудили быть палачом совести, собственной совести и справедливости, сделали дураком в собственных глазах. Дураком? Да! В том, что сейчас происходит на его глазах мало ума. И эта затея с распятием, эта дурацкая затея уже мучает его.

 — Знаешь, — говорит он, — а ведь во всем этом дырявом и вонючем мире ты, пожалуй, единственное человеческое существо, которое я чту.

Человеческое существо! Как меня только не называли.

Пилат кивает мне головой, мол, следуй за мной. Я иду. Я едва шевелю ногами, и ему приходится поддерживать меня под локоть. Перед нами распахивают двери, мы выходим, и тысячи жадных взглядов ожидающей толпы впиваются в нас раскаленными иглами. Глубоко вздохнув, Пилат тихо, чтобы только я его мог расслышать, произносит:

 — Non est ad astra mollis e terra via. Нелегка дорога от земли до звезд.

Теперь тишина.

 — EcceHomo!.. Се Человек!..

Восклицание вырывается из Пилата, как птица из клетки. Это мнение истого воина. Победителя, благоговеющего перед побежденным. Он и сам не готов к этому, но что сказано, то сказано. По-моему он поймал верный тон. Наверное я излучаю свет признательности — Пилат улыбается. Затем он наполняет легкие воздухом и, указывая на меня рукой, словно приветствуя рождение нового царя, снова произносит:

 — Да, се — Человек! Человек мира!..

И все понимают, что "Человек» произносится с большой буквы, и Пилат горд этим признанием. Он берет на себя смелость объявить толпе свое презрение, показать ей ее хищное лицо и противопоставить ей Человека. Все это правда, да, новая правда, которую человечеству вскоре придется признать.

Еще как "Се"! Я Человек и Человеком буду распят.

ГЛАВА 99. ТЫ БЫЛА…

Твой тихий крик звонкого отчаяния (Я счастлива!), которым ты потрясаешь мир — зов о спасении. Да, ты любишь жизнь! Я скажу тебе: ты — земная. Ты чтишь страсти и всеми силами тянешься к счастью. Тебе нужно то, что для всех нормально и всеми желанно. Но взгляни-ка на себя со стороны: ты — язычница! И из сердца у тебя торчат ножи. Я же — аскет. Я ненавижу шумную, трескучую, громкоголосую жизнь, и только в одиночестве испытываю облегчение. Духу моему любезен покой. У меня на сердце, ты же знаешь, налет ленной плесени египетских пирамид. Но что тебе мои тихие лилии, моя славная флейта, россыпи золотого пшена на моем небе? Ничего, пустяк. Что ж, не упусти свое место в очереди, где раздают славу и жемчуга. Только помни, что жемчужины — это болезнь, болезнь устриц. Ты жаждешь и покоя, и славы, забыв о том, что они никогда не смогут ужиться под одной крышей. То, о чем ты так усердно хлопочешь, ничтожно. Когда ты признаешь это, ты сможешь двигаться дальше. А пока — не жалей сандалий, покоряй этот грозно сверкающий мир суеты. Только помни о смерти. Momento more. Я всегда и лучше всего на свете знал, что ты принадлежишь к тем женщинам, которых каждый день, каждый час необходимо завоевывать, побеждать, укрощать...

Каждый день, каждый час...

И вдруг...

Зачем ты разочаровала меня?

Ты была единственной женщиной...

Ты была единственной...

Ты была...

ГЛАВА 100. РАСПНИ ЕГО!

Горластая толпа не признает признаний Пилата. Ею уже завладела звериная жажда расправы. Будем свирепы! — вот ее кредо. Черный рот ее искажен ором:

 — Распни, распни его!..

Эти клятвопреступники готовы распять самого прокуратора. Жажда моей крови спаяла их в звериную пасть расправы. Эти горлодеры довели Пилата до бешенства. Глаза его горят гневом. Побелевшие от злобы, они не выражают ничего, кроме ненависти. Пилат, конечно же, удручен тем, что ни одна живая душа не восстала против этого немилосердно-жестокого дикого вопля — "распни!", ни одна слеза жалости не упала к моим ногам. То, что каменные бесчувственные сердца римлян, проливающих кровь, как воду, не будут стиснуты спазмой совести, это можно себе представить, но невозможно вообразить, чтобы так жаждали расправы над соплеменником люди, души которых наполнены верой в Бога. Пилату, я вижу, хочется зарычать. Его лошадиные зубы в волчьем оскале. С полными ярости глазами он бросает толпе:

 — Возьмите его и распните сами...

Он цедит эти слова с отвращением и злостью.

— ... ибо я никакой вины в нем не нахожу.

Вот что значит испугаться толпы. Теперь она чувствует свою власть над Пилатом.

 — По закону нашему он должен умереть, потому что сделал себя Сыном Божиим.

Страх! Страх пронизывает все тело Пилата. Конвульсия страха пробежала от макушки до пят, я вижу, как дрожат кисти рук, как еще сильнее белеют глаза, но не от злости, а теперь уже от страха: может, и в самом деле, Он Сын Божий? Страх ослепляет Пилата. Таким поведением он лишает меня уверенности в исходе нашего поединка. Я жду не дождусь его победы над самим собой, чтобы он мог довести наше дело до конца, до желаемого конца. И вдруг — страх! В состоянии страха можно ведь такого натворить, что потом и не расхлебаешь. Нужно успокоить Пилата. Я открываю было рот, чтобы подсказать ему выход, но он вдруг произносит:

 — Ты кто?

Вот те на! Ничего другого Пилат придумать не мог! Уверен, что ему уши прожужжали кто я и откуда, и чем живу... К тому же, мы не так давно объяснились на этот счет.

 — Так кто же ты?!

Я понимаю, что терпению Пилата пришел конец, и весь план исполнения пророчества находится под угрозой срыва. У меня единственный выход — сказать правду, раскрыть-таки ему глаза на истину. Но иначе и быть не может!

 — Иисус, — произношу я, — сын Марии.

Я еще не Христос, но давно Иисус, это правда. Может, это признание приведет к равновесию его разум. Не рассказывать же ему снова, что я рожден покровительствовать истине и повсюду защищать справедливость.

 — Иисус... — едва слышно шепчут его губы. Но глаза молчат. Это имя ни о чем ему не говорит, оно не разрешает его сомнений.

Воцарившаяся тишина требует вмешательства. И Пилат приходит в себя.

 — А отец, кто отец?..

 — Иосиф, плотник...

 — Но как ты!..

У Пилата перехватывает дыхание.

 — ... как ты, сын плотника и какой-то Марии можешь быть царем?! Царем!..

Эти слова выпадают из его уст, как камни. Я держу паузу, чтобы у Пилата налитые кровью и отяжелевшие от гнева глаза не вывалились из орбит. Затем:

 — Я, — говорю я, открыто и тепло глядя в глаза Пилата, — сын Иосифа и Марии, и Сын своего Бога, и, значит, Царь своего народа... Царь Иудейский... Я же это уже говорил.

Твердым движением головы Пилат подтверждает мои слова.

 — Да.

Только это и произносит Пилат.

 — Такое в жизни бывает, Пилат, — говорю я.

 — Да-да, бывает, бывает...

Он о чем-то думает какое-то время и вдруг снова спрашивает:

 — Чего же ты хочешь?

Что может ответить рабу раб? Я скажу ему чудесную правду, она сделает его тверже, сильней.

 — Царствовать.

 — Царствовать?!

Ничего другого посулить я ему не могу.

 — Вызволить свой народ из рабства тьмы, освободить его от...

 — От насилия Рима?

 — От насилия.

Пилат еще раз каменеет и умолкает. Затем звучит его новый вопрос:

 — Ты враг кесарю?

Осветив свое лицо небесным светом, я заявляю:

 — Я — Царь Иудейский.

 — Царь?..

 — И если есть неправда в руках моих, если я платил злом тому, кто был со мной в мире, — я, который спасал даже того, кто без причины стал моим врагом, то пусть враг преследует душу мою и настигнет, пусть втопчет в землю жизнь мою и славу мою повергнет в прах.

Теперь тишина.

У Пилата нет вопросов, но, выждав какое-то время, он зачем-то опять спрашивает:

 — Так откуда все-таки ты?

Что на это ответить? С Небес! Сказано же: Сын Божий. Но и Человеческий тоже. Сын Божий и Сын Человеческий — все это я, Я! Я — Человек, но и Бог, Человек и Бог, Богочеловек. Это так же просто, как любовь... Это такое редкое сочетание... Такое редкое и такое простое... Истина в том, что впервые в истории, да, впервые в истории вечности на земле, на этой, пропитанной грехом земле... Да, впервые: БОГОЧЕЛОВЕК! Это-то и непостижимо. Отсюда — такое угрюмое непонимание, такое убогое недоверие... И все эти вопли, стенания, стоны и страхи, все это лицемерие и предательство, и предательство... Ком, целый ком страстей. Липкий ком, стремительно несущийся вниз и обрастающий грязью... Отсюда — страх смерти. У меня же ни йоты страха! Думаю, что и Пилат, несмотря на светлую голову, не в состоянии осознать все это. Язычник он и есть язычник. Я чувствую в себе желание все о себе рассказать Пилату, и поэтому грустно молчу. Не время сейчас для душевных бесед.

Пилат ждет. Наконец произносит:

 — Мне ли не отвечаешь?!

Так я и предполагал: Пилат нашел для себя лазейку. Он выбирает атаку в лоб, чтобы я почувствовал себя виноватым.

 — Не знаешь, что я имею власть распять тебя и власть отпустить тебя.

На его квадратном лице и белые глаза теперь кажутся квадратными. Фонтан гнева, который вдруг выпускает из себя Пилат, не может обмануть меня. Я делаю шаг навстречу Пилату и произношу:

 — Ты не имел бы надо мной никакой власти, если бы не было дано тебе свыше.

С нарочитой медлительностью я едва шевелю губами, но Пилат слышит каждое мое слово. Он еще не осознает того факта, что если бы наши дороги не пересеклись, история никогда бы не услышала имени Понтия Пилата. А пока он молчит. Затем снова обращается к толпе:

 — Это Царь ваш...

Вот что важно! Пилат овладел этой мыслью, и его мозг теперь зорко сторожит ее. Я верю, что он в это верит. Он верит. Он взывает к совести моих соплеменников. Бедный Пилат. А томимая неутолимой жаждой скорой расправы толпа звереет.

 — Распнираспнираспни...

 — Царя ли вашего распну?

 — Нет у нас царя, кроме кесаря...

Бедный, бедный, убитый неизбежностью и объятый грустью Пилат. Я не знаю, как ему помочь.

 — Если отпустишь — ты не друг кесарю.

Пилат молчит. По всему видно — он не может взять мою сторону, и это его не первое поражение. Он закрывает глаза и так стоит какое-то время, каменный, мучая указательным и большим пальцами своей властной руки мочку своего римского уха, затем, коротко взглянув на меня, произносит:

 — Aequa legenecessitas sortitur insignes et imos. От судьбы не уйдешь.

И вздохнув, добавляет:

 — Ibid ad crucem. Ты должен идти на крест.

Он все-таки поднимает камень осуждения и бросает в меня.

Должен! Какая чудовищная несправедливость! Кости мои потрясены: должен! А ведь это, и правда, мой долг. Я должен, должен служить человечеству. И дару своему, и долгу. Служить роду своему — мое предназначение. И судьба. Судьбу ведь не претерпевают, ее творят.

Я — Творец, я готов.

Мне назначено нести все грехи человечества, и я не отказываюсь.

 — Imiles, expedi crucem!

Металлические нотки уверенности звучат в голосе Пилата. Теперь зубы ему не мешают, округлилось, как лепешка лицо, лениво обвисли щеки и засинели глаза. Пилат уничтожил все пути моего спасения. Что он вбил себе в голову, за то он теперь и держится. Он осуждает! Он принял решение, и никто не заставит его от него отказаться. Вперив холодный взгляд в какого-то несчастного, он произносит:

 — Иди, воин, приготовь крест!

Вот правда жизни! И, как всякая правда, она требует настоящих мужчин. Я вижу Пилата на вершине своей пирамиды. Наконец-то! Осознает ли он, что вот так простецки теребя мочку уха, он входит в историю человечества, в вечность. Свои деяния — Acta Pilati — он вершит для суда потомков. На самой вершине.

Сотник, кому выпала эта честь, смотрит мне в глаза, словно я должен подтвердить приказ Пилата. И я не заставляю себя долго ждать, я прикрываю глаза и киваю головой: иди, воин, готовь...

Покидая это пекло, у меня нет желания вернуться сюда снова. Но разве я раздавлен? Нет. И моему великодушию нет границ.

 — Иди, иди, воин, — произношу я, — и радуйся, радуйся...

И воин, кому судьба подарила эту честь, делает свой первый смелый шаг. Это его победа. Это его хорошая победа.

А мне нужно крепко ухватить нерв роли, которую выпало сыграть на подмостках мира и не ждать оваций и аплодисментов. Радоваться еще рано, но придет и время радостей. Придет. Я это знаю и этим утешен.

С тех пор как я последний раз играл в шахматы, прошло немного времени, но сколько событий произошло, сколько разрушено судеб!.. Тем не менее надо жить... Надо жить собственным распятием.

ГЛАВА 101. Я УМИРАЛ

Вот и все, время кончилось...

Я открываю глаза, чтобы по легкому трепету листвы убедиться, что время не остановилось. Считанные минуты остаются до начала новой эры. Насколько я знаю, еще не совсем ясно, все ли готово к такому событию. Муки совести отброшены в вечность и толпа притихла. История замерла в ожидании тайны. Что, что же произойдет? И все-таки время приостанавливает свой веселый бег: свет померк, застыли в ожидании и листики на деревьях, они словно приморожены к бездвижному воздуху. Мир желт, серо-желт, землисто-сер: агония. Я ступаю по пустому миру, вымирающему, и мне не жаль его. Семь часов утра. Или восемь. Или около девяти? Никто толком ответить не может. И ни у кого не спросишь, ведь еще не придуманы наручные часы, а солнца не видно. Может быть, оно выкрадено у этой галактики? Известно только, что еще утро, но и закат. Да, это конец всего старого, край... И хотя удары колокола еще не оповещают о наступлении всего нового, они уже зреют в недрах Вселенной. Еще никто не ступил на дорогу света и праведности, не ступил, потому что я не сделал своего последнего шага. Никто не указывает мне путь, я сам выбираю дорогу, и сейчас занят ожиданием той минуты, что упадет в бессмертие. Я поворачиваюсь, чтобы сделать свой первый шаг по дороге скорби, но ноги вдруг становятся ватными. Они отказывают мне, хотя голова твердо знает что делает, голова светла, взор мой ясен и смел, вот только ноги... Ватные. В них умерла жизнь. Они так исправно служили мне все эти трудные дни и годы, и вот, когда выдалась такая редкая и ответственная минута, они предают меня. А выход таков: нужно падать вперед, лицом вниз и, чтобы не упасть лицом в грязь, нужно подставлять ноги, выбрасывать их одну за другой, шаг за шагом, пока не почувствуешь уверенность и твердую почву. Ведь чтобы перевернуть мир, нужно крепко стоять на ногах. Я падаю — шаг. Еще шаг и еще, и я уже не падаю, а иду. Так-то лучше. Не надо заглядывать в будущее, настоящее тоже прекрасно. Будущее нужно покорять, лезть из кожи вон, приближать его всеми силами...

Шаг, еще шаг...

Шаг за шагом, я покоряю пространство и время, и всякие сомнения рассеиваются, как дым. Даже вечность покоряется мне. Вот она застыла, прижалась к земле, замерла, испугавшись. Тебе, глупая, нечего бояться, я тебя не трону, мы ведь с тобой, как сиамские близнецы. Срослись душами. Она ждет меня не дождется, но я не ускоряю шаг. Всему свой черед. Как и прежде, сейчас идет плотная работа по обустройству людского рода, и мои дела теперь вершатся и без меня. А по щекам уже поползли струйки. Это не пот, это и не слезы, еще чего! это струйки крови. Шипы царской тиары, смеясь, ожили, и теперь с каждым шагом они весело впиваются в кожу, прожигая ее терновой яростью. Вот кожа моя и плачет рубинами крови. Принимая во внимание бессонную ночь, я все-таки выгляжу молодцом. И хотя голод меня не мучает, я не отказался бы от кусочка жареной рыбы. Но и от этого можно отказаться. А вот как отказаться от надежды? Так хочется жить! Желание жизни непобедимо. Еще никому не удавались восторги по поводу ее утраты. Самое время взять в помощники волю. Главное — не раскиснуть на глазах у толпы, у Пилата, у будущего... Не расплакаться!

Глоточек вина бы!

Не стоит беспокоиться о том, готов ли мой крест. Как только мы выходим на площадь, я вижу его длинное, крепкое еще живое белое тело, распятое на озябшей испуганной земле. Теперь слышны и удары топора по живому дереву — последние стежки. Мне кажется, что я слышу и стоны дерева при каждом ударе, я даже чувствую боль и ощущаю запах стружки, запах детства. Для меня нет в мире слаще этого запаха. Даже когда я был уже плотником, этот запах...

Но какая нестерпимая боль!

Вдруг я слышу вопрос:

 — Что такое любовь? Расскажи...

Я скажу: это, знаешь-таки, совершенство. И как у всего совершенного, у нее есть только один закон: несмотря ни на что!

Боль не отпускает меня.

 — Где же ты был все это время? Чем занимался?

Хочется крикнуть: "Вот жизнь моя: таинственно сверкнув, явиться в этот мир, ожечь умы людей и, прихватив грехи, спокойно догореть... Грешить, рукоплескать, орать, бороться, побеждать... — тропа людей".

 — Я умирал, — говорю я.

 — Умирал?!

 — Умирал.

Ты можешь найти капли моего кровавого пота на каждой странице книги моей жизни. Я ведь не могу позволить себе роскошь остаться в живых. Этого Рия пока не может взять в толк.

 — Как это?

Разве об этом расскажешь по пути на крест.

Бежать? Бежать! Бежать?.. Эта мечта делает меня несчастным.

И наше прошлое теперь тоже принадлежит смерти. Если оно было ничтожным — оно достойно забвения, а если прекрасным — проклятию. Куда я ни кину взор — тебя нигде нет. Чем дальше мы живем, тем глубже моя рана, тем мучительнее недостает мне тебя. Я вынесу и эту муку! Мне и это посильно. Бог ведь не по силам не дает. Я зализываю свою рану, как пес. И чем старательнее я это делаю, тем шире ее берега. И все же я как-то приду и рухну перед тобой на колени: прости, прости мне все твои тихие слезы...

Но неужели мой мир для тебя — пустыня?

В моем сердце теперь пустота, которую ничем не заполнишь. Я никого туда и не впущу. Я поселю там Бога.

ГЛАВА 102. VIADOLOROSA

Три белых креста — знаки нашей печали. Но и вечности тоже. Все меня уже ждут, меня одного, все готовы. Без меня все стоит. Еще двое смертников замерли у своих крестов, словно сторожат их. Они выбрали их для себя, и теперь никого не подпускают, будто кто-то может у них отобрать эти кресты. Они смотрят на меня немигающими глазами, словно надеются, что я могу спасти их от распятия. От этого нет спасения. Каждый должен нести свой крест. Я подхожу. Одному мне его не поднять. Великолепно вытесанный остов, белый, как мрамор. Дерево дарит пальцам приятную прохладу. Это кедр, конечно же, это кедр. В этом я не могу ошибиться. Его ни с каким другим деревом не спутаешь. Мне помогают приподнять свободный от поперечины конец креста, я подхожу под него и примеряю плечо. То одно, то другое. Все-таки левое... Охватываю столб двумя руками и пытаюсь, удерживая на плече, оторвать его от земли. Дудки. Не тут-то было. Чтобы уравновесить оба конца, нужно еще подсесть, а затем, уцепившись руками, привстать... Ну же!.. Ну еще... Ох-хо-хо... Вот. Готово! Тяжеленный какой! Как же я его дотащу?! Уже через несколько шагов меня качает так, словно я опьянел. Я, и в самом деле, пьян от счастья: сделаны первые шаги по дороге скорби. Держись, говорю я себе, и поздравляю себя с преодолением первых метров пути, по которому, надеюсь, пойдет все человечество. С крестом в голове, а не на плечах. Когда-то я эти кресты носил, как тростник. Десятками за день. Тщательно вытесанные, они радовали глаз своей белизной, а кончики пальцев гладью теса. Когда-то они нужны были другим, и вот теперь крест понадобился мне. Это последний мой крест. Я существую теперь только для того, чтобы донести этот крест до места назначения. Больше от меня никакого толку. Мозг ни о чем думать не хочет, кроме одного: как бы не грохнуться. Невольно усмехаешься тому, как недолговечна на свете любовь. Пытаешься найти объяснение этой быстротечности и не находишь. Иногда мелькнет мысль о Петре, об Иуде... Но исчезает так же внезапно, как и приходит. Она не захватывает меня, не восхищает и даже не удивляет, поэтому и не задерживается надолго. Не упасть — вот главная забота. И вот я ступаю на тропу неизбежных побед, и теперь нет в мире сил, способных меня остановить. Эту дорогу нельзя назвать дорогой — каменная крошка, пыль, на пути попадаются целые валуны, на которые с удовольствием присел бы отдохнуть. Боли не чувствуешь, даже когда наступаешь на мелкий камушек. Они словно нарочно разбросаны по дороге. Куда ни глянешь — то крупа крошки, то вдруг выпячивается валун. Потом эту каменную крошку и желтую пыль упакуют в мрамор, и каждый день будут усыпать розами... Via dolоrоsa — дорога скорби. Так вскоре назовут этот трудный путь, но сейчас никому не приходит в голову думать о дороге, все ждут зрелища. Когда кто-то, вероятно, из желания мне помочь, поднимает сзади остов креста, я едва удерживаюсь на ногах. Счастье, что меня тут же подхватывают идущие рядом. Придавленный крестом пророк на пути в вечность. Истории бы это понравилось. Ничего подобного она не упомнит. Иногда можно слышать взрыв хохота где-то в стороне, а в остальном — тишина. Я даже рад, что кому-то весело. Я и сам теперь история. И всегда был ею. И история, и география... Я и вчера, и сегодня, и завтра, и неделю тому назад, и три тысячи лет. В эпоху голоцена, и в мезозойскую эру, когда, помню, человека не было и в помине. Это не бред, никто этого оспорить не может. Пройдет еще пара тысячелетий и мир, конечно, прислушиваясь к моим словам, выпрямится. Вся его горбатость исправится, как только люди осознают мои заповеди. Как только они признают мое иго, освободившее их от страстей и жестокости, они тут же воздадут мне хвалу. Мои заповеди защитят их от беды и неправды, освободят из рабства и плена, дадут приют сироте и больному, бедность возведут в блаженство, а сострадание в добродетель. Придадут ангельскую красоту целомудрию и кротости, заставят, да, заставят упасть в ноги женщине, превратив ее в богиню. Презренную работу они назовут благородной обязанностью... Мои заповеди превратят людей из стада отдельных овец в единое человеческое братство и сделают человека Человеком. Горб язычества станет вершиной Духа. И святости. Засветится, засияет... Все это придает мне спасительную твердость. Ведь новый мир творится и сегодня, сейчас. Каждую долю времени в мире что-то происходит. Не хватит в мире слов, чтобы описать мгновение жизни мира, ни слов, ни чернил, ни бумаги...Ни всех этих книжников и писцов. Чтобы сложить нам цену. Все мы знаем себе цену и эту цену знают все, кто нас знает, и цена нам — ломаный грош, только грош, никого не обманешь. Но это — пока. Пока мы не достигли Вершины Духа, Величия Человека. Хотя боль в плече и притупилась, но крест тяжелеет с каждым шагом. Я делаю попытку угадать, сколько шагов успею сделать, пока не упаду под его тяжестью: двадцать, тридцать?.. Ни намека на передышку...

Шаг за шагом... Тишина. Слышится только немой крик моей крови, капельками которой, как бисером, вышита эта абрикосовая тропа жизни. Это и есть дорога в Небо. Я влачусь по ней, как последний доходяга, и хотя это слишком трудно, с каждым шагом во мне крепнет зерно духа. Чтобы здесь, на земле, строить Небо.

ГЛАВА 103. ЭТО МОЙ КРЕСТ

А следует ли за мной мой Пилат? Ответить на этот вопрос нет возможности — я ведь не могу оглянуться. И Анна, и Каиафа тоже в толпе. Это точно. Пока не увидят меня распятым, они не успокоятся. И слухам никаким не поверят. Они должны видеть все собственными глазами. Не может быть и речи, чтобы пустить дело на самотек. Раз уж они заварили эту кашу с распятием, они доведут ее до конца. Собственно, и я не противлюсь этому. За мной теперь, как за преступником, следит история. Приходится выверять каждый шаг, каждое действие. Ни остановиться, ни присесть на камень. Толпа увязалась за мной, улюлюкает. Лениво тащится стража, тыкая наконечниками копий серый саван неба. Воины морщатся, сморкаются, плюют от злости себе под ноги. Как можно так медленно плестись! Пока я сделаю несколько шагов, они успевают посидеть на валунах, разбросанных по обочине дороги. Я все это вижу, не поднимая головы, краем глаза. Мочевой пузырь скоро лопнет! Я и о нем должен постоянно думать, чтобы вдруг на глазах у всех... Чтобы не давать повода истории для новых насмешек. Я уже не прислушиваюсь к отдельным выкрикам, а гогота не слышно. Нагоготались. Вялость и леность наползли на них как-то сразу. Скука одолевает и толпу, уже слышится только шарканье сандалий и протяжный плач какой-то птицы. Струйки крови засохли на лице, кожу стягивает, но пот ее увлажняет. Как и следовало ожидать, вскоре боль в плече становится невыносимой. Нужно остановиться и, еще более наклонившись вперед и руками удерживая на себе крест, подставить под него теперь правое плечо. И снова выпрямиться. Стража тоже приостанавливается, а с ней и вся толпа. Всем интересно, справлюсь ли я с этой задачей. Я справляюсь. Равновесие восстановлено и можно продолжать свой путь. Никто не торопит меня, хотя всем надоела эта медленная скука. Подобными шествиями никого здесь не удивишь. Никому и в голову не приходит, что они являются свидетелями ниспадающего на землю листопада грез и желаний. Вдруг забастовали ноги. Они отказываются мне подчиняться, даже когда я делаю над собой усилие, чтобы пройти еще хотя бы несколько шагов. И я оседаю на землю. Хоть кнутом меня стегай. И, конечно, тотчас встаю. Не хватало, чтобы они видели меня, своего царя, выбившимся из сил! Стою, как вкопанный. Единственное мое спасение — молитва. Да святится имя Твое, шепчу я... Я стою и молю Бога: дай мне сил донести свой крест. Утверди шаги мои на путях Твоих, да не поколеблются стопы мои... И пройдя немного, вот уж досада, снова падаю. Я знаю, что силы Неба безмерны и неистощимы, и все-таки падаю через несколько шагов, подвернув ногу, как стреноженный конь. Видимо, это угодно Богу — быть придавленным собственным крестом. Сознание того, что любое дело должно быть доведено до конца, а крест не настолько тяжел, чтобы его не донести до назначенного места, что дорога, в общем-то, не так уж трудна, как это бывает в горах или в пустыне, это сознание придает мне сил и я, конечно, на удивление всех любопытствующих встаю. Да, встаю. Сперва выбираюсь из-под креста, а затем, присев на него, отдыхаю минуту-другую, на удивление всех любопытствующих. И встаю. Небо так и не посветлело, хотя солнце и поднялось. Его не видно, но все знают, в каком оно месте на небе. Без креста я мог бы даже бежать. Ни одного деревца, ни птицы, ни крика осла, ничего живого. Толпа мертвецов. Желто-серые лица, желто-серое небо, и одежды, земля, и трава, и близкие вершины гор — желто-серые. Агония старого мира. Только крест бел, неизменно бел и крепок. Как кость, как основа основ. Костяк, который вскоре обрастет живым мясом жизни. Я поднимаю его без всяких усилий и несу, свой крест, несу...

Крест — как флаг.

На беду, даже ветер притих. Скоро лето, цветет миндаль, затем зацветет лаванда и вызреют персики, затем... А вон те деревья я сам сажал, я видел на них первый лист. Вдруг пахнет сладким запахом горькой полыни. И порой из толпы донесется вздох облегчения, как признание собственного бессилия: вот и это сделано без моего участия. Мол, и слава Богу, что распяли его без меня, и нет теперь на мне греха соучастия. Есть. Я не произношу это вслух. Но это мое безмолвие красноречивее множества громких слов. Теперь нет, не минует меня чаша сия, и нужно заботиться о том, чтобы не расплескать ее содержимое.

Ну еще хоть полшага...

Господи, крепость моя, твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой и скала моя, на Тебя уповаю, щит мой, рог спасения моего и убежище мое... Цепи ада облегли меня, и сети смерти опутали меня. Призываю достопреклоняемого Тебя — не оставь меня! Нужно продержаться какую-то сотню шагов, а потом до вечера и потом — всю жизнь... Светлая мысль о Рие придает мне сил. И я снова проваливаюcь в прошлое, как в омут немыслимых наслаждений. И утрат. Мне хочется поскорее добраться до места, поскорее взлететь на свой крест, устроиться на нем поудобнее, как птенец в гнезде, и рассматривать мир с его высоты. Помню, мы как-то с Рией затерялись в горах среди каменных исполинов... Тогда счастье ютилось в наших сердцах, счастье, да-да, счастье... Эх, ты... Это не упрек, так, вырвалось. Мы ведь с трепетом и благоговением относимся к тем, кто разрушает наше счастье. Ты знаешь, что я не имею права спешить, но ты ненавидишь ждать. Ты даже готова разменять отборное золото нашей любви на копеечную похлебку сытой повседневности. Я понимаю: теперь тебе нужно заставлять себя любить нелюбимое. Это — трудно. Что ж, если тебе нужно бежать — беги. Только не рви на себе волосы. И не реви, не реви! Когда ты плачешь, я всегда чувствую себя виноватым. Как несправедлива и недружелюбна судьба. Или все-таки дружелюбна? Я не задумываюсь над этим, следую своей судьбе, как мне и предписано Небом, исполняя Закон и воплощая единственную свою обязанность: подарить миру Любовь. Я благоговею перед Ее дарами. Ты — Ее дар...

Преступление, раз уж оно распростерло свои скорбные объятия, теперь торжествует во всем: и в том, что Рия ринулась в бездонную пропасть греха, и апостолы мои разлетелись, как мухи, и Иуда своим поцелуем вверг меня в пучину мученичества, и что Анна с Каиафой, и народ, мой народ не смогли распознать мой лик, не расслышали моих слов, не разглядели своими подслеповатыми глазами тех чудес, что являл я им, как милостыню, да, и в том еще, что Пилат, что Пилат... Даже солнце упало в пропасть, потускнев от такой преступной несправедливости. Но преступно даже думать о том, что, учинив надо мной расправу, подвергнув меня уничижению и пыткам, они совершили преступление. Они лишь исполнили пророчества и выполнили волю Всевышнего. Слава им и хвала! Когда мы выходим за стены города, крест снова обрушивает на меня всю свою тяжесть. Он словно оживает, обволакивая и повисая на мне, как медуза, как спрут, связывая по рукам и ногам все мои движения и мысли, вяжет тело и мозг, слепя и оглушая, липнет, как мокрое белье, не давая возможности двигаться дальше, просто клеит ступни ног к дороге и давит, давит так, что нет уже никаких человеческих сил держать его на своих плечах. Сбросить? И на это нет сил. Отравленный чувством близкой кончины, я стою и не знаю, что предпринять. Никто не бросается мне на помощь, никто не спрашивает: как ты?.. Первая же попытка победить эту трудность заканчивается крахом. Я мешком оседаю на землю, и теперь уже, как ни стараюсь, не могу выбраться из-под креста. Если я еще могу шевелить руками, то ноги едва ли подвластны моей воле. Крест — это все-таки крест, и никому еще не удавалось выскользнуть из-под его тяжести.

Это — мой крест, но не крах.

Я теряю сознание всего на несколько минут, но этого достаточно, чтобы по приказу центуриона орудие моей казни погрузили на чьи-то крепкие плечи. Эти плечи еще прославит история. Я им тоже благодарен.

Шаг за шагом...

ГЛАВА 104. ТЫ – КАК ГОРЕ

Я теперь вне человечества. И над ним. Я ищу путь в его глубины, в его сердце. Мне нужно пропитать собой его жилы, свить в нем свое гнездо, поселить в его разуме веру, наполнить своей радостью его кровь... Разве это не здорово? Это прекрасно! Я не перестаю радоваться своему творению: ты великолепно! Росток твоего величия пустил крепкие корни...

Но ты и как гнус, как ржа, как какая-то там зараза...

Ты сидишь на вые жизни и уже расползаешься по лицу планеты, тесня жизнь и марая ее своей сажей, безобразя своими безумными, худогрудыми идеями, роя кротьи ходы, штольни и штреки, гудя гудом своих огнедышащих детищ, дымя их трубами...

Ты — как горе.

Тонкая, совсем невидимая с высоты, даже с высоты птичьего полета, ничтожная и жалкая пленка плесени на лице планеты.

Ты — как болезнь, как чума...

Застилая ясные взоры жизни жуткой катарактой своих побед, черным бельмом своего бездумья, вырывая с корнями буйную шевелюру лесов, травя луга и пашни, утверждая власть пустыни, ты преуспело и в нечеловеческих пытках: ты сдираешь живую кожу с лица планеты, угрожаешь миру звенящей пустотой, злобным опустошением, оставляя лишь струпья проказы...

Ты — как стригущий лишай...

У тебя трещины на губах, а в уголках рта — заеды. И зубы твои — как жернова, грязно-бурые жернова, крушащие все в округе, но и крошащиеся... И хотя все это черное дело тебе по зубам, пасть у тебя осклабившаяся. И в угрюмо-уныло-убогой ухмылке. Но рот твой, черный твой рот не затягивается паутиной, хотя ты — как паук.

Ты — как раковая опухоль...

Прыщи твоих нефтяных вышек, тяжесть гор твоих терриконов, оспины твоих карьеров, вялые ноздри забоев, бородавки свалок, язвы помоек, мокнущая экзема болот...

Ты — как сифилитический шанкр...

Где твои веснушки? Где блеск твоих глаз, запах до хруста вымытой кожи, где чистые ее поры? Где твой смех, твои песни?.. Провал твоего рта, запавшие щеки, опавшие плечи и обвисший фалл... Разве ты можешь кого-нибудь оплодотворить нежностью, вдохнуть в кого-то новую жизнь, кого-то одухотворить?.. Не можешь. А твои обвисшие мохнатые уши, разве способны они расслышать симфонию утра? В твоей груди уже не слышно гула горячего сердца, и не бьется ниточка горячего пульса на твоем виске, а дыхание твое зловонно. Ты настолько дико и глупо, что удовлетворение любопытства повседневности для тебя гораздо важнее осознания бессмысленности собственного существования. И, знаешь, конца этому не видно. А как божественно неравнодушна к тебе природа! С какой нежной любовью и надеждой глядят на тебя верблюды и аисты, слоны и сороконожки. Деревья, трава, пески, волны... Беременное идеей самоспасения, ты еще надеешься на что-то. На что, собственно?

И все-таки ты, человечество, прекрасно! Просто ты валишься с ног от усталости, бредя по земле в потемках собственных страстей. Твои герои рушат крепости и берут города, проливают реки крови и слез, извергают фонтаны мочи и спермы, плавят золото, золото, золото ради золота, золота...

Остановись!

Увы! Герои твои прут и прут, глухие. На глазах — золотые шоры, руки, ноги в цепях и оковах, жиры шей разрывают петли ворота, лица рябые, зады лоснятся, брюха виснут, пальцы скрючены, куцые и толстые, как раздутые веером кишки... Сердце их — пагуба, гортань их — открытый гроб и нет в их устах истины. Ты только и знаешь, что тянуться своей мордой за тенью чувственных наслаждений, упуская дымящееся мясо животворного духа. Течку страстей твоих не в состоянии остановить никакие потоки спермы, потому что в этих жалких живчиках жизни нет, только похоть, только липкий кисель сладострастия и греха. Этот пир бушующих страстей будет кочевать по планете, то замирая, то возрождаясь еще не одно тысячелетие до тех пор, пока сосцы, питающие его, не истощаться разумом человечества, пока не будут высосаны до конца и ум, и мудрость, и здравый смысл, и расчет. Потому что нет никакого здравого смысла в смысле земного существования. И все эти революции и открытия, все эти охи и ахи по поводу и без повода, все эти всплески руками от удивления и аплодисменты восхищения — тлен. Жрать, блудить, блевать и мочиться, ковыряться в носу и чесать задницу, воздыхать на престоле или гнить в канаве, и снова жрать до отрыжки в зобу, чтобы хоть на фаянсе унитаза оставить свой след в истории — вот и весь смысл. Вот и все счастье — счастьице впопыхах.

Лучше сдохнуть!

Ты обладаешь запасом глупости столь же вечным, как и ты самое. Тебе надо бы влепить увесистую пощечину, чтобы приостановить порчу нашей породы.

Так я думаю. Я никогда не умел притворяться.

Я хочу разбросать по миру мосты, чтобы люди по ним тянулись друг к другу, торопясь и спеша, вприсядку и рысью, стремглав и с полными от восторгов ртами веселого ора... И чтобы сжигать эти мосты — стало забавой. Я хочу привести в движение мощный маховик мирового добра. Требуется время. Только время, летя, как птица, на своих легких и стремительных крыльях, где не сломано ни одно перышко, дает нам возможность приблизиться к вечности, к Богу. Время и изнуряющий до хруста хребта труд души. Чтобы в песках времени не затерялись наши следы.

А что же книжники, честолюбцы, властители? Ковыряясь в помойках повседневности, они смешны в своих попытках упорядочить существующий хаос жизни. Порядок, который они хотят навязать человечеству, выпирает рогом, мычит и чем-то похож на жабу и на ужа. Заикание — вот их музыка. Даже крот над ними смеется, понимая насколько уродливы их потуги. И, если вдруг среди тысячи лет, появляется росток света, идиот или выродок, небесный блаженный — тут же яро хрустит его хребет. Какая тоска! Даже звезды тускнеют. Но они не смогут до них дотянуться, даже встав на цыпочки... Все их планы и программы мертвы, нивы выжжены, а сады бесплодны, все неводы их пусты и колодцы высохли.

 

Только Дух, только Дух, только Дух...

Ж И В О Т В О Р И Т.

Только Дух, только Дух, только Дух...

 

Да! Дух и только, Всевселенская Мысль о Царствии Божием, Слово, которое в Начале всего, Логос — Его учение, Дух, да, Святой Дух!.. И пока этим Духом не наполнится каждый череп, пока Он не пропитает кишки и печенки этих пустомель, пока не покорит, поразит, как зараза, всякие гены и молекулы, всякие там атомы и протоны, мятежный душок страстей будет носиться в воздухе, попахивая блевотиной жалкого прозябания... И запомните навсегда: Мысль эта — материальна. Да! Попробуйте шевельнуть пальцем, не осознав необходимости этого шевеления. Вот-вот, то-то и оно. Из всех человеческих знаний это — краеугольный камень, это главное знание, которое, как и все остальные знания, рождает Веру. Вера — сияющий вымпел знания, его стержень и кость, свет и сила. Уверовавший в это, станет орудовать Мыслью, как рычагом, и с помощью этого рычага не только сдвинет гору — Землю перевернет. Поставит ее на крепкие ноги. И разлепит глаза человечеству: глянь, дитя неразумное, как прекрасен твой мир! Я буду ждать до тех пор, пока не запылает свежий утренний румянец на лице человечества. Пройдут, конечно, тысячелетия... Я буду ждать. И потом соберу свой урожай побед и восторгов. Я упрям и настойчив и иго моего упорства священно. Я цепко ухватился за жизнь и не отступлюсь до тех пор, пока не оплодотворю, не изнасилую эту рябую мычащую морду человечества сиянием своего Духа. И ни один век не будет заперт для Его света. Я просто заткну своим жизнерадостным будоражащим светом все, все черные дыры этой грешной Вселенной. Вот и все, вот и все...

Мысль о том, что я мог бы влепить пощечину Пилату, все еще занимает меня. А влепи, и колесо истории дало бы крен. Или пустилось наискосок. Можно было бы плюнуть ему в глаза, и он бы это естественное проявление возмущения несправедливостью проглотил. Да что уж теперь...

Только теперь, когда крест устремил свой ясный радостный взор к высокому Небу, все они вдруг осознали, как надругался над ними Пилат. Ошеломляющая правда, как издевка, ярко выписанная на щуплой дощечке крепкой рукой Пилата, гордо и вызывающе сияет над моей головой, скупо, но торжественно провозглашая: "Царь Иудейский". Даже на кресте, поруганный и распятый, я для них — Царь. Своим распятием они надеялись унизить и уничтожить меня, и что же? Чего они этим добились? Я — Царь и царствую над ними. На голове — венец, а над головой — сияющий щит:

«Царь Иудейский ".

Глядя Пилату в глаза, я произношу:

 — Ты верно написал — Царь.

Пилат шутит:

 — Я не знал, что ты умеешь читать.

Этими словами закончен наш спор.

 — Зачем ты написал это "Царь Иудейский", а не "Я Царь Иудейский", как он говорил? — накинулись они на Пилата.

Но Пилат теперь уже не тот Пилат, который был час тому назад. Мятежный вопль беснующейся озверевшей толпы он затыкает своим смелым и властным кляпом:

 — Что я написал, то написал!

И точка!

"И была надпись вины его: "Царь Иудейский".

Это неправда. Никакой вины за собой я не чувствую.

Вижу себя со стороны и не верю в случившееся: я — на кресте!

Вот и слава пришла.

ГЛАВА 105. ОКАЯННЫЕ ДНИ

Неужто, Иерусалим, ты надеешься спастись, спрятавшись под своими крышами и куполами, невежественный и погрязший в грехах? Ты ведь не лучше Содома и Гоморры. А что по этому поводу думает Фукидид? А Тацит? Геродот помалкивает. Они никогда уже об этом не вспомнят. Только Иосиф Флавий говорит, что после осады Иерусалима с его царственной короной неприступных и гордых башен, считающегося одним из чудес света, после осады его Титом, никто бы не узнал это чудо в пустыне груд и развалин.

А я ведь предупреждал...

Мне не нужно ничего себе представлять, я закрою глаза и вижу...

Вот и пришло к тебе долгожданное горе. Я вижу его в гневных высверках глаз Тита, который, стоит у твоих стен, воин, гордый победоносный воин, у ног которого лежит теперь вся твоя страна, победитель, тихо шепчущий себе под нос какие-то заклинания или молитву, может быть, даже клятву, а затем цедит сквозь зубы грозные и злые слова, и грозит тебе едва слышно: я возьму тебя, я возьму...

А ты все еще алчешь славы. Горе тебе, Иерусалим. Оно подступило под твои стены, как ком подступает к горлу, прильнуло к твоим воротам лавой языческого войска, припало к твоей груди жаждой пожара и разрушения.

Горе, горе тебе...

Камня на камне от тебя не останется. Горе сломит тебя, разрушит, растопчет... Горе тебя победит. Твои труднопобедимые стены дрожат от страха, из шпилей твоих башенок вот-вот брызнут струи крови, и рвы твои наполнятся густым кровавым месивом поражений. Два величественных холма, которые дали приют домам твоих жителей — как грудь матери, питающей молоком своих неразумных детей, припавших к ее сосцам и не дающим себе отчета в том, что творят. Теперь эти холмы — как горбы горбатых. Бедный город, бедные твои обитатели. И те, кто под властью Симона, и кто в узде Иоанна. И идуменяне, и зелоты с их вожаками и предводителями. Иоаков, Симон, Элеазар, Ямра, Иоанн... Что вам делить? Вражда ощетинила вас, поселила в вас ярость, озлобила. Она разделила народ на две части, рассекла пополам. В этом и кроется опасность. Теперь друг без друга вы — как праща без камня, как копье без резца, как очаг без пламени. У вас теперь по одному глазу да и те с бельмом. Вы теперь друг без друга — как разбавленное водой вино, как преданная любовь... Мир просто сошел с ума. Рок по своему произволу без всякого разбора швыряет и мечет, как кости, человеческие судьбы, и конца этому не видно. Опомнитесь! Не то прольются дождем на вас горящие угли, огонь и сера, и палящий ветер станет вашей долей из чаши. Господь праведен. Слова Его — серебро, очищенное от земли в горниле, семь раз переплавленное. Откройте уши свои и слушайте, слушайте... Нити ваших дружеских уз разрублены мечом злобы, скрепы вашего союза взялись ржавчиной, ум ваш сер и жесток, глаз кривой, а язык груб и мрачен. Славные ваши песни поруганы ором, музыка ваших слов заглушена ревом и рычанием. Испуганная, она заикается и что-то бубнит. Грабеж стал для вас милым делом, а насилие вас веселит. От жестокости Симона верхний город уже стонет, камни большой стены до самого Кедрона просто пенятся и пузырятся от страха, кладка рушится, образуя глубокие черные щели, где гнездится жабье и гады. Силоамский источник прокис и кишит пиявками. Да вы просто ничтожны! И тяжесть вашего ничтожества придавит вас к земле. Горе, тихо свирепствуя, входит в каждый дом.

А что сталось с дворцом Елены? Он погиб! Галереи его скособочились, загорбатился тес полов, окна выбиты, вздулась крыша, искривились стройные ноги колонн... Не дворец — тюрьма. И дворец Монобаза не лучше. В нем даже золото потускнело. Иоанн, что ты сделал с Храмом?! И зачем так безжалостно изуродовал Кедрон? И ты, Симон, и ты, Иоанн разделили владения своей власти полосой огня и пепла, разрушив часть города и превратив эту мертвую теперь землю в арену борьбы. Разве вырастет на такой земле когда-нибудь роза взаимной приязни или лотос любви? Никогда. Междоусобица похоронит вас в этом пепле. Мне кажется, что только римляне, эти кровожадные язычники, ваши враги, способны положить конец распрям, вашей злобе, которая, оказывается, сильней и крепче самих стен города. Разве вы слепы, разве не видите, как Тит косит свой языческий глаз в поисках бреши в этой стене? Пока он еще не нашел ее, пока он прощупывает каждый камень, расшатывает могучую кладку. Пока вы еще можете объединить усилия и дать ему должный отпор. Пока еще... Чего же вы ждете? Затяжной изнурительной осады? Вы ее уже дождались: я вижу, как римские легионы, опустошая все на своем пути, бросаются в поиски камней и бревен на постройку валов. Вы только посмотрите, с каким усердием они таскают эти бревна и эти камни, как искусно прилаживают их друг к дружке, как растут на глазах валы. Вы думаете это для вашей пользы? Это для вашей погибели. И зачем он расставил между валами пращников и стрелков? Чтобы они напевали вам песни? Как бы не так! А скорпионы, баллисты и катапульты! Вы видите, какими стройными рядами они расположились, распоров свои черные рты, из которых на вас вот-вот будет выплюнут густой град стрел и камней. Зазвенели топоры, запели пилы... Гулко ухают, падая, срубленные деревья. Лысеет земля. Пахнет потом, злым потом опустошения и разрухи. Гики, гул, окрики и крики, глаза красные, жилы вздулись, мускулы взялись буграми, спины горбатятся, раздаются стоны, кто-то даже падает замертво от натуги, кто-то валится с ног от усталости, кто-то спит, свернувшись калачиком, а другие спят стоя, как статуи, работа кипит, разрушительная работа, земля горит под ногами, стонет от горя...

Вы предпринимаете боевые вылазки, но метательные машины римлян швыряют в вас такие камни, что перед ними не могут устоять даже самые сильные воины. И летят они с такой скоростью, что одного такого камня достаточно, чтобы поразить сразу нескольких человек... Ночью вы не смыкаете глаз, а с первыми лучами солнца уже готовы ринуться в бой. Каждую минуту вы ожидаете очередной атаки язычников. Вы даже оспариваете право с величайшей готовностью броситься на ненавистного врага, чтобы первым вцепиться в его презренное горло. Они возводят валы, а вы бросаетесь на них с горящими головешками и сжигаете, сравниваете эти укрепления с землей, вы, озлобленные и ожесточенные, очертя голову, бросаетесь на них с мечом, копьем или камнем в руке, поражая их своей смелостью и отвагой и, пораженные их стрелами, устилаете родную землю грудами тел...

И так без конца... Без края... Стена за стеной...

То они берут верх над вами, то вы над ними. Вы хотите их победить, не понимая того, что побеждать нужно не камнями и стрелами, не горящими головнями, не льющимися потоками смолы, серебра или золота... Не сверкающими жемчугами и бриллиантами и даже не бицепсами — сердцем. Побеждать нужно сердцем. Вены Иерусалима еще полны крови, она еще не затопила землю вокруг, вы еще не тонете в ней, не захлебываетесь ею...

Это — успеется...

Я вижу, как вздулись эти вены от напора крови. И я не могу не признать: в этом городе доживает свои последние часы худшее из всех поколений, которые помнит история. Я не могу восхищаться этим народом и не питаю к нему никаких возвышенных чувств. Никаких. Мало того, что у него нет разума, но у него нет и сердца. Как предмет жизнеутверждения этот народ мертв. И на нем — вся вина мира. В нем нет созидательной силы, одна только разрушительная мощь. Вы не только себя погубите, вы разрушите Храм. Какой же вы народ без Храма? Где ваша душа найдет свой приют?

Вот и к тебе, Иерусалим, пришли окаянные дни, вот и тебя, Город Мира, одолела война... Сердце твое еще бьется, но и в его работе уже слышны перебои, и оно уже дышит хрипами...

ГЛАВА 106. ВСЕ ОСТАЛЬНОЕ

Я прощаю тебе твое счастье.

Ты делала для меня то, чего я никогда не забуду: любила меня. А теперь душа моя — вместо добычи... Но если тебе не удалось стащить с неба ни одной даже самой крохотной звездочки, как ты можешь надеяться заполнить свою утлую затхлую тюлевую спаленку золотым сияющим хохочущим солнцем? Весь этот растрепанный, шаткий и растерзанный мир я собирал для тебя по капельке, по песчинке, по лучику... Так собирают разбитое зеркало, пытаясь слепить расколотый лик красоты. Я собрал и слепил, сотворил тебе мир, целый мир... И что же?

Ты моя беда, а не вина. Рана. И твое будущее — это все то лучшее, чего у тебя нет в настоящем и чего уже не возьмешь из прошлого. Но все, что было, было прекрасно, а все, что будет — завидно здорово. Я люблю все, что было и будет... Мне кажется, что предать наше прошлое — последнее дело. На твоем месте я бы спал с одним открытым глазом. Мы ведь не какие-то там Тристан и Изольда, не какие-то Ромео и Джульетта... Мы — живые, настоящие, понимаешь! Поэтому и любовь наша живая, настоящая. Это ты понимаешь? Ты молчишь. Но я вижу, как мои слова, душу которых сковал тесный обруч обиды, переполняют ее сердце, проникают в ее дыхание, в движения ее пальчиков, которыми она теребит складку накидки, в то, как она молчит, крича только блеском немыслимой лазури своих дивных глаз: да, да, да, понимаю! Да, да... Ты же видела — я старался, как мог. Я из кожи лез вон, чтобы ты была счастлива. Разве ты этого не замечала? Я в кровь разбил кулаки, чтобы защитить тебя от набегов судьбы. Я приносил тебе в зубах сандалии! Чтобы ты была счастлива, я работал по тридцать часов в сутки: на три часа раньше вставал и на три часа позже ложился... Чтобы ты была счастлива. Ради нас я пожертвовал всем, что ценится на этой земле. Оказалось, ты жертв не признаешь. Ты их не прощаешь. Со мной так еще никто не поступал. Ты до сих пор считаешь, что это был лишь кошмарный сон. Для меня же — лучшие годы жизни. Я снова в поисках дороги к тебе. Ищу тебя, ищу, изо всех сил, правда. Тебя нигде нет. Но я понимаю, что находят именно тогда, когда уже не ищут и продолжаю искать. Чудак-человек.

Когда и все остальное потеряно, остается будущее.

Но иногда я отправляюсь в наше прошлое, как в путешествие. И тебя зову. Я уже вошел в реку вечности. Идем? В эту реку можно войти дважды. И трижды... Я понимаю: зря зову. Ты теперь не очень-то любопытна. Ты не совсем из того теста, совсем не из той глины, которую обжигают боги. Конечно, не все, что задумывал, удалось сделать. Чего я не успел: научиться играть на флейте... Живешь повседневностью, дробя жизнь на крохотные мгновения и не задумываясь над тем, что из них-то и соткана вся эта бесконечно непостижимая и загадочная вечность, имя которой — Бог...

Здесь все мои "за": Я люблю тебя.

И все мои "против": Я люблю тебя.

Как мало меняется мир.

Это нужно беречь.

ГЛАВА 107. АПЕЛЬСИНОВАЯ РЕКА

Как-то ночью приходит черт:

 — Слушай! Брось ты все это, брось...

Я не могу слушать его молча.

 — ...ты не понимаешь, — возражаю я, — ведь она — святая...

 — Да какая она святая?

 — Она, знаешь, ангел...

 — Брось.

 — Она, понимаешь...

 — Слушай, брось.

Он изумлен моим рассказом, а я продолжаю:

 — ... и представь себе, — говорю я, — она, знаешь...

И рассказываю, рассказываю... Мне повезло: он слушает! А мне есть о чем рассказать… Да! Да! Есть!..

 — ... если бы ты хоть раз увидел ее, — говорю я, подсаживаясь к нему поближе...

 — Ты просто светишься, просто сияешь...

 — Я люблю ее...

 — Ты бредишь ею...

 — Если бы ты мог слышать ее...

Я кладу ему руку на плечо и не в состоянии больше сдерживать слезы.

 — И она, — говорит он...

 — Как дитя...

 — И она...

 — Да, святая, святая...

 — И она... предала?!

Я только смотрю на него, и ничего не произношу. Разве есть ответ на этот вопрос?

И он сам отвечает:

 — Она предала...

Это выстрел из пушки в упор.

 — Это ты понимаешь?!

 — Предала?!

Нет. Нет-нет-нет...

 — Предала.

Он молчит. И вдруг так орет, так орет, словно хочет заглушить этот выстрел:

 — Да она просто!.. Жалкое отродье, дешевка, дрянь!..

Он слушает эхо своего грозного ора и, утвердительно кивнув головой, добавляет:

 — Да, дешевка, дрянь...

И упирается своим синим холодным взглядом в мои зрачки. И еще раз, чтобы я поверил в его приговор, произносит:

 — Да!

 — Правда?!

Я набрасываюсь на него со своим "Правда?!», словно ищу в нем оправдание своим мыслям.

 — Да, — говорит он, — правда. Такого...

 — Замолчи!

 — Как же, счас. Да такого...

 — Замолчи!!

Теперь звон тишины.

 — Правда?..

 — Правда-правда. Да-да!

Я только поражаюсь его откровению:

 — Правда?..

 — Да.

Я потрясен! Уничтожен, убит, поражен и, пораженный, не бросаюсь на него с кулаками.

 — Да, — повторяет он, — и не трать, не рви свое сердце.

Я вдруг осознаю: теперь никто так не любит тебя, как не люблю тебя я. Думаю, что это и есть твое место в истории. Никогда не думал, что смогу так жить.

Теперь я — вечный маятник. То качнусь к любви, то к ненависти... В праздности меня не обвинишь.

Временами мне кажется, что ты умерла.

Я тебя не виню.

Только потом я понимаю, что все то наихудшее, что можно сказать человеку, является для него самым важным из всего того, что ему можно дать. Лишение земной власти и потеря любимой женщины — это крепкие шаги на пути к Богу. Я смирился с тем, что мне уже не слышать ее придышистого "Привет...".

Апельсиновая река... Алые крики рассветных вершин... И не янтарные берега, не хрустальные и даже не золотые — абрикосовые. И падают, падают тяжелые грозные желтые листья... Я слышу их погребальный звон.

ГЛАВА 108. ВРЕМЯ ПРИШЛО

Сначала все выглядит несколько нереальным, будто происходит во сне. Затем снова проступает реальность: блестящие шлемы с перьями, туповатый гул голосов, скупой кустик прошлогодней травы, смятый уверенной тяжелой ногой воина... Мне нравится, как они вышколены, как уверенны в себе, как хотят нравиться себе, как нравятся. О моем непослушании не может быть и речи. Единственное, что я могу себе позволить — это естественное достоинство, которое выражает мое лицо, принимаемое, вероятно, за высокомерие.

Им я отвратителен.

Все эти долгие секунды наполнены нетерпением, им хочется действий. Остаются считанные минуты, чтобы полюбоваться невеселым утренним пейзажем: невысокие желто-бурые горы в утренней дымке, линии горизонта нет, небо упало на землю и совершенно нет солнца, только бурый свет. Потом у меня еще будет время любоваться этим светом. Склон плешивой горы, на которую меня привели, сплошь усеян зеваками. Я вижу, как жаркая волна возбуждения прошлась по телам. Глаза людей выжжены любопытством, из них вытек свет разума и они переполнились блеском безумия. Пройдут считанные часы, и эти головы просветлеют. Я стараюсь отдалить ту минуту, с которой земля притишит свой стремительный бег в губительную бездну. Но каждое выигранное мною у смерти мгновение прибавляет им по капельке злости. Пусть. Чем дольше они купаются в злости, тем быстрее расправятся со мною, тем скорее свет разума озарит землю. И вот я чувствую, как древко копья тычется мне в бок: пора.

Сегодня пятница, вероятно, около девяти.

Я впервые ступаю на этот Путь. Раньше или позже я должен был это сделать. Я смотрю на небеса: нет на них света, смотрю на горы — они дрожат. Надо смело взглянуть в глаза смерти и пожать ей руку. С меня сдирают одежды, как кожу. Растревоженные, снова зудят еще свежие раны. Они раздевают меня донага, бросают какую-то тряпицу, чтобы я мог прикрыть наготу. Этого кусочка едва хватает, чтобы накинуть на бедра. Обращаются со мной, как с какой-то там тушкой, которую собираются свежевать. Мясники! Распятие для них просто забава. Чтобы лечь на жесткое деревянное ложе, нужно сначала опуститься на землю. Я становлюсь на колени... Зачем же на колени? Я наклоняюсь и, опираясь ладонью левой руки о свежевыструганную древесину, сажусь на четырехгранное бревно, как на скамейку. Хороший тес. Я наслаждаюсь работой плотника, приложившего руку к этому роковому дереву. Я бы тоже для стояка предпочел кипарис. Эти деревья словно созданы для крестов: ровные, стройные, белые на стесе, как кость. От запаха стружки дурманит голову. А поперечина — из кедра. Он подороже, зато помягче. Гвозди лезут в него, как в масло. Ветерок свежий, утренний, а напишут, что было около полудня. Теперь я ложусь вдоль стояка, кожей спины ощущая его прохладу, раскидываю руки в стороны, точно хочу обнять этот мир. Лежа на кресте с открытыми глазами, невозможно не видеть неба. Низкие облака, укравшие солнце, кажутся желтыми, землисто-желтыми, словно в них спрятана печаль. Не хочется думать ни о чем, тем не менее мысль о предстоящем испытании не покидает меня. То и дело впутываются воспоминания, и это спасает от того, чтобы не сойти с ума. Соскользнувшие было с перекладины руки, снова укладывают на место и, крепко ухватив запястья, прижимают к поперечине. Ноги тоже оказываются в тисках. Нет-нет и пахнет ароматом лаванды. Зацветет она в конце апреля, а этот аромат из осени. Собственно, все готово, теперь нужны веревки, которые оказываются у них под рукой. Я чувствую, как они почти одновременно врезаются в запястья обеих рук. Боль от этого не кажется такой уж несносной, и волосы на голове шевелятся не от боли, а от дуновения ветерка. Вижу я только небо, грустное желто-серое низкое небо, тяжелый давящий удушливый саван, укравший у людей солнце. Видимо, небу не безразлично, что происходит на этой грешной земле. Мысль о том, что я никогда не увижу солнце, еще пугает меня. Я рассчитывал только на веревки, а тут вдруг понадобились гвозди. Мало им того, что я, пока не выбился из сил, добрую половину пути тащил на себе этот тяжкий крест, теперь они хотят пригвоздить меня к нему. Неужели это правда? Оторвав взгляд от неба, я поворачиваю голову. Так и есть: кованые длинные лилово-черные гвозди лежат наготове. Впечатление такое, что поверхность камня, куда их положили, прогнулась под их тяжестью. Я слышу нестройный кривой гул толпы, призывно требующей расправы.

За что, собственно?

Вот и прошла жизнь, пронеслась, как праздник... Я лелею надежду, что она принесет верную и прочную пользу не только моей родине, но и всему человечеству.

 — Ох, ты, Господи!.. — это кто-то поскользнулся на камешках и чуть было не грохнулся наземь. В общем-то, все они нетвердо стоят на ногах. Лежать почти совершенно нагим на жестких бревнах, разбросав руки, крепко прихваченные веревками — зрелище не из приятных. К тому же, то пятка соскользнет, то заноет затылок. Муравья, запутавшегося в бороде, убрать невозможно. И это сооружение из бревен не очень надежно. Стоит кому-то его неловко задеть, и ты соскальзываешь со стояка. А забраться на прежнее место не так-то просто. Когда легкий ветерок всколыхнет волосы, и они защекочут плечо — приходится терпеть и это. Не почешешь ведь пальцами, как обычно, можно только сдуть их, но это не спасает. Не хотелось бы никого просить и о каком бы то ни было снисхождении (скажем, перестать орать). Заладили одно и то же: "Пригвозди его, пригвозди...». Или, скажем, ослабить веревки. Зачем? Ведь тело дает мне возможность знать, что я существую.

И вот ладонь моей левой руки наполняется теплом чужих пальцев. Они неторопливо и щекотно шарят по коже в попытке выведать что-то тайное. Это пальцы слепого, читающие книгу моей жизни. В них чувствуется настороженность, даже испуг. Иногда они замирают в недоумении, выпытывают и слушают, о чем рассказывает моя ладонь, затем снова приходят в движение. Рука моя мертва, вероятно, поэтому эти чужие пальцы, вдруг ожесточившись, и набравшись злой силы власти над жертвой, прижимают мою ладонь к дереву. Это уже пальцы палача. Теперь они наверняка знают, что жизнь едва ли надолго задержится в моих ладонях. Палачи, как известно, хорошие хироманты и большие душеведы. Наконец приходит пора первого гвоздя. Его устанавливают в центре ладони, я чувствую его колющее жало, и, когда непроизвольно обхватываю острые кованные грани своими пальцами, замечаю, как клюнула сверху вниз черная тень молотка. Звонкая боль пронизывает все мое тело. Я прошу милосердия у Неба. Такой острой боли я еще никогда не испытывал. У меня перехватывает дыхание, судорога сводит все мои мышцы, но, поскольку руки привязаны, мне удается лишь согнуть ноги в коленях, и тут как тут мои стражники, которые тотчас хватают их и водружают на место. Пока я не видел гвоздей, у меня еще теплилась надежда. Казалось, что это игра, которую люди разыгрывают для потехи, и все это случилось не со мной. Но жгучая боль заставляет меня поверить в происходящее. Естественное мое желание — выдернуть руку — остается неисполненным. Движение только усиливает боль, а привыкнуть к ней невозможно. Остается закусить губу и терпеть. Теперь очередь правой руки. Ей уготована та же участь. Стараясь отрешиться от происходящего, я даю свободу сковавшим мое тело закаменевшим мускулам. Этот старый прием, к которому я всегда прибегаю в те минуты жизни, когда хочется разнести мир вдребезги, я использую и сейчас. Укрощать боль плоти для меня привычное, милое дело. Нужно расправить плечи, набрать полную грудь пьянящего воздуха... Оказывается, все не так просто. Я пытаюсь наполнить воздухом легкие, но мне это не удается. Мне остается только взывать к Небу. Я не слышу даже ора людей, только гулкое эхо и покачивание креста с каждым ударом молотка. Боль не кажется теперь такой уж несносной, а жар в ладонях становится родником тепла, которое я отдаю Небу. И этим людям. Слепые котята, они ведь не дают себе отчета в том, что делают. Истинно говорю: не ведают что творят. Им кажется, что растерзав мое тело, они навсегда забудут обо мне. Как они заблуждаются! А вот и первые струйки крови. Я не вижу их, я чувствую, как наполнив чаши ладоней, она тонкими ниточками устремляется вниз. Они хотят, чтобы жизнь вытекла из моих ладоней теплыми алыми каплями. Им ведь невдомек, что первая же капля моей крови наметит трещину в краеугольном камне их ветхого храма. Капелька за капелькой, капля на каплю — и могучий многовековой фундамент не выдержит. Чтобы под тяжестью тела, когда я буду висеть, не разорвались ладони, в стояк креста между моих ног вбивают крепкий колок. Чтобы, повиснув, я мог и сидеть. Трудно вообразить более позорное, более гнусное зрелище. Не успевает смолкнуть эхо последнего удара, как вздрогнула вдруг подо мною земля. Землетрясение? Нет. Землю редко трясет в наших краях. Это они, облепив крест, как клопы, поднимают меня. Никаких организующих команд не раздается. Тужатся, кряхтят, тянут за веревки.

До недавнего времени я жил в полном неведении относительно своей роли, а теперь вот уверен: мое время пришло. Я не пытаюсь объяснить себе, что же на самом деле случилось, я просто ясно осознаю — пора. Позже я объясняю себе, в чем тут все-таки дело.

А толпа ликует. Я слышу, как они ревут, и вдруг чувствую, как тело начинает сползать с креста. Снова дает себя знать притихшая боль. Впечатление такое, словно жилы тянут из рук. И, когда мой взгляд снова цепляются за излом горизонта, в подмышки впиваются прутья вил. Слева и справа. Руками им уже не дотянуться до поперечины, если они даже встанут на цыпочки, и вот они приспособили вилы, как уключины. Чем выше меня поднимают, тем сильнее обвисает тело, болтается из стороны в сторону, как парус на вялом ветру. Теперь еще этот сук! Под тяжестью собственного веса, я сажусь на него, как на жердь. И поскольку под ногами опоры нет, невозможно усесться поудобнее. Боже! Чего только не придумают люди, чтобы не затеряться в истории! Совершенно бессмысленно снова и снова напрягать мускулы, чтобы убедиться, что ты бессилен что-либо изменить. По мере того, как крест, а вместе с ним и я приобретаем вертикальное положение, я теряю уверенность в том, что веревки и гвозди, и этот колышек, на который я водружен, смогут удержать меня на кресте. Неужели это никогда не кончится?!

Напрасно они бьются над моими ногами — они болтаются, как бревна, им ведь не за что зацепиться. Кто-то из поднимающих крест споткнулся, видимо, о камень, и чуть было не упал, бросив при этом, конечно, крест, который тут же качнулся в его сторону. Толпа только ахнула, а в моих руках зазвенели жилы. Мои мысли заняты только болью. Огонь в ранах поутих, но растревожилось сердце: что, если все эти муки напрасны? Я уже могу видеть людей, взгляды которых устремлены на меня, а черные зияющие рты молчат. В результате совместных усилий, им все-таки удалось поднять этот злополучный крест, и, когда казалось, что все обошлось и, наконец, дело сделано, крест вдруг рухнул, как срубленное деревцо. Соскользнул в приготовленную ямку, словно из-под него выбили табурет. Это событие еще раз возбуждает толпу: ах!.. Невозможно себе представить всех мук, которые я испытываю. Я — человек, и у меня есть кожа, которая пронизана нервами, как горе плачем. От боли темнеет в глазах, на некоторое время я даже теряю рассудок, но боль возвращает мне его. Как мне удержаться от слез? Улыбаться? Я молюсь и за тех, кто меня распинает. Разве это не чудо из всех доныне известных миру чудес?

Капли крови уже не падают, она стекает по рукам струйками, волосы также щекочут плечи, когда они шепчутся с ветерком, а куда подевался муравей из моей бороды — я понятия не имею. С помощью вил и рук, и криков им все-таки удается удержать крест в яме, и я ухитряюсь с него не сорваться. Ну, слава тебе, Господи! Теперь яму туго набивают камнями, чтобы укрепить крест. Камни даже трамбуют в яме короткими бревнышками. Чтобы на века. И эта трамбовка заставляет меня пережить еще несколько трудных минут — крест так и ходит ходуном. Наконец они успокаиваются. Облегченно вздыхают, смахивают капли пота со лба, трут друг о дружку ладони — дело сделано. Кто-то обходит крест со всех сторон и, щуря глаза и чуть склонив голову, посматривая на меня, прикидывает, верно ли укреплен крест в яме. Он даже подходит и пытается расшатать стояк. Зря. Это вряд ли ему удастся. Удовлетворенный, он усаживается на камень и теряет ко мне всякий интерес. Эти не дадут мне состариться. Но если бы у меня была такая возможность, как у каждого человека, из всех благ на земле я бы заботился только о том, что, старея, становится лучше... Вы знаете, о чем я говорю.

ГЛАВА 109. НА КРЕСТЕ

И вот я на кресте. Мерзну.

Из всех ощущений плоти, распятой и подвешенной на гвоздях, у меня осталось только чувство озноба, видимо, оттого, что тепло вытекло из меня каплями крови, как остатки вина из сосуда, а солнцу так и не удалось пробуравить своими лучами грязно-бурый саван хамсина, чтобы хоть немного согреть мое остывающее тело. Боль? Боли нет. Физическая боль притупилась и стихла. Боль души останется со мной навсегда: душа должна быть всегда занята.

Шаг за шагом, упорно и всегда...

Это лучший мой, солнечный день! Я близок к тому, чтобы изменить ход истории устройство мира. Вот только мерзну... И грусть, светлая грусть переполняет мне сердце. Право же, есть люди и повеселее меня. Ценой собственной жизни проверить истину — это, конечно, подвиг. В жизни есть время и место для всего, и для грусти, и для подвига, и для славы...

Вот и слава прошла.

Меня охватывает ужас при мысли, что я могу потерять сознание, хотя это было бы спасением от боли. Иногда мне слышится голос Рии. Хотя сук, что застрял в паху, и поддерживает тело, оно все больше обмякает, обвисает, как влажное белье, и только тянет жилы из рук. Становится труднее дышать — невозможно вдохнуть полной грудью. Ноги все ищут по привычке опору. Они ведь не могут жить без опоры, а вынуждены бессмысленно болтаться в воздухе. Такой позор! Мгновения слабости бывают у каждого, но как только я обращаюсь взором к этим глазам, все мои сомнения рассеиваются и умирают, как дымок затухающего костра, а я наполняюсь каким-то отчаянно-ожесточенным мужеством и решимостью победителя. Это дает мне силы сдерживать крик и сносить жестокие муки распятия.

Это глаза моей матери!

Спасибо, родные мои! Я, как всегда, согрет вашим теплом.

Минуту тому назад у меня мелькнула мысль, что и ноги мои, чтобы они не болтались, можно было бы прикрепить к кресту парой гвоздей. И вот эта мысль находит свое воплощение, правда, для этого достаточно и одного гвоздя. И у меня теперь нет никаких сомнений: мысль — материальна. Впервые в жизни я испытываю такой ужас. Приходит в голову мысль и о том, что отрекись я вовремя от своих слов, и всего этого можно было бы избежать. Придет же такое в голову! Стоило ли тогда на протяжении лучших лет своей жизни впитывать в себя всю мудрость мира?! И ради чего, в таком случае, разыгрывается весь этот спектакль? Я прекрасно понимаю, что в глазах вечности моя гордыня просто пыль и ничего больше. Воспоминания, которым я то и дело предаюсь, меня радуют. Мне есть что вспомнить, и я должен себе признаться — мне не за что краснеть. Все, в чем я успел разобраться и поднатореть, на мой взгляд, достойно восхищения. Но нельзя самообольщаться. Нужно все время быть начеку, чтобы не выглядеть смешным. Были ли ошибки? Конечно! Многое теперь кажется наивным, но ошибок исправить уже нельзя. Мне тридцать три и у меня теперь есть профессия — Бог. Других дел у меня теперь нет, а времени — вечность. А вот и веселый луч юного солнца. Как все вокруг засияло, засветилось красками. Даже красная набедренная повязка обрадовалась — забилась на ветру, затрепетала. И в душе у меня потеплело. Солнце всегда заставляет нас быть добрыми. Но, видимо, этот смелый луч, едва пробившись к земле, тут же испугался: такого скопления людей, такой свирепой несправедливости небо еще не видело. Мои мысли беспомощно бьются, ибо я до сих пор не уверен в будущем. Мало как обернется дело и куда повернет колесо истории. Небольшая передышка кончилась, и они снова принимаются за свое. Чего они еще от меня хотят? Ах, ноги... Сначала длинным железным стержнем мне протыкают ахиллово сухожилие правой ноги, затем то же проделывают с левой. Нанизывают ноги, как мясо на шампур. И снова стук молотка растревожил толпу. Какое-то время я еще пытался удерживать свое тело, борясь с собственным весом усилием мышц. Даже перед палачами хочется выглядеть достойно. Но усталость берет свое, и мышцы больше не желают подчиняться воле. Приходится и с этим смириться. Бессилие бесит. И опять мрак хамсина поглотил землю. Много хлопот доставляют и плечи. Суставы выворочены и, кажется, скоро кости полезут наружу. Они угловато выпирают, как поленья, и я, вероятно, напоминаю мешок с дровами. Может быть, зря я отказался выпить болтушку из вина с миром, которую они мне предлагали? Боялся быть одурманенным. Теперь нужно терпеть. Когда висишь вялым мешком, мало-помалу боль утихает, и начинаешь осознавать происходящее. И меня одолевает любопытство: как там мои соседи? Висят. Справа и слева, как стражники. Все эти мучительные минуты я был занят только собой, и не заметил, что с ними проделали то же самое. Вбивали ли им гвозди в ладони, я не знаю. Рассмотреть их толком мне тоже не удается. Поворачивая голову и кося глаза то влево, то вправо, я рассматриваю их сквозь прищур век: висят, бедняги, как две большие рыбины. Едва заметно вздымаются лишь животы на вдохе. Ну, а что же толпа? Притихла. Я окидываю всех единым взглядом, стадце людей, оставшихся без вожака. Иногда кто-то выкрикнет что-нибудь кривое, но большинство молчит. Чьи-то робкие губы шепчут молитву. А когда солнце на миг озаряет их лица, я успеваю заметить у многих слезы на глазах. Так что не только ради праздного любопытства пришли сюда люди на этот мой праздник печали. И этому злодею, который прячется за спины других, есть дело до того, что здесь происходит. Я узнаю его по шраму на лице и плутоватому взгляду, блуждающему по сторонам, словно он что-то вынюхивает. Иуда! Зачем он здесь и чего он боится? Оказаться на моем месте? Этого нечего опасаться, ведь это его законное место. Иуда, родной, ты пришел полюбоваться на дело своих рук, смотри: дело сделано. И этим делом ты увековечил себя. Что ж, человечество воздаст тебе по заслугам.

Казалось бы — предан, чего еще желать? Так нет же, подавай мне еще и жажду презрения, желание славы... Останки человеческого дают себя знать. Но я не представляю себе мир без предательства.

Когда на них что-то находит, кто-то в злобе произносит слова, от которых не знаешь куда деваться. И ведь некуда деться, а уши не заткнешь пробками, и хочется поскорей выковырять эти слова из ушей. Знаешь, что не заслуживаешь такого упрека.

У них все еще передышка.

Звон кинутых в медный шлем игральных костей приоткрывает мне веки. Жребий брошен. И кровавые руки палачей бесстыдно и дружно делят между собой мои одежды, которые еще хранят тепло моего тела. Кому-то достанется плащ, кому-то пояс. Я вижу, как косится на мои сандалии этот коротышка, который, оступившись, чуть было не уронил крест. Ему нравятся мои мягкие кожаные шлепанцы, которые я надел к празднику. Царская обувь. Головной платок достается толстяку. Он тут же снимает шлем и набрасывает платок на голову. Воин в платке — потешное зрелище. Их четверо, поэтому хитон необходимо тоже разыграть. Не драть же его на части. Снова медный звон раздается у моих ног. Эта льняная рубаха дорога мне, как дар. Сотканная дорогими милыми руками ниточка к ниточке, она пропитана нежностью и заботой. Дар высокой любви, предназначенный для меня, комкают чужие грубые руки, на которых еще не высохла моя кровь. Они делят не только мои одежды, но и дурную славу своего будущего.

 — Господи, — произношу я, — прости им, ведь не ведают, что творят.

Вряд ли они, занятые дележкой, слышат эти слова. Вряд ли их слышит и приунывшая толпа, которой наскучило переминаться с ноги на ногу в ожидании дальнейших событий. Они вдруг осознают, что все, чего они так жадно жаждали, уже произошло. Ждать больше нечего. Видимо, их это разочаровывает, и они начинают потихоньку расползаться. Потом они придумают мои первые слова, которые я произнес с креста. Те из них, кто позлее и позадиристей, протискиваются ко мне, злословя и сверкая глазами, крича своими рыбьими ртами:

 — Эй, разрушитель Храма, как тебе там?

Вопрос задан, как издевка, без всякой надежды получить ответ. Но раз уж вопрос задан...

 — Ничего, — произношу я, — только улыбаться больно.

Мне еще висеть и висеть... Нельзя ведь взять и сойти со креста. А то бы... Мне снова слышится голос Рии.

 — Я хотела проверить тебя: ты — человек?

 — Кем же я еще могу быть?

 — Нечеловеком.

ГЛАВА 110. Я ДАЮ ТЕБЕ ШАНС

Я вижу, как ты берешь весы...

Испытывая потребность укрыться от этого мира в сильных руках, в теплых крепких ладонях, ты стремглав бросилась на поиски этой крепости из тепла и уюта, и тотчас же нашла ее. Тебе повезло. Что теперь тебе наша любовь? Пустяк, пар... Ты меня потрясла. Надо же! Так точно, так ровненько и гладенько все рассчитать. До точечки, до копеечки... Тютелька в тютельку, и ты — в дамках. Надо же!

Я вижу, как ты берешь весы...

Тщательно, до пылинки, ты сметаешь с одной чаши залежавшуюся пыль и, до блеска протерев влажной тряпицей, старательно, как только ты умеешь это делать, чересчур старательно и методично, укладываешь на нее все, что тебе дорого в жизни: свою силу и слабость, бескорыстие, ум, бесконечную нежность и щедрость души, не забыла и зависть, и подсыпала грусти, и щепотку печали, только где же тут совесть? ах, ну вот, отыскалась… Прилепи и ее. На, возьми вот и славу… Радость, нежность и смех… Не забудь сладкий шепот, прихвати вдохновенье. Что еще? Нетерпенье, прицепи как-нибудь, и терпение тоже, и любовь, и любовь, как могла ты забыть?! Приколи ее вилкой, все ж приличный довесок... Моя тень! Присобачь и ее. А теперь и измену, и продажность (Иуда!), и притворство, и ложь... Ну, а все остальное? Не нужно? Да ладно… Унитазы, горшки... Накидай их горой. Чашки, ложки, тарелки, ножи, зеркала... Что еще позабыто? Ах, цепи! Ты и их прихвати. Прихвати и... Вспотела? Ну, а как ты хотела — это жизнь, это жизнь... Нужно все же остановиться. Что еще, что еще? Ах, да, лето, наше лето, ты помнишь?! Как могла ты оставить лето?! Наше лето, прохладу моря, камень-кит и оскалы скал, наше небо и наши зори, и церквушечку в облаках? Отказалась от них? Ну, ладно... И без них чаша тянет вниз. Что еще?.. Абрикосовая дорога... Апельсиновая река... Намотай их на вертел жизни, сунь поглубже в мешок, на дно. Что теперь? Вот другая чаша. Тебе нужно уравновесить груз... И я вижу: не вымыв рук и не сдув даже с чаши пыль, ты кладешь в нее мою душу. В ней ни грамма живого веса, она соткана из небес, из разлуки длиною в вечность, из зарниц и запаха звезд. В ней пылающие закаты и нетающие снега, и осенние ароматы, и не мокнущие стога. Стрелка вздрогнула и застыла, и стремительно поползла. Моя чаша коснулась пола, а весь скарб твой взлетел наверх...

Никогда ему не удастся перевесить святую чашу. Так зачем ты взяла весы? Чтобы выпачкать мою душу? Не трудись, тебе этого не суметь. Мы уйдем и тогда наши души никогда не найдут друг друга...

Я даю тебе шанс, спеши.

ГЛАВА 111. ЖАЖДУ

Не раны больше всего беспокоят и изнуряют меня. Невыносимо ранит преданная любовь. Впасть в транс и умереть в нем? Не могу представить себе последней своей минуты. А ведь остались считанные часы. Висеть распятым на виду у своих соплеменников, вглядываясь в их гневно сверкающие глаза распаленным взглядом в надежде на понимание — это ли не добровольное сумасшествие? Кому-то понадобилось исподтишка запустить в меня камнем. Никто на это не обратил внимания, а у меня заныло в груди: сколько же у них еще ненависти. Надо же! Их разочарование бесконечно. Такого конца никто не ждал. Никто и не спорит: время разбрасывать камни, но собирать... Для этого ведь и существуют и день, и ночь, и камни, и люди... А какая буйная, веселая, беспримерно-решительная, просто кипуче-кипящая и радостно-безответственная весна распоясалась! Она упала на землю, как топор на плаху. Голова зимней спячки скатилась наземь, и тут же брызнули жадные соки жизни... Как раз время собирать камни. Разочарование и этот беспросветный хамсин омрачили землю. Хоть бы дождик прошел. Тем не менее, если дать волю воображению, отсюда, с высоты моего креста открывается такой живописный, такой сказочный вид на весь мир. Ни с какой самой высокой горы этого не увидишь. И пока ясен мой взор и свет не угас, мне хочется видеть Рию. Сейчас мне кажется, что я знаю ее. Знаю шелк ее волос, нежность кожи, которую привык читать кончиками пальцев. От ее шепота я едва не теряю власть над собой, а когда она слизывает своим язычком влагу с моих губ, земля уходит у меня из-под ног. Она готова была мыть мои ноги, но я не сделал из нее служанки. Я дарил ей нежность, осыпал ее ласками, а теперь вот дарю этот мир, это небо. Ей и этого мало, я знаю, мир без меня для нее — пустота. Вероятно, поэтому так черна глубина ее глаз. В них горе, у которого не может быть слов, потому что вырван язык, который мог выразить это горе. Привет, шепчу я беззвучно, и пока... Оказалось, что жизнь — интереснейшее предприятие, но и в смерти тоже немало любопытного. Бывает, что яркие считанные минуты смерти могут затмить собой годы вяло влекущейся жизни. И дело тут не в героической жертве собственной плоти, как все они думают, нет. Они еще долго не смогут осмыслить всей глубины моей Жертвы, потом потихоньку станут осознавать, кляня и порицая себя за недоумие, и в конце-то концов прозреют. Я надеюсь...

И вот я на кресте...

Надо же мне было родиться в субботу! Днем раньше или позже, во вторник или в четверг... Я мог бы родиться и женщиной. И не был бы распят... Или вторников и четвергов уже не бывает? Как-то вдруг исчез горизонт. Неужели я так долго был в беспамятстве, что не заметил наступления вечера? Или это боль прикрыла мне веки? Вряд ли скоро появится солнце: желтый туман хамсина скрыл горизонт и теперь головы людей, как круглые дыни, покрытые платками, без каких-либо признаков лиц. Только зияющие рты по-прежнему черны. Я открываю глаза и снова обращаю свой взор к матери.

 — Вот сын твой... — едва слышно произношу я, указав глазами на единственного из друзей, стоящего с поникшей головой. Этими словами разорвана последняя нить, удерживающая нас вместе, разрушены узы рода, чтобы прикоснуться к вечности. В ответ на это она, лишь покорно качнув головой, на мгновение прикрывает веки. Она принимает и этот удар судьбы. Ему же я говорю:

 — Вот матерь твоя.

Сейчас я не требую от него понимания. Важно только то, что он слышит меня. Чтобы ему не показалось, что он ослышался, я повторяю сказанное еще раз.

 — Слышу, слышу... — говорит он, вскинув голову и слушая меня теперь и глазами.

Он бросается было ко мне, но тут же останавливается, словно наткнувшись на стену. Последнее слово его теряется в общем гуле, а губы продолжают что-то шептать. Пройдет, вероятно, не один день, пока он осознает услышанное. Оно перевернет его жизнь. Я ловлю себя на мысли, что с того самого момента, когда я, будучи пригвожден к кресту, впервые увидел эти большие черные печальные, уставшие от немого крика родные глаза, эти чистые родники глубокой скорби и муки, с этой самой минуты я ни на йоту не усомнился в верности своего выбора. Эта мысль с каждым часом утверждается во мне, и я рад этому, рад. Ведь самое трудное для человека — овладеть мыслью. А я все еще человек. Одному Богу известно, сколько мне еще здесь висеть. Глоточек бы вина. Множество вопросов, которые я задаю самому себе, имеют точный ответ, а некоторые обращены в пустоту.

 — И ты готов принести себя в жертву, ради этой... ради этого?..

 — Я это уже сделал.

 — Но ты еще жив, и в твоих руках...

 — Гвозди.

 — Одно твое желание, одно только слово...

Я хочу, чтобы они поняли наконец, что свет той лучины, которую я зажег и несу через годы, прикрывая собственным телом от холодного ветра их чванства и сытой важности, чтобы этот свет не померк. Еще недавно были минуты отчаяния, когда я с трудом сдерживал себя, чтобы не дать оплеуху какому-нибудь уроду, один вид которого удручает, а манера смеяться или, скажем, шутить просто убивает. Из-за таких вот сквалыг может опостылеть все человечество. В такие минуты живешь на грани срыва, но понимая, что какая-нибудь незначительная оплошность может препятствовать достижению успеха, берешь себя в руки. Чувствуешь себя, конечно, раздавленным. А ведь все очень просто: нужно уметь отличать великое от малого. Нужно, живя в малом и довольствуясь малым, жить великим. Они все никак не уймутся:

 — Пусть теперь сойдет с креста, и уверуем в него...

Бедняги. Они смешны в своих притязаниях. Небо по-прежнему мрачно. Я вижу, как мои опекуны, сидя полумесяцем у моих ног, играют в кости, потягивая вино из кружек, непринужденно болтая и похохатывая, а то и заразительно смеясь. Если бы кто-нибудь знал, как хочется пить! Эта мучительно-палящая жажда сводит меня с ума. Видимо, силы оставляют меня и я слышу, как в тишине кричит моя плоть: "Жажду!". Без всякой надежды быть расслышанным, я вишу, призвав темноту, которая теперь принадлежит только мне. С кем разделить эту муку!

Жажду! — хочу крикнуть я и не кричу. Я жажду вашего просветления.

Рия, ты? Да ладно, живи уж... Эта мысль о Рие пахнет уксусом.

 — Жажду!..

Вот и не удержался.

Запах почти ударяет в нос и, с невероятным усилием разлепив веки, я вижу у самых своих губ губку, с которой падают слезы прохладной жидкости. У меня хватает сил, вытянув шею, приблизить и без того поникшую голову к этой дразнящей тряпице, чтобы ухватить губами и выжать из нее, как сок из граната, немного влаги. Когда мне это удается, я понимаю, что на свете нет ничего слаще, чем этот разбавленный уксус и нет человека, счастливее меня... В знак благодарности сжалившемуся надо мной язычнику я только прикрываю веки, вишу теперь с кляпом во рту, не в состоянии, конечно, произнести ни слова. Я держу его крепко, как пес держит кость и моих оставшихся зубов вполне достаточно, чтобы из меня не вырвали этот родник прохлады и свежести. Два-три крохотных глоточка мне все-таки удается сделать, больше — нет, как я не впиваюсь зубами в обмякшую тряпку. Потом я эту кислятину просто выплевываю на бороду... Я не знаю, как спасти этих женщин от пытки видеть все это. Попросить уйти? Но они не оставят меня. Этот день для них — день слез. Единственное спасение — умереть сейчас же.

Quatis vita, et mors ita. Какая жизнь, такая и смерть. Вот вывод какого-то стражника. От такого утверждения даже солнце тускнеет. Но его золотая колесница вскоре промчится и над моей родиной.

Бедолага-пастырь, где же твои овцы? Неужели они тебя бросили и разбрелись по свету?

Рия, и ты, ору я беззвучно, и ты с ними?!!

Предан. Чего еще желать?

Мир, и правда, кишит Иудами. Камень подними — они там, дерево разруби — они там... И ты с ними? Уверен, что нет. Невозможно предать то, что совершенно. Я ни к кому не питаю мстительных чувств. Займись я местью, ничего бы в мире не изменилось. Мысль о том, что я мог бы отомстить за предательство, усмиряет меня. Нет. Мстить — значит жить прошлым. Силы искать нужно в будущем, а не в прошлом.

Один, теперь абсолютно один...

Наконец-то!

Чего еще желать?

И все же, и все же жгучая печаль легла мне на душу: предан. Вот она жалкая порода людей! В какой грязи мы живем? В какое время, о Боже, Ты повелел мне родиться!.. Но нельзя, нельзя ни на гран расслабляться. Слабость опасна и даже преступна. Теперь нужно заботиться о том, чтобы корона не слетела с моей царственной головы.

Уже больше часа я на кресте...

ГЛАВА 112. ЗНАКИ ПЕЧАЛИ

В сердце каждого из нас есть вера в удивительное будущее. Я замуровал ее, но она не разрушена. Это сильнее меня. Стой, кричу я всем телом, остановись!.. Нам теперь некуда спешить, у нас впереди — вечность. Хорошо, что все это я не ору с креста. Нелегка ноша мира. Нужно то и дело поддерживать огонь духа, чтобы дойти до рассвета. Вот и Дисма расслышал мое молчание. Этот грешник, что распят справа от меня, что-то шепчет, бубнит себе под нос. Какие мысли теснятся в его голове? Я много раз замечал его внимательный взгляд во время своих проповедей, но он, хозяин разбойничьей пещеры в диких оврагах долины Голубей, так и не стал моим сподвижником, хотя слова мои нашли приют в его сердце. Когда нас распяли, он был вне себя от ярости. По всей видимости, он считает себя обманутым. Я уничтожен, унижен и, кажется, проявляю безмерное слабодушие и покорность. Как же так? Как же так! Такие сладостные грандиозные обещания и такой жалкий конец! Дисма полон презрения и даже ненависти. Но вот эта самая моя покорность, кажущаяся моя слабость и уничижение, мое, наконец, безмолвие, величественное безмолвие в муках распятого, разожгли в его сердце едва мерцавшую веру в каждое, произнесенное мною слово, веру в мое царство, в то, что и он будет принят мною и найдет в нем для себя пристанище. На какое-то время он умолкает, затем заставляет умолкнуть распятого слева от меня грешника, который оголтело выкрикивал какие-то гадости, затем, обращаясь ко мне, вдруг говорит:

 — Помяни меня в своем царстве.

И вот в этом скопище тьмы и разгула страстей, в этом спертом воздухе среди оцепеневшей природы вдруг воссияло лицо мое. Как свеча, как заря, как свет солнца...

 — Я беру тебя в свое царство, — шепчу я.

Только он слышит мой шепот, но все видят сияние моего царства.

Мне больно? Еще как! То жуткое одиночество, в котором я существую, бьет меня точно палка по голове. Не дай Бог кому-нибудь пережить эту боль... Затем снова тьма, скорбь, страх... Всеобщее оцепенение природы. Я чувствую, как качнулась земная ось, а время сочится сквозь пальцы и уходит в песок вечности, и не могу ничем помешать этому. И эта не наступившая весна так и останется в памяти людей роковым знаком человеческой глупости.

Как тянется время: два часа на кресте... Звуки труб стали глуше, свет померк... Это знаки нашей печали.

Мне больно? Ни капельки. Я привык к боли, одолел ее и уже не знаю, что такое боль. Да и нет нужды оставаться в рабстве у ран, нанесенных жизнью. И только немой крик плоти дает мне знать, что я все еще человек. Я — не слепой, хотя глаза мои и закрыты. Во мне теперь тысяча глаз, я вижу будущее моего мира, и открываю глаза, чтобы по легкому трепету листьев небольшого деревца, выросшего, вопреки всем предрассудкам на этой горе, убедиться, что время не остановилось. Этого еще не было в истории человечества, но оно само того не подозревая, вот-вот начнет сочиться вспять, как песок, сквозь пальцы Вселенной. Наступит новый отсчет дней. А спроси кого-нибудь сейчас, в чем заключается эта самая новизна — никто не ответит. Бывает, что здесь, на кресте, сознание покидает меня и я, погружаюсь в пучину умопомрачения, теряя и чувство боли, и чувство бешеной ярости, которая все еще кипит во мне, и тогда меня возвращает к жизни вдруг сверкнувшая, жалящая мысль: жалкое отродье, дешевка, дешевка...

А готов ли мой гроб? Выдолблена ли в известняковой скале ниша? Не тесна ли? Готов ли камень-катун? Не тяжел ли? И другие вопросы...

Тишина, воцарившаяся вокруг, все еще скованна темнотой. Ни одна собака не лает. Впечатление такое, что находишься на краю света. У них уже нет ненависти ко мне, только жалость.

 — Уповал на Бога; пусть же теперь Бог избавит его, если он угоден ему, — вот все, что они могут сказать.

Моя плоть на кресте — как вяленая рыба. И все ради одного: чтобы взошло семя мира, чтобы росток новой жизни пробил себе путь... И что еще меня утешает — никто никогда не увидит меня старым. В памяти людей я всегда буду красивым и молодым, тридцатитрехлетним. Надо надеяться, тьма когда-нибудь рассеется, и честь моя будет восстановлена. Какое-то будущее есть у каждого даже после смерти. Мир еще никогда не останавливался в своем движении и все, что составляет этот мир, пустыня это или песчинка, жизнь или смерть имеет свое завтра. В первый же день после смерти жизнь продолжается. Даже при последнем вздохе. Желто-коричневая чума опустилась над миром, но это не последний день на земле, не умопомрачение Вселенной, это умопомрачение людей, а Вселенная будет сиять вечно.

Время от времени мне удается немного забыться и потерять счет времени. Ничего страшного, ведь часы истории не остановились.

Душа не на месте. К тому же я мерзну. Уфф!

ГЛАВА 113. ЛУЧШЕЕ В МИРЕ

Около трех часов сидят уже мои сторожа, бросая игральные кости в медный шлем. Судьбу выигрыша они определяют, вероятно, наощупь, ведь не видно ни зги. Вообще, надо признать, наощупь живет еще все человечество. И по всем признакам, если верить умнейшим мудрецам и пророкам наших дней и прошедших столетий, человеческая пыль в конце концов будет сдута с лица земли чьим-то злым и бесстрастным дыханием. Тогда придет конец. И пока еще теплится во мне жизнь, я готов отдать ее за то, чтобы эта большая дикая ленивая обезьяна нашла тропинку, ведущую к человеку. Больше всего на свете я желаю именно этого превращения. Хочется, конечно, и пить. Но всех вод земли вряд ли хватит, чтобы утолить жажду прозрения этого унылого стадца людей, сбившихся в жалкую кучку, напуганную темнотой. Мне трудно поднять голову, но я в состоянии еще поднять веки: тьма рассеивается. Пройдут считанные минуты, и засияет солнце новой эры. Это — радует. Но потребуется немало времени, прежде чем они прикоснутся к тайне сегодняшнего дня.

Негодуя и насмехаясь, пуча черные глаза и надувая щеки, они плюются. Затем скалят белые зубы, тыкая в меня указательными пальцами, похохатывают и, пыля сандалиями, уходят. Кто-то оборачивается на ходу, кто-то произносит:

 — Жалкой смертью кончил презренную жизнь.

Так могут думать только слепые.

 — Жалкой смертью кончил великую жизнь.

Неужели кому-то удалось оценить величие моей жизни? И она ведь не кончена, только начинается. Порой меня раздражает такое непонимание, а иной раз все выглядит просто смешно. Среди этого хора укоров и ненависти я различаю нытье гиены:

 — Если ты мессия, спаси себя и нас.

Будь он поближе, он бы укусил меня. Но он, как и я, завис слева на кресте чуть поменьше моего и, вероятно, испытывает те же муки. И будущее его не радует. У него его просто нет. Висящий по правую руку тоже не молчит:

 — Или Бога ты не боишься, когда сам осужден на то же?

Видеть друг друга они не могут и ведут перепалку на слух, так сказать, сквозь меня. Теперь он обращается ко мне:

 — Помяни меня, когда придешь в царствие твое.

Помяну, конечно. Но сейчас ему нужны слова утешения.

 — Дерзай!

Я говорю это и ему, и миру, уже разделенному мною надвое. Как ад и рай. Я уже вижу это, я ведь не слепой. Бывает, что тень сомнения в правильности моего выбора затемняет мой мозг, но лишь на долю секунды. Ведь я обошел полмира в поисках истины и, кажется, нашел ее. Здесь, на кресте. Поэтому смело могу повторить:

 — Истинно говорю тебе: дерзай!

Что толку держаться за жизнь, если она уже исчерпала себя! Она только отдаляет тебя от мира. Прежде мне всегда недоставало времени, теперь я не знаю, что с ним делать. Я дождался, дождался-таки: развалины человечества — у моих ног. Ветер купает шелк моих огненно-рыжих волос, я живу, я счастлив... Хотя жало жизни и не жалеет меня. Я жду, когда упадет последняя капля крови и плоть перестанет тяготить меня. В этом коричнево-черном плену, кажется, и дышать труднее. Совершенно не видно лиц. Но его, даже прячущегося за спины других, я узнаю по очертанию головы. Желтое лицо и рыжая борода почернели, сросшиеся брови теперь смотрятся сломанным засохшим сучком, а глаза упрятаны в глазницы, как улитка в раковину. Иуда! Я узнал бы тебя, если бы ты превратился в пиявку. В жабу или даже в клопа. Я бы распознал тебя по делам твоим. Или по запаху. Шрама на лице тоже не видно. Зачем ты сюда пришел, ведь тебя отпустили? Или ты хочешь представить себя на моем месте? Спасибо тебе, дружище, за то, что не позволил не сбыться пророчеству! Спасибо за поцелуй!

Эта пятница, крохотный зазор в вечности, запомнится им надолго. Все вокруг погружено в коричневое месиво хамсина, которое через минуту-другую станет черным. Сгустится ночь до непрозрачности. Без единой лучины, без единой звезды. Красные цветы, тюльпаны или маки, такие ранние в этом году, теперь как серое покрывало. Их уже не различишь во мраке. Стихли птицы и, удивительно, — ни одной назойливой мухи. Даже толпа перестала роптать. Конец света? Да, конец. И начало всего. Вот так из темноты возникает новая эра. Как первая слеза счастья в глазах Рии. Никто по этому поводу не произносит ни слова, но все это сознают: сегодня день рождения мира. И человечество становится вполне терпимым и сносным, когда мой взор находит несколько сбившихся в кучку немых созданий. Мои нежные, милые, кроткие, славные... Я покорен их мужеством и тем достоинством, с которым они несут свою муку. За все это время, пока меня подвергали позору и пыткам, они не проронили ни звука. Ни единым движением не выдали возмущения или гнева, презрения к толпе и палачам. Только слез не могли удержать. Славные мои, милые, нежные... Лучшие из лучших. Не каждому мужчине дано такое мужество. Но только мы понимаем, что другого выхода у нас нет. Что, только расставшись, мы обретем жизнь на века. Отсюда — их тихие слезы. Да, пришло время слез. И не будьте унылы, как лицемеры... Улыбайтесь! Я люблю, когда люди улыбаются, и стараюсь, чтобы улыбка всегда сияла на моем лице. Не всегда это, правда, получается.

 — Altum selentium... Эти два слова произносит кто-то из воинов стражи: мертвая тишина. Это — правда. А в храме, я знаю, распорота завеса. Надвое, напрочь. Для того, чтобы я, наконец, явлен был миру! Быть или не быть? — Это великий вопрос. Его еще зададут человечеству.

Все, что находится сейчас в моем распоряжении — это время, считанные часы. Мне не нужно длить их бесконечно долго, хотя день-другой можно было бы жить в этом мире. Но главное дело сделано. Остаются мысли, которые волновали всегда. Им, этим мыслям, еще нужна моя голова. Ничего другого не остается, кроме как висеть и думать. Бывает, что я пугаюсь собственных мыслей. Как же я несовершенен. Это начало и конец, начало конца и начало начал, это край и вершина. Точка. Но и точка отсчета, это — крик, первый крик нового мира. Я не думаю, что плата за это непомерно велика.

Вероятно, от потери крови так хочется пить, но это чувство не сравнимо с жаждой любви, которую я питаю к этим бедным овечкам, заплутавшим в потемках бытия. К ним любовь моя бесконечна, и в душе они это чувствуют, но пока не умеют противостоять страстям. Вид распятого на кресте им гораздо приятнее созерцания собственных душ. Понимание придет позже, а пока они, как дети, ослепленные сиянием звезд.

Властелин Вселенной? Хххех!.. Иногда и мне не хватает веры.

Трудно определить от чего озноб: то ли от ветра, то ли от ран. Так или иначе, жар уже начался. Нет-нет, я не победитель, я не ощущаю вкуса и запаха победы, я просто следую чувству своего долга, своей судьбе. Я — не пуп земли... Но самое лучшее в этом мире — это я сам. Скоро вы все это признаете. И даже умирать будете с моим именем на устах.

ГЛАВА 114. ЕСТЬ ТОЛЬКО ОДНО СЧАСТЬЕ

Ты забыла, забыла!... Ты — олицетворение всех земных добродетелей, мерило всех моих дел и желаний. Мне хочется видеть тебя счастливой, признанной, превозносимой на зависть толпы. И менее всего я хочу видеть тебя великой. Может случиться, что твоя философия победительности подведет тебя. Неутолимая жажда успеха и стремление преуспеть во что бы то ни стало, отравят твое существование. Ты же прекрасно понимаешь, что счастье — это уловка дьявола, придуманная лишь для того, чтобы ввергнуть нас в пучину отчаяния. До сих пор всю свою жизнь ты отдавала свету. Так свети же и дальше! Я призываю тебя оставить заботу о своем имени и провести ее остаток в тени. Блеск твоих побед осеняет тебя сверкающим ореолом, который не покинет тебя и в уединении. Но ты не выдержишь этого блеска. Нельзя, да, нельзя позволять честолюбию взять верх над святыней смирения. Тебе не понравится то, что я тебе скажу: ты без меня пропадешь. Ты уже провалилась в яму обыденности и без меня тебе из нее не выбраться. И прошлое всегда будет настигать тебя и хватать за рукав, будет заглядывать тебе в глаза и спрашивать: ты нашла чистоту, стала добродетельней? В тебе нашел кто-нибудь добродетельную жену? Цена тебе — выше жемчугов и алмазов? Ты — купеческие корабли?.. Разве ты без меня ощущаешь себя любимой? А плодотворной?

Нет!

А плодородной?

Без меня ты останешься пылинкой у подножья моей пирамиды, я же — затащу тебя на ее вершину. Мой мир — искренний мир, только в нем ты найдешь свое счастье. Без меня, знай это знай, тебе не найти себя в этой жизни. Не заставляй же себя еще раз изменить себе. Не теряй в меня веры. Давай руку, идем! Не трать свое сердце на пустяки. И пойми, наконец, в мире есть только одно счастье — любить и быть любимой.

ГЛАВА 115. СОМНЕВАЮЩИЙСЯ ПОДОБЕН ВОЛНЕ

Они исчерпали во мне всякое любопытство.

Слава Богу, голод меня не мучает. Хотя жареных зернышек я бы пожевал.

Тут случаются сильнейшие засухи, мелкие реки просто исчезают, скупая растительность на склонах гор превращается в ежовые кустики, которые просто впиваются в ноги. До ближайшей воды, где можно было бы спастись от жары часа полтора ходьбы. Но эта большая вода — Мертвое море — от жары не спасает. Начало апреля не жаркое и, поскольку солнца нет, ветерок приносит прохладу. А тишина такая, что слышен даже журавлиный лет. Через каких-нибудь две-три недели из каменистой земли стремительно ринется вверх густая буйная молодая поросль. В мае трава здесь достигает нижних ветвей оливковых деревьев и запахами свежести невозможно надышаться. Сейчас все серо. И если эту каменистую почву не насытить живительной влагой моих проповедей, на ней не взойдет ни один росток. Нельзя запретить светить звездам, невозможно заткнуть жерло вулкану, нельзя изменить кровь народа... Ему можно перерезать вены, чтобы кровопусканием обновить кровь. Или перегрызть горло... В попытке оторвать от земли свои бренные ленивые тела и приблизиться ко мне хоть на йоту, они понастроят таких чудовищ, понасоздают уродцев, поналепят подобие птиц... Они захотят взобраться на Небо, завязнув по уши в земной грязи. Но им без меня не достигнуть тех душевных высот, где отборное золото не имеет цены. Пока не поселят меня в своем сердце.

Не в моей власти что-либо менять. Вот я и тащу на себе тяжеленный груз плоти... На крест. И теперь у меня никаких сомнений: я — на верном пути. Сомневающийся подобен морской волне, я же — подобен камню.

ГЛАВА 116. ИУДЕ — ИУДИНО

Разве о таком будущем моих апостолов я мечтал! Матфей, ты будешь вознесен в Небо на копьях язычников, с тебя, Варфоломей, сдерут, как с овцы, живую кожу, а тебя, Симон, распилят, как бревно, пополам, ты, Иаков, будешь побит камнями, а ты, Иуда Фаддей — убит молотом, и ты, Петр, знаешь свое будущее, и ты, Филипп, пойдешь по моим стопам и будешь распят, и вы, остальные, знаете свое будущее... Ваши имена вываляют в грязи, а добрые дела ваши предадут и заставят забыть. А Иуда из Кариот, знаешь ли ты, чем кончишь? Ты не заслуживаешь человеческой казни. Меченный клеймом предательства, ты сам изберешь себе жуткую смерть, достойную нечеловека. Я вижу, как ты, пересыпая из ладони в ладонь эти злополучные дешевые монетки, о чем-то напряженно думаешь, думаешь, точно принимая какое-то важное решение, теряя серебро в песок и не переставая думать и думать, застывая на месте, как каменное изваяние, а затем приседая и снова вставая, и вертясь, как юла, то ли от злости, то ли от досады, что-то бормоча себе в бороду и даже вскрикивая фальцетом, выкрикивая какие-то слова, издавая какие-то нечеловеческие звуки, и плача, да плача, рыдая так, что слезы застилают весь мир, но ты вытираешь их кулаком, крепко сжимая в нем горсть горячих, как жар монет, вытираешь то одним кулаком, то другим, кося свой кривой глаз в сторону, словно боясь быть распознанным, плачущим и узнанным, и вдруг стихаешь, упав на колени. Что случилось? Ты молишься? Ты молишься! Зная, что содеянное тобой не простится, что нет тебе пощады, ты все-таки надеешься на прощение. Но такое — не прощается, ты же знаешь, и продолжаешь молиться и надеяться... Потом вдруг встаешь, вскакиваешь, как ужаленный, на крепкие ноги, стоишь, полный решимости, уверенный в себе, в правильности принятого вдруг решения, и, вдруг размахнувшись крепким плечом, запускаешь монеты в стороны. Веером. Сначала в одну сторону, затем в другую. Словно сеешь семена злобы. И не надейся! Эти зерна никогда не взойдут. Никогда еще предательство не пускало ростки добра и блаженства. Ты этого не знаешь и делаешь первый шаг. В предательское бессмертие. И вот ты уже ищешь крепкую бечеву и плетешь из нее петлю, поплевывая на пальцы, то и дело испытывая ее на прочность, подергивая и тяня, напрягая мускулы и кряхтя... выдержит ли? Выдержит... И вот ты уже ищешь, кося в сторону свой кривой глаз, ищешь дерево... Смоковница, кедр, кипарис... Осина! Вот дерево, которое понесет твой позор в вечность. Ты легко ее находишь даже в темноте. Крепок ли сук? Тебе нужно набросать гору камней, чтобы, взобравшись на нее, проверить прочность сука. Ты доволен! Какие мысли варятся в твоем черепе? Об этом ты не думаешь, тебе ясен каждый твой шаг.

Кажется, все готово. Прекрасно!

Осталось самое простое: привязать петлю к суку, удержать равновесие на камне, сунуть в петлю голову... Привязано. Тебе не нравится камень, и ты его меняешь. А вот этот тяжел, зато поустойчивей. Ах ты, Боже мой! — соскользнули босые ноги. Больно, конечно, больно... Теперь проблемы с головой? Великовата. С этим ничего не поделаешь. Но можно расширить петлю. Готово и это...

Я представляю себе: ночь в мире, но твоя ночь еще не наступила. Окинь мир кротким прощальным взглядом и — в петлю. Смелее, смелей!

Трудно удержаться на камне.

Звездное пшено рассыпано по небу... Скалится издевкой щербатая луна...

Пора.

Стопы еще ощущают прохладу камня.

Какие звезды! Какие звеззз-з-з...

Вот и все, вот и...

Когда я думаю о чудовищной глупости моей родины, я невольно спрашиваю себя: а достаточно ли она наказана? Я погружен в бездонную печаль и тоску.

ГЛАВА 117. МАТЕРЫЙ ДУХОБОР

Можно приподнять голову и открыть глаза — картина не меняется. Словно каменные изваяния стоят они на своих местах и чего-то ждут. Кровь уже не сочится из ран, но немало хлопот доставляют мухи и оводы. Особенно мучительно, когда муха сядет на нос. Ее можно сдуть или согнать, мотнув головой. Но невозможно ничем потереть кончик носа, который зудит, как угорелый. Тщетными остаются и попытки частым миганием век осушить слезящиеся от ветра глаза. Когда солнцу все-таки удается проколоть толщу туч своим золотым лучом, когда ветер шелестит в листьях магнолий, а мандарины горят золотыми шариками, когда дождь не льет, как из ведра и вода не хлюпает под ногами, когда пыль не скрипит на зубах и глаза широко открыты от удивления, когда к запаху лаванды примешивается аромат ее волос, а ладони переполнены нежностью ее плеч, когда весь превращаешься в слух, ожидая шепота ее губ и слышишь биение собственного сердца, когда видишь в глазах соплеменников понимание — жить хочется вечно.

Элои! Элои! ламма савахтани? Зачем, зачем Ты меня оставил?!

Ну вот и не сдержался. Но зачем же так орать? Или мне только кажется, что в этот крик я вложил весь остаток своих сил. Может, его никто не расслышал?

Услыхали.

 — Non haec amplius tst liminis, aut aquae coelestis, patiens latus. Это тело больше не в силах переносить пребывание под открытым небом или терпеть ливни.

В рассеивающейся темноте я вижу, как зашевелились черные дыни-головы, затем заволновалась вся эта серая масса, что-то внутри нее зашушукалось, и стал постепенно нарастать гул голосов. Ни одного слова сначала нельзя было разобрать, хотя все отчетливее вырисовывались черты лиц. Я не помню, чтобы когда-нибудь свет так стремительно покорял темноту. Ни одно солнце еще не вставало так быстро. Я замечаю, как их глаза, еще час назад переполненные жаждой мести и злобой, вдруг яснеют. Кто-то даже жалеет меня, есть глаза, в которых бьется испуг. Они — словно детский крик.

Что если у всех на виду вдруг отречься от своих слов, упросить Пилата отменить эту гнусную казнь? Еще не поздно. И они выходят меня. Плюнуть, плюнуть на все эти муки горести, стать даже другом Пилата или каким-нибудь саддукеем, каким-нибудь книжником, но не фарисеем, или разводить овец или пчел, стать рыбаком или тем же плотником, мытарем, пастухом... Да хоть первосвященником или даже царем! И жениться на Рие, наконец, жениться, нарожать детей и дождаться внуков. И потом уж, потом умереть в один день, умереть счастливыми, никому неизвестными, умереть как все... Мы спасли бы жизнь миллионов людей, миллионы жизней. Думаю, можно было бы убедить Пилата и начать новую жизнь. А затем — повеситься на осине. И не было бы никакой смены эр.

Я ни о чем не прошу, никому не хочется казаться слабым. Сейчас не время совершать глупости. Ведь я, матерый духоборище, никогда себе этой слабости не прощу.

Пройдет, я уверен, и этот соблазн.

ГЛАВА 118. ПРИКОВАННАЯ К ТЕНИ

И вот ты живешь-поживаешь... Без тревог, без забот, в изысканно-уютном плюшевом мире. И тебе кажется, что это и есть настоящая жизнь. Убаюканная ею, ты и не подозреваешь, что живешь в великолепной могиле. Вот построен твой новый дом — видишь? Вот и вошла в него смерть, смотри: все прах и все тлен, и все во мраке ночи. Ни лучика света, ни лучины тепла. Холод и зыбь, ложь и покой. Уютно? Еще бы! Но ты умираешь, уже умерла. Разве ты этого не чувствуешь? Разве ты живешь? Как невод удачливого рыбака полон рыбы, так твой дом полон обмана. Ложь, как тень, преследует тебя, и ты прикована к этой тени.

Я скажу тебе вот что: в нашем храме любви ложь не найдет себе места, а наша история еще ждет своего эпилога.

Да святится имя твое... Я ставлю сто тысяч свечей только за то, чтобы имя твое стало свято. Я славлю тебя и преклоняю колена.

Любовь наша не умерла, она всегда наша, она в прошлом, а значит, в самом надежном месте. Ей теперь не грозит агония, она недоступна смерти.

ГЛАВА 119. СОВЕРШИЛОСЬ

Три часа на кресте! Доколе?!

Мне кажется, я чувствую, как с мира сдирают кожу.

Свечи, свечи, плачут желтые свечи жаркой росой чистых восковых слез... Царство свечей на пиру моей души... Плачьте, плачьте... Сгорайте, светя...

 — Abba! bidach aphked runi! Отче! в руки передаю дух мой!

Я прислушиваюсь: тишина, я всматриваюсь — ночь, я кожей спины не ощущаю шершавой древесины креста, исчезла боль, и вот я уже чувствую, как напрягла все свои силы Вселенная, чтобы моя мечта, к которой я так трудно и настойчиво шел, наконец воплотилась: распят.

Шесть крестных слов я уже произнес, осталось последнее...

Ну, давай там, держись... Ну, пока...

 — Moschelam! Tetelestai! Совершилось!

Это мое последнее слово на этой земле. Скоро его будут произносить на всех языках мира.

Распят.

15-е Нисана (7 апреля) 783 года от основания Рима (30 г. н. э.). Первый день Пасхи. Пятница.

Вот и этот день выпит до дна. Наконец, наконец-то и эта высота покорилась мне... И теперь это — всегда. Слава, слава Тебе, Господи!..

Не прозевать первый час своей славы.

Все в порядке. Зря, значит, я волновался... Отрадно сознавать, что мечты воплощаются, что свершилось задуманное... Свершилось-таки!.. Вот и пришло время радоваться! Совершенство свершилось!

Жизнь только начинается.

Жаль только, что по-прежнему никто не желает участвовать в строительстве моей славы. Каждый стремиться добиться своей. Когда мир будет извещен о моей кончине и через много веков, может быть, может быть, через тысячи лет люди станут со слезами на глазах или пеной у рта убеждать друг друга в святости и преданности моим идеям, я присяду на дождевое облачко и тихо заплачу. Или засмеюсь.

Только сейчас, когда мой мозг омрачен и окутан дурманом ожидания смерти, приходит понимание того, что сделано. Каждый мой шаг по земле выверен и дотошно прочувствован. Целеустремленность, с которой я покорял вершину величия, достойна похвалы. Я и сейчас еще, находясь на плахе, восхожу к пику славы, изранив до крови руки, уцепившись за последний уступ. Нужно отдышаться, собрать воедино всю мощь своих мускулов... Еще одно маленькое усилие, последний шажок, и ты — Бог.

Завтра мне исполнилось бы...

Этот день моего рождения согнется под тяжестью будущих лет и тысячелетий.

Или послезавтра?

Никто не знает точной даты моего рождения, но все знают, что мне 33. Время кончилось, но жизнь только начинается...

И нет другого имени под Небом, кроме моего.

Дайте, дайте же, наконец, мне имя!

Медного звона уже не слышно...

Слышишь?

Все, что сказано здесь о тебе плохого — неправда. Это так — накипь зла на стенках медного чана, в котором варится мед моей хрупкой души. Это хромодушая выдумка, плод больного воображения. Мне ведь хочется оправдать себя не только в глазах человечества, но и в собственных глазах. А уверен я только в одном: мне нет оправдания. Я же знаю наверное: ты — святая...

Ты — моя женщина навсегда.

ГЛАВА 120. СЕРП СМЕРТИ НЕУМОЛИМ

Света, света!..

Мне кажется я никогда не выберусь из этой липкой западни тьмы и безмолвия, небытия и забвения, не выкарабкаюсь, не выскочу, не взлечу… Я — как птица, вдруг упавшая в нефтяное озеро, бескрайнее и бездонное — не за что зацепиться — озеро-силок, спеленавшее крылья и запеленавшее взор, нет ни почвы под ногами, ни надежды выбраться на берег, да, даже надежды, я это знаю, и все попытки, любые мои телодвижения бессмысленны, да этого и не надо, никому этого и не надо, и никому до этого нет никакого дела, тьма, безголосица, мне не надо даже видеть это, я знаю, один, разве что моя кроткая мать в муке бессилия, уронив свои нежные плечи, еще уповает на чудо, которое уже состоялось, свершилось! И вот я мог бы теперь, когда она молча смотрит на меня, вдруг сойти со креста...

Нет.

Это наша пятница, в небе где-то есть солнце, от которого люди прячут меня, занавесив небо своими предательскими мыслями, я хочу разорвать эти занавеси, я задет за живое, но уже ничего не вернешь, золото апельсин, зарево жерла кузницы, абрикосовая дорога, немыслимая лазурь ее глаз, флейта, да, звуки флейты, которую я все-таки, все-таки осилил, тес креста, мастерская, голоса, голоса, легионы бесов, жар пожарища и жара, и ее глаза, грустные от того, что нельзя ничего изменить, выя жизни прогнулась, и сыпью взялась кожа лица, дыбом волосы, смех, и дурацкий смех идиота, прыскающий в коричнево-черный простор, и дошло уже до того, что даже улыбаться не больно...

Умопомрачение...

Света!..

У меня есть короткая минутка, и я обращаюсь к Небу:

 — Господи, Господи, помоги мне, раз уж Ты так решил... Да святится имя Твое, да будет воля Твоя... Я горю, я сжигаю душу...

Наконец мне удается разлепить глаза, очистить перья и вырваться, вырваться из объятий обмякшего, вялого, безжизненного и измученного тела, в котором до сих пор теснился мой дух, вырваться из плена человеческих мук, выпростать свою душу, расправив все ее уголочки и складочки, вмятины и загибы, нагрести в нее весенней свежести, наполнить небесной синью: аааах!.. Наверное это признак старения, если все, что сейчас способен разглядеть представляется только мраком. А как же рассветы, закаты, а лазурь дивных глаз?..

Никогда, никогда я не буду старым...

Абрикосовая дорога, апельсиновая река...

Тем не менее, поднимаешься выше и выше, открываешь глаза... И тьма, окутавшая землю с самого рассвета, вдруг рассеивается. Солнце, солнце, много солнца, золотистый тихий нежный свет. Утро теплое, как ладонь матери... А что слышится? Ни слова не произнесено в утешение. Ни звука благодарности, ни шепота сострадания, ни восторженных признаний в любви. Тишина мертвая. И я не разрушаю ничем этого царского безмолвия. Наконец сияющий торжествующий свет! Дождались! Завеса тьмы разодрана напрочь! И тут же — это как гром среди ясного неба — я слышу, как трещит, раздираемая сверху донизу, завеса в храме, чтобы впустить меня в самое небо. Треснула и раскололась исполинская притолока святилищных врат, крушатся вереи железные... Путь на небо свободен! Я зову всех: идемте!.. Но что это, что это?! Землю трясет, как в лихорадке, качает, как утлую лодчонку, и скалы расселись, и огромные каменные блины, закрывающие входы в гробницы — отвалились, и гробы отверзлись...

Я вижу, как зашевелились в гробах мертвецы, как дрогнули их, отягощенные смертью, вежды... Империя смерти задрожала в страхе: кто это, кто это смел посягнуть на мой вечный покой?!

Я!

И просияло лицо мое...

Я! Хозяин жизни во веки веков.

Я вижу, как в гробах забился нежный пульс жизни, как напряглись мышцы тысяч шей в попытке приподнять головы, как взялись пузырями мышцы тысяч вялых брюх, чтобы усадить этих мертвецов, как прервался первый вдох напряжением воли, крепким кулаком погрозившей вдруг смерти: смотри у меня, карга старая!.. Нет-нет, родные мои, не надо пыжиться. Не тужьтесь, не трепыхайтесь. Ваш час еще придет, ждите... Первые тихие мгновения славы, которая мне совсем ни к чему. Во всяком случае, я — равнодушен, но они еще не подозревают всей моей славы. До сих пор не ведают. Мне не жаль себя, брошенного там, на кресте. И покой в душе, и душа на месте, рассыпана теперь в мире, как свет по небу, и эти ее россыпи — как манна небесная... Все еще длится пятница, которая с закатом солнца перельется в святость субботы, святой Пасхи. Нельзя допустить, чтобы висящие на кресте трупы осквернили этот праздник, вот и зашевелились там, внизу, в муравейнике... Я вижу, как сотник заспешил к крестам. Отсюда, с высоты жаворонка или даже орла, кресты, поперечины, кажутся тремя белыми черточками — как белые кости. Черные тела распятых прилепились к ним сбоку — как черные ямы... Все ли распятые мертвы? Чтобы рассмотреть получше, я опускаюсь пониже. Окунувшись однажды в смерть, мне хочется разузнать ее поближе, пошептаться с ней, посплетничать. Ей ведь есть о чем рассказать.

Распят. Нужно продолжать жить. Чтобы украшать свою родину, этот мир людей.

 — Истинно человек этот был праведником.

Это восхищенный и пораженный сотник еще раз провозглашает миру мою правду.

 — Воистину Он — Сын Божий...

Это и есть вся правда.

Сотник какое-то время стоит без движения, затем, взяв себя в руки и, я знаю, призвав на помощь все свое мужество и глубоко вздохнув, обреченно бросает:

 — Crurifragium...

Едва слышно, едва шевеля губами. Без всякой надежды на даже ничтожненькую возможность невыполнения своего приказа. Но воинам, давно ждущим команды, вполне достаточно и этого зловещего шепота. Это значит, что казненным, чтобы ускорить их конец, нужно молотом перебить голени. Поочередно перебивают ноги обоим разбойникам, моим крестным соседям. Кажется, в них нашли признаки жизни. Да, они еще живы, я вижу, как конвульсивно задергались их тела. Воины выжидательно наблюдают.

Все обстоит так, как и предсказано пророками, именно так и не иначе, и у меня нет оснований беспокоиться, и я чувствую себя готовым ко всему. К чему, собственно? Тут я начинаю задавать себе множество вопросов и не на все нахожу ответы. Главный же вопрос, который мучил меня все эти годы и дни (Быть или не быть?), теперь не имеет надо мной власти. Вечное "Быть»— это ответ, это и долг, и судьба, и мое предназначение.

Я никого ни в чем не упрекаю, нет, я думаю об открывшихся мне истинах и благодарю Бога за это, за все, что со мной было и будет, за Рию, за крест, за друзей моих и врагов, за предательства и мои победы над этими предательствами...

Когда последнее дыхание жизни оставляет тела разбойников, воины тупо уставились на меня: еще жив? Подойдя поближе ко мне, высвеченному теперь золотом вечернего солнца, и удостоверившись в том, что жизнь покинула меня с последним возгласом (Совершилось!), они не стали трощить[8] мои голени. И чтобы исключить всякую оплошность и вполне удостовериться в моей смерти, один из воинов для верности лениво вонзает мне в бок острие своего копья. Я вижу, как он щурит глаза, прикрывая их от слепящего солнца, как он затем для убедительности протыкает мне сердце и, выждав секунду-другую, выдергивает копье: дело сделано, можно не сомневаться. Никто не знает имени этого воина, никто не станет в веках проклинать это имя.

И тотчас истекла кровь и вода. Опустели сосуды жизни. И этой крови, и этой воды вполне достаточно, чтобы уверить всех сомневающихся в том, что смерть победила мою плоть. Чтобы всякие там нечестивцы не чесали потом языками будто я притворился мертвым. Нет, я и в самом деле убит, и последние капли крови предательски бросили мое тело, и даже сукровица вытекла из предсердия. Без крови и с дырой в сердце никто не живет на этой земле, сколько бы он ни притворялся. Теперь это уже не тело — ком безжизненных и безвольных мышц, клок волос и бесчувственной рваной кожи. А глаза, а глаза... В них теперь только мутный рассол прекратившихся мук и страданий. Ключевая вода жизни вытекла из них при последнем вздохе, распахнув врата смерти и переполнив ее сосуды.

Труп.

Да, серп смерти неумолим.

Но это там, там — на кресте. А здесь, здесь в преддверии рая и царства вечной жизни я — жив. Жив! Как мне знакомо это чувство блаженной свободы: наконец-то один! Но как мне приятен и легок груз этого одиночества, его милое и нетленное иго. И вправду — своя ноша не тянет.

Страх, что мой мозг остался теперь где-то там, на земле, в черепной коробке и мертв, этот страх меня больше не пугает, и все страхи и беды, и радости мои — теперь пустота. Но мир никуда от меня не денется. Мир несется в свое умопомрачительно блистательное будущее. Без меня... Но ведь это неправда. Без меня теперь этот мир и шагу не сделает.

Я наслаждаюсь: я — счастлив!

Меня могут спросить: и чего ж ты достиг? Я отвечу: всего! Скажем, стал себе другом. Нет теперь языка и нет наречия, где бы ни слышался голос мой. По всей земле проходит звук его, и до пределов Вселенной долетают слова мои. В них теперь жилище солнцу. И оно выходит, как жених из брачного чертога, и шествие его до края небес, и ничто не укрыто от теплоты его.

ГЛАВА 121. СОВЕСТЬ ПРОСНУЛАСЬ

А между тем святая суббота во всем своем блеске и с великой торжественностью зацепила арканом солнце и тянет его, стаскивает с вечернего небосклона, заявляя о своих всевселенских правах дня великого и священного — Пасхи. Каменные гробы уже жадно зияют своими черными ртами: подавайте нам ваших висельников. Я вижу, как бережно одно за другим снимают с крестов тела разбойников. Их родственники, словно соревнуясь в скорости, поочередно, кто с помощью вил, а кто-то даже копьем пытаются сдергивать кисти рук мертвецов с гвоздей, кто, закусывая язык от усердия, кто-то даже злясь, что не все у него ладится. Кисти трупов мертвой хваткой уцепились за гвозди и не отпускают. Дошло до того, что кресты стали просто расшатывать, чтобы повалить их наземь и уж тут, на земле, одолеть мертвецов. На меня, свидетеля всех этих смертных пыток, никто не обращает внимания. То тут, то там раздаются только охи и ахи, когда трупы, то один, то другой, кажется, вот-вот сорвутся с гвоздей и рухнут поочередно на землю. Наконец кресты удается повалить, родственники и те, кто вызвались им помочь, набрасываются на трупы, как муравьи на падаль, сдирают кисти рук с гвоздей, сдергивают с гвоздей ноги и, облепив трупы, как муравьи, спешно уносят их в разные стороны. Словно опасаясь, что разбойники могут ожить.

Унесли. Тишина...

Тишина длится ровно столько, сколько необходимо оставшимся на этой Лысой горе, чтобы осознать происходящее: разбойникам досталось по заслугам, испокон веков поступали так же, а что делать вот с этим несчастным, Царем нашим? Царем! Никто не произносит этого слова, но вдруг все понимают, что Пилат не ошибся: "Царь иудейский". Да, Царь! Не только надпись на черной дощечке теперь свидетельствует о том, кого они распяли, об этом свидетельствует теперь и крик их совести. Это они каких-то три часа тому назад заполнили на тысячи лет вперед своим ором пространство между землей и небом: "Распни его, распни!..". Это они стегали его плетьми и бросали в него камни, это они оплевывали его с головы до ног и вбивали в его руки каленое железо, это они обнажили своего Царя донага и вывесили на позор и посмешище... Это они ополоумели, превратились в свору голодных собак. Шакалов. Наконец опомнились. Закачали головами, запнулись, заикали... Все взгляды сплелись в единый стыдливый взор, все глаза слились в одно око, и слепые прозрели, и кривые выпрямились... Из тишины молчания вдруг вызрело:

 — Кого мы распяли?! Себя, себя...

Воины лениво повели головами в мою сторону. Они даже не пожимают плечами, мол, что с этого-то возьмешь? И в самом деле: мое безжизненное, как смерть, тело с поникшей головой, провисшими, как веревки, руками, с проступившими сквозь натянутую кожу ребрами и безвольно повисшими, навсегда утратившими под собой землю, ногами — жалкое зрелище! — мое тело, труп, вызывает только жалость, только щемящее чувство утраты. Труп — как венец жизни земной, как вершина стремлений. Как итог, точка. Разве есть что-то более совершенное в этом несовершенстве страстей?

И вот я вижу, как совесть народа, набравшись смелости, шагнула вперед. Губы народа зашептали молитву прощения, как весенняя поросль потянулись к небу руки, ноги привстали на цыпочки... Вскоре лысина горы покрылась буйной шевелюрой юных тел обновленного народа. Забравшись на приставленную к кресту лестницу, совесть, как только она умеет это делать, бережно и нежно, чтобы ни на йоту не повредить разодранные донельзя ладони, почти ласково, извлекает клещами из ран свои кованые, сизые от огня, граненые гвозди.

Что уж теперь осторожничать! Как только руки мои ощутили свободу, они тут же бессильно падают на плечи совести, а голова моя, стукнувшись о лысину совести, скользит по ней к затылку, а затем по влажной спине между лопаток совести до самой поясницы. Совесть не ожидала, что на нее свалится такая безвольная тяжесть моего тела, и теперь ее задача заключается в том, чтобы удержаться на лестнице и не грохнуться с мои телом к подножью креста. Вот смеху-то будет! Или слез. Ступенька за ступенькой, шаг за шагом... Вот и земля.

У совести теперь есть возможность отдышаться. Бедняга намаялась за все эти дни и ночи. Ничего, потерпи, и это пройдет. Я вижу, как этот бедолага заискивающе заглядывает мне в открытые мертвые слепые глаза, в немые теперь уста, как он прислушивается: не сделает ли еще хоть один удар мое сердце... Не сделает. Мое тело мертво, и это должна знать даже совесть. Отсюда, с высоты голубя, я вижу тугое кольцо из густо стоящих тел, стиснутых обручем непосильной вины и раскаяния, с поникшими головами и блестящими от натиска слез глазами. Я, правда, не могу видеть этих глаз, я знаю. Они хотели бы обмыть мое тело слезами, но вдруг слез не стало. Они кончились, как кончается горе, которое утолило свою жажду соленой влагой потери и горькой славы предательства. Когда красное солнце заката стало лизать лезвие горизонта, приходит Иосиф с куском тонкого белого полотна под мышкой. Отшвырнув в сторону всякую предосторожность, этот возвышенной души и безупречной жизни аримафейский богач, видный поборник власти Синедриона и мой закадычный друг, наполнившись мужеством своего поступка, разрезает толпу плечом, как мечом, подходит к моему телу, которое теперь в полном его распоряжении: теперь он его властелин и владыка. Что теперь? Похороны... Ненавижу похороны!

 — Принесите воды...

Приносят. Нежно обмывают истерзанное тело, стараясь не задеть уста зияющих ран, которые женщины украдкой целуют, точно надеясь своими поцелуями исцелить эти раны. Расчесывают бороду, причесывают волосы на голове... Наконец закрывают глаза. Они уже никогда не увидят солнце. Я вижу, как сквозь толпу пробирается Никодим.

 — Вот...

Он приносит кувшины со смирной и алое. Литров сто, не меньше! Зачем столько? Никодим не слышит этого вопроса, глаза его застилают слезы, он утирает их рукавом и снова беззвучно плачет. Потом вдруг смеется... Это смех горя. Я знаю: сердце Никодима сейчас переполнено состраданием и угрызениями совести. Так всегда бывает с теми, кто набрасывает на себя узду сдержанности или даже скупости в проявлении нежных чувств к своим близким. Воистину так: потерявши — плачем. И пытаемся потом искупить вину царственными по щедрости приношениями, стеная и плача, и стремясь укусить собственный локоть... Не укусишь. Все. Едва успевают умастить тело мое благовониями, обвить его пеленами, обвязать голову белым платком и уложить в свежевырубленную известняковую келью, как солнце тут же упало в святую субботу. Все. Точка. Теперь устье моего пещерного гроба закатано каменным многопудным катуном. Никто не выберется из такого гроба!

Вот и это сделано...

Оторвите глаза от земли, устремите свой взор к небу, видите: оно прекрасно! Там ведь нет людей...

ГЛАВА 122. ЭТО МОЯ ПИРАМИДА

Смотри, смотри, какой дом я выстроил для тебя! Как он светится, как сияет. Как в нем все блестит и призывно ждет тебя, видишь! Ты заметила — в нем нет теней? Он весь, весь, весь из стекла-хрусталя. В нем не спрячешься, не забьешься в угол, как мышь. В нем — на глазах у мира, как на ладони. Я жду, когда ты придешь и кинешься мне на шею: "Слушай, у тебя такой дом! Я так люблю тебя...». Это моя пирамида, наш Храм. Входи, да, входи. Вернись в наше будущее.

А я спешу: меня все еще ждет моя судьба.

Но мне так нужен слушатель!

Да будь же Ты благословен, что не сделал из меня торговца рыбой!

Спор страстей, который кипит, не переставая, в сознании каждого живущего на этой земле, не стоит выеденного яйца. Я покидаю вас с надеждой, что мое возвращение утвердит в вас веру в мое царство, и эта вера перевернет вашу жизнь. Я даю вам редкую и единственную возможность установить в мире совершенное равновесие между мудрствующей философией и простодушной верой, между нравственностью и религией, идеалом и действительностью, внутренним и внешним, между кротостью и геройством, между самой до смешного примитивной утопией и самыми до крови и слез революционными планами преобразования мира на этой земле. Я дарю вам веру в такую возможность.

Я дарю вам жизнь...

Я никогда не умру, ведь у вечности не бывает смерти. Но ни одна кисть, ни один резец не способны высветить те смертельные муки, которые обессмертят имя мое. Жизнь все-таки отхлестала меня. Каждый день, словно пригоршни грязи, она швыряет в лицо нам горсти страстей. Попробуй тут увернуться. Вот и с флейтой проблемы. Я думал, что осилил ее, но нет. Это не симфония звуков — плач сыча... И все же, мне хотелось бы, чтобы меня помнили улыбающимся. Для этого у жизни, как уже сказано, есть и место и время.

ГЛАВА 123. ВСЕ МЫ ИЗМЕНИМСЯ

И вот пришло, настало-таки время явить миру чудо из чудес. Я думаю: с чего начать? Чтобы эти заскорузлые куцые, черствые души наконец поверили. Сперва я молюсь. Без молитвы, без гармонии с Небом, без того, чтобы быть пронизанным лучами небесной опеки мне и думать нечего о таком чуде. Каком? Чтобы камни заговорили...

Итак, я молюсь.

А душа, между тем, пробирается к телу. Ей не нужно отваливать гробовой камень, не нужно сочиться сквозь узкие щели, ей не нужно... Душа — это душа, для нее нет преград. Я не боюсь быть опознанным, узнанным, я ведь невидим, та пустота, что незрима, главная... К тому же, никто и не ждет меня в этой каменной могиле. Все, все поверили в то, что я мертв. В то, что тело мое теперь — прах. Тлен. Труп и ничего больше. В это верит теперь даже Рия: труп. Но ведь тело мое — это не я, и тем более — труп. Не я! Я же — жив, да, я жив и силен, и могуч, и крепок... Ветер налетает порывами, и я слышу, как он свищет среди камней.

Итак, я молюсь...

А вот и душа вернулась. Просочилась, втиснулась в тело, устраивается поудобнее. Чтобы все было lege artis. Нужно отдышаться. Непростое это дело — материализация. Нужно все подогнать, рассчитать до точечки, поднабраться сил... Не надо думать, что я плутую, я стараюсь изо всех сил, стараюсь для чуда. Ощущение такое, что тело стало легче, будто бы избавилось от лишнего веса. Только раны кажутся тяжелыми. Но и они затягиваются. Скоро сделает свой первый удар исцеленное сердце, и кровь заполнит спавшиеся жилы. Ранам нельзя зиять словно в крике... Перед тем, как приступить к такому ответственному делу, нужно хорошенько все продумать, подготовиться: это сделано и это... И чтобы голова была светлой. Это — как хорошо выспаться. Приходится кое-что вспомнить. С Лазарем чуть было не дал маху. Теперь это выглядит смешно, а тогда... Перепутай я тогда последовательность воплощения частичек жизни в мертвом теле Лазаря и... Это было бы крушение.

Холодно, как холодно! Ночь. И так звенит эта гробовая тишина! Мои стражники спят с полной уверенностью, что они зря только тратят здесь время: кого они здесь охраняют, мертвеца? Зачем? Не было еще на их памяти такого, чтобы мертвецы выходили из гробниц. Правда, говорят, что... Пусть говорят.

И вот я пытаюсь открыть глаза — веки свинцовые. Собственно говоря, зачем мне их открывать? Чтобы убедиться, что в гробу не бывает света? Или чтобы заглянуть вперед: что ждет меня завтра? Я и без того знаю каждый свой новый шаг по этой земле: жить! И никаких других вариантов не предвидится. Трудно сделать первый вдох, а тут еще тело скованно холодом и пеленами. Хочется разорвать их, но руки каменные. Я уже слышу первые удары сердца, но тепла пока не ощущаю. Я чувствую, как оно разливается по жилам — как вино первой любви, — как оно согревает ладони... Вдруг бурчит живот. Давненько он не лакомился жареными зернышками... Страха нет. Да и чего мне бояться? Какое-то недовольство собой я все-таки испытываю. Что-то меня тревожит. Что? Рия. Как встретит меня Рия? Минута ожидания, когда я наконец смогу пошевелить пальцами, кажется вечностью. Но куда я так тороплюсь? Первый вдох — как первая капля воды после километров пустыни. Самое время привести в порядок все мысли. Все ли продумано, ничего не забыто? Прислушиваюсь: тишина. Еще неделю тому назад я и представить себе не мог, что буду предан, избит, оплеван, что буду подвергнут унизительной пытке, наконец, распят... Как какой-то там злопыхатель и вор, как последний разбойник... Мог ли я предположить, что даже Рия... Сердце работает с перебоями. Как только я думаю о Рие, оно, кажется, обрывается в пропасть.

Хорош и Иуда. Хорош!

 — ...да будет воля Твоя...

Голос запечатан в гробу, как свет в яме.

Ну что ж, я — готов. Сперва нужно потерять тело. Не слышать дыхания, не ощущать холода, не видеть темноты... Не думать словами, забыть все слова, истребить мысли... Превратиться в нечто, а затем в ничто... И стать Всем! Раствориться в мире, как соль в море. И стать целой Вселенной! Все это требует усилий, требует трат.

"Все мы изменимся..."

С Богом...

 

Но вот и это сделано...

"Это" — непостижимое для человеческого сознания превращение, метаморфоза, преображение...

"ВСЕ МЫ ИЗМЕНИМСЯ..."

Я рассыпан в мире, как звездная пыль по небу... Что дальше?

ГЛАВА 124. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ

"И весьма рано, в первый день недели, приходят ко гробу, при восходе солнца.

 И говорят между собою: кто отвалит нам камень от двери гроба?

 И взглянувши видят, что камень отвален; а он был весьма велик.

 И вошедши во гроб, увидели юношу, сидящего на правой стороне, облеченного в белую одежду; и ужаснулись.

 Он же говорит им: не ужасайтесь. Иисуса ищете Назарянина, распятого; ОН ВОСКРЕС..."

ОН ВОСКРЕС.

"Ha hakha. Его здесь нет".

...пустота гроба, святая Пустота, немыслимое Ничто, из которого пробивается к жизни росток Веры...

И вот — ОН ВОСКРЕС...

От этого не отмахнешься.

Сперва растаял, рассыпался, растворился и вот сгустился весь, как слиток золота... Как алмаз. Меня теперь можно видеть и слышать, до меня можно дотянуться рукой, можно с радостью кинуться мне на шею, припасть к моим ногам, улыбнуться навстречу моему взгляду...

 — Здравствуй!..

Со мной теперь можно жить в счастье и в радости, и всегда...

Вечно...

Вот так-то, родные мои, трепещите теперь от немыслимости такого явления, от непостижимости этого твердого, как кремень, факта. И теперь — милости прошу в мое пекло, в Мое Царство! Да-да, в Царство Мое Небесное. Вот вам краеугольный камень веры: распят и воскрес! Оплеван, унижен, изувечен, истерзан, избит и — воскрес... Ррррраспяттт! И ожил! Жизнь вытекла из меня тяжелыми каплями крови, вместо глаз — впадины ночи, ослеп мой глазастый рот, проткнуто насквозь горячее сердце, придавлена последним выдохом грудь...

И вдруг — ожил! Человек, Дух Которого уже отлетел, ожил! От этого никуда не спрячешься. Казалось, круг жизни разорван, сломаны крылья и вырвано сердце...

Нет!

Казалось, я навсегда запечатан в каменном мешке гроба...

Нет!

Зерна веры посеяны и нет в мире огня, способного превратить в золу эти всходы. Нежное мерцание новой зари уже золотит серый свод нового неба.

Вот он — ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ...

Помнишь?..

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ...

 — Кто ты, кто ты теперь?..

 — Я? Ваш Сын... Кто Я, Кто Я теперь? Я — ...

Воздайте Господу славу имени Его. Дайте же наконец Мне имя! Или все громкие имена уже разобраны?

Абрикосовая дорога...

Мне тебя и сейчас мало...

 — Ты — Солнце Мира, ХРИСТОС!

Наконец-то! Но я не Христос — Иисус.

Вот и наступила ЭРА ХРИСТА.

ГЛАВА 125. ПАРАД СЕРДЕЦ

 — Рия, ты?!! Нет, не может быть! Ты откуда взялась?!!

Я не верю глазам.

 — Ты ушла, потерялась, исчезла, пропала... Умерла! Это ты? Отвечай!..

 — Это я...

 — Это ты?..

 — Этояэтояэтоя... Это — я!

 — Как же, как?..

 — А вот так!..

 — Да откуда?..

 — Оттуда!

Тишина.

 — Я нашлась, появилась, вернулась, воскресла...

 — Ты вернулась, воскресла?..

 — Да, вернулась, нашлась...

 — Ты нашлась?

 — Да, нашлась... Я пришла...

 — Ты пришла?..

Рия медлит с ответом, затем:

 — Ты ведь примешь меня?..

 — Как так примешь?..

 — Я люблю, понимаешь!..

Ну вот!

 — Я всегда это знал...

 — Не могу без тебя.

Вот и это пришло.

 — Я всегда это знал и дождался. Входи. Будь царицей, царицей...

 — Нет, молчи, помолчи. Что такое любовь, расскажи...

 — Вот мой Храм, заходи...

 — Расскажи...

 — Возвращайся, вернись...

 — Хорошо. Расскажи...

 — Ты же знаешь — любовь...

 — Говори, говори...

 — Это, знаешь, такое... такой...

 — Говори...

 — Хорошо, ты входи...

 — Я вошла...

 — Вот! Так знай, что пока ты со мной, ты — жива...

 — Да! Я знаю! Да-да... Да, я знаю, я знаю...

И теперь — бриллиантики слез...

Это никогда не умрет, это — останется... Ведь нет в мире силы сильнее любви. И наша история никогда не закончится, даже если она уже рассказана.

И снова в моих ладонях россыпи сонного шелка ее волос…

Я понимаю Рию: хорошего всегда хочется побольше.

Неожиданная нежность наполняет меня и я готов отдать себя всего, до последней песчинки, до последнего лучика, до последней капли росы... Я готов! Я отдаю себя всего до последней йоточки, до последней нитки, до грана... До последней капельки пота... На! Держи! Хорошего — не жалко.

Родная моя, Великая женщина! Ну, вот ты и вернулась. И опять рассветила мне жизнь. И мы снова участники парада наших сердец.

 

И то, что он казнен, как какой-то разбойник, как вор, безусловно позорит его палачей. Теперь уже ясно, что он стал жертвой недомыслия своих соплеменников. Говорят, эта жертва спасет мир. Поживем — увидим.

Преступление, конечно, потрясло мир...

ГЛАВА 126. ФОРМУЛА ЛЮБВИ

Через неделю в Париже предстоит встреча с издателем. Он до сих пор не считает книгу законченной, но все, кто успели ее прочесть, отзываются о ней хорошо. Все, вкусам которых он доверяет. Я надеюсь, похвалы эти не приправлены лестью. Жаль, конечно, что настоящее так быстро становится прошлым. В продолжение тысяч лет каждый день жизни был настоящим, и вот теперь — все в прошлом. С другой же стороны, все, что было настоящим в том настоящем, оставшемся теперь в прошлом, никогда не исчезнет, поскольку все стоящее и настоящее из прошлого невозможно выдернуть, вытащить, выскрести, выцарапать... Невозможно изъять. Известное дело: настоящее — не умирает. Жаль, что ты этого не понимаешь и только и знаешь, что твердишь: «все, навсегда, никогда, теперь точка...". Чушь собачья!

 — Знаешь, как я тебя люблю, знаешь как!..

Это было как будто вчера.

Он умолял: не спеши вычеркивать меня из своей жизни, не спеши выметать из памяти, не спеши терять меня... Не спеши! Ты ведь можешь успеть.

Она оглохла.

Он заклинал ее: стой! Потерпи, продержись, не дури!..

Она не прислушалась к его крику ни умом, ни сердцем и, рухнув в яму обыденности, своим замужеством обрекла себя на одиночество. Он помнит, как она однажды сказала: "Разуму и сердцу всегда наплевать друг на друга, когда им приходится встречаться лицом к лицу".

Я не знаю, зачем ему этот сверкающий "Мерседес" с бронированными стеклами. Никто не собирается в него стрелять.

Он мог бы позвонить ей, но только из прошлого. Сейчас он просто не знает ее телефона и не хочет узнать.

Это были самые трудные его дни.

Он думает, что мне никогда не удастся воплотить свои дерзкие планы, что их никогда не переубедить, не перестроить, не переуговорить, что мои аргументы жидковаты, а таких чудес с превращением воды в вино или хождением по воде, или, скажем, с умножением хлебов — в мире было, было... Исцелить прокаженного или выпрямить горбатого — да сколько угодно! Они никогда бы не поверили, что...

И на третий день Я воскрес.

Им теперь нечем крыть, просто нечем крыть, теперь — баста! Ха-ха-ха!.. Что теперь? Что теперь-то, друзья мои?!

Он лишь на мгновение прикрывает глаза — солнце сверкнуло своим ярким лучом в лобовом стекле — и видит ее профиль. Затем снова лента дороги. Куда он так бешено мчится, точно хочет убежать от прошлого?

Это только Я воскрес, он же остался там, на кресте.

Целый день дождь лил, как из ведра, вдруг — солнце в глаза.

Ей не следовало бы, конечно, дешевить, считает он. Тут я ему не советчик. А ей, будь на то моя воля, я задал бы трепки, устроил бы такую выволочку!..

Теперь кондиционер можно выключить, а окно приоткрыть.

Снова весна!

Он видит ее колени в черных колготках совсем рядом — можно дотянуться рукой — затем открывает глаза и кладет висящую в пространстве ладонь на переключатель скоростей: вот и поворот! Вдруг звонит телефон. Его нет.

Зачем мне его богатство?

"Не собирайте себе сокровищ на земле..."

Он не слышит.

 — Pax quaerenda est, — слышит он, — мир нужно завоевывать.

А я что делаю?

 — Он бесконечен и неисчерпаем, но каждый должен найти себя в этом мире, познать его гармонию и слиться с ней воедино, раствориться в ней, как растворяется в небе трель жаворонка.

А я что делаю!

Со стороны стекла машины кажутся зеркалами, а сидя в салоне кажется, что сгустились тучи. Тем не менее, солнце пробивает зеркальную броню стекла, тем не менее, светозащитные очки можно не надевать. Он хотел поздравить ее с днем рождения, но не стал разыскивать телефон. Зачем? Он надеется, что ей было весело и она была счастлива. Он надеется, что она не была счастлива, а счастлива. Его это радует. Ему следовало бы мне довериться. Я знаю, что его повседневной этике не хватает веры, искренней веры, истинной. Чем больше он живет, тем меньше выносит себя, когда не работает. Он ненавидит себя, идя на работу, которая кормит его, ехидно улыбаясь сытыми лоснящимися губами, кормит и крадет его у собственных мыслей. Он просто больше терпеть не может себя, и из зла к самому себе делает свою работу из рук вон хорошо, заведомо зная, что, как бы он не усердствовал, как бы не старался добиться чрезвычайных и выдающихся успехов, чего бы только не открыл умопомрачительного, каких бы не достиг сияющих высот, он твердо знает: ему никогда не стать совершенным. Это знание его убивает.

Я понимаю, почему так все происходит: все дело в вере. С этой маленькой, неприметной и неприступной верой — труднее всего. Как ее постичь, победить?

Они были не единственной парой, потерпевшей крах в этом мире, я не ошибся. Это крах веры.

Я вижу, как воплощаются мои планы. И тут, и там, повсеместно. Это — радует. Не может не радовать тот факт, что сбываются прекрасные мечты человечества. Это во мне говорят гены моего народа.

Его теория устойчивого развития общества и личности, основанная на представлении о пирамиде, увенчанной аурой Иисуса Христа, сперва была принята в штыки. Затем штыки притупились, взялись ржавчиной, а шершавые и шероховатые грани пирамиды, отшлифованные алмазными мыслями умниц и мудрецов, вскоре засверкали, заблистали, отполированные, осиянные и осененные светом Святого Духа. Ему уже везде и всюду мямлят похвалы, расточают приятности. Какая досада, что все это сделано наспех. Не беда, полагаю, его поймут. Sapienti sat — умному достаточно. Не для дураков же он из кожи вон лез.

Пирамида жизни...

Египтяне — не дураки!

Ослепительная теория. Эйнштейн позавидовал бы... Вот она.

 — Представь себе, — говорит он и рассказывает свою пирамиду.

 — Град Божий, Христианополис, Фрейдляндия?.. Это уже было-было...

 — Стало быть...

 — Да, — говорит он, — Пирамида жизни... Новый виток... Это ясный образ...

Этот ясный и прекрасный образ, считает он, перевернет представление о жизни, изменит сознание и поведение людей... Власть Пирамиды заменит парламенты и суды... Она вычистит генофонд человечества, как авгиевы конюшни, и предоставит ему свободу выбора благоговейной реализации генов. Тирания технократии? Нет, смелый прорыв планетарного интеллекта. Наша действительность — урод жизни, и если она уж так плоха, то пирамида, высветит все ее горбы и ямы и, как призма кристалла, высеет небесную радугу счастья... Духометрия — это интересно. Квантификация заповедей Христа... Да! До этого уже дошло. Мы должны обращаться с совестью, как с картошкой или пшеном. Как с солью жизни...

 — Злости в тебе теперь ни грамма.

 — Нет, осталось еще...

 — А совести?

 — Есть, есть еще пара мер...

 — Стало быть...

 — Да!

 — Где же мера совести?

В том то и дело, что сейчас это не представляет труда. И только у любви нет границ. Только любовь бесконечно-безмерна. Или есть она, или нет... Предана. Сколько в тебе предательства? Полведра или пуд?

Любовь! Две тысячи лет Он твердит нам: любите друг друга! И что же? Ссоры, свары, войны, террор... Почему? Почему?! Вопрос в том, что такое любовь? Нужно просто договориться: любовь — это то-то и то-то. И все, и все! Человек придумал, как отличить здоровье от болезни, силу от слабости, ум от недоумия... Множество коэффициентов и индексов, тестов и формул, закономерностей и законов... Все и всех можно сосчитать, добавить, умножить, разделить, убавить... Огромнейший арсенал научных средств распылен на достижение каких-то там новых научных фактов, каких-то честолюбивых устремлений, завоеваний каких-то высот... Кому нужны ваши высоты?! Единственная высота, которая до сих пор не покорена человечеством — это Любовь! Кто придумает формулу Любви, тот победит мир. Спасет! Да, спасет... Но она уже придумана! Любовь — это... Феноменология Любви — это теперь по силам каждому... А какое количество и какие гены работают на Любовь? Теперь все эти знания нужно собрать воедино и все собранное сосчитать. Все, все лаборатории мира должны работать на выяснение феномена Любви. Гений человечества должен осилить этот путь к совершенству. Все премии мира должны быть отданы за решение этой задачи. Только этим и только должно жить человечество: вывести и начертать на скрижалях современности Формулу Любви. И каждый, каждый должен жить по формуле любви, наслаждаться любовью, сиять и светиться в ореоле Любви... И если в этом его сиянии будет пятнышко, какая-то щербинка, какой-то черный изъян, всем это будет видно, и все его застыдят, и все от него отвернутся, и он сам застыдится, и тотчас начнет искать толстые умные книжки, справочники, энциклопедии, словари, где черным по белому на всех страницах будет выведена только одна формула — Формула Любви.

Я Ему не завидую, считаю, что Он прав. Он, и вправду, прав. Все дело в том, что путь от основания до вершины невероятно труден. Если скользить по мертвому глянцу алмаза. Нужна живая лоза веры, спиралью опоясывающая острые грани, прорастающая твердь основания и несущая росток вечной жизни, вплетающийся в ауру бесконечной святости и любви. Теперь это все понимают, но не все могут жить в такой пирамиде. Ублажая похотливую плоть, они вскоре мумифицируются, как фараоны, не давая себе труда пестовать свой дух.

Жалкие Хеопсы...

Он знает, что красный — это всегда опасность, и не рискует. Хватит красного!

Как его зовут? Малыш?

Через час — встреча с папой. Понтифик признал-таки грехи церкви. Простил. Пришло время прощать во всеуслышание. Он насвистывает. Рие бы это не понравилось: "Здесь ты фальшивишь. И здесь. Все врешь...». У нее идеальный слух, хотя она не всегда может отличить Гайдна от Генделя.

Пирамида мысли! Фонтан восторга!

Пустота... Суета сует.

И как обезоруживающе много простоты! Ум, оказывается, очень редкая штука на этой планете. Не на каждом шагу встретишь Архимеда или Аристотеля, Сократа или Сенеку. И чем дальше живешь, тем реже встречаешь. Хорошая мысль всегда в цене. Это она строитель жизни, созидатель, творец. Как ты думаешь, так и живешь. И вот среди всех этих разрух и развалин, событий и судеб ему приходится ютиться душой. Это — трудно. Все пропитаны жаждой наживы, как гюрза ядом. В этом-то все и дело. Мы не можем, пока еще не можем признать полезность нравственности. Мера во всем... Сколько человеку земли нужно? Ответ известен. И что же?.. Собирая нектар опыта человечества, он не может его больше держать в себе. И вот — Пирамида... Любите друг друга! Вооружитесь терпением и вы будете жить на Небе. Напитывайте себя любовью и крепко держитесь ее. Имеющему дастся.

Конечно это — революция, конечно, это — кровь... Но революция сознания, кровь Христа... И лестница в Небо, не имеющая конца. Он теперь точно знает, Кто Бог! Это такое состояние Вселенной... Законы Ее жизни просты и понятны, и все живут по Ее законам, вот только люди, люди...

Этот хамсин превратил землю в пекло, даже небу жарко...

Не привязывай себя к этой земле... К этой жизни, к этому миру... Не приковывай... Ведь все что тебя окружает в этой жизни на то и дано тебе, чтобы ты научил себя в нем отказывать. Это самое трудное, но и самое главное: строить из красот поднебесных дом духа в себе и на земле Небо.

Это ему интересно: как только я пришел к мысли о Пирамиде, от меня отказались друзья, близкие, отказались все. Как только Свет Пирамиды высветил их тайные помыслы, все они, все, меня бросили. Лучшие — умерли, преданные предали, а остальные — рассеялись ветром, как чердачная пыль, как сор... И отрешенный от мира, я вдруг осознал: я — счастлив. Я не был к этому готов, но подвергнув анализу свои поступки и мысли, вскоре убедился, что приложил немало упорства и труда, чтобы найти свое счастье. Я долго и старательно рыл свою нору и сам, наконец, попался в эту западню блаженств. И теперь, чтобы не спугнуть это счастье, я не только разговариваю шепотом, я хожу шепотом. Сквозь руины и обломки истории, бурно размахивая руками, грохоча и шипя, сверкая в лучах славы или волочась в ее хвосте, пройдут века... Этот мир состарится и в полном бессилии, обесславленный, с кошмарной гримасой на лице испустит последний вздох. И тогда, и тогда...

Новый мир только начинается...

Первый камень, тот самый краеугольный камень мастерски заложен в фундамент Храма. Прекрасно! Теперь дело за вами, блаженные, нищие и сильные духом, за вами, отрешенные, отверженные и праведные, за вами, наполненные верой и правдой, и любовью, Любовью. Сейте! Чтобы собрать.

Итак — Пирамида! Даю, но примите!

Жалея этот мир, я живу ожиданием урожая от лучших лоз его виноградника.

ГЛАВА 127. ЛИКУЙТЕ, НЕБЕСА!

Как уже сказано, я не Бог, человек, каких тысячи тысяч. Я просто хочу заглянуть в Него, подтянуться к Нему, уместиться в Нем, устроиться поудобнее... Создал же Бог человека по своему образу и подобию! И ведь неспроста — чтобы тот играл Его роль на подмостках жизни. Вот я и играю, артист. Превосходнейшим образом! Так, чтобы видящий видел, а слышащий слышал. И чтобы все рукоплескали мне, и их восхищению мною не было ни предела, ни утомления. Я знаю: я гость на этой земле. Но теперь уже званый, желанный. Обо всем об этом, будь я какой-нибудь Геродот или Фукидид, или, скажем, Иосиф Флавий, будь я какой-то там Ливий Тит, Тоседота Яадаим или Плиний Младший, я бы написал прекрасную и величественную историю обо всем об этом, о любви, о предательстве, о кресте, будь я какой-то там Гомер или Лукиан, трагедию мира, или, скажем, поэму, оду, как какой-то Петрарка, или что-то про круги ада, может быть, даже исповедь, как Жан Жак или тот же Толстой, или, скажем, пьесу, эдакую веселую пьеску о жизни и смерти, о любви и предательстве...

Это было бы слишком красиво. Прекрасно!

Будь я какой-то Корнелий Тацит или там Шекспир, Мольер, или Шоу...

Ведь все мы сейчас участвуем в событиях мирового масштаба! Каждый...

Будь я тот же Матфей...

Но, может быть, это была бы злая, ядовитая книга, полная пота, крови и желчи?

Я не напишу. Я ведь даже не Кафка.

А это было бы так блистательно!

Но если мелким убористым аккуратным почерком каллиграфа все-таки написать, торопливо и зло, погоняя свое перо, описать все, что я успел-таки сделать, то, думаю, и всему миру не вместить написанных мною слов. Ведь сколько в мире слов, столько и их значений. А сколько переплетений этих слов и значений? Целый мир! Бесконечно-безмерная ширь. Или высь, или даль... Бесконечно-безмерное множество. И нельзя быть чужестранцем в этом мире слов и значений: надо слушая — слышать.

Я не пишу эти слова, я не писатель, и не плету из них никаких сочинений, я их произношу.

Склони свои уши и ты: слушай.

Иду-иду... Ликуйте, Небеса!..

ГЛАВА 128. ПРЕОБРАЖЕНИЕ

Ему так нужен был друг. Слушатель! Да, слушатель его жизни. Иногда он отчаивался, но не позволял себе быть слабым. Слабость опасна. Ему кажется, что он нашел свою, истинную философию жизни. У него было множество вопросов, на которые он не искал ответов у друзей, а задавал их самому себе, и, если не находил, то обращал свой взор к Небу, признаваясь себе в том, что окна его сознания затемнены сором страстей, и просил света. Света, больше света!..

Ему приснилась золотая пирамида! Пирамида совершенства, грани которой дышат любовью... Здесь есть над чем поразмыслить. Конечно же, это величественно. Это — грандиозно! Но кто вернет ему синие бризы Генисарета?

Ему совершенно ни к чему был дворец, он избегал роскоши и уют находил везде. Он просто каждое мгновение жизни отдавал на строительство Храма. Если уж что-то и строить в этом мире, считает он, то не какую-то там лачугу, не какой-то там дом или дворец, мавзолей или склеп, не какой-то фарисейский храм с блестящими башенками и часовенками, с золотыми куполами, алтарями и иконостасами, а — Храм жизни. Не из гранита и мрамора, и серебра, и золота, и хрусталя, и алмазов... А из серого вещества мозга. Он всегда мечтал о сплаве души и тела.

После стольких трат и потерь ему захотелось вдруг тишины и покоя.

У него никогда не закрадывалось подозрения, что ее завоевали благодаря роскоши и деньгам. Он это знал наверное. В ткань предательства каким-то совершенно непостижимым образом вплетены серебряные узоры выгоды. Теперь он знает, что только святые не ищут выгоду.

И уж, конечно, считал он, не надо носиться с собою и себя повсюду таскать. Только отрешаясь всегда от себя, можно познать этот мир и в нем человека. Он всегда обращается не к звездам, а к людям, и только, когда люди глухи к его словам, он обращает свой взор к Небу. Если на дворе ночь — он видит звезды и всегда находит свою. Он называет ее именем и разговаривает с ней, как с живой. Он решил не дарить больше этому миру ни единого слова. Его красноречивые губы запечатаны молчанием и умолкли навеки, теперь они на замке. Остается подвести под этой жизнью золотую черту.

Его идея строительства пирамиды Духа пережила все стадии утверждения. От полного неприятия (какая собачья чушь!) до удивления и восторга (вот это да!), и полного равнодушия (разве могло быть иначе?). Все его предыдущие идеи мир бесцеремонно эксплуатирует, даже не подозревая, кому он обязан своим жизнерадостным Эго, не упоминая даже имени своего попечителя. Если кто-то и произносит его имя, то тайно, робко и, что постыдно и мерзко само по себе, — часто всуе. Но он рад: мир преображается. Мелодия арфы Духа уже набирает силу. Он ждет, когда все языческие боги начнут произносить предсмертные речи. Он уже слышит их высокопарные мертвые слова... Конечно, он не предлагает таскать каменные глыбы по пескам пустыни десятками тысяч рук тысяч рабов. Он предлагает таскать отполированные до блеска глыбы Божьих слов и ваять из них пирамиду Веры, Храм совершенства. За это не жалко жизни. Это очень достойно. Но неужели ноги его никогда больше не расслышат шепота трав?

ГЛАВА 129. ВЕРНУТЬ ПРОШЛОЕ

У нее открылись глаза, что он за мужчина, и она вышла замуж за какого-то торгаша-толстосума. Или за ремесленника. Это бывает. И они оказались в беде. И никак не могут взять в толк: как же жить?

Просто. Просто! Кинуться в объятья друг другу. Ведь беда, да, беда сплачивает. Он понимает: если хочешь чтобы то, что было, вернулось — верни его.

Вернуть?

Он не задается этим вопросом.

Он мог бы писать такие письма!

Если они любят друг друга, думает он, они раньше или позже признаются в этом друг другу.

Их мысли друг о друге...

Чем дальше он шагает в будущее, тем больше ему хочется оставаться в прошлом. И снова по ночам шепчет ее имя.

Жизнь преподнесла им урок, но ничему новому не научила. Любви не нужны уроки.

ГЛАВА 130. КОРЕНЬ ЖИЗНИ

Он до сих пор не может взять в толк, чего можно ждать от прогресса, от залежей знаний, спасения или погибели? Почему существуют такие разногласия во взглядах землян? Мир расколот и уже накренен, как Пизанская башня. Вавилонская башня тут ни при чем. Смешение языков — это смешно, это же уловка Бога, но не людей. Они всегда могут договориться. Придумали же эсперанто! А тянуться к Богу — это естественно. Кто сказал, что совершенство постыдно? Другое дело — свой бог, у каждого — свой. Но у землян Он — Один. Одинешенек! Единственный и Единый. Несмотря на всякие там различия, национальные, религиозные, расовые... Разве люди, белые, черные, желтые или голубые, разве они все разные? Разве у них не по два глаза, не по две руки или не по две пятки? Разве у них разная кровь? У кого-то голубая? Вздор. Красная, красная у всех, как густое вино: гем он и в Африке гем. И клад человеческих генов не перепутаешь с кладом фамильного золота. У всех поровну и костей, и воды, и золы... Всяких там гормонов и микроэлементов, и витаминов, и ферментов... Все — как один, как песчинка, как капелька... Все мы, все из Небесного Лона и все, все мы вернемся Домой. И геном человека, тайна тайн человечества, это чудо в кислоте теперь перед нами как на экране кино, просмотрен, прослушан, просчитан, как горсточка меди на ладони нищего: три миллиарда каких-то нуклеотидов. И все! И всего-то! Три миллиарда! Но в каждой клеточке нашего тела. Могучего, как у борца и хилого, как у последнего заморыша, черного, белого, желтого, голубого, умного и дурака, Цезаря и цирюльника и даже у Клеопатры. В каждой самой премаленькой клетке! А сколько клеток! А сколько людей! Лентами ДНК можно окутать Землю, как птенца пухом. Оказывается, наша планета покоится в колыбели какой-то там кислоты. И все эти гены работают. Миллионы лет. Безотказно и четко, каждый день, каждый час... Какие-то гибнут, какие-то возрождаются. Непрестанно!

Вот же где корень жизни, ее зерно, стержень, кость!

И всем этим ведь что-то движет, кто-то ведь управляет!

Что? Кто?

Неужели цари, короли, президенты, султаны? Ответ ясен?

Нельзя не быть потрясенным, однажды узнав, что мозг каждого человека — это просто вода, чуть больше литра воды, полтора — от силы. И все, и все! И еще что-то серое (граммы), что-то клейкое, липкое, вязкое, серое, что, в общем-то, уже не привлекает внимания любопытных...

Так что же все-таки, Кто? Разве этот вопрос нуждается в ответе?

То-то и оно!

Ему хочется просветлить эту серую жижу... Ему нравится просвещать...

И он не может, не имеет права теперь не заявить во всеуслышание: дайте же наконец свободу своим генам! Подарите им счастье обрести крылья радости и веселья, нежности и любви! Пусть все ваши гены выберутся из темницы греха и все разом вдруг зашепчут, заговорят, запоют... Это будет песня о великой любви друг к другу... Человеку дано три миллиарда генных нот, чтобы сочинить симфонию взаимной любви. Это — величественно! И он не может больше об этом молчать. Он не может и не восхищаться этим. Он всегда понимал, что сознание управляет работой генов, что в Начале было Слово, что пришло время, чтобы это Слово усвоил каждый... Он не знает, знает ли она это Слово, слышит ли?

ГЛАВА 131. Я НЕ ХРИСТОС

Оправдываясь, пряча взор в расщелины пола и заикаясь, горбатясь под непомерной тяжестью непомерной вины, потом скажут, что по досадной ошибке он был подвергнут унизительным истязаниям и выставлен на всеобщее посмешище клики своих соплеменников... И распят на кресте. Как какой-то там жалкий разбойник, отщепенец и вор, как какой-то богоотступник и мракобес, самозванец...

Преступление, конечно, потрясло мир.

И вот еще что поразительно: Он воскрес. И поныне жив. Изо дня в день, победитель смерти, Он завоевывает мир людей, покоряя их сердца и души, диктуя свои принципы жизни, неся миру мир и любовь. Коротая в одиночестве вечность... Вот и я поддался на Его уговоры и, следуя Его доводам, живу теперь, как изгой, как отшельник, пренебрегая множеством привилегий и достижений цивилизации, презирая их и порицая, отвергая и ненавидя. Я многое дал бы за то, чтобы люди оставили меня наедине с Небом, но они не прощают свободы и охотятся за мной с дубинкой в руках...

Я не Христос, но Иисус.

А Он, оказалось, никакой не ягненок, не изгой, не отшельник, не жертва, не какой-то там томный блаженный...

Оказалось: Он — Бог...

 

И снова в Моих ладонях россыпи сонного шелка ее волос...

 

 

Что я написал, то написал.

(Иоанна, 19, 22)

 

 

 

 

 

 

 

 



[1] Хамсин (араб., буквально — пятьдесят), жаркий и сухой ветер южных румбов в северо-восточной Африке и над Красным морем; дует приблизительно 50 суток в году (главным образом с апреля по июнь).

[2] Квочка (укр.) — наседка.

[3] Сузские ворота — древнее название "Золотых ворот" у восточной стены Ершалаима. Через эти ворота в город вошел Христос верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей Ему приветствия как пророку.

[4] Таллиф, или тали́т или та́лес (также таллит, ивр. טַלִּית‎) — в иудаизме молитвенное облачение, представляющее собой особым образом изготовленное прямоугольное покрывало.

[5] Зилоты (греч. «ревнители») — иудейская религиозно-политическая партия периода борьбы с Римом (1-й в. по Р. Х.).

[6] Виродок (укр.) — урод.

[7] Гавкать (укр.) — лаять.

[8] Трощити (укр.) — превращать в щепки.

 

 

 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru