Иван Алексеев

ПОВЕСТИ ИЛЬИ ИЛЬИЧА

Часть 3

Санкт-Петербург

Написано пером

2014

Смерти в семье и неустроенность детей заставляют героя заключительной повести Ильи Ильича задуматься о непрочности земного благополучия и искать смыслы жизни.

Привыкнув действовать решительно, он многое успевает за отпуск. Видит пропадающие и выбирающиеся на прямой путь тропинки. Слышит гул безвременья и отклики живых, ставших мертвыми. Прикасается к силе вихря, несущего волю.

Жизненные обстоятельства начинают складываться в его пользу, и он надеется, что если обо всем, что придумано на земле, думать своей головой, и крепко верить в то, что есть в душе с самого детства, то с божьей помощью можно выбраться на прямой путь.

www.napisanoperom.ru

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения правообладателя.

Оглавление

5. За отпуск

Привычный круг (1)

Мертвые и живые (2)

Сила света (3)

Вместо послесловия

 

Мертвые и живые (2)

- Все твои бумаги должны быть на месте, - чуть испуганно ответила Волину мать. - Я прибрала их в папочку. Приготовлю к твоему приезду.

Услышав мамин голос, Николай Иванович отметил, как она постарела. Нехорошо, что он три года не был дома. Как ни объясняйся семейными обстоятельствами, а все-таки нехорошо.

- Коля, а мы ведь написали в Белоруссию, и нам ответили, - сказала мама. – Они подтвердили, что все правильно, и Николай есть в списках. В письме написано, в какой деревне захоронение, и к кому можно обратиться, чтобы нам его показали. Вот папа идет к телефону, он тебе лучше расскажет.

- Сынок, здравствуй! – постарался показаться бодрячком отец.

После обязательных вопросов, как дела, как Нина и дети, хорошо ли на работе, отец перешел к тому, что их теперь волновало.

- Получили мы с мамой официальный ответ, - начал он подкашливать и подсмеиваться, что говорило о волнении. – Ты знаешь, почти точно то место, как ты назвал. Захоронение только в соседней деревне. Маш, как эта деревня называется, у которой захоронение? Где письмо, неси его сюда!

- Подписал председатель сельсовета, есть телефон, - продолжал отец. - Я позвонил и как раз попал на него. Приятный такой голос, не молодой. Зовут Иваном Ивановичем. Приезжайте, говорит, к нам на день Победы. Встретим, поможем с ночлегом, покажем, расскажем.

- Мы с мамой уже почти собрались ехать, но передумали. Боимся. Если бы поближе было. Мама вот рассчитывает с тобой на машине съездить. Не специально, а вот если к нам приедешь в отпуск, то, может, и уважишь стариков. А вот и письмо! Сейчас прочитаю, какая деревня. Очки где? Очки неси! Как я без очков ему прочитаю?!

Они говорили про дядю Волина, погибшего на войне. Дядя был старшим братом мамы, вместе со всем классом ушел на фронт добровольцем и не вернулся. В семье Волина считалось, что он пропал без вести. Так было написано в извещении, полученном бабушкой Волина в 1944-м году. Правда, дед Волина после войны писал в архив, и вроде бы ему сообщили, что его сын погиб, и даже указали, когда и где. Но к моменту этого сообщения бабушка уже посчитала, что ее сын живой и где-то скитается по свету на далеком западе; такое предположение было высказано двумя людьми, которым она доверяла, - оставшимся в живых одноруким одноклассником сына и ее соседом, офицером-фронтовиком. Письму из архива через десять лет после первого извещения она не поверила. Сын для нее пропал без вести.

Дед Волина тогда уже болел и не успел съездить по указанному в письме адресу. А после его смерти бабушка Волина, точно мстя миру и за сына, и за мужа, сожгла все письма, которые хранила. И письма мужа, и те несколько писем от сына, которые часто перечитывала, и первую похоронку на него, и письмо из архива, которое никогда не разворачивала.

После смерти бабушки, мама Волина стала чаще бывать на кладбище и чаще вспоминать брата. Особенно трудно ей было скрыть слезы по нему у памятника всем погибшим на той войне, где фамилии Коли не было.

Маме Волина шел шестой год, когда старший брат ушел на войну, - как раз тот возраст, когда память становится полностью готовой к работе и способна сохранить яркие образы испытанных чувств. Можно представить ее восторг и преклонение перед богатырем и защитником, каким она представляла идущего на войну брата, и ее ужас и боль, когда узнала, что он пропал.

Когда Волин три года назад был у родителей, на кладбище он опять видел мамины слезы и услышал просьбу к небу дать ей горсть земли с могилы брата. Как-то зимним вечером он вспомнил эту просьбу, и с первой попытки нашел нужную информацию о погибшем дяде в базе данных Мемориала.

Дядя Волина был в списке безвозвратных потерь с 1 по 20 января 1944 года сержантского и рядового состава 83-й Краснознаменной Городокской гвардейской стрелковой дивизии, подписанном начальником штаба дивизии подполковником Азаровым и начальником 4-го отделения капитаном Радченко. В многостраничном донесении среди 453-х погибших значились две девушки-санитарки, остальные – мужчины. В колонке их родственников – жена или мать, чаще мать.

403-м номером в списке был Волин Николай Иванович, рядовой 252-го гвардейского стрелкового полка, стрелок, беспартийный, 1925 года рождения; призван Сталинградским РВК города Сталинградской области, убит 12.01.1944г., похоронен - Витебская область, Городокский район, Новжинский лес.

Перо писаря витиевато и с каллиграфическим нажимом выводило начало строк - фамилию, имя и отчество погибших, а в середине и к концу, - где надо было записывать место захоронения, данные о родственниках и месте их проживания, - уставало, сникало, делало ошибки, кривило и путало буквы, утолщая их расплывающимися чернилами. Длинное имя матери писарь заменил на короткое Ольга, отчество переделал на Васильевну, цифру 9 в номере дома переправил на 3. И название леса Волин прочитал, скорее всего, неправильно, - он больше угадывал расплывшиеся буквы, чем читал.

Все оказалось проще семейных преданий.

- Мам, неужели вы раньше не могли узнать? – спросил тогда Волин, позвонив родителям.

- Коля, я теперь только вспомнила, что папа перед смертью говорил про Белоруссию. Но ты не представляешь, что мы с мамой пережили, когда папа умер. Все для нас отошло тогда на второй план. Очень нам было тяжело. Мама, говорила, что ей не надо больше жить, что она прокаженная. И меня прогоняла из дома. И все сожгла, что напоминало ей об отце и о Коле.

- Ну а потом? – не сдавался Николай Иванович.

- Я три раза писала в архив по адресу, который мне дали в военкомате. Это уже когда ты в школу пошел. Один раз мне не ответили, а во второй написали, что Коля убит, но не написали, где похоронен. Третий ответ был такой же, как второй.

- Но как же так? - не мог понять Волин. - Ведь информация эта всегда была, раз она выложена в сети. Неужели без компьютеров и Интернета архивное дело было так беспросветно?

Наверное, родители после того звонка обиделись, решили, что он их винит. Надо было давно уже ему их отвезти в эту Белоруссию, а то два года ходят кругами вокруг и около. И получается, что это он виноват, пустил вопрос на самотек. Конечно, у него были проблемы в семье. И все же, все же…

Наконец, мама Волина принесла очки, и отец зачитал сыну название деревни, фамилию Ивана Ивановича, номер телефона, а потом и все письмо целиком.

- Пап, вы собирайтесь, - сказал Волин. – Я через пару дней приеду, и мы туда съездим.

На следующий день Волин позвонил по телефону, который назвал отец. Для этого, правда, пришлось полчаса узнавать, как звонить в Белоруссию, и в очередной раз благодарить ласковым словом демократов. Прозвонить в братскую республику оказалось сложнее, чем в далекую Америку.

- Когда вы хотите приехать? – спросил хриплый голос на другом конце провода. – Конечно, лучше бы вам было приурочить ко дню Победы… Да я понимаю, что праздник уже прошел. Но очень у нас все было хорошо подготовлено, вам бы обязательно понравилось. Теперь все скромненько будет, не обессудьте. Приезжайте. Выделим сопровождающего. Поможем с размещением.

Время для Волина начало убыстряться.

Через день он уже сидел за столом у родителей и слушал новости из жизни родни. Осоловев от неожиданно тяжелого почти двадцатичасового автопробега, слушал плохо. Кто с кем развелся, и кто где работает, - не запоминал, а просто плыл от приятных ощущений близости родственников, знакомой домашней обстановки и разных памятных душе мелочей, связанных с малой родиной.

Мама совсем изморщинилась, жалуется на коленки. Отец похудел, у него ломит кости, и болят суставы. Но в целом оба пока энергичные, глаза блестят. Пешком им особо ходить не придется. Так что пускай запасутся таблетками, и можно ехать.

Выехать Волины смогли через неделю. Маме Николая Ивановича за это время доделали вставную челюсть. Впрочем, задержка оказалась для Волина полезной. Он совершил пару обязательных визитов к знакомым, пообщался у сестры с племянниками, прочитал свой юношеский рассказ, сохраненный мамой, и нагулялся старыми городскими улочками, отыскивая знакомый с детства их аромат. Пока еще его можно было отыскать. Хотя огромные торговые центры, супермаркеты и гостиницы все решительнее захватывали городские земли, и скорая победа громоздящегося стекла и бетона над невидными деревянными и каменными строениями была близка, нетронутые кусочки города еще оставались.

Прогулки и чтение дополняли друг друга, трогая сердечные струнки. Чтение будило в нем старые и казавшиеся важными в юности мысли, над которыми он теперь с удовольствием подтрунивал. Он не ожидал, как много из детского и юношеского забылось. Многое забытое было пустое, но были отдельные моменты, которые хорошо отвечали его настрою и очень пригодились, когда, гуляя, он представлял себе, как три поколения назад здесь гулял дядя.

Примерные ровесники – дядя Волина, сам Волин в юности, когда писал свой рассказ, и младший сын Волина, за которого он особенно переживал, – ему хотелось, чтобы эти трое оказались внутренне схожи. Если не учитывать разные судьбу и обстоятельства жизни, они складывались в его воображении в один образ. И только когда вмешивалось время, из одного опять получалось три.

Мистическая составляющая домашней побывки Волина проявилась на третий день, когда, ища себе занятие, он добрался до пожелтевших машинописных листов и прочитал название своего рассказа. «Здравствуй, мальчик!» - прочитал он, странным образом желая здравствовать себе молодому, - неловкому сочинителю, который давным-давно как будто запрограммировал эту ситуацию.

Николай Иванович пролистал страницы. У него в руках была копия, напечатанная на бумаге разного качества: листы побелее и потолще соседствовали с желтыми и более тонкими. Из-за не достаточно твердой руки машинистки и печати под копирку строчки были нечеткими, буквы - заплывшими. Чтобы читать, приходилось напрягать глаза, перечитывать и угадывать слова, в которых машинка плохо пробила буквы. Строчная «б» у нее всегда была как «о», прописные «Д», «В» и «Л» еле видны. К тому же машинистка забывала делать пробелы после знаков препинания, и, спохватываясь, делала их потом не к месту. Две-три ошибки на страницу были подтерты и подправлены черной ручкой. От всего этого у привыкшего к красивым формам компьютерных текстов Николая Ивановича беглого чтения не получалось. Приходилось вчитываться и вдумываться, отчего во многом наивный текст увлекал его строгий ум, заставляя вспомнить давно позабытое, и в силу приобретенной в научной деятельности привычки хотя бы поверхностно анализировать прочитанное.

Начинался рассказ с рассуждений «о вранье или почему «мальчик». Среди лишних разглагольствований, в которых нельзя было Волину не признать истоки своего занудства, он между прочим отметил и осознание принуждения к жизни во лжи.

Он вспомнил, как читал Дневник писателя, и как ему показалось, что Достоевский разговаривает с ним, Колей Волиным, и подсказывает ему начать со слов, которые не хотят слушать люди.

***

«Отчего у нас все лгут, все до единого?» «…Мы постоянно считаем истину чем-то слишком уж для нас скучным и прозаичным, недостаточно поэтичным, слишком обыкновенным и тем самым, избегая её постоянно, сделали её, наконец, одною из самых необыкновенных и редких вещей». «У нас совершенно утратилась аксиома, что истина поэтичнее всего, что мог бы налгать и напредставить себе повадливый ум человеческий».

Можно, конечно, пропустить эти слова мимо ушей, или доказывать какой-нибудь ляп о том, что Достоевский говорил про старую ложь и старые выверты, каких теперь не может быть, а только все оказывается наоборот. Все современное – сплошь одна фальшь, задавившая правду-истину...

И ведь как здорово научились рассуждать! Всё искренно, все страстно, всё озарено талантом! И вопросы часто берутся мировые, а судьбы общечеловеческие, но тем лучше!.. Лучше ли?!

Что если на мгновение, на одну лишь крохотную минуту кольнёт сомнение, и ты остановишься вдруг и спросишь себя, не лукавя: кем я стал? справедлив ли мир? создавали его таким? И какой верой мир наделил меня?

И что делать, если наши ответы покажутся пусты и лживы?.. Отсюда ведь прямое следствие к безразличию и прочим социальным болезням, которые без труда представят безверие массовым психозом, игрой, в которой и искренность есть, и страсть, и талант, - только игрушечные они и ничего не стоят.

Парадокс в том, что извечный антагонист вранья - великое людское терпение, - замешан на доброй порции невообразимой фантазии; то есть, пожалуй, столь же далёк от истины, как обычная ложь.

Будто мы сознательно ждём чудо, которое не даст нам пропасть, - и совершенно нелогично сочетаем знание о случае, вероятность которого ничтожна, с верой в закономерность, с которой этот ничтожный случай улыбнётся нам, рано или поздно. Именно - рано или поздно, но непременно! - здесь полагаются решительно все основания нашей уверенности.

Над несерьёзностью нашей веры мы частенько смеёмся, но при этом всё же выводим из неё ожидание счастья, которым живём и на которое работаем всю жизнь...

Казалось бы, надо начинать разбираться, куда делась правда-истина, но можно заранее представить реакцию на такие попытки. «Представлены лишь черновики, формулировки эстетических взглядов, не реализованные - увы!- в законченное литературное произведение» или «нам нужны вещи с ярким сюжетом и неординарными молодыми героями». Мысль не нужна. Она даже вредна. Яркий сюжет и выдуманные герои интереснее. Они помогут обмануть себя.

Но, споря со знанием, всё же ждешь чуда и тем сильнее, чем больше души и времени вложено в ожидание. Потому «что весьма часто истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и они её не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что её-то и считают фантастичным и утопическим». Что «мы все стыдимся самих себя», и «всё это из самого полного внутреннего усвоения, что собственное лицо у каждого русского - непременно ничтожное и комическое до стыда лицо; а что если он возьмет... не свое лицо, то выйдет нечто гораздо почтеннее».

Но я не просто так завёл разговор, не из одной лишь фантазии.

Я говорю об Игоре Красавцеве. В моей памяти он остался таким, каким был два года назад, в нашу последнюю встречу.

Был листопад, сумрачное небо, мокрый после дождя асфальт, - и мальчик в окне высотного здания, на которого напал стих самоубийства и который (в сотый раз!) рассказывал мне про аспиранта, выбросившегося с 16-го этажа... Игорь объяснял, как магнетически действует на человека земля, если пристально в нее вглядываться, и что мокрая земля кажется с высоты особенно гладкой и желанной.

Добавьте к этой страсти приятеля глуховатую, чуть неразборчивую речь, - и, без всякого перехода, бурное признание в том, что он скоро женится, что его невесту никто не знает, и что ему искренно жаль рушить нашу дружбу, но таковы обстоятельства. Жизнь решилась, и ему ничего больше не надо знать, кроме семейных обязанностей...

С Красавцевым я познакомился в кафе около китайского посольства. На разных факультетах эту пивную звали «Тайвань» или «Шанхай». Кружка пива там стоила 40 копеек, зато это было недалеко от учебного корпуса. Ещё студенты ходили в «автопоилку» - «Голливуд», то есть автоматы на Мосфильмовской улице, наливавшие за 20 копеек 375 граммов пива, и в «стекляшку» на улице Строителей, куда я так и не добрался.

Мы разговорились и почувствовали, что расположены друг к другу. Другом я посчитал Игоря, когда в один из наших походов в пивную он доверился мне, рассказав, как в школе его прозвали «мальчиком».

- Представь себе малышек, второй класс, которых привели в зимний бассейн учить плавать, - говорил Красавцев. - Прежде всего, нам приказали вымыться под душем, и я так запутался в лабиринте кабинок, узких ходов, что потерял своих ребят и выбежал голым в ванну. Помню много света, свой испуг, тренера, взрослых девчонок, - всё это только миг, но до того яркий!.. И вроде бы в том, что я показался голый, не было для меня ничего ни страшного, ни обидного - сколько мне было лет! Но один паренёк начал меня спрашивать потом зло и при всех, зачем я это сделал... Я, ребёнок, мальчик, начинающий мечтать, - и зло, придавившее меня. Конечно, я решил, что сделал стыдную вещь! Если бы ещё нас никто не слышал, если бы он говорил это один на один, то, может быть, его насмешки звучали бы глупо, но он допытывался при друзьях-свидетелях, и мне было страшно неловко, я краснел и мысленно умалял, чтобы он замолчал и отстал от меня. Я так много переживал от этого, что в конце концов стал представлять себе совершённое непоправимым несчастьем. Это был первый пунктик. Вторым стал мальчишеский спор о том, как появляются дети. В третьем классе я придумал, что дети появляются от поцелуев в губы. Когда я во что-то верю, меня переубедить нелегко: я встраиваю факты в свою логику. И тема об оплодотворении из учебника 8-го класса, который мне показали ребята, меня не переубедила... Наконец, в 6-ом классе мы кидали снежки в проезжавшие машины. Один грузовик притормозил, а я зазевался, запаниковал и побежал от него без всякой хитрости, прямо по улице. Первый же прохожий меня поймал и отдал в руки правосудия. Я плакал и просил прощения, но снисхождения не дождался. А спрятавшиеся за забор ребята слышали, как я плакал, и как я чуть их не выдал.

- После этого меня прозвали «мальчиком». Ребята ничего не добавляли к этому слову, только похотливо улыбались и радовались моему бешенству. Отмолчаться было невозможно, и однажды я спросил: «А ты кто? Девочка, что ли?» — «Мальчик!» — услышал я в ответ. «Мальчик!» — меня этим замучили. «Мальчик, мальчик, мальчик!» - и ведь кто дразнился? Дураки! Ни на что не способные, кроме презрения, которым даже школьная премудрость давалась с зубовным скрежетом. «Мальчик, мальчик, мальчик!» А я из-за них страдал и теперь их не люблю. Я не понимаю причины, вот что главное. И неужели плохо, что мальчик? И кто им право дал судить, что плохо и что хорошо?! Я так понимаю, что середнячки, - все как один - они привыкли судить то, чего не понимают, что им кажется недостойным понимания и даже малейшего внимания. Им легче отбросить, унизить, насмеяться, - я очень хорошо понимаю это! Но я не понимаю, почему мне от этого больно и зачем я обращал на них внимание и слушал, и хотел понять, и переживал?.. Что за «мальчик», зачем?!»

***

В школе у Николая Ивановича было два товарища. Для героя своего рассказа у одного из них он взял имя, у второго фамилию – так получился Игорь Красавцев.

Никаких особенных отношений у приятелей не было. Болтали. Заходили в гости друг другу, когда нечего было делать. Но мама подсказывала Коле, что у него должны быть товарищи, с которыми нужно строить особенные отношения. Так как ни у него, ни у его приятелей ничего особенного не получалась, мысль об исключительности товарищества подвигала что-то выдумывать. Поэтому Коле Волину пришлось отдать своему герою собственные интимные переживания и предположить, что исключительность отношений, которых он не понимал, рождается, если доверить другу сокровенное.

- А у дяди Коли много было школьных друзей? – спросил Волин у вошедшей в комнату матери.

- Мне казалось, что у него все были друзья, - ответила она. – Но я не могу тебе точно сказать. Что я тогда понимала? Пигалица с косичками. У меня был взрослый старший брат. Я на него только восхищенными глазами могла смотреть.

- Я запомнила, что весь класс прибегал к нам во двор за Колей, когда они собирались купаться. Я часто за ними увязывалась. Мне так с ним хотелось быть, я ревела и готова была умереть, когда он меня не брал с собой! Я знала, что он меня любит. Он меня баловал, тискал, качал на коленках. Помню, как замирал дух, когда он подбрасывал меня над головой. Я так его любила, что он не мог меня прогнать!

- К нам приходили одни мальчишки, тогда ведь мальчики и девочки учились раздельно. Но пока шли на речку, в компании оказывались и девочки. Я помню, как бултыхалась в воде около берега, а девчонки следили за мной, пока мальчишки переплывали Волгу. Река мне казалась шире моря, а ребята, одолевавшие ее, - героями. И брат тоже был героем.

- Но вот как они дружили? – переспросил Николай Иванович. – Мне интересно сравнить их поколение и наше. Я вот не помню каких-то особых отношений со своими приятелями. А как было у них?

- Ты понимаешь, тогда было совсем другое время. Тогда оно летело, а мы еще и подгоняли его! Дружба была. Она значила много. Мама мне говорила, что Коля легко учился, помогал другим. У них был очень дружный класс. Они друг перед другом старались. И получалась общая поддержка всем, кто с ними был. Я ее даже маленькой хорошо чувствовала. С ними как на крыльях летела. Такой осколок счастья, который я запомнила. Вода с взбаламученным песком, солнце, куча загорелых мальчишек в черных трусах, старшие девчонки, которых надо слушаться, и острое чувство счастья, что ты с ними. Их не надо было подталкивать. Они сами все придумывали. Вы были совсем другими.

Как Волин не выворачивал, но у него получалось, что было в те годы развитие, был свет, чему сегодня можно было только завидовать. Ничего не делать было стыдно. И парни, и девушки стремились не отстать друг от друга в ускоряющем ход времени. Мама Волина мечтала стать летчицей и прыгала с парашютом. У нее теперь коленка болит от этого, и супруг по привычке любит поехидничать над ее не девичьими увлечениями, но какой красивой она кажется в комбинезоне и летном шлеме на старой фотографии, и как разглаживаются морщинки в уголках ее глаз, когда она вспоминает себя молодой!

На следующий день Волин по обыкновению прогуливался старыми улочками и, размышляя на эту тему, первый раз услышал или различил то мистическое, что назвал для себя дядиным духом.

Пройдя улицей, где еще стоял дом, из которого выносили его деда, бабушку, и откуда навсегда ушел на войну дядя, он поднялся на бугор к знакомой с детства церкви Иоанна Златоуста. Раньше мимо нее шли трамвайные пути, уложенные на булыжную мостовую. Теперь трамвайные пути разобрали, а дорогу закатали асфальтом.

Поднявшись на бугор, Николай Иванович почувствовал, что его тянет в две разные стороны – к церкви и к пожарной части по другую от церкви сторону бугра. Он посмотрел, как перед открытыми в депо воротами поливали из шланга две без воды чистые и блестящие новые красные машины, и повернул к церкви.

Церковь была как на лубочной картинке. Ее здание с перевернутыми луковичными головами, каменные столбы ограды и дворовые ворота «домиком» с картинкой, на которой облака в небесах держали трубящих архангелов, были свежо побелены и выглядели нарядней образа церкви из памяти - старого здания с облупившейся штукатуркой. Подойдя к ограде, заглядывая через кованые решетки внутрь церковного двора и вспоминая, как его водила сюда бабушка, Николаю Ивановичу почудились вдруг какие-то слова про комсомол. Был только миг эфемерного состояния, когда в молчании недвижной пустоты, закрывшей для него мир, он услышал не слова даже, а дрожания воздуха, которые сам переводил в слова.

«Подавай заявление, мы тебя примем». – «Не получится. Моя мама верит в бога. Я не смогу соврать, когда меня спросят». – «Тебя не спросят». – «Тогда я сам должен буду сказать. Об этом знают». – «Зачем говорить? Не всегда говорят, что знают. Промолчи, и тебя примут». – «Я не смогу». – «Жаль. Ты отказываешься от будущего».

Ничтожно медленное шевеление пустоты завораживало, открывая новые слои бездны и заманивая новыми загадками.

«В детстве много болел? Что с сердцем?» - «Я здоров. Занимаюсь боксом. У меня два значка».

«Ну, чего прицепились? Все пацаны спокойно прошли, а ко мне прицепились. Только бы в действующую армию. Неужели зарубят?» - «Жалобы есть? Годен».

Завороженная душа замерла, но только на миг.

Потом пустота сжалилась и отпустила, - туда, где светило привычное солнце, было движение и звуки жизни.

Пробравшая Волина дрожь уверяла, что ничего ему не померещилось.

Он постоял у ворот церковного двора, как будто раздумывал, заходить ли ему внутрь. Ноги решили за него, развернули и повели в противоположную сторону, к «пожарке», но не к бетонному депо, а к каменному дому на высоте, куда депо было пристроено. На крыше этого дома сохранилась круглая деревянная конструкция старой вышки с перилами на верхней площадке, похожая на громадную катушку от ниток. Волин уже пошел туда, но потом передумал. Побоялся снова попасть в мир непривычной пустоты, рождающей слова. Сегодня ему этого больше не хотелось. Он устал. Как-то неправильно стучало сердце. Лучше вернуться домой, почитать рассказ. Он придет сюда еще раз, завтра, когда отдохнет.

По пути домой Волин вспоминал мамины рассказы, как Колин класс пошел в военкомат на следующий день после выпускных экзаменов. Как бабушка плакала, просила сына не быть дураком, говорила, что надо свою голову иметь на плечах. Как она говорила про раненого отца, который просил сына беречь мать и сестру, про власть, которая у нее все отнимает, про хитрецов и простаков.

Все, что она говорила, было зря. Коля ее почти не слушал. Он говорил, что должен, что это не только общее решение, но и его тоже, и что все с ним будет хорошо. Мать знала, что будет нехорошо, но что она могла сделать? Парень вырос. Его долг был сильнее ее житейской мудрости.

Бабушка Волина рожала почти каждый год, но ее дети умирали в младенчестве. Спасая Колю, они с дедом сбежали из деревни в новую жизнь, которая строилась в городе. Устроиться пытались на Каме, Урале, а свое место нашли на Волге. Дед был из середняцкой семьи, поэтому ходил в школу и умел не только работать руками, но еще считать и красиво писать, за что из сплавщиков леса его перевели учетчиком в контору, а на войне сделали старшиной. Бабушка была из бедняков и в школу не ходила. Считать она научилась сама, а коряво писать и читать ее научил муж. Были они из того поколения, которое с молоком матери впитало неизбежность разделения на бедных и богатых, а праведное общежитие на земле считало сказкой. Дед Волина верил только в свои руки, а бабушке идеи справедливости и равенства были понятней применительно к царству небесному, в котором она мечтала встретить своих умерших малышей.

Колино поколение было другое. Оно выросло на правильных лозунгах и не сомневалось в возможности их реализации. Волин подумал, что если бы дядю и его пацанов не остановила война, если бы они дали жизнь следующему поколению борцов за правду-истину, то процесс построения справедливого общества мог стать необратимым.

Дяде Волина было, что защищать. «Ура!», «За Родину!» и «За Сталина!» - это было не только за страну и память предков, но и за свет идеи, принятой сердцем и разумом.

Поколению Николая Ивановича идея была уже не понятна. Поэтому сил сплотиться и защитить страну у них не хватило.

А поколение детей, похоже, и не собирается никого защищать. Скорее, они готовятся разрушать.

Дома Волин опять взял свой рассказ, и в очередной раз в нем разочаровался. Текст местами совсем ему разонравился. Неужели юность столь недалека?

И откуда в нем чувство, что рассказ его связан с сегодняшними намеками пустоты, в которой он различал слова Коли и про Колю? Зачем бездна показала ему другой мир? Чтобы он знал, что существуют другие миры, кроме яви? Вряд ли. Про сплетенные с явью миры он слышал еще от тестя и допускал их существование. Тут было что-то другое, связанное даже не с рассказом, а с его автором. Как будто наводка на то, чтобы сравнить себя с погибшим.

Покраснев, будто стыдясь написанного, Волин тупо смотрел на листы своего рассказа. Прошлая мысль о том, что втроем они как один, просто из разных поколений, ему нравилась больше. Сравнивать он не хотел. Любые сравнения были не в его пользу. Он не был ни боксер, ни Ворошиловский стрелок, не прыгал с парашютом и не готовился защищать страну с оружием в руках. Когда надо, умел промолчать. Когда надо, смириться с обманом. В дядином возрасте ни друзей настоящих у него не было, ни девушки. Неинтересный человек. Не герой. И люди, про которых он написал в своем рассказе, были ему под стать – слабые, одинокие. Старушка-вахтер, уборщица, придуманный главный инженер. Девушка с пятнышком, которую он списал со случайной знакомой из музыкального училища, не принявшей его неумелых ухаживаний. А вот сон в рассказе был живой. Это был один из трех юношеских снов, которые он запомнил. Ни один из трех снов ему не удалось разгадать, но они были определенно знаковыми, в этом он не сомневался. Куда-то они его звали. Куда?

Не придумав ничего лучшего, Николай Иванович надел очки и продолжил чтение.

***

«Игорь пришел после улицы с огненно-красным лицом. Была зима, метели, насквозь пробирал злой ветер.

Мы давно не встречались. Он жил в профилактории, там же кормился, а я не покидал норы общежития.

- Видел сейчас в холле старушенцию, вахтера, рассказывала о себе, а я подслушал. Ее зовут Галей. Она из деревни. Как-то давно попала в Москву.

Эту Галю я знал. Она часами просиживала в столовой за стаканом чая и непонятно, на что смотрела, - до того удивлённый и пустой взгляд. Я принялся натужно припоминать, чем Галя могла его заинтересовать. Нос плюшкой, надутые щёки. Разве что смех - визгливый и невозможный, как у дурочки?

- Такое же глупое, моложавое и припухлое лицо, как у Гали, - продолжал Игорь, - я видел в церкви у одной причащающейся женщины. У худого священника лицо было деловое, а у этой женщины на лице были сытая благость и глупый восторг.

- Так вот, - говорил Игорь, - Галя не знает, что ей делать, когда выйдет на пенсию. Ее слушают бабки у лифта и неспешно рассуждают. А в подъёмнике гудит ветер, тона на два ниже разговора. Одним ветром можно заслушаться - симфония. Словно волю отнимает потихоньку и подчиняться заставляет; в нём и бубенчики звенят, и железо скрипит, и вдруг с ужасным треском как будто стекло лопнет. Эти зимние ветра в трубах - страшное дело. Без привычки можно вообразить себе невесть что.

- Неужто никого у тебя нет? - спрашивают Галю.

- Никого никогда не было, - отвечает. - Я бы в деревню поехала, да не знаю к кому. Мать моя померла, и все уж люди там чужие, и меня там не помнят... А работать тоже не хочу, надоело. А ещё где - не знаю. Ничего не знаю.

- Как же ты себя довела? Соображаешь ты?

- Не знаю,- говорит Галя.- Не знаю, что делать. Только работать больше не хочу... Я бы в деревню поехала, если б мама ещё жила.

- Собственно, остальное не сложно домыслить, - продолжал Красавцев. - И всё это в жизненную драму развернуть можно!.. Предположим, она никогда не рожала, не помнит запаха своего молока, не ласкала родное тщедушное тельце. Как это можно обыграть!.. Беспорядочная, трусливая жизнь, вечно нахмуренный лобик, в финале - отгоревшая, отболевшая женщина видит красивого ребёнка и просит, чтобы ей разрешили поиграть с ним. Её не понимают, а она думает, что нельзя, и уже умоляет, и плачет, и требует, и хочет только посмотреть ребёночка, и говорит, чтобы ей разрешили на ребёночка посмотреть, и что она не сглазит, и будет смотреть издалека, и спрячется, если нужно, - только бы ей на ребеночка наглядеться вволю!

Щегольские усики «мальчика» топорщились. Он быстро говорил, глотая слова и краснея к концу предложения. После точки была пауза, а затем новое словоизвержение.

- Ты понимаешь, как у меня сложились два дня подряд? Как по заказу. Сегодня эта Галя, а вчера ко мне уборщица Полина подошла, когда я сидел на лавке под «Первой конной». Ты знаешь, у неё водянка. Лицо, в сравнении с телом, - маленькое, бледное, бескровное. Широкие руки и короткие толстые пальчики. «Как там в песне поётся?» - спросила она. – «В какой песне?» - «Да в этой же, чудак-человек, трам-пам-пам, пам-пам... А я не хочу выходить по расчёту, а я по любви выходить хочу!»

- Она поет в хоре в Сокольниках, на «пятачке», по субботам. В хоре бабы за шестьдесят и два деда. «У нас хор-роший дед есть. Такой здоровенный, во-от! Как сядет на лавку - всё трещит! Борода лопатой. Сердитый дед, строгий. Как загудит, аж в грудях страшно. Вот так он глаза закроет, голову подымет, за бороду возьмётся рукой и давай гудеть. Сильно гудит!.. Мы много песен поём. Услышим по радио - и разучим...» - «А живете вы одна?» - «Одна. Хотела к себе деда взять, да больно страшный, боюсь... Соседи у меня - злыдня с Колькой. У неё Колька - муж. Выживают меня. Злыдня придумывает комнату отобрать. Воняет, говорит, от меня. Врёт! Я судок хлоркой чищу. А один раз пришла домой - господи! Всё перекидано! Думала, что участковый защитит. А он говорит: ещё раз если приведёшь по такому делу, я тебя саму упеку, чтобы больше понимала... Я дома тишком стараюсь, как мышка. Не то худа не оберёшься. Приду, захочу походить, половицы скрипнут; испугаюсь да на кровать сяду, руки на коленях сложу и темноты жду...» - «Ты верующая, тёть Поль?» - спрашиваю. – «Не знаю. Молюсь, да… Не верю, не верю, а потом гляну - и верю!» - «Как раз это я понимаю»,— подыграл я ей. – «Не разбираюсь я, - ответила тетя Поля. - А вот был со мной такой случай после войны. Тогда много нищенок было. Повадились по домам, гадать ходить. Вот раз приходит ко мне одна тощая и горячая. Я уж её знала. Вся улица про неё говорила... Поставила она на стол зеркальце, свечки зажгла и стала их двигать. А мне велела в зеркало смотреть. Долго я смотрела, даже глаза заболели, как вдруг вижу - что-то проступает. Сначала мутно, непонятно. А потом ярко так, отчётливо. И увидела я своего суженого, как живого. И так сердце его запомнило, что когда я увидела наворожённого жениха на улице и в гимнастерке, так сразу всё во мне померкло - иду к нему и шепчу: «Мой, вылитый!» А потом застыла дурой, за сердце схватилась, - вдруг он мимо пройдет?.. И так быстро нас любовь окрутила! Да я и не понимала ничего... Но это уже после гадалки было, а к чему я говорю — всё она отгадала. Я и без неё понимала, что в жизни несчастная. Но она мне до тонкости объяснила. Будет тебе, говорила, короткое счастье да большая печаль, а потом горе, - и старость ты одинокой доживёшь. Так и получилось». – «А суженый?» - «Сманила его какая-то... Приходил потом ко мне, говорил, что змеюка его волю вытянула. Что сделаешь? Жалела... Убили его. Сказали, что пьяного зарезали». – «Так и пошла жизнь»,- продолжала Полина.- «Ничего... Вот злыдню бы только бог убрал! Может, вздохну спокойно! А ведь я знаю, что она от злобы вперед меня помрёт. Ох, и спою я тогда! На весь дом спою! Коровок божьих приведу, деда приведу, пускай всех бородой пугает!»

- Мне бы об этом написать! - признался Игорь. - Знаешь, я в себе силы почувствовал. Мне бы теперь верный тон найти! Как ты думаешь, смогу?

Я не понимал, что он хочет написать. Я и теперь не понимаю этого, хотя определенно чувствую идею, с которой Красавцев пытался ко мне достучаться.

Да это и не идея была! Он на все сразу замахнулся: и понять, и объяснить, и уверовать. Все или ничего, - это так известно, старо и глупо, глупо, глупо. Главное, он хотел удивить, непременно и обязательно удивить всех и самого себя - себя-то непременно!..

А еще Красавцев писал дневник.

В его дневнике есть история про пятнышко. Она многое в нем объясняет».

***

«Пятнышко (из дневника Красавцева).

Идёт сессия. Нужно учить, чтобы не получить двойку, а я занимаюсь делом совершенно пустым; спрятался в уголок читалки, к открытому окну, к горшкам с цветами и записываю впечатления вчерашнего вечера.

Под окном играют причудливые обрывки облаков, лёгкие, таинственные, манящие, точно прозрачное платье убегающей прелестницы; слух обманывается и будто внимает шелесту и шёпоту облаков - нежных, близких. Можно протянуть руку в окно и дотронуться до кусочка тумана, но лучше не делать этого; от иллюзии мало что останется; частичка небесного великолепия превратится в капельки воды, похожие на слёзы; капельки скатятся по руке и разобьются о пол.

Свежеет. Бодрящий грозовой воздух поит душу; она покорна и смирна - дивная притворщица! Какая злая и непримиримая была она вчера, какая ждущая, мечтающая о счастье и способная ради вожделенной минуты убить свою человечность, а значит, себя убить,- и как спокойна она теперь.

Вчерашний день начался плохо, а кончился того хуже. Я проснулся без радости и долго валялся без сна, в мрачном и подавленном состоянии духа. На обед был гороховый суп, в студне оказались жёсткие обрезанные волосы - целый мерзкий пучок, со столов убирала слабоумная толстая женщина с грязными раздувшимися руками - Дуся. Её лицо было ошпарено и не заживало. Дуся ругалась и улыбалась; улыбка на глупом лице, похожем на живой кусок мяса, казалась ужасна. В довершении всех бед, в голову ничего не лезло.

Я всё бросил и пошёл пить пиво, клеймя себя слабым, безвольным рабом, и, в тоже время, оправдываясь. «Я устал, очень устал», - с удовольствием повторял я про себя, согнувшись и втянув голову в плечи, словно под тяжёлым грузом.

В старой куртке, с потухшими глазами я выглядел малопривлекательно, и ненавидел за это случайных прохожих; больше всего ненавидел легкие каблучки, бойко и понятно выстукивающие свои правильные мысли, изящный подъём стопы и мягкие шнурочки, опутавшие аккуратную ножку. Мне нечем было увлечь лёгкие каблучки и стройные ножки; меня убивала моя комната в общежитии; я чувствовал, что мне не хватает воздуха, каким я могу дышать; мир был против меня, – примерно так я себя жалел.

Пиво взбодрило кровь и прояснило глаза. В груди затеплились неясные надежды, обман, - всё как много раз уже было, с одинаковым никчёмным финалом, а душа поддаётся! Или она хочет обманываться, или нельзя без красоты и неопределённой надежды, без песни со звуками-дразнилками?..

Я решился зайти к Вере. Мы познакомились с ней на танцах. Она училась в музыкальном училище и снимала комнату. Когда я провожал ее домой, она молча улыбалась, мило смущалась и ускользнула от меня, пока я набирался смелости ее поцеловать. Кажется, она не очень красивая, но добрая.

Почему все девушки, с которыми я знакомлюсь, смущаются и стараются казаться милыми, - что мне с этим делать?

Вера жила в старом купеческом доме с тремя каменными атлантами, обязанными держать на плечах величественный балкон. Натужные лица атлантов с пустыми глазницами обманывали. Балкон был давно сломан, и их напряжённые тела ничего не держали.

Когда я подошёл к дому, стемнело, и я подумал, что неудачный день проходит; но меня ещё ждали разочарования.

Первым разочарованием оказался прищурившийся сорокалетний мужичок, одетый весьма нарядно.

По виду встретившей меня Веры было понятно, что я снова нафантазировал лишнего, что тут одна моя глупость и лучше бы уйти, чтобы не портить вечер; но я остался. Я вспомнил Верину чёрточку, которая привела меня сюда, и сейчас же влюбился в неё. Эта черточка была в ее голосе. Когда Вера говорила, её голосок сладко дрожал; от этой сладкой дрожи можно было вообразить бог весть что.

- Добрый вечер, молодой человек,- прищурился Александр Ильич, как он представился. - Верочка сегодня не ждала гостей, у неё экзамен. Но я уже попросил прощения; то есть всё улажено, и скоро будет чай. Вы будете пить чай?

Я присел. Всё было глупо. Теперь я должен буду чувствовать себя «как дома», чтобы при случае откланяться и никогда более не приходить сюда...

Вера была одета в клетчатую рубашку с короткими рукавами и полинявшее шерстяное трико. На трико было застиранное пятнышко, которое оказывалось как раз против моих глаз, когда она бежала на кухню.

Кажется, что вчерашний вечер был давно. Грешные мысли, обнажённость чувств - всё далеко, перегорело и обратилось в уголь. Зато теперь я спокоен и могу рассуждать вполне здраво. Странно лишь, что мне не холодно. Странно, потому что когда умирает огонь, и опускается тьма, бывает зябко и неуютно. Странно, что безразличие дороже мне волн влюблённой дрожи, пытающей душу и сердце, когда края бездонных провалов у самых ног; скользкие, они увлекают в пропасть, а солнце слепит и жжёт глаза.

Ох, уж эта гордыня! Этот бред человеческий, виновник разлук и поломанных судеб, - чёрт в нас и вне нас!

В том и чёрт, что когда я у Веры сидел и Александра Ильича слушал, то я собственными мыслями увлёкся, душевной борьбой, беспочвенными переживаниями. Я на себя только смотрел и одного себя видел! А на других теперь только смотрю, когда на себя вдоволь насмотрелся, до тошноты.

Я на Веру смотрю, как осторожно ходила она по комнате, как садилась, как осматривалась украдкой, точно не узнавала своего жилья, точно всё старое растеряла; как одергивала полы рубашки, прикрывая трико, как смеялась нам с Александром Ильичём. По-разному смеялась и знала, кому как надо! Мне открыто смеялась, а Александру Ильичу раскатисто, мелко, и уж непременно так для Александра Ильича смеяться надо было. Всё Вере было с руки, и вся она была мягкая, податливая, а, пожалуй, и безотказная. Хорошая. Попроси и не откажет,- до того милая, и не без ума.

И на Александра Ильича теперь смотрю, на словарь энциклопедический и толковый. Весь вечер он отдувался и всех развлекал, а в нужный момент и растрогал.

«Ах, попшикайте!»- захлопала Вера в ладоши, когда Александр Ильич сказал, что родом он с Волыни, ставшей советской после 44-го года, и когда бывает в Москве, то покупает газеты чешскую и польскую, чтобы не забыть языки. «Ну, пошипите пожалуйста, непременно пошипите», - и Александр Ильич пошипел и нас рассмешил.

- Я в старой школе учился,- рассказал Александр Ильич.- До сих пор помню, как ладошку луком натирал, чтобы не было больно, когда линейкой ударят.

Вера нахмурилась и губку закусила, а Александр Ильич тут же ее рассмешил:

- Во всём селе две цветочницы знаменитые были, моя мать и учительница Галина..., дай бог памяти, которой нет. И вот надо на экзамен той учительнице цветы дарить. Так я цветы училкины срезал, особенные, да и подарил ей! Она прослезилась от счастья! Решила, что я материны цветы срезал, и что такие у неё одной теперь остались. Вот оно, честолюбие наше!

- Русская граница была рядом с нашим селом. Когда немцы пошли воевать, - продолжал Александр Ильич,- то за селом, возле леса, устроили кладбище и привозили на это кладбище мертвецов в грузовиках. Иногда там стреляли. Вокруг кладбища натянули колючую проволоку, но часовых не поставили. Мы с пацанами ночью пробирались туда за гильзами. Сыро. Страшно. В темноте кажется, что вдруг из-под земли нога шевельнётся или стон услышим. Жутко, а нам того и надо... Однажды вдруг фары, мотоциклы. Нас поймали, выбрали из нас каждого первого и отвели в сторону. Я был первый. Потом два немца о чём-то заспорили, и один оттолкнул другого и сказал нам по-польски, что он очень добрый, и у него есть дети. Он велел рассчитаться ещё раз. И я был вторым номером. А первых осталось двое... Я теперь ещё просыпаюсь ночью оттого, что кажется, тычусь, как котёнок в сапоги; всюду сапоги и ползти некуда.

- А тех двоих?

- Поставили расстреливать, но не убили. Напугали. А я на всю жизнь запомнил, как дрожали мои ноги перед рыжим Петрусем, который сегодня со мной яблоки у тёток воровал, а теперь ляжет на землю мертвый.

Александр Ильич разволновался и вышел из комнаты.

Я плохо его слушал оттого, что в висках стучала кровь и непременно, невозможно и обязательно следовало сказать Вере нечто прекрасное и убедительное, как кровь в висках.

- Вера,- решился я, поразившись хриплым звукам, которые издал.

Она посмотрела на меня. Её глаза застилал туман, и она, верно, не слышала моих хрипов. Потом её щёки порозовели.

- Он такой старый,- проговорила она, задохнувшись без воздуха и будто спрашивая моего совета. - Старый, какой старый!

Вера умоляюще огляделась и сдвинула брови птичкой, решая свой вопрос.

Я наклонился и положил руки ей на колени, почти не касаясь их.

- Ты знаешь, на нашей речке был чудесный рассвет,- сказала Вера.- Туман, камыши, выпь сопит... И я хотела сыграть всё это на свиристелке и никогда не могла! Река, кобыла в воде, рыжий жеребёнок на берегу, боится, ржёт, ломает тонкие ноги, а воды боится; и густой туман в воздухе, как молоко...

- Что ты, оставь!- Вера скинула мои руки, притянутые ее коленями.

Она рассмеялась, и её смех показался мне смехом над преступником, и я был преступник!.. Я пропал! Я пропал, язык мой отнялся, в глазах стояло пятнышко, которое я хорошо разглядел, поглаживая круглые колени и чувствуя сквозь шерсть гладкую кожу. Пятнышко было коричневое, на синей шерсти. За ним было счастье и омут, и наслаждения, и признания. Казалось, оно манит к себе, как может манить лишь омут на речном берегу, покрытый осокой и камышом. Я на том берегу бывал; там воля, речка, солнышко да песчаная коса. Я там купался; надо мной кружились чайки, от меня убегали тяжёлые мартыны, которые так неуклюжи, что не могут взлететь с места. На том берегу было маленькое мрачное болотце, в котором безмятежно спала стоялая вода, чуть красноватая и неживая, намешенная во взбаламученной дождевой луже. В лужице путались жёлтые стебельки водорослей, а где-то в чёрной гнетущей глубине скрывалось дно...

- А вы знаете,- спросил Александр Ильич, неслышно вошедший и занявший единственное кресло,- что Листу поставили только один памятник, в Праге, близ собора, из-за которого памятник не сразу увидишь.

Вера подошла к нему, точно спрашивая.

- Можете почитать музыкальную энциклопедию,- сказал он ей.

- Или Шостакович. Что Шостакович?! Горе, боль, тяжесть народная, - но позвольте, нам бы к счастью стремиться!

- Ой, Александр Ильич, Шостакович - моя любовь, - отважно вступила Вера.- Он не списывает классику, вот… Поверьте мне, пожалуйста! Я могу доказать! Мы поставим пластинку, сейчас, сию минуту!

- Да вы не расстраивайтесь, не нужно!- улыбнулся Александр Ильич.- Раз вы так стоите за Шостаковича, я его и сам полюблю.

- Правда?

- Правда!

Они замолчали; впрочем, мне было всё равно. Минута надежды и трусости прошла. Надеяться было не на что; да я и не хотел. Я в омут хотел, умереть хотел и своей смертью насладиться! Я вдруг ощутил связавшие меня путы. Физически ощутил толстые канаты, перетянувшие мои жилы,- весь кокон предчувствий и запретов, окружавший меня и отнявший свободу. Другой сказал бы, что я томился, но это неправда. Это очень близко и можно спутать, потому что нет грани, и для путаника, в конечном счёте, нет разницы. Здесь провалы сознания соседствуют с духом; но была ещё одна мысль, главная, которую я всё помнил и знал, только теперь забыл.

Теперь я ругаю себя за свои фантазии про чуть заметное пятнышко – такая мелкая месть, да еще и наказуемая. Теперь я знаю почти наверное, что мысли подслушиваются, и что про складочку-пятнышко, про маленькую грудь и морщинки на шее, - про всё прознали и спешат наречь душу порочной.

И еще я ругаю себя за то, что помог инженеру. На моем фоне он казался чутким, добрым, тактичным и вежливым, и Вера почти доверилась ему, рассказав, как провалила экзамен. Я не слышал всего; мучительное сладострастие, не находившее выхода, мешало мне слушать.

Вера говорила о предчувствии, о дурном сне, не оставлявшем её весь день; о том, как она не видела от волнения нот, но играла, играла Чайковского! - и почти добралась до финала, когда вдруг оцепенела и ничего не могла с собой поделать.

Потом ей разрешили повторить. Она начала и сорвалась в середине. Потом снова сорвалась и закричала на весь зал: «Не могу играть, не могу играть!» Хаос расколол её голову и кружился в ней! Она убежала прочь, плакала, и думала, что это наказание за то, что она никого не любит...

Вот и ещё одна трагедия! Я только это понял в ее рассказе. Мне ничего более не надо было, потому что я вспомнил девочку, читающую книжку.

Это было летом, в жару, на том берегу с болотцем. Девочка сидела в тени тутовника. Я шёл мимо и посмотрел на неё. И она глянула на меня и глядела, опуская глаза и вновь подымая их от книжки. Черты её лица были маленькие, глаза - голубые. Она была с тётей и бабушкой. Ее молодая тетя приветливо мне улыбнулась.

У девочки был мяч, и мы с ней покидались им в воде.

Когда мы играли в мяч, я узнал, что девочке 14-тый год. Я был на три года старше, старик в сравнении с нею! И что это было?! Я играл с ней в мяч, а мечтал увидеть её без платья. Я не мог насмотреться на неё, когда она играла, в плавках и лифчике, или купалась. А главное, я был уверен, что она наблюдала зa мной, и это была взрослая игра, я уверен! Я спиной чувствовал её взгляды, я незаметно смотрел на неё, потому что так, как я смотрел, нельзя было смотреть. Я не заговаривал с ней, потому что так, как я хотел говорить с нею, нельзя было говорить! Ведь ей было 13-ть лет; ей можно было загорать без лифчика, если бы не я и непременные мои взгляды на робкие бугорки.

Я не был знаком с ней, потому что боялся знакомиться - нельзя же считать знакомством с ней наши игры в мяч. Это гадко и мерзко, что я думал тогда о девочке. Взгляды украдкой, какие я бросал на округляющиеся ноги, - невозможные взгляды; неужели я испорчен с колыбели?

И это пятнышко Веры, ровно на том месте, где у девочки на плавках рождалась складка, и где после купания её ножки были так невозможно хороши.

Я был стар для девочки; невозможно было увлечь её. Но я не стар для Веры, а увлечь её мне также невозможно!

Александр Ильич принялся прощаться, и я первым выкатился на улицу, не огорчившись и ничего не ожидая. Атланты наклонились ко мне, точно запоминая; напрасно, они больше не увидят меня.

Звёзды слабо мерцали в ночи; в груди догорал пожар; всё было пошло и бестолково.

«Ничего нет, ничего не было и ничего не будет»,- думал я и ошибался, в который уже раз. Потому что будет, обязательно будет; потому что ожидание счастья всегда со мной, как бы не хотел я уверить себя в обратном. Потому будет, что ожидание счастья заставляет работать, думать, не обращать внимания на тучи и далекий гром, на близкую грозу и поднявшийся ветер.

Вот окна захлопали; слышали звон? Где-то разбилось стекло. Ветер ворвался в читалку! Вот это буря, умница буря! Посмотрите, они закрывают окна, они боятся! А за окном - темень, и уже щёлкают молнии, и дождь... Настоящий ливень! Поток! Какой жуткий ветер... Гудит, точно в огромной трубе. И град стучит по окнам...

А в читалке тепло и сухо, словно в огромном стеклянном гробу на одну персону. На одну, так как все разбежались, а я ещё не успел записать сон, солнечный сон, полёт-сон, я еще полон странного чувства, которое подарила мне ночь».

***

«Это чувство похоже на сон и на полет, но это не полет и не сон, - это странное чувство! Мне легко! Давно уже не было так легко! И хочется петь, хотя никогда не хотелось петь... Точно я схожу с ума.

Конечно, так с ума и сходят, я уже понимаю это. Сначала перестают различать жизнь и окружающее. Все вокруг так приедается, что кажется бесформенным, блеклым, монотонным. Потом монотонность начинает раздражать. Будто кто-то уверяет, что мир ослеп, и красок не будет больше, что горе, безысходное горе - вестник конца. Точно весь пессимизм мира скапливается в одном человеке и безжалостно долбит его слабый и уже не сопротивляющийся мозг. И когда становится страшно всего - это конец...

Страшно выйти из дому, страшно выпить воды, страшно лежать, страшно спать, ещё страшнее бодрствовать, - страшно жить. Всюду видится горе, муки, и преследователи тоже всюду. Уже кажется, что всем людям так плохо жить, что, только убив тебя, выбрав жертвой и сохранив яркое впечатление твоей смерти, они сами смогут петь, потому что постараются сделать твою смерть мучительнее своей жизни... И станет страшно.

Нельзя кричать: тогда быстрее найдут и убьют быстрее. Но молчать тоже нельзя… Рвётся сознание, и плачет душа, не находящая выхода.

А потом становится легко, и проходят страхи. И только жалко людей, испуганными муравьями снующих по серым улицам и не знающих, что мир ослеп и умирает вместе с ними.

Мне приснилась каменная башня, огромное здание, похожее на учебный корпус, но неизмеримо громаднее, неприступно-высокое и серо-скучное. Здание внушило мне чувство тревоги, не проходившее всю ночь; оно словно преследовало меня.

Где-то далеко внизу была набережная, цепко схватившая свинцовую отравленную реку. Её гранитные берега веяли холодом и ледяной тоской; мыльная вода оставляла на них пахнущую пену. Небо было чистым, воздух студёным. Наверное, мне приснился солнечный день. Или это был солнечный сон.

Я видел зелёное пятнышко, - заколдованное место на здании, с которого, я знал, нельзя выбраться, но которое манило к себе, лишая воли. Зелёное пятно было страшно высоко и в обыкновенный пасмурный сон я, конечно, не замечал его. Откуда-то я помнил, что туда ходит лифт, а выше него расположена полуразвалившаяся башенка с часами дышащая тайнами.

К башенке ведёт тропинка, заросшая колючей травой и маленькими белыми цветами. Земля, неведомыми путями заброшенная так высоко, - сырая, скользкая.

Ноги дрожали и не шли. Я сел на полпути и посмотрел вниз. Под ногами бесновались облака; они клубились в стаи, неслись прочь, причудливо меняя очертания. Иногда в них прорывалось окно, и тогда бездна разверзалась под ногами, и в ней летел низко-низко маленький игрушечный город.

Вдруг ужас высоты овладел мною, и я сорвался и долго падал, замирая от испуга и бессилия, пока не ощутил в руках крепость кованого железа и не увидел, что стою на самом краю зелёного пятна, а облака подо мной быстро заделывают окошко…

Через систему проходных, более похожую на лабиринт, я попал внутрь здания и замер, стараясь не выдать себя. Казалось, всё вокруг меня: и причудливые деревья зимнего сада, и пыльные шкафы, и белое мумиё старушки-вахтёрши, и уставившиеся мне в грудь испуганные глаза, и тени множества людей, и загробные голоса, гулкие в огромной пустоте, - мне угрожает. И что из-за пальмы или оранжереи, ломая стеклянную крышу, поднимется нечто, окровавленное разбитым стеклом и шипами роз, и от него уже не удастся убежать...

Сердце все учащало свой стук; начинало отдавать в висках; но я бежал, бежал, расталкивая тени; создавал воображением спасительное подземелье, но не мог попасть в него; обманывал, обманывали меня...

Наконец, я оказывался этажом ниже, переводил дух. И всё начиналось снова, до тех пор, пока я не оказался на зелёном пятне и не окунулся в солнечный сон».

***

«Упругая земля сама посылала вверх.

Забылись страх перед бездной, и сама бездна, и гудящий в ушах ветер, и постанывающая от него железная ограда.

Вот и башня. В неё ведёт проём правильной формы. Внутри тьма, туман, непонятные шорохи, - и будто никого нет. Но туман рассеялся, из него выступил серо-грязный, тёмный от времени камень в три человеческих роста, и ажурная железная лестница, приставленная к нему.

Что это?

По лестнице, пустынной и мрачной секунду назад, спускается девушка.

Здесь так темно и страшно, а у девушки такое доверчивое лицо и живые смелые глаза, чуть подёрнутые сеткой переживаний. Я замираю и прижимаюсь к камням, касаясь лбом холодноватой, будто умершей голубенькой ящерки...

Девушка не заметила меня и ушла. А в башне без неё показалось во сто крат холоднее и гаже.

Не знаю, сколько я простоял в каменном мешке, беспричинно мечтая о чём-то весёлом и счастливом. Но когда я бросился со всех ног прочь, одним духом проскочил зелёное пятно и успокоено сжал руками прутья решётки, плывущей над бездной, то увидел девушку и засмеялся счастливо.

- Настя,- напел я её имя, которое почему-то знал; мне казалось, что нет имени прекраснее, и я расплакался.

Под нами плыли тучи, скрывая город, к нам подступил тяжёлый белёсый туман, в нём исчезло серое здание. Наши ноги были в тумане, мы смотрели на яркое небо, жмурились от солнца и были счастливы.

Скоро туман еще поднялся, окружил всё вокруг. В двух шагах не видно ни зги.

И вдруг я испугался. Я не знал, я сбился. Показалось, меня заманили, чтобы выкрасть мысли, навсегда отнять душу и заточить её в каменный мрак башни.

Настенька погладила меня по руке, успокаивая как малыша, и попросила, чтобы я не плакал; а я и не плакал, не стонал и не скрипел зубами, хотя мне очень хотелось скрипеть зубами и плакать.

Нет, я не слышал слов. Я слушал её голос. Голосок звенел серебряной мелодией, страдала в нём потайная струна, натянувшаяся до отказа, и дрожала мелко.

Меня спасал этот голос, и я жадно пользовался своим лекарством.

Я придвинулся к Настеньке; она пахла земляникой и дождём. И вся она была солнечная, светлая; кроме маленького пятнышка, которого издалека и не заметишь…

Я лежал в постели, накрытый шерстяным одеялом, и дрожал от холода; а может, я дрожал от преданных Настиных глаз,- не помню. Помню свою гордость и её слова, тихий ласковый шёпот:

- Давным-давно я жила у большого синего озера и думала, что это самое синее место на свете. У меня была самая рыжая белка Васька. Я сочиняла для нее стихи, и Васька говорила со мной... Я теперь думаю, что с тобой говорила, потому что понимаю тебя и жалею. И ты много знаешь обо мне, только всё молчишь, хитришь как будто.

Я знал! Знал!.. Но что я знал? И причём её пятнышко?! Что за глупость такая - пятнышко? Не знаю... Всё внутри сгорело, пусто, как бывает на месте исчезнувшей ненависти и мести за предательство. Но разве Настенька могла предать меня? Она просто ушла, не по своей воле; она не хотела уходить, я знаю! Я бы мог удержать и спасти её! но не стал, завороженный...

Она шла и оглядывалась. От её слёз сворачивались цветы. Ей было горько, а я был маленьким больным чудаком. И сон испугался нашей гордости, померк, взгромоздил одно на другое, напутал, запутался сам и пустым взором удовлетворённо осмотрел то, что натворил…

Утро. Мезонин под зелёной крышей. Больная голова. Толстые губы напротив. Блестящие металлические шары на спинке кровати. Две головы и щуплые очертания тел. Слуховое окошко под потолком. Разорванная паутина в углу.

Я встал с кровати и пошёл за женщиной, которая плакала и порочно двигала широкими бёдрами.

Мы пришли к ограде, увитой плющом и диким виноградом.

Женщина оглянулась и испуганно вскрикнула, точно не знала, что я слежу за ней. Она неумело прикрылась рукой, сказала что-то древней табуретке с атласной подушечкой и исчезла в сплошной стене. Я остался один.

На улице горели фонари, высвечивая в ночи слабые жёлтые круги; всё вокруг них скрылось во тьму; предметы плыли причудливыми косыми очертаниями.

Я думал, что меня обманули, подло обманули, и уже незачем жить. Ни к чему мне старинные фонари, и весь пустынный спящий город, и преследующее меня серое здание...

Что-то заставило меня оглянуться. Я увидел испуганные мокрые глаза и ... пятнышко?

- Настя!- закричал я и услышал в ответ короткий стон.

Она стояла как на эшафоте; она была виновата, пятнышко выдало её.

Я упал на траву, вырывая её с корнем судорогою пальцев, уткнулся лицом в землю и дрожал почти без сознания.

Я увидел, как согнулась Настина душа,- закрылась и дрожала испуганным котёнком. И я побежал к ней, потому что любил этого котёнка, бежал изо всех сил, еще и потому что хотел жить, хотел ещё одну, только одну капельку жизни!

Я не успел и умер, не зная, простила ли меня Настенька.

Чувства и лица закружились во мне, замелькали светлячками и сдавили голову.

И была буря, невозможная буря, умница буря! Деревья трещали и ломались, точно спички. Ветер кружился волчком. Молнии огрызались и пугали друг друга. И грянул дождь…

Когда дождь кончился, мокрые души принялись отряхиваться и стряхнули гордость. Я отряхивался старательнее других и радовался, что мне не тепло и не сухо; и загадал, чтобы душе было неуютно на свете и чтобы в ней оставались безумство и счастье. Иначе не стоит жить; душа не сможет полететь, и никакой сон не вылечит её».

***

Мама позвала Волина ужинать, оторвав от рассказа. Послезавтра ей отдадут челюсть, и можно будет ехать в Белоруссию. Отец сказал, что надо уже думать об отъезде и собирать вещи. Сколько его помнил Николай Иванович, он всегда предусмотрительно подсказывал, что нужно делать.

После ужина отец читал, мама смотрела телевизор, Николай Иванович думал. Ему казалось, что он был на пороге решения своего вопроса. Юноша, которого или про которого он слышал в пустоте, и другой юноша, каким он увидел себя после чтения, - не были похожи. Но все же они соединялись в образ, который уже почти сформировался. Не хватало каких-то деталей, которые, он был уверен, ждали его около «пожарки».

На следующий день Николай Иванович опять был на старой улице и, подходя к старому дому их семьи, снова как будто услышал зов и почувствовал, как его тянет в сторону бугра.

Проходя мимо дома, его ноги запнулись. Он посмотрел на окна, закрытые ставнями из-за жары, вспомнил прохладу темного зала и трюмо с зеркалом между закрытыми окнами. Он вспомнил, как приятно было быть в самое пекло внутри дома. И как, когда дома никого не было, он подходил к зеркалу. Он представил сквозь деревянные стены комнату и это трюмо, какими они были в его детстве, и почти узнал себя, сдергивающего трусы. Потом его силуэт в зеркале закачался, передернулся, и оно отразило другого юношу в длинных черных трусах, которых у Волина никогда не было, чуть выше него и сильнее загоревшего, проверяющего в зеркале размер своих плеч, мышц груди и бицепсов.

Николай Иванович услышал призывный и уже знакомый ему гул пустоты. Ноги окрепли и повели его от дома в сторону церкви. Чем ближе он подходил к бугру, тем увереннее различал манящие звуки, которые уже не двоились, как накануне, а сразу вели в одном направлении, направо от церкви, мимо закрытых ворот тихого сегодня пожарного депо, во двор давно не штукатуренного дома.

Через вросшую в землю раскрытую калитку Волин вошел во двор. На скамейке около подъезда сидела старуха-татарка в белом платке. Левее нее, около глухой стены пожарного депо, на приподнятой доской веревке сушилось белье. В дальнем углу, в тени дома, на сухой солончаковой земле без травинки играли девочка и мальчик дошкольного возраста. Дом был трехэтажный. Вдоль каждого этажа шли старые веранды с витражами маленьких, размером с форточку, стекол, многие из которых потускнели от времени, а некоторые были разбиты.

Николай Иванович подошел к бабке, которая не сводила с него глаз, и попытался объяснить ей, что он гуляет, вспоминая детство, что он жил неподалеку отсюда.

- Ты здесь жил? – не поверила ему бабка.

- Я не в этом доме жил, - попытался объяснить он ей. - Но неподалеку. Каждый день здесь бегал, пробегал мимо. Играл с пацанами.

Старуха молчала, щуря на него глаза.

Звуки, которые он слышал, влекли его подниматься на крышу дома. Они подсказывали, что с лестницы есть ход внутрь старой пожарной вышки, форма которой напоминала ему с земли обрезанный гиперболоид. Но бабка ему не верила, смотрела на него слишком подозрительно, и он не решился войти в подъезд. К тому же он понял, что это необязательно, что он может войти туда мысленно.

Его тело продолжало стоять перед недоверчивой старухой, а он уже был в доме, видел уходящие вверх истертые в серединах деревянные ступеньки, слышал их скрип под ногами и чувствовал гладкость отполированных многими руками шатающихся перил.

На третьем этаже почти вертикально к стене была прислонена ржавая железная лестница, над которой был деревянный люк, открывающийся на две стороны.

За люком был темный чердак с остатками строительного мусора и старым хламом - пара сломанных стульев, школьная парта, спинки и сетка от железной кровати, перевязанные тряпками стопки старых газет и журналов. В центре чердака был потолок с круглой дырой, из которой падал свет, и к которой была приставлена деревянная лестница. Эта дыра была запасным ходом в пожарную вышку. Основной ход был через крышу и дверь. Внутри вышки было круглое помещение с покато сужающимися кверху деревянными стенами и винтовой лестницей в середине, ведущей на верхнее кольцо открытой смотровой площадки. Около стен, в дневном полусумраке и древней пыли горизонтально тянулись к вертикальному столбу света тонкие нити солнечных лучей, пробившиеся сквозь щели досок, высушенных солнцем и ветром до серого соленого цвета.

Из полусумрака, от самого пола, и шел манящий Волина гул. Он вслушивался и всматривался в его направлении, надеясь различить заторможенные слова и мутные копии образов, приготовленные ему пустотой. Все желания в нем замерли, все силы ушли на концентрацию внимания, и когда она стала запредельной, он почувствовал, как сам стал частью безмолвного, безвременного полусумрака, услышал чужие слова и проник в чужие желания. Слова доходили до него глухо, точно из-под воды, зато чувства рождались мгновенно, яркими короткими вспышками.

Он слушал частый стук сердца и чувствовал, как колотится рядом другое, не родное ему, но и не чужое.

«Идем». – «Иду». – «Идем». – «Иду, Коля, иду».

Она привела его на чердак, выбрав момент, чтобы никто из соседей не заметил их на лестнице, а потом в темноте испугалась. Тогда он взял ее за руку и повел, как маленькую, дальше, и она пошла за ним. Они выбрались из темноты, поднявшись по лестнице в пустую башню, и он, наконец, поцеловал ее. Она вжалась спиной в деревянную стену, доверчиво открыв ему мягкие губы. Они целовались, пока не закружилась ее голова, и пока его руки не залезли ей под платье, и оно расстегнулось. Маленькие груди оттолкнули его. Он отстранился и осторожно сжал их руками, посматривая вниз на аккуратные черные панталоны.

«Хватит». – «Не буду». – «Нельзя». – «Это нельзя».

Она не понимала, куда делась ее воля. Ей было стыдно и сладко. У него были сильные руки, ей нравилось, как они гладили ее тело. Она только боялась, что он полезет к ней в трусы, загадала себе, что ни за что его не пустит, и собирала все свои оставшиеся слабые силы, чтобы ударить его, если полезет.

Волин никого не видел в мутном пыльном полусумраке, пронизанном лучами, как не старался. Он бы и не чувствовал и не слышал ничего, если бы не тайный помощник, укладывающий в его голову чужие слова и чужие чувства, которые только оставалось понять.

Легкое шевеление потянуло его к лестнице, и он поднялся за ним на смотровую площадку. Там он ничего не увидел и не почувствовал – ни высоты, ни города внизу, ни ветра, ни солнца. Его пространство в этом мире ограничивалось охватом рук, он был здесь слеп и глух, а видеть и слышать мог только страшно далекими и слабыми чужими чувствами.

Тогда он подчинился законам чужого мира и снова услышал.

Они стояли на смотровой площадке, на одной высоте с голубями, как будто парили вместе с ними над городом. От страха высоты она вцепилась руками в ограждение, не в силах перевести дух. Он стоял сзади, обхватив ее руками, готовый защищать свое богатство. Схулиганив, он таки засунул руку в ее панталоны, и она не смогла его оттолкнуть, а только сжала ноги, принимая в себя счастье и ужас и готовая лететь наперегонки с ветром вместе с самым близким ей человеком, который, как почувствовала она всем сердцем, будет ее половинкой…

Измененное сознание Николая Ивановича снова оказалось в пыльных клубах полусумрака, над которым протянулись нити солнечных лучей, и где ему продолжали показывать отрывки неизвестного действия. Николай Иванович искал ассоциации тому, что видел, в явном мире, и не мог придумать ничего лучше театра теней или диафильма, сцены в которых для обычного замыленного глаза казались бы пустыми или засвеченными…

«Мама говорит, что нам надо уезжать к тете. После того, как папу призвали, в доме мало еды. Бабушки много едят и жалуются, что их не кормят. Мама говорит, что на карточках мы протянем ноги». – «Куда вы собираетесь?» - «К тете в Саратов. Она бездетная, у них с мужем две рабочие карточки. Маму там возьмут в школу, а меня устроят работать в столовую». – «Война долго не продлится. Вот увидишь, зимой немцы померзнут, как французы, и отцы вернутся!» - «Мама в это не верит. Она плачет по ночам. Она говорит, что все мужчины погибнут, и нам счастья не будет». – «Чепуха! Красная Армия – сильная. Плохая из твоей мамы ведунья!» - «Нет, ты не понимаешь. Ты не знаешь мою маму и не веришь в женскую интуицию. Ты мужчина. Женщины видят то, что вам не дано. Пока не началась война, я знала, что ты будешь мой муж. А теперь я чувствую, что этого не будет». – «Разве ты разлюбила меня?»…

…«Хорошо, что вы не уехали». – «Очень хорошо. Я так загадала, что если мама передумает, то … Я не говорила тебе, что скоро девочки станут учиться вместе с мальчиками? Как жалко, что мы с тобой не учились вместе! Я бы тогда видела тебя каждый день!» - «Тебе мама об этом рассказала?» - «Не смейся! Это ей не привиделось. Она может это знать, все-таки она учительница». – «Я не смеюсь. Но ты сама посуди, можно ли будет научиться чему-нибудь, если ты и еще целая куча девчонок окажетесь в нашем классе?» - «Я думаю, можно. Главное, не обманывать себя и других и никого не обижать. Тогда все успеешь - и учиться, и мечтать, и любить». – «Я не успею. Я не умею делать сразу несколько дел»…

…«Теперь ты веришь в мамину интуицию?» - «Маленькая моя, не плачь. Твоего отца все равно не вернешь. Теперь я тебя буду защищать. Я читал, что женщина всегда должна быть под защитой. Что в детстве ее защищает отец. Потом муж. А в старости сын. У нас родится хороший сын, он будет защищать тебя после меня. Не плачь, пожалуйста. Ты счастливая. Женщина, которую оберегают, всегда счастлива!» - «Сын у нас не родится! Разве ты не понял, что мы завтра уезжаем? Что только папа держал нас в этом городе?» - «Пусть твоя мама увозит бабок, а ты оставайся. Будешь жить у нас. Я тебе обещаю, что моя мама не будет против». - «Что ты можешь обещать, глупый мой? Какая мама нас поймет? Идет такая война, столько горя, а мы с тобой будем играться в любовь? Мы даже расписаться не сможем, тебе полгода еще не хватает. И что мы будем делать, если даже распишемся? Нам учиться еще год. А потом ты тоже уйдешь на войну, с которой не очень возвращаются!» - «Откуда ты знаешь, что я уйду?» - «Разве ты не говорил, что отомстишь за раны своего отца? Разве я не знаю, что все мальчишки мечтают победить немцев?» - «Но почему я не вернусь, если уйду? Ты мало меня знаешь. Такого не может быть, чтобы я не вернулся!» - «Вы такие глупые. Только вас там и не хватает. У мамы в школе целый класс ушел добровольцами. Ей так их жалко. Она говорит, что мальчишки первыми погибнут. Вы неприспособленные. У вас нет опыта. Вас учили жить правдой. Вам не хватает хитрости». - «Твоя мама похожа на мою. Каждый день мне повторяет: не будь дураком, не иди за всеми; все будут прыгать в пропасть, и ты прыгнешь? Она не видит дальше своего носа. После того как церковь опять открыли, она каждое воскресенье там. Не понимает, что ей там мозги промывают. Радуется, что отца опять ранили. Говорит, что это его бог спас ее молитвами. И вообще она состарилась без него за эти два года. Я только теперь понял, какая она косная женщина. Все разговоры про жратву, деревню и царское время. Ей обидно, что ее взяли в крепкую семью, где было пять душ мужиков, которые всегда бы прокормили семью, но эта семья была вынуждена бежать. Про остальных она думать не хочет. Новый мир ей не нужен. Она говорит, что вокруг одни негодяи и барыги, которые ничего не построят. Конечно, у нас есть бюрократы и воров хватает. Она не думает, что они нам достались от старого мира, и что мы непременно их изживем. Наши родители, они живут старыми понятиями, думают только о своей семье, а теперь нужно думать об идее. У нас первое в истории государство трудящихся, и нам его надо спасать!» - «А без тебя его никак нельзя спасти?» - «И без меня спасут, но в строю важен каждый человек, ты сама знаешь. Мы не нужны поодиночке, мы только вместе сила, «сжатая в один громящий кулак». Неужели ты не согласна?» - «Да я то согласна. Но можно ведь и по-другому думать. Может, наши родители тоже правы? Послушай, как получится, если остановиться раньше. «Единица - вздор, единица - ноль… Голос единицы тоньше писка. Кто ее услышит? Разве жена! И то если не на базаре, а близко». Можно ведь здесь остановиться, и идеи не будет!» - «Если остановится, то не будет. Но зачем останавливаться? Как можно будет потом жить, если из-за тебя распадется строй? Жить без идеи? Не хочу! Нас этому не учили. Я останавливаться не хочу и не буду!» - «Поэтому, Коля, ты не придумывай ничего. Я уеду. А ты пойдешь на войну. Этого не избежать. Но я кое-что придумала. Ты меня не ищи и не пиши мне. Свой адрес я тебе специально не оставлю. Мне несколько раз снилось, что тебя больше нет. Я рассказала маме, она подтвердила, что сон разлучный. Значит, нам вместе не быть. Но, может, у нас получится обмануть судьбу. Ведь мы расстанемся и вместе не будем, пока не кончится война. А когда война кончится, то мы найдемся. Только бы мы были живы. Тогда то, что я загадала, обязательно сбудется»…

…«Машка, где ты? Как я хочу, чтобы ты провожала меня завтра. Я уже не могу с мамой. У нее что-то с головой. Она заговаривается. Пишет мне спасительную молитву. Говорит, чтобы я завернул ее в узелок и всегда держал узелок при себе. Я не спорю, делаю вид, что соглашаюсь. Придумаю что-нибудь в последний момент, неужели буду позориться?… Машка, где ты? Мне кажется, ты должна меня услышать. Мне кажется, ты здесь. Вдруг оттолкнешься от стены, прижмешься ко мне, в тех же черных панталончиках, которые были на тебе. Если бы ты знала, как мне тебя не хватает!»

***

Все, концентрация ушла. В голове Николая Ивановича звенела тишина, в висках стучала кровь, он перестал различать слова и формы, соединившись с телом и чувствуя наваливающуюся на него усталость. То, что он слышал и видел, - что это? Эти фантомы нельзя назвать ни сущностями, ни образами. Они граничат с его миром, для них нет названия. Они не живые, они как записи, как многократные копии откликов живого, сохраняющие его существования. Они разбегаются по мирам и ослабевают по ходу разбега до уровня информационного мусора, и только сфокусированное направляемое наблюдение и большая трата внутренней энергии позволяет их частично различить.

Старая татарка, поджав губы, продолжала смотреть на него, надеясь понять, что ему надо в ее дворе. Волин отвернулся от нее и увидел туалет, который обычно называют летним, и который для жильцов этого дома был единственным. Это был домик из досок такого же серо-соленого цвета, как у забора и древней пожарной вышки. В домике было три кабинки, одна из которых была замкнута на висячий замок. Старуха поняла, наконец, что ему здесь нужно, и закрыла глаза.

В кабинке было относительно чисто. Справив нужду, Волин понял, что мозаика в его голове практически сложилась. Истории из его рассказа и фантомы прошлого соединились. Он снова видел, как устроен его мир.

В чем-то Волин был похож на погибшего Николая, но стать его продолжением, оправдав мамины и бабушкины надежды, не мог. Его урок был другим. Он шел от веры к неверию. И от неверия к вере творцу и вседержителю. К пониманию цены жизни, которую не перевесит никакая польза, придуманная людьми. Польза товариществу, семье, церкви или даже огромная польза отчизне, которой всегда прикрывается государство, придумана нижним миром и его же интересами ограничивается. Разве можно за них погубить временную странницу, отпущенную на развитие? В развитии души есть главная цель жизни. Прервется жизнь, остановится развитие.

Жертва жизни не приветствуется, она только попускается, если не получается иначе в греховном мире, если выбор был свободным, и если интересы жертвы были в русле развития. Его дядя прощен, и слава богу, – первое, что понял Николай Иванович.

Второе, что он понял - свой урок. В составленной им мозаике он увидел худшую ловушку, придуманную людьми – блеф государства. Он тоже попался в эту ловушку в юности. Теперь у него есть шанс выскочить из нее. В том же месте, где его остановили, и уже не оглядываясь, наверстывать упущенное, доверяя единственному с детства понятному ему закону и совести, соединяющей его с неведомым.

Оставшаяся часть рассказа Волина встала на отведенное ей в мозаике место. Совесть Николая Ивановича успокоилась.

***

«Бабушка (из дневника Красавцева).

Я много думал о том, что если бы смерть была такой, какой чаше всего представляется,- безжалостной и неумолимой разлучницей, - если бы счастье, любовь, жизненный опыт ничего бы не значили в сравнении с нею, то человеческий ум неизменно бы путался и глупел, ограниченный бесконечно высокой горой, на которую нельзя влезть, не сломав себе шеи.

Память питала мои догадки...

Я помню, как умер сосед, старик-татарин, как на улице было не обычно тихо, а лица людей на похоронах казались не по земному отстраненными. Я заранее представил пристойного, обмытого и одетого покойника и бог весть что нафантазировал себе, так что когда меня повели прощаться, - я вырвался, убежал в дальний край огорода, в заросли колючего камыша, и просидел там до вечера.

Я не мог объяснить смерть, я испугался её, я думал, что она отнимет у меня родителей и всех близких, а когда-нибудь завладеет мною...

Несколько позже погиб мой одноклассник; попал под машину.

Мальчика я недолюбливал; он был слишком шустр и драчлив. Когда же увидел его в гробу, тихого, с пятаками на глазах, с огромным лбом, - как живого, будто прилёгшего отдохнуть, - простил ему все насмешки. Было жутко, но не очень страшно. Вокруг были одноклассники, учительница нас построила, и мы, взявшись за руки, провожали гроб с драчуном до кладбища, чувствуя быстро бьющиеся сердца друг друга и представляя себя участниками красивой миссии. Асфальт, по которому мы шли, был мягкий, словно пластилин, и дымился на солнце...

Дюма-сын сказал о матери: «Она не узнала меня, а значит, не ведала, что покидает. Да и вообще, покидаем ли мы друг друга?..»"

Покидаем ли мы друг друга?— вот что поразило меня!

В своей семье я столкнулся со смертью, когда стал студентом. Вдруг пришла телеграмма: «Бабушка умерла». Мне показалось странным это мгновенное разделение: вчера еще была жива, а сегодня – нет. Трудно было представить, что бабушка исчезла, её нет, и будто никогда не было на свете. Тут я поймал себя на грешной мысли, что если правда, что она навсегда умерла, то мне спокойнее забыть, что она была. Ведь если не забыть - будут тревожить сказки об Анике-воине и Еруслане-богатыре, о боженьке, живущем на небе, или пригрезятся её высохшие жилистые руки, или вспомнится, как она почти ослепла и до того обессилела, что выдумала себе ведьму-кровопийцу на стороне, когда ведьма-болезнь принялась глодать её изнутри... Но как забыть, как можно против себя идти, когда чувства, притупившие, слабые, память, ум - всё отчаянно сопротивляется! Что значит «бабушки не было»?

Но это я себя уже оправдываю, потому что была у моей мысли обратная сторона, - ведь если спросить меня, люблю ли я бабушку, - не задумываясь отвечу, что люблю, и тут же себя поймаю. Будто я налгал. Не лгал, не лгал! - кому угодно повторить могу, множество раз! Но вот не лгал, а нехорошо на душе. Слишком моё «люблю» расплывчатое и не выстраданное, жалкенькое — больше всего расплывчатое; что за напасть! Точно «люблю» — не моё пока чувство, а в меня привнесённое, инородное тельце, которое живёт, дышит, но не прижилось окончательно. Феномен в том, что тельце есть, я не придумываю, и если это не медицинское открытие, то непременно психологическое откровение... Собственное же моё чувство развиться не могло. Могло быть уважение, почитание, наконец, - как ответ на то, что бабушка меня очень любила... Но никого я не мог до последнего времени поставить рядом с собой - из детского центризма и особенного душевного развития. Особенность мне часто мешала в делах со сверстниками, да и со всеми людьми, даже с родителями, - но я не выказывал её явно, берег, таил в себе и только до болезненности хотел объяснить себе отдельные моменты.

Я рос смирным и старался быть незаметным. Вряд ли можно было догадаться о буйстве моей души, когда я читал книгу или делал домашнее задание. Я точно дремал наяву, но зато как я жил во снах! О, если бы кто-нибудь знал об этой второй жизни! К счастью, сны не выдают нас.

То, что я видел вокруг себя, казалось лишенным красок, не удовлетворяло меня; и потом, раз всё равно истина не подвластна нам, раз человек посредством отражения вместо истины всё равно видит фантастическое, проще фантазировать самому, развивая чувства наиболее ярко, угадывая их стремления и вероятия души.

Что за интерес жить под бледным высоченным небом, кружащим голову, и смотреть на унылый пейзаж бедных загородных земель? Во сне то же небо бывает далёким и недвижным, а ещё надменным и голубым, как кусок чистого льда; а многокилометровое плато с верблюжьей колючкой и полынью переливается красками: жёлтой, красной, коричневой, белой! И бугры среди степи как чудесная сказка!.. И в этом мире живу один я, босой, с огромной головой. Захочу и буду неспешно подниматься по бугру, осторожно ступая на горячие камушки и огненный песок, буду отдёргивать пятки от жгучих колючек и вытаскивать сухие узкие травинки.

Пусть бугор будет блеклый, в редкой траве, зато я усыплю его красно-мрачными муравьями, окружу знойным воздухом, таким густым и тихим, что будет слышно, как скачут кузнецы и высоко звенит недовольный и одинокий шмель.

А потом я насажу там сад.

Будет огромный сад яблонь-карликов! Крепкие деревца врастут в глину, погрузнеют от яблок, и будет чудо, а не «как чудо», и восторг будет острее, чем в скучной действительности, и этот восторг станет воспоминаньем о peaльном, а восторги обыденные я забуду, потому что там и восторгаться нечем и захлёбываться не от чего.

И много лет ещё я буду вспоминать, как смеялся, рвал яблоки-«китайки», ел их, бежал дальше и полон был счастья.

Наяву я стеснялся снов, точно стыдной болезни. Что если других людей сны не пьянят, не подчиняют их воображение, не заставляют думать и не будят столько страстей. Что если я одинок и это почти патология, которую нужно разрешить?

Теперь я бы мог радоваться, потому что тех снов уже не вижу; стал, как все, - ужасы снятся, бессмыслица, похоть. Как бабушка умерла, так и перестал видеть ясные сны, то есть такие сны, о которых говорит Короленко: «Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения... Я… в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатления последних, а иногда сами по себе действовали так интенсивно, как будто это была сама действительность».

Но вот что странно. Сбежал от снов — и точно от себя сбежал. Научился общаться, больше бываю на людях, избавился от того, что считал патологией, - а зачем? Приобретений-то никаких, - все неохватным кажется, разбросался, лучшее трачу, если не потратил уже.

Вот бабушку вспоминаю, а чем она жила, как, какими идеями, верой – не представляю. Много раз слышал её рассказы, видел слёзы, наитие, радости и горе – а жизни ее не представляю.

Помню, как ходили с ней в церковь, но всё представляется как в тумане, точно в стране моих снов. Так и осталось в памяти - чудесный туман; да ещё сосцы сучки, искавшей на церковной мостовой давно утопленных щенят. Собака была старой, грязно-рыжей и бесхвостой. Глаза её слезились и ничего не видели, а розовые сосцы почти волочились по земле.

Дворняга пугала голубей, кормящихся у церкви. Голуби взлетали, садились на водосток дома с покосившимся балконом и терпеливо ждали, когда опасность отодвинется. А внизу призывно желтело пшено, чернели семечки и сохли куски моченого хлеба...

Помню, как бабушка плакала по своей матери, о смерти которой узнала после победы. В войну бабушка мыла посуду в обкомовской столовой. Она приносила оттуда остатки еды, не голодала и думала, что смогла бы спасти мать, если бы знала, что та умирает в деревне от голода.

Помню, что в деревне у бабушки была сестра с парализованными руками, которая всю жизнь скиталась по чужим домам, а перед смертью была устроена свояченицей в дом престарелых. Помню, как бабушка твердила о «посылочках» и доставала для Ксюши теплое бельё и лекарства. А когда баба Ксюша померла - летала ее хоронить.

Помню, как она задумалась, когда умер «неблагодарный» деверь, живший с женой Ольгой в соседней половине.

Помню нехитрое бабушкино угощенье: отварной кусок соленого сазана, постные щи. «Щи да каша - пища наша».

Помню рассказ о немце-профессоре, осмотревшем ее в Саратове в 28-ом году: «Так и сказал, чтобы жила постом. Выдержу - буду жить, до старости доживу, а нет - в ту же минуту подохну».

Помню, что она страдала грыжей.

Помню, как она принялась воевать с Ольгой, обвиняя ту в колдовстве.

Случилось это, когда мы переехали от нее в долгожданную квартиру. Заботиться стало не о ком, слушаться ее перестали, она должна была почувствовать себя не нужной. А еще и земля начала ее пригибать. Тогда бабка придумала, что ее беды - в Ольге. Мол, та спровадила мужа в могилу, потому что не давал колдовать. «Теперь за меня взялась. Не зря говорила: «Я здесь хозяйка!» Она всех хочет в землю устроить. А вы мне не верите, оттого и сдохнете».

Старые люди мнительны, слишком требовательны, мама устала с ней. Устала слушать бесконечные попрёки, слёзы, недомолвки, и когда бабушка придумала новый выверт, разругалась с ней, и чтобы не делать хуже, перестала её навещать.

Если думать, что старики, точно малые дети, - логично иногда их наказывать...

- Стою я у колодца, наливаю воду,— жаловалась она мне как посреднику, - подходит шпаненок (это про внука Ольги, отданного ей под присмотр на лето) с деревянными ружжом и ножом в две ладони и начинает махать перед носом: «Убью. Застрелю. Застрелю. Убью». Это уже разбойник вырос. Родную мать убьёт!.. Я и показала ему ладонь: «Как хлестну раз, напрочь прибью, шпана такая!» На беду эта сучка за спиной стояла. Подлетела ко мне, толкает. Житья, говорит, от тебя нету. Всю судьбу мне переехали, до внука добираетесь. Разозлила она меня, не знаю как! Я и сказала. И тебе переехала, и Сашуленьке твоему перееду, и ездить по вам буду, пока не сдохну! Нечистая ваша порода, тьфу!

- Как на грех, мать твоя вечером идет. Ко мне еще не зашла, сразу к прошмандовке побежала, разбойника на руки забрала. «Ax, Сашенька, золотце!» Глаза бы не глядели!.. Ведьма и расписала ей всё. Вбежала Маша ко мне и с порога заорала: «Продавай дом и покупай себе где-нибудь! Или меняйся. Над тобой вся улица смеётся! Ноги нашей здесь не будет!» Прокричала и убежала. Не показывается. И отца твоего не пускает.

- А вы не верите, что я вам говорю, - махнула бабка руками. – Ведьма она. Видит, что не может меня убрать, за вас принялась. Помянете меня еще! Похороните только по-людски. Хоть надо мной пусть не колдует!

Еще помню, как мне было 10 лет.

Мы гостили в бабкиной деревне, у бабы Лизы, ее свояченицы. Помню запах прелой соломы, навоза и душистой пьянящей травы, похожей на коноплю. Еще помню корову с мутными собачьими глазами и провинившуюся бабу Ксюшу со скрюченными руками. Она доила корову и уронила ведро... Молоко из ведра текло тонкой струйкой и мешалось с жирной грязью.

«Ворона, - обозвала ее Лиза. - Ишь, разъелась!»

В деревне я простудился, заболел и два дня пробыл в полудрёме.

Опомнился я от яркого света, запаха картошки с грибами и водки.

И от ласкового тепла знакомой руки, гладившей мой лоб.

«Мама? Мама! - шептал я, не веря своему счастью. - Мамочка!»

Через три года мы ещё раз были в деревне. Я спал один, в коридоре, на сене.

Сено не кололось через фуфайку и одеяло, и мыши не бегали по нему, но всё равно я долго не мог заснуть и смотрел на высокий бревенчатый потолок, на грязные стены, на маленькое, с голову, окошко под потолком. В окошко глядела далёкая бледная звезда и будто падала, но не могла упасть...

В углу, среди кучи паутины, что-то завозилось и словно чихнуло, потом часто замахало крыльями, зашумело и выскочило на улицу, испугавшись собственного шума, и снова на меня опустилась гулкая тишина...

Вдруг показалось, что и эта тишина, и подпорка из брёвен, поддерживающая угол, и почти невидная паутина, и бледная звезда, и сырой ночной воздух — всё это навалилось на меня, подмяло, закружило и потащило за собой на неописуемую глубину! А сверху давило железо, много железа, всё тяжелее, сильнее, сильнее, пока уже я ничего не мог разглядеть — одно таинственное и необъятное «ничто» окружило меня и завладело мною.

Я не знаю, сколько продолжалось мое падение: миг, секунду или час. Но когда снова ожил, в окно так же падала далёкая звезда, и так же глубоко царила ночь, только в избе посвежело и стало легче дышать.

Почему-то мне захотелось снять трусы.

В груди стучало, и было нестерпимо стыдно, как будто за мной подсматривали...

Никогда раньше со мной не было такого. Я смотрел на наготу и стеснялся себя. Было так необычно стыдно, что я быстро оделся и прикрыл веки, но ещё долго дрожал и не мог отделаться от противного чувства. Казалось, я очутился в городе, беззащитный и голый. Все смеются надо мной, тычут пальцами, а я мечусь по улицам и не знаю, что делать.

Стало так страшно, что я принялся быстро-быстро считать. Числа бегали за мной по городу и постепенно заменяли людей. Скоро всё так перепуталось: и люди, и числа, большие и маленькие, — что я перестал различать их. И наступил мрак…

Когда мрак рассеялся, я зачем-то стал забираться на песчаный, почти без растительности, холм. Круг холма росли маленькие яблоньки-китайки, достававшие верхушками до моих волос. Листьев на деревьях мало — одни красные яблочки с терпким вкусом... И всюду по сторонам — яблони, яблони. И среди яблонь бежал мальчик, с божьей коровкой на ладошке.

Коровка не хотела улетать, сложив крылышки.

Острые шипы карябали мальчику щёки, голые руки; ветви хлестали по лицу, но ему не было больно. Только хотелось бежать и бежать, без конца, по сказочному саду, и петь бессмысленную кричащую песню.

Бежать и бежать всю жизнь!

 

Когда я узнал, что бабушка умерла, - сердце замерло, а мысли стали путаться как в болезни. Верно, я на бабкиных похоронах тоже болел. Такое чувство было, что ее смерть остановила меня. Что я готов был уже прыгать и будто прыгнул с высокого берега в ледяную воду, начал перебирать ногами, но воды не почувствовал, - и замер дух...

 

Когда летел на похороны, я видел сон - плод усталости, боли и жалости.

Будто стоял я перед бабушкиным домом и боялся войти в него. Вдруг там никого нет? Один бабкин гроб на весь дом. Жуть какая...

Но все-таки пересилил себя и толкнул дверь.

Мне навстречу со старого дивана поднялась бабушка. Она была в растянутой шерстяной кофте, в тёмном платке, разукрашенном большими неживыми цветами.

Передо мной было знакомое морщинистое лицо, коричнево-угасающее, но живое, с большим носом, с натянувшейся в домашней полутьме кожей. Карие глаза были живые, с огоньком.

«Ведь ты умерла, - прошептал я. - Умерла!»

«Это хорошо, что ты пришел,— сказала она, не обращая внимания на мои слова. - Ксюша придёт скоро. Проститься с ней хочу…»

«Как мы с нею в девках хорошо жили! Ох, как ладненько... Я всегда маленькая да шустрая была, работала без роздыху. И так тяжело бывало, что руки на себя могла наложить. Да Ксения спасла! И к богу наставила. А хорошо как в церкови! И поют как... И так всегда легчает, и чисто становится, и радостно, только вот вслушаешься, перекрестишься, да все так шепчешь, шепчешь про себя: «И возрадуются рабы господни, увидя много милосердия божия, радуются небу, земле, солнцу и луне, и звездам, горам, холмам и деревам, травам, истинно и искренно радуются и морю, и рекам, и озёрам, и болотам»…

Вроде бы никто не заходил больше в дом после меня, а вдруг в комнате оказалась старушка лет семидесяти, с плывущим пятном вместо лица.

«Зачем звала, Липа?»

«Повидаться надо, Ксюша», — ответила бабка и вытерла лицо сестры своей ладонью.

«Кто, кто ты?» - закричал я испуганно.

Старушка молчала. Она не замечала меня и не слышала.

Дом я не узнавал больше! Всё сменилось. Обои пропали и скромная городская утварь - тоже. Остались голые стены, размашистая печь, икона в углу, а рядом с ней затаившийся в щели большой чёрный таракан.

Бабки разговаривали, сидя на крепко сбитой лавке.

«Вот, Ксюша, и жизни будто не было... А помнишь, как тебя на реку ночью водила? Ты ещё лешака увидала да бежать! Я к бабушке, что было сил. Она меня и давай хлестать: по щекам, по лицу, куда попало... Побежали за тобой, а ты лежишь и тихохонько смеёшься. На луну показываешь и ластишься к ней... Лицо бабушки как сейчас помню! Строгое такое, высокое. Говорит: «Не мешайте ей. Знать, богу приобщается». Так мне вдруг весело стало, что засмеялась я над бабушкой и битья жду, а она не дерётся... Помнишь, я допытывалась, что ты видела? А ты смотрела сурком, молчала и слов из тебя не вытянешь. А позже всё-всё рассказала, как на духу, и полюбила я тебя, не знаю, как полюбила!» - «И я тебя люблю, Липа! - подхватила Ксения. - Ух, как ты плясала! Помнишь? Я всегда у крылечка садилась, чтобы меня видно не было, и завидовала тебе горько, и сладко плакала... Войдёшь ты в круг, голову опустишь, раскраснеешься и поплывёшь павою! И так гордо, красиво, что я злую зависть забывала, а только смотрела и радовалась за тебя...» - «Не бередила бы душу,— загрустила бабка.— Я и поплясала только два годика, пока за мужа не взяли…» - «А голосиста-то ты была, Липа!.. Но и у меня голосок был, хоть здесь бог не обидел. Помнишь, как тянули с тобой вечером жалостливые песни? Ты мягкостью брала, а я силой, переливчатостью». – «Ох, помню! - бабка откинулась к стене и прикрыла глаза. - Постреляют у Рузаевки красные зелёных, а мы трупы собираем. Увозимся, еле на ногах стоим... Всё мерещилось мне, что тятя был среди мёртвых, да я его не нашла... И бабы вечером заплачут, а ты заведешь слабенько: «И-о-о-ох, са-лёз-ные времена...» Поём мы «Слезные времена», а я ничего не вижу, застило вокруг... Потом про молодца поём...»

Бабушка вздохнула и прочитала нараспев: «Летел павлин через реку, уронил перо…»

Баба Ксения напела: «Уронил перо, краше не было...»

«А наговорам веришь? - перебила бабка. - Наговорам людским, колдовству?»

«Верю! - кивнула баба Ксения. - Вот и сглазят если... Потому я такая на свет произошла, Липа, что глаз людской виноват».

«Что же я наделала! - закачалась бабка. - Ведь одних их на ведьму оставила!.. Знаешь ты про колдунью, что жизнь мою отравила?»

Баба Ксения подошла ко мне, села около и стала смотреть мне в глаза.

«Липа, почему ты детей растеряла?» - спросила Ксения.

Бабушка сморщилась и заплакала: «Не жили, Ксюша. Кого не молила, чего не подавала в церкви,— умирали маленькие. Как я по Зиночке с Борисом плакала! Большие уж были, а Боря чудненько так звал меня, будто обмирал радостно. Господи, жалко его очень... Коля на фронте погиб. А Машу колдунья скрутила. А это внучок мой, Игорь».

«Хороший, - баба Ксения затрясла увечными руками и сказала протяжно. - Разреши мне посмотреть на него... Я не сглажу, ни-ни! Тихо сидеть буду и смотреть! Ребеночка смотреть... Не мешайте мне ребёночка смотреть!— она тяжело задышала.— Я ти-хо сижу, не мешаю. Я в угол спрячусь! Не мешайте мне ребёночка смотреть!»

Баба Липа заплакала, и баба Ксения точно очнулась, посмотрела на меня осмысленно, и глаза её были грустно-счастливыми, ласковыми и огромными.

Потом Ксения сказала сестре: «А ты сбереги еще, кого любишь. Сбереги!» - и еще что-то говорила, но тише и не слышно.

И исчезла, только сильно стукнуло моё сердце.

Опять всё изменилось. Я снова был в бабушкином доме, успокоено гладил глазами портреты не виданных мной живыми деда и дяди, видел живое бабкино лицо, страшно старое, но умное и хитрое жизненной хитростью, и слушал ее твёрдый голос: «Вот Игорь... Ты колдунью берегись и своим скажи, и не смейтесь. Бaбa Ксения у меня была. Согласилась со мной. Она божий человек. Ее нельзя не послушать. Ох, бойтесь, бойтесь ведьму! «Живые помощи» вам списала. Возьми». – «Опять ты, баба!» - «А-а, опять! - будто обрадовалась она, но тут же поникла. - Ничего, ничего, я молиться буду, за тебя помолюсь. Может быть, ещё кто-нибудь помолится. Только Ксюша сказала...»

Бабка заплакала. Плач пробивался страшным и неуклюжим басом и долго затихал. Потом бабка долго всхлипывала и вытирала сухие, без слёз, глаза.

«Господи, спаси их от колдовства и любого наговора. И внука моего Игоря спаси, - запричитала она. - Высохну я утром, а они с ведьмой останутся. Одни, без бога, против людского наговора и глаза нехорошего...» - «И на том окияне-море стоит церковь господня. В этой церкви стоят семьдесят гробниц. В тех гробницах лежат семьдесят усопших: очей не взирают, устами не кричат, руками не осязают, ногами не пинают...»

«А ты, внуче, за мной повторяй! Повторяй. Пускай вы неверующие. А глаз дурной заговорить чем? Колюша, сынок, уж как ты маму слушал, а молитву забыл взять. Вот и нету, не вернулся...»

«Ты повторяй за мной, Игорёк, повторяй». – «И пойду я, раб божий Игорь, из избы в избу, и затворю ворота, и затворю плотно. И погляжу в чистое поле». – «Почему не повторяешь? Повторяй!..» - «По узкой дороге навстречу пойдут три хитрых хитреца и мудрых мудреца. И в руках понесут по три златых кубка, наполненных хитростью и мудростью... И я, раб твой, против тех господних хитрецов хитрых и мудрецов мудрых встану». – «Повторяй, почему не повторяешь?!» - опять прикрикнула бабка.

И я поддался, и заговорил чуть слышно, но отчётливо: «Укроти, господи, злых всех сердцем человеков, живущих на земле, недругов и супостатов, как солнце пред востоком. Умягчи сердца всех человеков живущих и начальствующих надо мной мягче пуха и шёлка, и меня утверди крепче булата и стали, и всякого камня.

Как мертвые не встанут до твоего пришествия, как мертвые, лежащие в гробу, не чувствующие тела своего и неподвижные, так и меня все судии, недруги не оскорбят ни руками, ни ногами, ни очами, ни низкими делами, ни низкими словами».

 

Похороны назначили на час дня.

Последнюю ночь мать спала рядом с гробом. Когда я с сестрой пришёл к бабке, мать переделала уже кучу дел. Вместе с крёстной пекла пироги, разделала и пожарила рыбу.

Я постоял во дворе, удивляясь тому, что бабка умерла, а дом ее стоит, как будто ничего не изменилось. И двор тот же, не изменился. Всё так же здесь тихо, щебечут непуганые воробьи, высоко кружат голуби, а до центра города минут десять ходьбы. Высокие плотные ворота чуть наклонились, но стоят крепко, на года. И калитка рассохлась, плохо закрывается, но еще подержится; и никуда не денется с неё ржавый засов, прилаженный бабкой закрываться на ночь. Новые столбы, что мы вкапывали с отцом, поправляя заборы, почернели и ничем не отличаются теперь от старых, стоявших на их месте. И всё так же низка середина двора: сколько не подсыпали - проваливается. Когда идет дождь, вода заполняет низкое место и получается большая, а по меркам детства, огромная лужа, в которой я пускал кораблики... И колодец тот самый, что в моём детстве. И те же огороды, только вырублено несколько кустов винограда и выросли запомнившиеся маленькими вишни. Те же амбары, курятник, мастерская, летняя кухня. Только постарело всё, к земле прижалось. Но еще постоит. А бабки не будет.

- Что же вы? - толкнула меня и сестру мать. - Идите в дом. С бабушкой побудьте.

 

В застекленном коридоре, служившем летней верандой, стояла крышка гроба. На неё сразу натыкались глаза, стоило открыть калитку и войти во двор. Крышка была обита лёгким сатином жёлтого цвета. Поверх него - чёрный атласный крест с двумя поперечными полосами: перпендикулярной и косой. Я прошёл в прихожую, оттуда - в залу. В зале много дневного света. На окнах белые вязаные занавески, трюмо завешено, портреты повёрнуты лицом к стене. В левом углу, на тумбочке из-под телевизора, покрытой белой скатертью, - большая икона спасителя, перед ней - лампадка. Рядом гранёный стакан с водой. На нем лежит просвирка, щепотка соли.

Гроб стоит на сотворенном дедом раздвижном дубовом столе, в гробу - бабка. На ее лице выделяется крупный нос. Уголки сжатых лиловых губ горько опущены. Крупные уши спрятаны под платком. Другие черты лица мелки и незаметны.

Глаза полностью не закрылись, как ни прижимали их пятаками, из их щёлок выглядывают остекленевшие зрачки. Руки сложены на груди, пониже маленькой иконки, и держат свечку. Свеча наклонилась, но не падает.

Бабка лежит на белом покрывале, в белой рубашке, головой к лампадке, ногами к выходу. Лицо у неё смирное, успокоенное. Справа от гроба, около окна, на высокой тумбочке, - книга. Перед ней старушка с двойным подбородком. Она читает. Слева на диване сидят богомолки в черном, время от времени крестятся и разговаривают вполголоса.

Душно...

В зале соседки: круглолицая баба Лиза, дом которой выпучился на дорогу и проваливается всё больше, баба Катя, массивная баба Груша...

На стуле в углу сидит мать. Она качается в такт чтению. Сестра - красная, держит свечку...

Сказали, что катафалка приехала, и я вышел на улицу.

Катафалка - небольшой белый автобус. Такой же автобус пришел с завода.

В прошлом году я работал с отцом и теперь здоровался с мужиками, приехавшими помогать...

 

Ворота вросли в землю, не открывались. Когда принесли ломы и навалились вшестером, открыли одну половину. Решили, что хватит. Пошли за гробом.

Гроб положили на перила крыльца, затем зашли под него с земли и понесли.

Ольга нацепила мужчинам носовые платки, но выяснилось, что родным повязок надевать нельзя, грех, и мы с отцом не знали, что с ними теперь делать. Спасибо, объяснили, что когда будут закрывать гроб, надо положить в него эти платки.

Катафалка поехала. За ней несли венок, потом гроб. Гроб несли до конца квартала, вшестером, крышку - двое.

Баба Лиза, державшаяся рядом, сказала: «Какая же ты, Липа, красивая!»

В ногах у бабки лежали искусственные простые цветы. И гроб простой. И спокойно бабкино лицо. И просто лежат непомерно большие кисти рук. Всё по отдельности—просто, а вместе - красиво. Может, потому и красиво, что просто? А может оттого, что хороший день, и весна набрала силу.

 

В конце квартала расселись по автобусам.

Ехали быстро. Машина подпрыгивала на выбоинах, и я боялся, что у бабки после толчка вылетит глаз или свалится набок голова. Но с ней ничего не происходило и только, когда уже подъезжали к кладбищу, руки её разжались, как живые. Мать вскрикнула, но Лизавета тут же сцепила их вместе. А скоро остановились.

У входа торговали цветами, венками, сидели калеки, молча протягивавшие ладонь, и бойкие чёрные цыганки.

Сколько помню себя, ничего здесь не изменилось. Только вместо деревянного заборчика поставили бетонные столбы и между ними повесили железные решётки. Когда строили забор, поползли слухи, что кладбище закрывают, и бабка боялась, что не успеет лечь рядом с дедом...

Асфальтированная дорога поднималась на холм. Справа и слева блестели «серебрянкой» кресты, памятники, оградки. Веяло сластью, химией и гнилью.

Запах кладбища не повторим. Стоит один раз пройтись по царству тишины, и навсегда запомнишь горькую приторность крестов, надгробий, скамеек, утрамбованной земли.

Еще пахнет ржавчиной и самодельными цветами, и застоявшейся в низких местах водой с пиявками, гнилью и проступившей красной солью и глиной; пахнет свалкой, тряпьём, кажущимся тлением. Жаркое солнце мешает все запахи и составляет из них один, стойкий...

Мама, присмиревшая будто, затерявшаяся среди процессии, вырвалась от Ольги и начала совать сидящим у дороги мелочь, конфеты и пряники: «Помяните. Помяните». Когда все раздала, успокоилась и снова пошла за гробом.

 

Незаметно поднялись к кладбищенской церкви.

Службы уже дожидались. В таком же жёлтом гробу лежал мужчина в чёрном костюме; вокруг трех женщин в чёрном собрались его родственники.

Гроб с бабкой поставили на синие табуретки, взятые из дому. Крышку прислонили к заброшенному склепу красного кирпича, венчавшему маленькую церковную площадку. Стали ждать...

День удался. Вчера ещё было пасмурно, вечером моросил дождь, а сейчас чистое голубое небо открылось солнцу, и оно щедро дарило землю теплом. Воздух подёрнулся знойной дымкой. Казалось, в нём таяли боль и горести, соединялись согласие, жизнь и любовь. Душа повторяла услышанное: «Счастливая бабка! В хороший день прощаемся».

Между тем, принесли ещё два гроба; один закрытый.

Около тяжелой церковной двери, на ступеньках, собравшийся народ что-то доказывал старосте. Пожилая женщина властно и упрямо мотала головой. Левее, на белой укатанной стене, горела золотом табличка с крестиком и часами работы храма.

Наконец, двери открылись, и покойников начали заносить.

Гробы поставили головой к иконостасу. За ними столпились провожающие, с тонкими свечками в руках. Свечи не зажигали. Ждали, когда начнут отпевать.

Я посмотрел под купол. Из верхних окошек просочились солнечные лучи и натянули высоко-высоко прозрачную дрожащую перегородку. Она переливалась подобно мыльной плёнке, пылинки проплывали через нее...

Поп оказался старым, в древней рясе, с увесистым крестом и обширной лысиной на затылке.

За ним вошел здоровый курчавый старикан, потом женщина лет сорока с самодовольным толстым лицом. Она устроилась слева от настоятеля, а староста встала справа...

Голос у священника густой, тембр приятный. Я попытался разобрать слова - не получалось. Поп читал быстро, а под конец стиха выдыхался. То, что он выдыхался, и недостающую голосу силу должны были восполнить помощники. Но получалось у них плохо. И если женщина следила за священником и хорошо вытягивала, то старикан пения не понимал. Он тянул одно «господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй!», но тянул – это не про него. «Господи, поми-луй!» - кричал он фальцетом, переходя на козлиные нотки.

Староста просто бубнила все подряд: и когда доморощенный хор перебирал слова, словно жалел дыхание, и когда останавливался на одной ноте, пытаясь вывести её необъяснимо высоко...

А старушкам пение нравилось. Я видел, как многие из них закрыли глаза и шевелили губами в такт словам; а некоторые подтягивали тонкими голосками.

Поп, не уставая, махал кадилом. Запах ладана проник, казалось, во все церковные предметы.

Свечка не желала становиться в широкое ложе подсвечника и гнулась. Староста, продолжая петь, помогла мне управиться с ней.

В церкви стало накурено. Дым поднимался к куполу и купался в лучах перед иконостасом. От этого иконы казались волшебными картинками калейдоскопа...

Служба кончилась. Стали выносить.

Бабка осталась лежать. Старухи не давали её трогать и шушукались.

Священник хотел уже уходить, но увидел заминку. К нему подошла Лизавета и сказала заискивающе:

- Соборованная, батюшка.

- Что же молчите? - прогудел поп, и Лизавета покраснела. Двери снова замкнули, и священник продолжил чтение. Теперь читал и ходил вокруг бабки. Потом спросил:

- Масло принесли?

Ему подали.

- Родственники, прощайтесь. Сейчас закроют.

Мама бросилась к бабке и слабо завыла, смущённая торжественной обстановкой.

Я подумал, что мать не будет сильно убиваться не могиле, раз бабушку сейчас закроют. И вдруг понял, что в гробу лежит тело; и что этому телу нет дела до наших горестей и плача. Я подумал, что тело это отгоревало свое и теперь может лежать спокойно,— и не удивлялся больше его спокойствию и не чувствовал ничего. И когда начали подходить к телу и прощаться, я тоже подошел и коснулся губами холодного лба...

Поп закрыл тело покрывалом, полил елеем, выложив длинный крест с поперечинами, велел закрывать.

 

Место, где похоронен дед и где будет лежать бабушка, - высокое. Пониже холма на другой стороне кладбища, где стоят церковь и памятник погибшим воинам, но всё не болото, как посередине. Вода после дождя не застаивается, и видно далеко.

Бабушка и родители приходили сюда не реже двух раз в год: на пасху и в ноябре. Поправляли оградку, красили памятник, меняли цветы. Бабка рассыпала на могилах пшено.

Пока я не уехал учиться, они часто брали меня с собой. И потому, что часто ходил сюда и помнил место, я заметил перемены.

Свободного прохода к могилам не стало, - много людей положили вокруг, - мы пробирались к яме, кружа.

Крест, которым бабка заняли себе место, вытащили, и на его месте выкопали могилу.

По вывороченной глине ползали муравьи. Яма просадила близкие могилки, и они потрескались, соединившись сеткой морщин. И все эти морщины полны были большими чёрными муравьями...

К гробу стали прилаживать верёвки. Мама, поняв, что сейчас его опустят, припала к нему и страшно заплакала. Женщины успокаивали её, как могли.

Гроб положили на верёвки и быстро опустили. Кинули по горсти земли. Споро застучали лопаты.

Вдруг отец пробормотал: «Вот привязался». Я оглянулся на его слова.

За развалившимся каменным памятником, метрах в пяти от нас, стоял на костылях странный человек. Одёжка его была грязная, вместо левой ноги - протез, глаза горели не добрым огнём. Я как увидел их, так и замер, поражённый...

Могилу закидали, поправили, поставили крест, разукрасили ограду цветами, потянулись к автобусу. Подняли и увели мать.

 

Отец толкнул меня: «Пойдём».

Через несколько шагов мы, не сговариваясь, оглянулись. Калека шёл следом.

Отец достал рубль, подошёл к нему и сказал: «На, помяни рабу божию Олимпиаду».

Юродивый спрятал деньги, подумал, поклонился, пробормотал что-то и закрестился. И почудилось, что он ту самую молитву бормочет, которую я от бабки слышал, когда спал или грезил. И вспомнились её слова:

«Как великому киту по воздуху не летать, так и из моря те ключи не вынуть. И так же сто слов от меня не отнять...»

На крестах вокруг резвились сытые воробьи, а ветер, так и не разгулявшийся за день, медленно издыхал у самой земли».

Сила света (3)

Вставная челюсть была, наконец, готова, и засидевшийся у родителей Волин вернулся к активной деятельности. Он любил периоды жизни, когда было понятно, что нужно делать, и делать дела поэтому можно было быстро.

Родителей и себя Николай Иванович раскрутил за полдня.

Следующим утром они уже двинулись проложенным им маршрутом. А накануне он успел помыть машину и купил страховку для Белоруссии на две недели. Хотя ему и говорили, что страховку можно купить перед границей, он любил, чтобы все положенные бумаги были при нем заранее. Мама тоже подсуетилась: наварила яиц и картошки в дорогу и испекла пирожки. Волину, отвыкшему от домашней еды в поездках, уже нравилось, как они будут перекусывать в дороге маминой провизией.

Ехали они в деревню Мазолово под Витебском. Вечером Волин забил пункт назначения в навигатор и просмотрел общий путь на карте. Если бы они ехали с его стороны, то пошли бы по Рижской трассе до Великих Лук, а оттуда на Невель, Городок и Витебск. Мазолово было прямо перед Витебском, километрах в двадцати. Но Рижскую дорогу он не любил, она была разбита. Наверное, свернул бы с нее к Зубцову, потом на Вязьму и все равно пошел бы по Минскому шоссе до Смоленска. Потом свернул на Рудню и прямиком к Витебску. Витебск можно объехать через Лезну и Рубу и выйти на трассу к Городку как раз перед Мазолово.

Почему их путь лежал в Мазолово, Волину было не совсем понятно. Он увлекался историей и знал по памяти, что в конце 1943 и начале 1944 года советские войска несколько раз неудачно штурмовали Витебск и точно не могли подойти к нему с севера так близко. Да и из анализа списка потерь дядиной дивизии следовало, что ее остановили в сорока километрах от Витебска, - бойцов хоронили у деревень Циваны, Горяж, Прудок, Солбачи, Ивановка, около трассы Городок-Витебск не ближе озера Лосвидо, с 6 по 8 января у озера Лосвидо, с 9 по 12 января на опушке леса около деревни Лосвида и так далее.

Проверяя память, Николай Иванович бегло просмотрел в сети несколько источников. Получалось, что его дядя был участником последних неудачных попыток задуманного Ставкой масштабного наступления из района Витебска вдоль реки Западная Двина в Рижском направлении с целью окружения всей немецкой группы армий «Север». Если бы это наступление удалось, то его, а не Ленинградско-Новгородскую наступательную операцию, назвали бы первым из десяти сталинских ударов Красной Армии. Но реализовать громадье замыслов нашего Верховного командования не получилось, и долгая борьба под Витебском стала одной из тех «незнаменитых» битв советских войск, в которых полегло немало сражавшихся и о которых в отечественных источниках написано мало.

Наступление в направлении Витебска началось в начале октября 1943 года. Калининскому (позже 1-му Прибалтийскому) фронту противостояла немецкая 3-я танковая армия. Немцы оказывали упорное сопротивление. Наступление Красной Армии выдохлось к концу декабря. Продвижение за 86 дней составило до 75 км. Безвозвратные и санитарные потери войск – до 85% первоначального состава.

Дядя Волина погиб 12 января 1944 года. До этого Витебск мог пасть три раза. Если бы это произошло, если бы немцы не цеплялись за нашу землю с отчаянием обреченных, дядина судьба могла стать другой, он мог избежать или отсрочить смерть. Но случилось так, как случилось.

Близко к тексту немецких источников, битва под Витебском в интересующий Волина период складывалась следующим образом.

***

«Командующий 3-я танковой армией генерал-полковник Рейнхардт хотел оставить весь выступ фронта под Витебском, чтобы выровнять линию обороны. Но получил категорический приказ Гитлера: «Ни шагу назад! Нанести контрудар!» В районе западнее Витебска на тот момент были только тыловые службы. Вдруг 24 ноября наступила оттепель, дороги сразу же превратились в топь, а луга — в болото. Русские танки остановились. Эта передышка позволила немецким частям закрепиться на тех участках, где они оказались.

9 декабря снег покрыл обширные леса и болота под Витебском. Ударил мороз. Сражение началось снова. 13 декабря две советские армии нанесли удар по северному флангу 3-й танковой армии. Русские танковые соединения рвались к дороге Невель - Городок и почти окружили 9-й армейский корпус. Только 15 декабря Гитлер утвердил приказ Рейнхардта об отходе.

Для солдат саксонско-тюрингской пехотной дивизии полковника фон Штрахвица этот приказ пришел слишком поздно. Полковник собрал дивизию и попытался прорвать окружение под Малашкиными. Передовая группа пошла в штыковую атаку на русские стрелковые полки с песней «Германия, Германия превыше всего!..» Из окружения не вышли 45 офицеров, 1496 унтер-офицеров и солдат, была потеряна вся боевая техника, тяжелое вооружение, боеприпасы и все транспортные средства.

Красная Армия продолжила наступление и уже 17 декабря пробила брешь между 129-й пехотной и 20-й танковой дивизиями.

Теперь советские войска сосредотачивались восточнее Витебска для нанесения прямого удара. Первое мощное наступление 19 декабря с применением тяжелых танков прорвало фронт 14-й пехотной (моторизованной) дивизии.

Солдаты этой сильной саксонской дивизии при поддержке истребительно-противотанкового дивизиона резерва Верховного главнокомандования затем отразили удар и смогли ликвидировать прорыв.

Еще через два дня русские танки прорвались к дороге Витебск - Сураж.

Продолжающаяся пятинедельная битва под Витебском началась севернее и северо-восточнее этого города. А 23 декабря 1943 года распространилась и на юго-восток от него. Здесь центром оборонительных боев стала деревня Синяки, которая несколько раз переходила из рук в руки. Другими горячими точками были станция Крюки, деревня Дыманово и мост рядом с ней. Здесь противник вышел на шоссе Петербург - Киев. В контратаку была направлена дивизия «Фельдхеррнхалле».

Сражение за Витебск дошло до своей кульминации.

Советский танковый корпус прорвал позиции пехотной и авиаполевой дивизий, и одним броском занял Городок - важнейший город в тылу 3-й танковой армии.

30 декабря 1943 года советские танки выехали прямо к командному пункту генерал-полковника Рейнхардта. Командный пункт армии был переведен в Бешенковичи. Термометр показывал минус шесть градусов, в тот и последний день года был сильный снегопад.

Залегшая на передовой егерская дивизия отчаянно сдерживала наступление. Служба боеприпасов получала артиллерийские снаряды прямо из вагонов на станции Шумилино всего в нескольких километрах от огневых позиций. В батареях тяжелых орудий артиллерийского полка осталось всего несколько выстрелов. Буквально в последний момент обоз боеприпасов — шестерки с ездовыми в седлах — галопом по заснеженной дороге проскакал со станции на огневые позиции под крики «Ура!» канониров.

Неожиданно вечерняя разведка одного из егерских полков показала, что перед ним нет противника. Полк перешел в наступление на восток и быстро захватил местность южнее Жеребичей. Командир дивизии решил: всем вперед! Горящие деревни освещали путь в ночной тьме. В Дворище противник снова сосредоточился и организовал оборону.

Гренадерский полк подполковника Тайгентеша, усиленный танками, пошел в атаку на Чисти и под фланговым прикрытием, обеспеченным самоходным артиллерийским полком и полком реактивных минометов, ворвался в село. Появление танков вызвало у русских замешательство, группами они отступали в направлении Дворищи.

В полдень егерская дивизия прочно удерживала оба населенных пункта. При прочесывании местности было взято 100 пленных. Большое количество русских лежало в заснеженных полях и деревнях. День завершился новым успешным контрнаступлением, давшим надежду на то, что Витебск удастся удержать.

Новое наступление русских началось 9 января 1944 года. В тот день была сильная метель.

На штурм выступа фронта под Витебском двинулись десятки стрелковых и три кавалерийские дивизии, пять отдельных стрелковых и более десяти танковых бригад.

Солдаты 3-й танковой армии оборонялись с фанатичной решимостью. Советским войскам больше не удалось вклиниться в немецкую оборону ни на одном участке.

17 января Красная Армия прекратила дальнейшие попытки прорыва».

***

83-я гвардейская стрелковая дивизия, обескровленная непрерывным двухмесячным сражением и награжденная за него в конце 1943-го года орденом Красного Знамени и почетным наименованием «Городокская», под Новый 1944-й год зарылась в снежных полях и лесах перед озером Лосвидо, ежедневно получая свежее пополнение. С одной из тыловых команд, между 1-м и 9-м января, в дивизию прибыл рядовой Волин Николай Иванович, 1925 года рождения.

Ранним утром 10-го января дивизию возглавил генерал-майор Маслов и в тот же день повел ее в решительное наступление, которое ограничит жизнь рядового Волина тремя короткими зимними днями.

__________________________________________________________________

Опубликовано издательством «Написано пером» в 2014г., 160стр.

Цена в интернет-магазинах:

цифра – 69 руб.;

бумага (печать на заказ за 5 дней) – 345 руб. (в мягкой обложке).

 

 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru