Соловьёв Юрий Петрович

ПЕРЕЖИВИ СО МНОЙ ЖИЗНЬ МОЮ

Содержит четыре (возможно, пять) частей биографических записок

Часть 1
БЛОКАДНЫЙ МАЛЬЧИК

 

Удаляются от нас дни Войны. Когда-то кажущиеся обыденными, они с годами становятся героическими, обрастают легендами. Иногда сквозь правду прорастают сорняки вымысла, искажения. Войну, Блокаду каждый воспринимал, переживал по-своему. Читая рассказы Веры Инбер, её «Ленинградский дневник», я, наряду с трудностями, страданиями, которые испытала она, почти на каждой странице вижу привилегии, которыми она пользовалась как писатель, журналист, жена директора Первого медицинского института. В её положении нельзя было не выжить. Малейшая привилегия давала шанс, право на жизнь. Обычные люди видели и болезненно воспринимали любые преимущества, которыми пользовались другие, особенно, если ими пользовались не по праву. Мы, мальчишки, по лицу и фигуре безошибочно узнавали на улице повара и зав.столовой, отличали продавца мясного отдела от продавца овощей, управхоза от начальника цеха. У каждого из них была своя, пусть маленькая, но льгота, по сравнению с остальными, в первую очередь, в еде.

Сейчас рассказ моей жены-блокадницы о том, как мама-буфетчица, уходя на работу, оставляла ей на весь день одну котлетку и кусочек хлеба, вызывает у родственников сочувствие и жалость. Когда-то этот рассказ вызывал у меня приступ ярости, ненависти к людям, которые ежедневно могли кормить детей котлетами и ещё лили по этому поводу крокодиловы слёзы. Воспоминания, связанные с этим временем, становятся всё ценнее. Как правило, раньше печатались мемуары партийных работников, писателей, журналистов, военачальников, людей, в той или иной степени, имевших пусть даже маленькие привилегии, видевших, переживших Блокаду и всё же до конца не испытавших того, что испытали станочники, грузчики, водители, пенсионеры, дети. В этих записках сделана попытка показать восприятие Блокады глазами ребёнка, одного из немногих детей, переживших всю Блокаду и оставшихся в живых, ребёнка из обычной рабочей семьи, не имевшей перед другими никаких преимуществ. В нашем дворе, целом домохозяйстве, состоявшем из многих домов, с несколькими сотнями жильцов, из детей в живых остался один ребёнок, это я.

Я постоянно навещаю двор, в котором прошло моё блокадное детство. Когда-то бабушки, сидевшие во дворе (в дни моего детства – молодые, крепкие женщины), узнавали меня и не могли сдержать слёз. Они гордились мной, как сыном. Их уже не осталось. На скамейках сидят пожилые женщины, мне уже не знакомые, мои ровесницы или даже моложе меня. Всё реже встречаешь непосредственных защитников города, свидетелей Блокады. Хочется не потерять, донести до людей, в первую очередь, до своих потомков, подробности этого удаляющегося, становящегося легендарным времени. Многие слова в этих записках, по сегодняшним понятиям, необходимо ставить в кавычки, особенно то, что касается еды. Ведь чай не был чаем, суп – супом, хлеб – хлебом, обед – обедом. Этот перечень можно было бы продолжать долго. Текст пестрел бы кавычками. Многое стёрлось в памяти, многое воспринимается уже по-другому. У каждого времени свои особенности. Не дай Бог, как говорится (я – атеист), чтобы кто-нибудь из читающих эти записки позавидовал блокадному мальчику…

Мы живём на первом этаже деревянного двухэтажного дома по Сердобольской улице. Это окраина города. Дальше идут огороды, а за ними – совхозные поля, за полями – Удельный парк. За ним город уже кончается. Отец, слесарь по специальности, в первые дни Войны ушёл на фронт добровольцем, не дождавшись повестки. Военкоматы не успевали рассылать их. Мы с матерью остались одни. Мне шесть лет, матери – двадцать шесть. Мать работает вагоновожатой, но вскоре трамвайное движение прекращается. Ходить пешком на работу (Дегтярный переулок), мать не может, и в самое тяжёлое время мы остаёмся с двумя мизерными пайками: детским и иждивенческим. Мы с матерью плохо представляем себе будущее. Точнее, не представляем вообще. Мы ждём: кончится Война, вернётся отец, жизнь станет такой, как была. И хотя главной в семье была властная мать, опорой и кормильцем, безусловно, отец.

Бабушка по отцу, живущая с нами в одной квартире, учитывая личный опыт, полученный в Первую мировую, затем в Гражданскую войну, сделала вывод, что могут возникнуть «перебои» с продовольствием, и решила сделать некоторые запасы. К нашему дальнейшему сожалению, они ограничились кулёчком сухарей, несколькими килограммами пшена и несколькими пачками горчицы. Почему горчицы? Мы сами потом удивлялись, когда сутками вымачивали её в нескольких водах и затем пытались что-нибудь приготовить из оставшегося месива. Кто-то сказал, что из вымоченной горчицы можно печь блины. У нас они не получились. И всё же мы начисто выскребли из сковородки горькую, подгоревшую жижу и, конечно, съели её полностью.

Введение карточной системы, быстрое, прямо лавинообразное, снижение норм выдачи продуктов в сочетании с непрактичностью матери не дали нам возможности иметь какие-либо запасы. Мы, как абсолютное большинство горожан, получали только паёк, устанавливаемый сверху и постоянно уменьшающийся. Голод наступил постепенно, но быстро. Вначале не хватало немного, затем значительно; а затем того, что получали, стало так мало, что ощущение голода превратилось в какое-то новое состояние, чёткую характеристику жизни: я голоден, следовательно, я ещё живой. Ощущение голода, мысль о том, что ты голоден, не проходили никогда: ни тогда, когда ты ел мизерные крохи, чётко распределённые матерью на завтрак, обед, ужин, ни когда занимался каким-то делом. Страшней всего было ночью. Чувство голода не давало спать, подавляло все остальные. Вечером, ложась в холодную постель, я мечтал заснуть, чтобы на какое-то время избавиться от этого чувства, но сон не приходил. Мозг работал отчётливо, совсем не по-детски.

Нет, далеко не всегда мысли были о еде. Они могли быть о чём угодно. Иногда о недавнем и уже столь далёком довоенном прошлом, когда ощущение голода было неизвестно, незнакомо; когда радости вызывала не только еда; когда свободно можно было смеяться, баловаться, даже хулиганить. Иногда мозг прокручивал события недавнего времени. …

На Языковом переулке (сейчас Белоостровская улица) бомба разрушила дом, а двое детей, спрятавшихся под кроватью, долетели с пятого этажа донизу и остались живы. …Над Комендантским аэродромом разыгрался воздушный бой, который мы наблюдали со двора. Вот от фашистского самолёта что-то отделилось и стало падать, а сам самолёт, теряя высоту, боком пошёл в сторону Коломяг. Это «что-то» с чёрным крестом оказалось частью крыла немецкого самолёта. Взяв обломок за края, мы, дети, с гордостью несём его в военкомат на проспекте Карла Маркса (теперь опять Большой Сампсониевский проспект).

…У кондитерской фабрики осколком бомбы на моих глазах убило двух молодых женщин. Одна ещё некоторое время была жива и умерла совсем в тот момент, когда к ней подбежали дружинницы, дежурившие у дома напротив. Они очень спешили, и мне казалось, что если бы они успели добежать, то смогли бы её спасти. Моя бабушка, с которой нам пришлось всё это наблюдать, уговаривала меня: - Не смотри туда! Не смотри! Разве мог я отвернуться? Это было бы малодушием. Ведь Война…

Реже в постели я мечтал о будущем. Конечно, в нём обязательно участвовал отец. Признаюсь, его любил я гораздо больше матери. Присутствие отца само собой устраняло ощущение голода. Нормальная довоенная жизнь. Дома тепло, светло, уютно, вместо коптилки горит электрическая лампочка. Терминов «мирная жизнь», «мир» тогда не употребляли. Говорили: «до войны» и очень редко «после войны». Сон не приходил. Длинные, холодные ночи. Постоянное острое, болезненное, как воспалённая рана, чувство голода, боль не тела, а, скорее, сознания. Отчётливая, без малейшего забытья, работа мозга. Не столько хотелось что-нибудь съесть, сколько прекратить это всеподавляющее чувство. Чтобы как-то заставить себя уснуть, я начинаю считать. До ста, до тысячи, до трёх, пяти тысяч. По бою часов в соседней комнате у бабушки я узнавал время, связывал с ним новый счёт, составлял из секунд минуты, из минут получал часы. Теперь в любой момент мог сказать, который час, сколько времени осталось до подъёма в часах, минутах, секундах… А главное – до завтрака. Четыре правила арифметики я освоил в бессонные блокадные ночи. Рядом ворочалась мать. Сохраняя тепло, мы спали в одной постели. Ей тоже не спалось. Сейчас я её понимаю. Ведь кроме чувства голода её терзало множество других забот, мне, ребёнку, ещё недоступных. Поднимались мы даже с каким-то облегчением, не давая зазвенеть будильнику.

В основу твёрдого распорядка дня был положен приём пищи. Подъём в семь часов. Мать быстро одевалась и бежала в булочную. А я мог бы ещё лежать, но тоже вставал, убирал постель, прибирался в комнате. Всё съестное, положенное на день, в основном это был только хлеб, скрупулёзно, в определенной пропорции делилось на три части. Две части (обед и ужин) сразу же убирались. Мать растапливала плиту на кухне, кипятила воду. За стол мы садились ровно в 9.00. Даже если всё было готово раньше, мы выжидали до минуты. Сидели и смотрели на большую стрелку будильника, стоявшего на комоде. Если долго смотреть, то видно, как движется стрелка. Особенно томительно долго она проходит последние 15-10 минут. Ни разу мы не начали есть ни на минуту раньше. Хлеб, выделенный на завтрак, мать делила на две совершенно равные доли. Мои голодные глаза не отрывались от ножа, режущего хлеб. Хлеб был очень сырой, тяжёлый и налипал на нож. Но главное, его было очень мало. Я не сказал бы ничего, если бы мать отрезала себе чуть больше, ведь она была больше меня, но этого не было никогда. Чтобы обмануть желудок, мы принимали чёрные облатки хлеба с громадным количеством круто посоленного кипятка. Выпивали по 6-9 чашек. Соли в Ленинграде было много. Она продавалась большими жёлтыми кусками. Для получения мелкой соли куски клали в тряпочку и стучали по ней молотком. Эта работа была возложена на меня. Тряпка быстро рвалась. Чтобы отделить мелкую соль от крупной, содержимое мешочка нужно высыпать на блюдце и несколько раз резко стукнуть по краю блюдца рукой. Мелкой солью посыпали сам кусочек хлеба. Сейчас, через много лет, с высоты своего образования я могу сказать, что потребление соли и воды приносило вред. В то время мы этого просто не знали, а если бы и знали, то, наверное, продолжали бы делать то же, чтобы хоть на время обмануть в себе чувство голода – «набить пузо».

Поначалу я съедал хлеб быстро. Мать ругала меня: - Что ты сразу глотаешь! Жуй медленно. Ей неудобно доедать свою дольку у меня на глазах. Иногда она выделяла мне от неё ещё маленький кусочек. Теперь я ем медленно. Чуть откусываю от середины, растираю крошку языком и запиваю горячей солёной водой. Постепенно выгрызаю мякоть и, с сожалением осмотрев оставшуюся тонкую обгорелую корочку, начинаю доедать её, постоянно обмакивая ву соль. Как ни тяни время, как ни пей солёную воду, но завтраку быстро приходит конец. Это даже ещё не конец. Он наступит после того, как каждый соберёт со стола последние, часто не существующие, крошки, положит их в рот и медленно, прощаясь с каждой, уже почти не осязаемой частицей, всосёт в себя эти остатки, постепенно теряющие запах и вкус съестного. После завтрака я садился перед часами и ждал обеда. Обед наступит ровно в два часа дня. И опять я считаю секунды, минуты, часы, прошедшие и оставшиеся, определяя их соотношение.

Не знаю, приходила ли кому-нибудь идея измерять время в десятичной системе. Наверное, да. Мне она пришла именно тогда. Мой счёт всегда опережал реальное время. Мои секунды были короче действительных. Чуть укоротив секунду, сделав её удобней для непрерывного счёта, мы получили бы в сутках 100 000 новых единиц. Отпала бы необходимость переводить время из одних единиц в другие (из секунд в минуты, из минут в часы), как это было когда-то с пудами и фунтами. Система счисления времени стала бы гораздо стройнее.

Такие мысли приходили голодному семилетнему мальчику, сидящему перед часами и терпеливо ждущему, когда можно будет снова обмануть свой желудок хоть на время приёмом чего-то, отдалённо напоминающего пищу. При возможности, если было из чего, на обед варился суп. Столовая ложка крупы смешивалась опять же с громадным количеством воды. Большая кастрюля ставится на плиту. Суп должен вариться очень долго, чтобы крупа лучше разварилась. Тогда её станет больше. Суп будет сытнее. Пока варится суп, можно стоять, прижавшись к плите, впитывая грудью и животом её тепло. Чтобы дрова быстро не прогорели, в трубе оставляют совсем маленькую щёлку. Дым идёт через дверцу в кухню. Он заставляет кашлять, выедает глаза, которые теперь слезятся, от него болит голова. Но так экономится тепло. Так дольше варится суп. Перед тем, как разлить суп в тарелки, мать долго и тщательно его мешает. Наверное, если пересчитать количество крупинок в каждой тарелке, оно будет одинаковым.

Как правило, мы съедаем не менее трёх тарелок горячей солёной жидкости, в которой лишь изредка попадаются крупинки. Чем больше супа по объёму, тем, нам кажется, лучше. Чувство сытости не приходит, но голод немного затухает. Он на какое-то время обманут. Потом он отомстит, с новой силой сожмёт желудок, подведет живот, втянет его внутрь, физически ощутишь, как втягиваются щёки, глазницы. Суп опять запивается чаем – солёным кипятком. Кусочек обеденного хлеба съедается по собственному усмотрению или с супом (но это роскошь), или в конце обеда с чаем. Иногда не выдерживаешь и, пока мать разливает суп, отщипываешь от своей дольки хлеба. Это уже нарушение этикета, за это можно получить по затылку. Даже если я съедаю свой хлеб раньше, я стараюсь не смотреть в сторону материнского куска. Она может не выдержать и предложить частичку, а я могу не выдержать и согласиться; не потому, что ещё ребёнок, а потому, что очень хочется есть. Этот кусочек, частичка помогает сохранить жизнь. Я хочу, чтобы мать жила. Черта между жизнью и смертью проходит где-то совсем рядом. Я не смотрю на материнский кусок. Перевожу взгляд на часы. До ужина ещё шесть часов. Нет, так время не мерят. До ужина 5часов 35 минут; 335 минут, в каждой по 60 секунд. Это очень долго. Надо чем-то заняться, чтобы не думать о времени, о еде. Можно почитать. Читать я уже умею. Можно просто полистать книгу, посмотреть картинки. Можно рисовать цветы, дома. Я рисую батальные сцены. Наш ястребок таранит фашистский бомбардировщик. Свастика на хвосте отвалилась и летит вниз. Второй фашистский самолёт в огне и с чёрным шлейфом падает на землю. В другом варианте рисунка он уже врезался в землю. На месте падения – взрыв, обломки хвоста со свастикой и крыльев с крестами. Наш танк со звездой наезжает на танк со свастикой. Пушка последнего погнута и смотрит вниз. Наши торпедные катера расстреливают уже тонущий фашистский корабль. На воде – головы тонущих… И постоянно – невольные взгляды на часы. Ещё три минуты, и до ужина останется ровно пять часов. Если не спеша нарисовать ещё одну картинку, то останется ещё примерно четыре часа. И я рисую. Военных тем много. Невольно спешу рисовать, я подгоняю время. Взгляд на часы. Осталось 4 часа 15 минут. Надо было не торопиться. Последние два часа я сижу перед будильником и опять считаю. Знаю, что этого делать нельзя, за это меня ругают, а могут и ударить. Нет, сегодня не попадёт – мать старается не замечать мою тягу к часам. Ужин в восемь часов. Ровно в восемь. Маленький кусочек хлеба и громадное количество воды. Чувство голода не отступает, оно даже усиливается, оно следует за мной в постель. Сразу после ужина – спать. Надо сохранить в себе тепло. Кроме плиты, другие печи не топятся. В комнатах – холод. На кровати, кроме двух одеял, лежат старые пальто, сверху – мамина шуба. Мать наденет её завтра утром, когда побежит за хлебом. Мы забираемся в постель. Я снимаю только валенки, пальто и шапку. Мать задувает коптилку - экономит керосин. Впереди опять длинная, тёмная, холодная и голодная ночь, ночь без сна, с лихорадочной недетской работой мозга. Ожидание утра, ожидание хлеба. Эти три дня были особенными. Утром мать пришла из булочной убитая, растерянная. Хлеба не дали. Его в булочной не было. Я смотрел на мать и не понимал, как же можно не дать хлеба? Нарушался весь установленный порядок. Для чего же тогда будильник? Что считать, какое время, до чего? Она лежала одетая на кровати лицом к стене. Она не плакала. Мы давно уже разучились плакать, однако я видел, как она страдает. Продать, обменять было уже нечего. Всё, что можно было обменять на съестное, мы обменяли ещё осенью. Оказалось, что у нас очень мало «ценных», с точки зрения обмена на хлеб, вещей. Шёлковые материны платья, в которых она выглядела до Войны такой красивой, нарядной, шли по 300-400 граммов. За отцовский костюм мы получили 600 граммов пшена. За мутонувую материну шубу, гордость и показатель достатка семьи до Войны, на которую откладывали деньги в течение многих месяцев, не торгуясь, какая-то женщина дала полторы буханки хлеба. Мать тогда пришла домой счастливая. Нам здорово повезло. Такие покупатели попадались редко. - У неё в сумке было ещё три буханки, - с удивлением и даже каким-то восторгом говорила мать.. Даже меня удивляло, откуда берутся люди, которые за одежду, посуду, украшения могут отдавать еду. Столько еды! Откуда берутся эти буханки, килограммы круп, а иногда и банки сгущенки, мясо, даже сосиски? Ведь Ленинград в блокаде. Никаких, иногородних, приезжих нет. Кому в те времена нужны были украшения, хрусталь, меха? Несколько позже, когда нам после пожара пришлось переехать в другую квартиру, у старушки-соседки я среди других ненужных вещей увидел небольшое золотое колечко с оригинальным вензелем. Соседка тут же подарила мне его, как никчемную безделушку. Не помню, как, но через некоторое время я его потерял и долго даже не вспоминал об этом. Кому они были нужны, эти украшения? Однако, находились люди, которые собирали фарфор и ковры, пианино и старинные люстры, редкие книги и музейную мебель, картины и дорогие украшения. Главное, что эти люди могли платить хлебом, крупой, сахаром. Их было очень мало по сравнению со спекулянтами, с теми, кто менял продукты на носильные вещи, но они были. Как правило, они платили, не торгуясь. Они смотрели в будущее. Они тоже верили в Победу, но результаты этой победы представляли себе не так, как все. Такие люди, конечно, были не только в блокадном Ленинграде, не только в тылу, но и на фронте. В определённое время после Войны они, с дворянско-купеческим чванством, стали демонстрировать редчайшие ценности, приобретённые за бесценок, украденные, добытые мародёрскими методами. Сейчас они, или уже их потомки, рассказывают о том, как они облагодетельствовали голодных, умирающих людей, вместе с другими носят с гордостью ряды наградных планок, предъявляют удостоверение блокадника, участника Войны. А тот, кого всё-таки выловили, кто отсидел свой срок, очень часто нынче надевают одежду репрессированного мученика. Надо не забывать, что и тогда многих сажали за дело. Чаще же пищу можно было получить за одежду и обувь. Особенно ценились шубы, валенки, шерстяные платки, ватники. Затем шли пальто, мужские костюмы, женские платья, обувь. Совсем редко и по дешёвке отдавались скатерти, простыни, украшения. Появились суррогаты пищи. Олифа – вместо подсолнечного масла. Память об этом запахе, как об одном из самых аппетитных, у меня сохранилась до сих пор. Из столярного клея получался отличный студень. Клей необходимо было вымочить несколько часов в воде, затем так же несколько часов варить. Студень разливался в тарелки и застывал. Он был очень сытным. На барахолке иногда можно было достать «дуранду». Под этим словом понимали различные прессованные выжимки: соевые, подсолнечные, арахисовые. В самом начале Войны дуранду использовали, как недорогое лакомство. Её грызли, сосали, разбивали молотком и ели кусочками. Зимой это была уже серьёзная пища. Её дробили, замачивали, из неё можно было даже варить суп или кашу. Однажды, зимним декабрьским вечером, в дверь квартиры постучали и предложили выменять дуранду на что-нибудь из продуктов. Мы только что получили по детской карточке к Новому 1942 году 100 граммов шоколадных конфет. После недолгой торговли мать внесла в дом полтора листа тёмно-коричневой дуранды. Пища эта была для нас новой, до Войны неизвестной. Цвета она могла быть разного, и ничего особенного в том, что она была именно такого цвета, мы не увидели… На пробу дуранда оказалась несъедобной. После некоторого совещания с соседями по квартире выяснилось, что это прессованный торф. Торф забрал сосед по квартире, наш дальний родственник, дядя Коля, не попавший в Армию по причине плохого зрения, а может быть, и по возрасту. Дядя Коля особенно тяжело переживал голод. Он часто говорил о том, что хочется есть, вспоминал сытое довоенное время, мог часами вслух мечтать о булочках, колбасе, называл какие-то блюда, не известные мне. Однажды он вдруг заговорил со мной о яичнице на сливочном масле. Это было так дико. Это было что-то запретное, о чём нельзя вспоминать, нельзя говорить. Мне, ребёнку, это было понятно. Как же мог этого не понять, не сдержаться взрослый мужчина! Ещё осенью дядя предлагал съесть всеобщую любимицу – кошку Муську. Он утверждал, что мясо кошки не хуже зайчатины. Рассказывал, что ему уже приходилось есть кошатину в Гражданскую войну. Его тогда никто не поддержал. А через некоторое время кошка пропала. В это время дядя Коля стал варить себе не вместе со всеми, на кухне, а в своей комнате, на буржуйке. Это была единственная буржуйка в квартире. Она стояла точно посреди комнаты с соблюдением всех противопожарных правил. Труба выходила в верхнюю часть окна сквозь жестяной лист, вставленный вместо стекла. Моя бабушка прямо обвинила дядю Колю в пропаже Муськи. Он не оправдывался, повернулся и медленно ушёл с кухни, постоянного форума коммунальной квартиры. В последнее время дядя Коля очень сдал, даже по сравнению с нами. Он уже несколько дней не ходил на работу, с трудом волочил ноги по коридору. Речь его стала медленной, не всегда внятной. Лицо и руки приобрели серо-голубой цвет. Дядя Коля весь вечер варил торф на буржуйке. Утром мы нашли дядю Колю мёртвым в постели. На печке стояла кастрюля с разваренным торфом. Это была вторая смерть в нашей квартире. Первой от голода умерла мать дяди Коли – тётка Лампея. Старая, очень набожная и добрая, она твёрдо знала, что скоро умрёт, часто об этом говорила. Считала жизнь на земле временной, а несчастья – испытанием человека. Она охотно ждала смерти, как избавления от испытаний и перехода в Вечное блаженство. Она как бы не чувствовала голода, не переживала его, ела совсем мало, большую часть отдавала сыну. Тот же не мог сдержаться: уходя утром на работу, съедал всё за целый день, оставляя мать без крошки, а, приходя с работы, снова мучился, пытался где-то что-то менять или сидел на кухне и следил, кто что готовит, ожидая подачки. Смерть бабки Лампеи никого не удивила. Вокруг умирали многие. Её смерть была как бы запланирована. Бабушка Маня зашила Лампею в простыню и на моих саночках отвезла в сарай во дворе, куда складывались трупы тех, у кого не было родственников, или кого уже не могли отвезти на кладбище сами родные. За этими трупами регулярно приезжала машина. Место освобождалось, а уже через некоторое время было вновь занято умершими жильцами нашего дома. Сарай не пустовал почти никогда. Зимой мать часто заглядывала в сарай и таким образом узнавала новости по дому. Однажды она пришла особенно расстроенная. В сарае лежала её близкая подруга Вера. Мать долго сидела за столом одетая. Думаю, она решала тогда, сможет ли дотащить Веру до кладбища. Затем она встала, вынула из вазы искусственные цветы, стоявшие там ещё с довоенных времён, и ушла. Так прощались с близкими людьми. У Веры остался сын Володька, мой ровесник. Его отвезли в детский дом. В смерти для меня уже не было ничего необычного. К виду трупов я привык, как к одному из неизбежных признаков блокадного города. Ещё когда встали трамваи и мы с матерью ходили пешком навещать мою вторую бабушку, её мать, с Сердобольской улицы на 4ую линию Васильевского острова, на улицах уже встречались люди, тащившие саночки. Иногда, особенно в начале Блокады, на саночках стояли гробы, в том числе детские, но чаще груз зашит был в белую простыню и туго верёвками привязан к санкам. Если санки переворачивались, прохожие деловито помогали поставить санки на полозья. Кто-то однажды сказал при мне, что по дороге насчитал около тридцати таких саночек. Я тоже уже умел считать. По дороге к бабушке и обратно я насчитал таких повозок гораздо больше тридцати. Детский глаз был зорче, дорога длиннее или увеличилось количество умирающих в городе… Зимой можно было увидеть трупы, лежащие на улицах, в подъездах домов. На первого мужчину, лежащего в нашем подъезде, мы ходили смотреть всей квартирой, гадали, кто он. Убедились, что не сосед. Сообщили Вере Петровне – нашему управдому. Этот мужчина стал одним из первых клиентов сарая. Когда умер дядя Коля, мать послала меня посмотреть, не осталось ли у того папирос. Это не было кощунством. Дядя Коля был курящим и в начале Войны даже менял продукты на курево. Оставшиеся у него папиросы можно было бы обменять на продукты. Я зашёл в комнату, осмотрел её. Папиросы могли лежать только под подушкой. Без какой-либо боязни залез я под подушку, отодвинув труп в сторону. Папирос не было. Вот что рассказывает о том времени моя, ещё ныне здравствующая, тётушка. Когда умер её папа, они с мамой соответственно одели его, зашили в чистую простыню и вдвоём отвезли на Пискарёвское кладбище. Когда умерла её мама, девушке пришлось собирать её и провожать в последний путь одной. В это же время у живущих рядом родственников умер ребёнок. Его привязали на грудь покойницы. Тащить санки тяжело, дорога дальняя, снежные заносы, отсутствие сил. До Пискарёвского кладбища добралась она лишь поздно вечером. На кладбище к этому времени прекратили принимать трупы! Приёмщицы не успевали оформлять документы. - Идите обратно. Привезёте завтра. Мы тоже должны хотя бы немного отдохнуть. - Тащить санки с трупами обратно не было сил, - вспоминает Надежда Константиновна. – Я оставила свою поклажу на краю кладбища. Домой добралась уже глубокой ночью, а утром снова вернулась, сдала, как положено, трупы, оформила документы. Было тётушке тогда 16 лет. Весной, когда начал сходить снег, трупы стали находить на улицах. Их собирали в штабеля и затем куда-то отвозили. В то время мне уже доверялось ходить в булочную. Мать часто плохо себя чувствовала. Однажды, по дороге домой, я увидел лошадь, тащившую сани. На санях лежали собранные на улицах трупы. Дети быстро приспосабливаются ко всему. Сейчас мне стыдно об этом писать, но тогда я догнал сани, залез наверх необычного груза и поехал к дому с хлебом под мышкой. Старик извозчик обернулся, как-то странно посмотрел на меня, потом на своих клиентов… Он привык чаще иметь дело с трупами, чем с живыми, и, наверное, раздумывал, откуда я взялся. Я ждал, что извозчик прогонит меня, но он медленно отвернулся, ничего не произнеся. До сих пор помню мальчишку лет 13-14, лежащего боком поперек саней. Одна его рука свисала к земле, иногда она задевала за неровности дороги и вот-вот должна была попасть под полоз саней, потом пружинила и отскакивала вперёд. Около своего дома я спрыгнул и побежал домой. Это был рядовой эпизод моей блокадной жизни. Необычным он стал казаться мне много позже. Тогда же я, мальчишка, радовался возможности прокатиться, радовался наступлению тёплых дней, тому, что меня не согнали с саней, что за зиму я остался жив. В самый голод среди населения шёпотом, с оглядкой, стали распространяться слухи о каннибализме. Говорили о невероятно белых и дешёвых сосисках, появившихся на толкучке, о бабке, засолившей своего деда, о пропаже детей. Слухи были нелепы, однако мне запретили выходить на улицу одному. Это было уже весной, а сейчас речь пойдёт о трёх декабрьских днях. Три дня в булочной не было хлеба. Три дня мы ничего не ели. Утром первого дня мать вскипятила воду, и мы пили солёный чай. В обед мать попыталась сварить какой-то ремень. Кто-то рассказывал, что кожу можно варить. То ли у ремня была не та кожа, то ли мать неправильно её варила, но мы, как ни старались, не смогли разжевать ни кусочка. Вкуса кожа тоже не имела. Ночь мы провели без сна, а утром мать не смогла встать. Правда, и вставать было незачем. Соседи сообщили, что и сегодня хлеба нет. Распухшая, отёчная, с глазами иконной мученицы, мать лежала и деловито давала мне наставления: - Карточку мою не сдавай. Хлеб будешь получать в булочной. Будь осторожен. Около булочной иногда болтаются хулиганы. Они могут отобрать хлеб и карточки. Хлеб в руках не неси, спрячь за пазуху. Слушай радио. Когда объявят о выдаче крупы или сахара, иди в магазин. Карточки и деньги храни всегда при себе во внутреннем кармане рубашки. Карман застёгивай булавкой. Никому не доверяй. Попроси кого-нибудь, чтобы меня отнесли в сарайчик. Чистая простыня есть в шкафу. А сейчас сходи на почту и дай телеграмму бабушке, что я умираю. Я выслушал её наставления, тупо глядя на тряпьё, которым она была накрыта. Я не плакал, не пытался её успокаивать, она и так была спокойна. Надев на себя всё, что мог, я отправился к почте. Меня пошатывало. Тяжёлые валенки не хотели тащиться вслед за ногами, поэтому каждый шаг давался с трудом. От долгого сиденья дома ноги отвыкли ходить, они распухли от чрезмерного потребления соли, на подошвах и пальцах появились волдыри, как после ожогов. Я стонал от боли, но надо было идти. Улица не расчищена, только посреди неё протоптана тропинка. Почта была открыта, но я не дорос до края барьера, и меня не было видно с той стороны. Голоса моего тоже никто не услышал, и пришлось стучать по барьеру рукой. Женщина нехотя, тяжело поднялась, заглянув за барьер, спросила, что мне нужно. - Тётенька, дайте телеграмму бабушке, что мама умирает, - произнёс я и тут, на чужих людях, разрешил себе проявить обычные человеческие, детские чувства. Я заплакал. Кто-то вышел из-за барьера, кто-то расспрашивал о состоянии матери, где живёт бабушка, кто-то сунул мне кусочек чёрной, непонятно из чего выпеченной, лепёшки. Добрые ленинградские женщины! Где бы я с ними ни сталкивался, всегда они, сами голодные и холодные, проявляли ко мне участие, одаривали лаской и человеческим теплом. Послать телеграмму оказалось нельзя. Не было электроэнергии. Что же делать? Не возвращаться назад к умирающей матери, ничего для неё не сделав. Я решаюсь пойти к бабушке пешком. Дорогу знаю хорошо. Не раз ещё осенью нам с матерью приходилось по ней проходить. Последний раз мы шли по ней месяц назад прощаться с дедушкой по матери. С бабушкой они были в разводе, и жил он отдельно; но когда она узнала, что дед умер, привезла его домой, обрядила, пригласила родственников проститься с ним. Он лежал в своём лучшем костюме, прямо на столе, на белой простыне. После прощания бабка, мать и дядя Ваня отвезли деда на Смоленское кладбище. Меня на кладбище не взяли. Я остался в комнате один, сидел в полной темноте, представляя себе, как мать и остальные сейчас там, на кладбище, хоронят деда. Страха темноты, покойников, чертовщины не было. Можно было даже зажечь коптилку, но я сидел у окна и беспокоился о живых. Хватит ли у них сил дотащить деда до кладбища? Мать до Васильевского дошла с трудом, дядя Ваня харкает кровью, бабушка уже стара, хоть и крепка… А сейчас мне надо идти одному от Сердобольской до Чёрной речки, через Строганов (сейчас Ушаковский) мост, затем по Кировскому (сейчас Каменноостровский), дальше можно свернуть на Чкаловский или идти до Большого проспекта, пересечь Неву по Тучкову мосту, а там уже по Малому проспекту до Четвёртой линии. Я начинаю свой путь. Главное сейчас, забыть о больных ногах. Между Ланской и Чёрной речкой трамвайные пути проходят через пустырь (сейчас Торжковская улица). На всём этом промежутке выстроились остановившиеся трамваи. У некоторых окна забиты фанерой. В таком виде они ходили ещё осенью. Большинство – сейчас совсем без стёкол. Идти вдоль пустых вагонов страшно. Так и кажется, вдруг кто-то выскочит из выломанных дверей. А ведь мне нечего бояться. У меня нет ни карточек, ни хлеба. Сам я кому нужен?.. Но никого нет. Трамваи напоминают далёкое-далёкое прошлое, когда можно было спокойно, без усилий, в тепле, меньше, чем за час, доехать до бабушки, в светлой, тёплой комнате наесться её коронным блюдом – рыбными клёцками, напиться чаю с булкой и в трамвае же вернуться обратно. В канаве лежит занесённая снегом, замёрзшая женщина. Стараюсь пройти, как можно быстрее, мимо. Здесь мало ходят, поэтому женщину уберут нескоро. Я дохожу до Чёрной речки. Уже замёрз. Руки коченеют. Но, главное, очень болят ноги. Чувствую, что некоторые волдыри уже лопнули, и каждый шаг отзывается острой болью. У Строгонова моста уже есть люди. Везут на санках или несут с Невы воду. У некоторых ведра, но большинство идёт с бидончиками в 2-3 литра. Даже их несут с трудом. Тропинка обледенела. Идти по ней неудобно. На мосту снега меньше. Здесь опять, как и осенью, но только чаще попадаются навстречу саночки с покойниками. По привычке начинаю считать. Их очень много, особенно на Кировском проспекте. Везут на Серафимовское кладбище. Последний долг умершим. Пусть в братскую могилу, но положить собственными руками. Прохожу Строганов мост, Каменноостровский. Сил больше нет – болят ноги. Хочется прислониться где-нибудь, посидеть, а потом можно идти дальше. Ведь сидят же люди. Вот женщина, а вот мужчина присел прямо на завёрнутое в простыню тело… Я знаю, садиться нельзя. Я слышал это от взрослых уже много раз. Потом будет не встать. Хочется чуда. А вдруг пойдёт мимо машина, и меня подвезут? Ведь было, что однажды осенью, когда мы шли с матерью и я отстал, какой-то моряк подхватил меня на руки и нёс целую остановку. От боли, усталости, безысходности, жалости к самому себе, от страха, что мать умрёт, я плачу. Дома плакать строжайше запрещено. Я так привык к этому запрету, что даже когда получили похоронку на отца, не заплакал, а встал в угол, где стояли отцовские удочки, и простоял так несколько часов, касаясь их руками. В них была частичка отца, которого я уже никогда не увижу. Я не верил, не хотел верить в гибель отца. Не верил долго даже после Войны, наверное, до тех пор, пока сам, уже в семидесятых, ни нашёл братскую могилу, в которой он похоронен, ни увидел его фамилии среди сотен других. Его и мои потомки, запомните: Ивангород, Соловьёв П.Н., средний ряд, третья плита справа. Как всё-таки хорошо, что он похоронен на русской земле, через полкилометра – граница другого государства, другого народа, который не захотел быть нашим братом. Всего несколько километров дальше, на берегу залива, в местечке со смешным названием Мерикюля, находится другая братская могила, где похоронено два батальона, 700 морских пехотинцев, погибших все до одного, высаженных здесь на верную гибель. Отвлекающий десант. Они теперь на чужой территории. Родственники уже не могут их навещать. Возможно, на этой земле и могилы скоро не останется… Иду по Чкаловскому проспекту, еле переставляя ноги, и громко плачу. Люди оборачиваются. Некоторые спрашивают, в чём дело. Я знаю, они не могут мне помочь, но мне легче от их участия. У меня горе, у меня умирает мать, и я могу, имею право плакать. Если идти медленнее, то боль меньше, но я прибавляю шаг. Надо спешить. Над головой противно провизжал снаряд. Он разорвался где-то слева впереди, примерно, в километре. Секунд через десять в том же направлении пролетел второй. Дружинницы стали загонять людей в убежища, но большинство продолжало идти своей дорогой. Все уже привыкли к бомбёжкам, обстрелам. Старушка, которую дружинница тянула за рукав, доказывала: - Это же не по нам. Это где-то на углу Пушкарской и Зверинской. Пусти, милая. Осенью всё было по-другому. Каждый раз при объявлении тревоги бабушка выскакивала из своей комнаты, хваталась за заранее приготовленные на этот случай тюки, торопила меня и мать: - Скорей! Скорей! Убежище находилось в подвале другого дома. Надо было бежать через двор. Внутри убежища у каждой семьи было своё место. Люди, не спеша, занимали свои места, разговаривали, женщины отдыхали, дети быстро приспосабливались играть на нарах и под ними. После отбоя мы возвращались домой. Первой отказалась ходить каждый раз в убежище мать. Тогда мне казалось это геройским поступком. Через несколько дней она оставила и меня. - Убьют, так вместе. Зимой уже никто не ходил в убежище. Но однажды, при очередном воздушном налёте, сразу несколько бомб упало вокруг нашего дома, и во дворе, и на улице. Первый, оглушающий нас взрыв, раздался позади дома. Деревянный дом задрожал, заскрипел. Второй взрыв оглушил, ошеломил, показал, что это не случайность, что бомбят именно нас. Третья бомба разорвалась во дворе перед окнами. Одновременно с хлопком вылетели стёкла и мелкими кусочками разлетелись по полу. Бабушка упала на колени и стала молиться. Это было абсурдно, глупо, но она делала хотя бы что-то. Мы с матерью застыли посреди комнаты. Мать стала совершенно белой. Мы ждали следующего удара, возможно, последнего… Он прогремел, но уже дальше. Сколько всего бомб упало тогда, не помню. Мы ходили потом смотреть воронки. Кто-то определил по ним калибр. Оказалось, что он был небольшим, поэтому наш дом уцелел. В соседнем переулке погибли женщина с мальчиком. Часть стёкол нам удалось вставить – достала тётя Галя – остальное забили фанерой. Бабушка опять оклеила стёкла бумагой. Мать с презрением отказалась – всё равно не помогло. Парадоксально, но после этого мы вообще перестали бояться бомбёжек и артобстрелов, почти не обращали на них внимания… Я продолжаю идти. Надо! Дежурная подбежала ко мне, решив, что меня легче других заставить идти в убежище. Она легко развернула и подтолкнула меня к подъезду дома. Пришлось подчиниться. Продолжая плакать, поплёлся в убежище. В подвале было чуть теплее, чем на улице, горела коптилка, освещая лишь сама себя, на скамейках приткнулось несколько человек. Мои слёзы опять привлекли общее внимание. Снова пришлось пересказать свою историю. Послышались вопросы. Знаю ли я адрес бабушки? Далеко ли идти? Что и где болит? Порывшись в радикюле, одна из старушек достала из него тёмную лепёшку и сунула мне. По вкусу лепёшка напоминала солому или опилки. Я знал: некоторые обманывали себя суррогатами пищи. После отбоя идти стало легче. Помогли отдых, лепёшка, а, главное, человеческое сочувствие. От Тучкова моста опять в обе стороны накатаны ледяные дорожки от расплескиваемой воды. Идти, идти. Надо идти! Опять иду и плачу… На мой стук в квартире на Васильевском острове долго никто не открывает. Стучу кулаками, ногами, выхожу на улицу и кричу; смотрю в окна, но они замёрзли. Возвращаюсь на лестницу и опять стучу. Наконец мне открывает одна из соседок. Бабушка на работе, а дядя Ваня, мамин брат, лежит – он очень плох. - До весны не доживёт, - сообщает соседка, - скоро уж помрёт. Дядю Ваню в армию не взяли. Он и до Войны был болен, у него туберкулез. Поэтому и профессия у него, как тогда считали, несерьёзная – парикмахер. Парикмахерские давно закрыты, и дядя Ваня работает теперь на заводе имени Калинина. Но сейчас он уже не может ходить; лежит в нетопленной комнате и постоянно кашляет в полотенце, которое от этого всё покрыто свежими кровавыми пятнами. Бабушка работает недалеко в больнице санитаркой, и мы с соседкой отправляемся её искать. Вход в больницу свободный. Двери палат раскрыты, так как топят только в коридоре. Многие больные лежат в шапках. Мы заглядываем в палаты, и с каждой койки на нас смотрят большие, чего-то ожидающие глаза. Бабушку будто и не удивляет мой приход. Она устало садится, выслушивает меня и отправляет с соседкой домой. Ей надо доделать свои дела, потом отпроситься с работы… Я сижу около больного дяди. Он пытается меня подбодрить, улыбнуться, но только кашляет, и на полотенце появляется новое пятно. Его жена и дети, мои двоюродные братья, из Ленинграда эвакуированы. Бабушка пришла, как мне показалось, скоро. По крайней мере, я ещё не успел согреться. Она принесла литровый бидончик какой-то баланды. По полтарелки получили я и дядя. Баланда была гораздо гуще чем суп, который варила мать, но её было мало. Бабушка не ела вообще. Она осмотрела мои ноги, чем-то смазала, обернула в чистые портянки. Мы пошли к матери. Мне хотелось сказать, что я устал, что у меня болят ноги, что я не могу идти, мне просто не дойти. Если по дороге сюда меня подгонял страх остаться на улице, замёрзнуть, страх за мать, оставшуюся дома, то теперь я почувствовал, что можно расслабиться, есть за кого спрятаться. Теперь я переложил всю ответственность на плечи бабушки. Мне хотелось, чтобы меня пожалели, чтобы как-то облегчили обратную дорогу. Как было бы хорошо, если бабка взяла санки и обратно повезла меня. Но я молчал, я уже перестал быть ребёнком. Обратно тоже я должен идти пешком. Обратный путь был не быстрее и не легче. Если туда я шёл, боясь остановиться, то по дороге назад мы позволяли себе стоя отдыхать. Иногда бабушка брала меня за руку, идти становилось чуточку легче. В другой руке она несла бидончик, крышка которого была обвязана тряпочкой. Выбившись из сил, я снова попытался заплакать, но бабка потребовала прекратить. Заканчивали путь мы уже ночью. Мать лежала в тёмной комнате. Она была жива. Бабушка споро зажгла лучину, порубила на части один из стульев, затопила печь. Тут же в печи разогрела принесённую баланду и стала кормить мать. Я понимал, что накормить мать сейчас важнее, чем меня, но всё-таки про себя отметил несправедливое, как мне показалось, отношение бабки ко мне. Мать всегда делила всё поровну. Позже из бидончика досталось и мне, но меньше, чем матери. Бабушка не ела вообще. Как мало человеку надо. Тарелка жидкого супа спасла мать. Рано утром бабушка пошла к себе. Ей надо было на работу, и у неё дома умирал больной сын. Мать же с утра снова пошла в булочную. Её не было долго. Пришла, когда уже совсем стемнело. Люди в очереди ждали с утра, с ночи, когда привезут хлеб. Очередь была очень большая. Боялись расходиться, боялись, что на всех не хватит. Зато она принесла громадный, как мне показалось, кусок. За три прошедших дня. Мы сумели растянуть этот хлеб на два дня. Эти два дня у нас была двойная порция. Это уже было, как праздник, как подарок судьбы, 250 граммов хлеба каждый день. Послезавтра пришлось довольствоваться всё той же скудной нормой. Я должен рассказать об эпизоде, о котором мне не хотелось бы вспоминать, который даже тогда заставил меня стыдиться за мать, за себя. До сих пор вспоминать об этом мне очень неприятно. Жившая вместе с нами бабушка по отцу всегда была добра ко мне, любила меня и осенью, когда стал ощущаться недостаток в продуктах, подкармливала из своих запасов, как могла. Она принесла мне с рынка под Новый 1942 год подарок - маленькую сосенку. Главным, самым характерным качеством её была доброта. Она постоянно жалела людей, животных и помогала каждому, иногда расставаясь с необходимым. С моей матерью у неё сложились не очень хорошие отношения. Питались мы отдельно. Бабе Мане было за 50. До Войны она была шустрой пожилой женщиной. Теперь ходила медленно, согнувшись, опираясь на палку. В тот день, когда я отправился на Васильевский остров, она, оказывается, тоже слегла. Я не думал тогда о бабушке, всё заслонила возможная смерть матери. Когда матери была выделена большая часть принесённого в бидончике, и мать и бабушка с Васильевского знали, что баба Маня уже не встаёт. Однако все силы прилагались для спасения матери. Это было справедливо по суровым, особым законам Блокады. На другой день, когда мать принесла вечером хлеб на себя и на меня за целых три дня, бабушка Маня поднялась, вышла на кухню. Глаза её светились радостью и надеждой. - Полина, дай мне в долг, - попросила она. – Завтра я тебе отдам. Просьба была естественной. Она не предполагала отказа. И тут произошло страшное, почти невероятное даже для тех тяжёлых дней… Мать грубо отказала. Голос её, как это бывает, когда человек неправ, сорвался сразу на крик. Она оправдывалась тем, что ей надо думать о ребёнке, что она, больная, простояла на морозе весь день в очереди… Она говорила что-то ещё, но бабушка отвернулась, голова её опустилась. Я понимал, что ей больно не за хлеб, её удивил, раздавил поступок матери, близкого ей человека. Ничего не сказав, стуча палкой, она пошла к себе в комнату. Когда мы поели, я оставил от своей доли небольшую корочку и на глазах у матери понёс её к бабушке. Та лежала в постели, отвернувшись к стене. Весь вид её выражал обиду и покорность судьбе. Думаю, она обижалась не на мать, а на людей вообще, на то, что такое стало возможным. Я знал, что бабушка Маня не поступила бы так не только в отношении матери, но даже в отношении любого другого человека. Хлеба она у меня не взяла, даже не повернулась. Мне не было обидно, было стыдно. Вина матери ложилась и на меня. Хотелось оправдаться, но что могло быть более убедительным, чем оторванный от себя хлеб? Когда я вернулся со своей коркой, мать молча достала хлеб, отрезала от него дневную норму и пошла в комнату бабушки. Хлеб она принесла обратно. В эту ночь я думал о бабушке Мане, как она лежит без сна, обиженная, голодная, о том, что, возможно, она уже умерла, о жестоком поступке матери. На следующий день с утра мать получила хлеб и на бабушку. Бабушка снова стала выходить на кухню, но в их отношениях навсегда остались строгость и холодность. В нашей квартире жил ещё один человек, о котором я упомяну только вскользь. Это была молодая, миловидная, очень нравившаяся мне женщина. Она въехала в квартиру перед самой Войной, держалась особняком, на кухню выходила только по необходимости, разговаривала мало, но много улыбалась, даже несколько заискивала, будто в чём-то была виновата. Одевалась ярко, по моему мнению, очень красиво, центральное место в её уютной комнате занимало трюмо, уставленное множеством коробочек, баночек, флаконов. Её часто навещали мужчины, как правило, представительные, гораздо старше её, но, по выражению соседей, «всё было прилично». Мужчины приходили с вином, тортом или кулёчком конфет. За дверью часто играл патефон, доносившиеся голоса были весёлыми, спокойными, уверенными. Иногда тётя Галя после ухода гостей угощала меня моими любимыми конфетами – лимонными корочками. Соседки же как-то нехорошо переглядывались, ехидно улыбались, но, в общем, все относились к тёте Гале благожелательно. В разговорах с соседями тётя Галя высказывала иногда странные для того времени желания. Она мечтала об отдельной квартире. Соседи её не понимали. Разве не удобнее жить вместе? Разве кто-то мешает ей приводить гостей, устраивать вечеринки? Говорили, что об отдельной квартире может мечтать только неряха, не желающая вовремя делать уборку. Она хотела иметь какую-то особенную мебель, какой не было ни у кого. Много говорила она о «настоящих» украшениях, которые, по её мнению должна иметь каждая красивая женщина; подолгу восхищалась каким-либо подаренным или купленным колечком, кулоном, брошкой. Отец и мать возмущались такими странными желаниями. Бабушка пожимала плечами: может быть, тётя Галя из недобитой буржуйской семьи? Война, Блокада, даже голод мало коснулись внешности и поведения нашей соседки. Ямочки на щеках тёти Гали, румянец, припухлость щёк остались почти такими же, как до Войны. По-прежнему её навещали лощёные, сытые мужчины с пакетами, иногда играл патефон. В коммунальной квартире трудно что-либо скрыть, особенно от голодных людей. У соседки водились и хлеб и крупа. Всезнающие женщины уверяли, что дома у неё есть даже сливочное масло. Иногда, тайком от жильцов, она выкидывала банки от сгущёнки. Ей приносили даже дрова, которые складывали ровной кучкой у печки, что не портило общего вида комнаты. Однажды я, голодный ребёнок, не выдержал и зашёл к ней. Визит мой имел явно определённую цель. Тётя Галя как раз пила чай. Я уставился на стол. Положение её стало безвыходным. Тётя Галя взяла вторую чашку и налила в неё из своей, чуть начатой, почти до половины горячего, ароматного чая на сгущёнке. Я поблагодарил, взял чашку и повернулся к двери. - Пей здесь, - просительно произнесла тётя Галя, но я не имел права этого сделать. Нетронутым, я принёс чай матери на кухню. Чашка переходила из рук в руки. Каждый бережно подносил её к лицу, нюхал, восхищался. Затем мать развела содержимое чашки громадным количеством кипятка, так что чай из белого превратился в матовый. Я даже побоялся, что сейчас она бухнет туда, как обычно, пару столовых ложек соли. Напиток, по установившемуся правилу, был ровно поделён пополам, и мы с матерью смаковали его, наслаждаясь непривычным вкусом и ароматом. Долго потом вспоминали мы об этом подарке, но заходить в комнату соседки я уже больше не решался. Ни разу никто не обратился к ней за помощью, даже в самые тяжёлые дни. Дядя Коля, когда был жив, уговаривал соседей в её отсутствие вскрыть комнату и забрать продукты, попавшие туда явно нечестным путём, но мать и бабушка даже не стали его слушать. Взять чужое во все времена было преступлением, грехом, заповедью, которую невозможно переступить. Однако, не меньшим грехом считалось и доносительство. Соседку взяли ночью, вместе с её гостями, 1 января 1942 года. Она работала кем-то по учёту в управлении трампарка имени Калинина и была замешана в махинациях с продовольственными карточками. Следует рассказать и о двух моих друзьях ещё с довоенного времени. Юрка Башев был гораздо старше нас, дошколят. Летом 42 года он окончил второй класс и уже мечтал стать пионером. Он возглавлял и направлял наши игры, всегда готов был прийти на помощь: помогал счистить смолу со штанов и рук, смело мог зайти к любому из нас домой и объяснить причину грязного костюма, выбитого стекла. Если кто-то рвал о гвоздь рубашку, раздирал на коленях штаны, мы, во главе с Юркой, шли к нему домой, где его мать, тётя Нюша, проводила срочный ремонт одежды пострадавшего, а мы в это время могли заниматься чем угодно. Юркин отец был дворником нашего дома. Семья занимала единственное подвальное помещение в доме, довольно просторное, совмещавшее прихожую, кухню и жилую комнату. От входной двери в комнату вниз шли ступеньки, и мы, часто с визгом, шумом, грохотом, катались, как с горки, по этим ступенькам на фанере, специально для этого находившейся здесь же. В Юркиной семье было пятеро детей, в то время как в наших семьях мы почти все были единственными. Странным для нас было то, что в их семье никогда не ругались, никого не наказывали, дети, наравне со взрослыми, занимались хозяйством: убирали комнату, ходили в магазин, участвовали в стирках, помогали отцу подметать двор; у них никто не капризничал, не хныкал, ничего не требовал. Нам нравилась Юркина семья гораздо больше, чем наши. Родители наши Юрку уважали, смело оставляли нас на него – плохому не научит. Если кого-нибудь из нас Юрка за руку приводил домой и обстоятельно объяснял, как тот нечаянно разбил стекло, вывалялся в грязи, порвал новые штаны, то в этом случае нам попадало гораздо меньше или вообще дело ограничивалось назиданием. Юрку же благодарили, как взрослого, приглашали заходить. Знания Юрки казались нам необъятными. От него мы узнали, что Солнце больше Земли, что скорость самолёта гораздо больше скорости автомобиля, что человек произошел от обезьяны, что морковка с чужого огорода гораздо вкуснее, чем из магазина и что детей находят вовсе не в капусте. Часто рассказывал он нам содержание фильмов, книг. Мы любили слушать истории про войну, про детей-участников Революции, про героев-пионеров. Знал таких историй Юрка множество, рассказывал вдохновенно; страстно жестикулируя, в лицах и голосом изображал он белогвардейца, капиталиста, актёра Крючкова в роли танкиста или лётчика, Павлика Морозова или Таню-революционерку. Много и интересно рассказывал он о школе, учителях, пионерских отрядах, лагерях. Жизнь Юрки была для нас содержательной, полной приключений и интересных историй. Мы во многом подражали ему, мечтали походить на него в будущем. К вступлению в пионеры Юрка готовился серьёзно, боялся каким-нибудь проступком очернить себя. Он так часто и образно говорил о принятии его в пионеры, что мы, слушая его, ожидали этого события с нетерпением, представляли себе Юрку сразу совсем другим: впереди отряда, в красном галстуке, бьющим в барабан или трубящим в горн. Для меня было непонятно, как мать и бабушка могут жалеть Юрку. Они говорили о том, как трудно жить в такой большой семье, о том, что Юрке приходится помогать отцу мести большой двор, поливать садик и улицу. Но ведь это так интересно! Мы, в свою очередь, с удовольствием помогали Юрке, и часто ему приходилось разнимать претендентов на метлу и особенно на шланг. Что плохого в том, чтобы подмести улицу или разгрести снег с дорожек? Странное отношение к жизни иногда бывает у взрослых. До Войны у нас дома Юрку часто приглашали обедать вместе со мной. Демонстративно наливали ему полную до краёв тарелку супа, накладывали каши с горкой, клали две сардельки. Мне плескали супа на донышко, ко второму давали одну, уже очищенную, сардельку. Аппетит у Юрки был хорошим. Он съедал всё быстро, полностью. Я стыдился показаться перед ним нытиком и старался в еде тоже походить на него. Всё это было до Войны. Юрка пришёл к нам в гости 7 ноября 1941 года. Несмотря на холод, Юрка снял пальто. Поверх белой рубашки был повязан пионерский галстук. Под шеей галстук перетягивался специальным замком-запанкой с изображением пионерского костра в середине. Выглядел Юрка плохо. Под глазами – голодные круги, на лице – серая старческая кожа. И всё же весь он внутренне светился. Весь вид его кричал: «Смотрите! Я достиг, дождался! Я – пионер!» Мать поздравила Юрку, расспросила о школе, семье. Я знал и без его рассказа, что в Юркиной семье умерли отец – дядя Петя и сестра Аня. Один брат лежал в больнице с новой тогда болезнью – дистрофией. Юрка сидел у стола на том же самом месте, на котором его раньше так радушно угощали. Наверное, ему не верилось, что в семье, в которой запросто можно было сытно пообедать, теперь тоже ничего нет. Мне хотелось чуда. Хотелось, чтобы мать вошла и подала нам обоим пусть не довоенный обед, но хоть какое-нибудь самое маленькое угощение, чтобы Юрка по-прежнему считал нашу семью доброй, хлебосольной, чтобы хоть как-то отметить такое знаменательное для него событие. Юрка рассказывал мне, как осенью ему удавалось дежурить на крыше вместе со старшим братом или сестрой. Опять вдохновенно он говорил о воздушных боях, где наши неизменно побеждали, прожекторах, зенитных разрывах. Однажды, во время его с братом дежурства, на дом упали сразу три зажигалки. Они пробили крышу. Две из них горели на чердаке, а одна не сработала. Получалось, что главным действующим лицом при тушении зажигалок был Юрка. Одну они специальными щипцами бросили в бочку с водой, другую закопали в ящик с песком, за третьей, не сработавшей, после отбоя приехали военные. Юрка рассказывал. Мать уходила, приходила… Чуда не произошло. Дома ничего не было. Накануне мы сами достали со шкафа ёлочные игрушки и тщательно их проверили, не осталось ли случайно в каком-нибудь фантике корочки хлеба, которые мы иногда завёртывали в шутку, съев конфету с ёлки. Мне было стыдно перед Юркой, что мы не оправдали его тайных надежд. А через полтора месяца, после очередного посещения сарая, мать сказала мне: - Иди, простись со своим другом. Никогда до этого я не заглядывал в сарай. Горя вокруг было слишком много, напоминать об этом необходимости не было, я не пошёл в сарай. Я увижу там не Юрку, а только труп измождённого голодом мальчика. За последнее время я видел их много, все они были похожи. Мне хотелось всегда вспоминать моего первого друга бодрым и радостным, с пионерским галстуком на груди, о котором он мечтал. Из большого семейства Башевых к весне не осталось в живых никого. Кроме Юрки Башева до Войны у меня были и другие друзья-сверстники, и даже подруга Галочка. Мы вместе играли во дворе, вместе слушали рассказы Юрки; всю стайку малышей катал на машине Галочкин отец – шофёр. Среди нас, одногодков, выделялся Костя, в общем-то хилый, болезненный мальчик, с вечно торчащей ватой из ушей, с перевязанным горлом. Особенностью Кости была жажда командовать. Мы все играли в войну, в военных. Костя соглашался быть только командиром. Ему очень нравилось строить нас в шеренгу или в колонну, подавать громкие команды, которые должны были нами беспрекословно выполняться, водить в атаку с саблями-палками на крапиву или кусты. Видя такое стремление к власти, мы всегда безропотно подчинялись ему. Он мог заставить нас, в том числе и Галочку, проползти по-пластунски через лужу, пролезть под проволокой, опоясывающей чужой огород, маршировать по грязи, спрыгнуть с крыши сарая. И хотя сам он при этом был впереди, после игры под его командой приходилось всегда отчитываться дома за грязную, рваную рубашку и разбитые коленки. Если Юрка Башев был нашим героем, образцом для подражания, то Костя – маленьким фюрером, которого почему-то мы боялись, слушались и получали за это дома нагоняи. Хорошо ещё, что из-за своих болезней он выходил из дома нечасто, и мы могли по очереди быть командирами или играть в спокойные игры, которые чаще всего предлагала Галочка. Костя жил в нашем доме на втором этаже. Когда в феврале дом сгорел, всех жильцов расселили по разным свободным квартирам в разных домах, и Костю я больше не видел. Так он и остался в моём представлении болезненным шестилетним мальчиком. В семидесятых годах, спустя тридцать с лишним лет после Войны, мне посчастливилось попасть служить в город моего детства. Жил я на другой улице, но часто навещал старый двор, имел там много друзей, появившихся уже после Войны. Однажды мне позвонили старые друзья по дому и сообщили, что меня разыскивает Константин Орлов, с которым мы когда-то дружили. Ему дали мой адрес, и он должен меня навестить. Мысленно перебрал я своих друзей по школе, по двору, по военному училищу, по многочисленным гарнизонам, в которых мне приходилось служить. Орлова Константина вспомнить я не мог. Он пришёл вечером. Передо мной стоял крепкого сложения совершенно седой мужчина лет сорока пяти. Лицо в глубоких морщинах много пережившего и испытавшего человека, широкие шершавые ладони рабочих рук. - Я Костя Орлов, - произнёс он. – Не узнаёшь? – Видя мой недоумённый взгляд, добавил: - Мы были соседями в деревянном доме по Сердобольской улице. Я жил на втором этаже. Вот почему в моей памяти не было Константина Орлова. Я знал его просто Костей, без фамилии, и не мог предполагать, что кто-то будет разыскивать меня через столько лет. Костя рассказал, что мать его умерла зимой 1942 года. Пятнадцатилетний брат тяжело заболел и попал в больницу, в какую, Костя уже не помнил. Отец был на фронте, и Костя остался с одной тёткой, которая после пожара отвезла его в детский дом. К весне детдом эвакуировали на Большую землю, и Костя потерял все связи с родными. Воспитывался он в детдоме, как многие дети того времени. Окончил ремесленное училище. В момент нашей встречи работал шахтёром в городе Прокопьевске под Кемерово. Ещё в детском доме Костя неоднократно пытался найти кого-нибудь из родных. Слабым звеном в его поисках было то, что он не помнил своего ленинградского адреса. С годами тоска по родным, желание найти кого-нибудь из близких или, по крайней мере, узнать их судьбу, не проходили. У него не было ни одной вещи, ни одной фотографии на память о близких. Люди по-разному проводят свой досуг. Константин Орлов посвятил его поиску близких людей. Многочисленные запросы из Прокопьевска из-за неполноты данных оставались безрезультатными. Костя решается и едет в отпуск в Ленинград. Три дня ходит он по улицам в поисках знакомых мест. Хорошо, что старые улицы нестандартны, каждая несёт свой особенный облик. На третий день Костя узнаёт свой двор. Дома нет, он сгорел, но остались другие, стоявшие рядом. Костя обходит квартиры этих домов, ищет блокадников (их уже почти не осталось), цепляясь за одного, находит другого. Кто-то знал его мать, кто-то отца, тётку; вспомнили даты рождения, места работы. Он узнаёт свой довоенный адрес. Теперь уже легче продолжать поиски. Новые запросы летят в разные инстанции. Наконец он находит соседку по квартире. Она тоже ничего не знает о его родных. После пожара её переселили в другое место. ​Весь отпуск Костя разъезжает по Ленинграду, кому-то звонит, кому-то шлёт письма и телеграммы. За тридцать с лишним лет жизнь раскидала бывших соседей по всей стране. Мы навещаем с ним мою мать, шлём телеграмму моей тётке в Москву. ​Информация собирается по крупицам. Одна из старушек делает Косте бесценный подарок – довоенную фотографию жильцов нашего дома. На общем снимке ему показывают его мать и отца. ​Отпуск закончился. На следующий год Костя снова приезжает в Ленинград, здесь теперь у него друзья, они встречают его, как родного. ​Костя показал мне свой семейный альбом. Он, как и всё, относящееся к тому времени, необычен. В нём одна единственная фотография. Остальные листы альбома занимают многочисленные запросы в разные организации и ответы на них, письма и записанные со слов устные сообщения, содержащие хоть малейшие сведения о Костиных родных. ​Выяснилось, что его отец пропал без вести на Ленинградском фронте в январе 1943 года. Брат Владимир умер в больнице и похоронен на Пискарёвском кладбище. ​Приезжая в родной город, Костя посещает могилы матери и брата. Он не знает точного места их захоронения. Их могилы – весь Мемориал Пискарёвского и Серафимовского кладбищ. Костя не теряет надежды найти следы своей тёти. ​Удивляешься настойчивости, упорству человека, его тяге к родному. ​Конечно, всё предыдущее время Костя тоже не оставался без друзей и близких. Он очень тепло отзывается о воспитателях детского дома, их он знает и помнит гораздо лучше, чем родственников. У него многочисленные друзья по детдому, ремесленному училищу, армии. Наконец, он имеет собственную семью: жену, сына, невестку и даже внучку. ​С Константином Орловым мы снова стали друзьями, правда, больше по переписке. Приезжая, останавливался Костя не у меня. Его бывшая соседка по квартире принимала его, как родного сына, своего похоронила она в том же 1942 году… ​…Всё проходит. Умерла бывшая соседка Константина. В небытие ушли жена и сын. В последнем письме сообщалось, что невестка вышла замуж; чтобы не быть в квартире лишним, Константин Орлов перешёл в Дом ветеранов… ​ ​После голода нас больше всего донимал холод. Зима в том году пришла рано. Морозы стояли необычные. Люди даже радовались такой зиме, говорили, что она воюет вместе с нами, помогает сдерживать немцев. Отопление в нашем доме, как почти во всех домах, было печное. Обычно, с осени мы закупали несколько кубометров дров, пилили, кололи и складывали на зиму в сарай. ​Осенью 1941 года сараи были пустыми. Дров на складах не было. ​До Войны мы не замечали недостатков своего дома. Они компенсировались жаром регулярно топившихся печей. Теперь топить печи в комнатах стало расточительством. В квартире топили только одну плиту, на которой готовили пищу. ​Мороз проникал в дом через многочисленные щели в стенах и в полу. Выявилось, что входные двери подогнаны плохо, но подгонять их было уже некому. Оконные стёкла на лестничной площадке вылетели ещё осенью от взрывной волны. Вставлять их так же было некому. ​Небольшой запас дров с прошлого года кончился быстро. Даже для того, чтобы топить в квартире одну плиту, нужно было топливо. ​Осенью мы с бабушкой брали корзины и отправлялись на поиски топлива. Обходили задние дворы, огороды, собирали дощечки, палки, ветки, корни деревьев. Это позволяло поддерживать тепло хотя бы на кухне. ​С каждым днём наши прогулки удлинялись и по времени, и по расстоянию. Однажды мы нашли заброшенную стройку и несколько дней носили с неё стружку, щепки, а затем и не успевшие пойти в дело деревянные детали. Долго не решались унести со стройки носилки. Это были уже не отходы, это был инвентарь. Но стружки на стройке кончились, сторожа на стройке не было, а плита требовала пищи. Стесняясь, озираясь по сторонам, мы принесли домой целые носилки. Сосед, дядя Коля, разломал их на отдельные доски, которые они с матерью распилили тут же на кухне. Нас с бабушкой хвалили. Я был горд, но бабушка была очень недовольна. ​Выпал снег. Ужесточились холода. И хоть мы с бабушкой приходили домой затемно, топлива приносили всё меньше. Добыча топлива стала проблемой настолько острой, что её нельзя было доверить старухе и ребёнку. На поиски дров пошли взрослые. У нас это были мать и дядя Коля. ​В первую очередь на топливо пошли заборы, бесхозные сараи и постройки. Ломать построенное, сделанное другими, всегда совестно и опасно. Может появиться хозяин. Может оказаться, что ты грабитель, расхититель. Самое страшное – первому выломать доску. На такой шаг решается не каждый. С нарочито безразличным видом или, наоборот, воровато оглядываясь, он походит к самой слабо прибитой доске, старается побыстрее оторвать её и тут же исчезает. ​Если это произошло без последствий, тут же появляется множество других людей. Уже наперегонки ломают они доски, снимают двери. Вот уже от постройки остаются только брёвна да балки, но и они просуществуют недолго. ​Для быстроты и большей безнаказанности искатели топлива стихийно объединяются. Мать рассказывала, что, выходя на улицу, она примыкала к группе от 4 до10 и более человек, вооружённых топорами, пилами, ломами, лопатами. Такая самостийная артель выбирала объект работы; люди деловито обходили его, разглядывали, примерялись, советовались между собой, и, если за это время не находилось сторожа, хозяина забора или сарая, в течение одного-двух часов он переставал существовать. Каждому доставалось несколько досок или бревно, то есть столько, сколько он мог унести. ​До Войны один двор от другого отделялся забором, и мы, дети, лазали в гости друг к другу. Теперь, после уничтожения заборов, сараев и даже отдельных деревянных домов, дворы стали большими, свободными. Жаль только, что играть в них было почти некому. ​Вслед за заборами и сараями на дрова стали разбирать недогоревшие деревянные дома. На окраинах города таких домов было немало. Пожары возникали от зажигательных бомб, а часто и от неправильного обращения с огнём: от самодельных буржуек, свечей, керосинок, коптилок. Даже если пожар тушили, дом уже не пригоден был для жилья. Сначала эти дома разбирали стихийно самосозданные бригады, затем руководство разборкой их и дележ дров взяли в свои руки местные органы власти. ​Дрова стали ходким товаром. Их продавали, а чаще меняли на еду или одежду. Иногда такие продавцы стучали в двери квартиры, предлагая товар. Их можно было встретить и на рынке с вязанкой дров через плечо. ​В самое холодное время, в декабре, январе, когда морозы достигли невиданной для Ленинграда отметки 40 градусов, стали выделять под разборку на дрова и целые деревянные дома. Оставшихся людей из этих домов переселяли в квартиры и комнаты других домов, освободившиеся в результате смерти или эвакуации жильцов. ​Очень часто люди въезжали в обставленное мебелью жильё. Собственная мебель в этом случае шла на дрова, а за нею иногда и хозяйская. ​Рубили дрова, в том числе и мебель, чаще всего на лестнице. Присмотритесь внимательно к ступенькам лестниц старых домов. В районе лестничных площадок ступени сохранили следы топора. Сейчас уже мало кто обращает на них внимание. По этим следам можно было определить, есть ли жильцы в квартире, состояние их здоровья и даже благосостояние. ​Наш небольшой двухэтажный восьмиквартирный деревянный дом не обошла участь большинства таких домов того времени. Ещё в ноябре кто-то выломал часть перил на площадке между первым и вторым этажами. Это было замечено добытчиками нашей квартиры, и уже вечером того же дня мать с дядей Колей принесли домой кусок перил и несколько стояков. Утром по всей лестнице перил уже не было. Через пару дней исчезли перила и на соседней лестнице. К сожалению, нашей вины в этом не было. ​Спасаясь от холода, мы надевали на себя как можно больше тёплых вещей. На мне была байковая длинная ночная рубашка, поверх неё две верхних рубашки, затем два свитера и ватник. На ногах – шерстяные носки и валенки, на голове – бабушкин платок, перекрещивающийся на груди и завязанный сзади. Мать ходила по дому в шубе. Для удобства работы на улице шуба была укорочена. Кроме того, на улицу мать надевала ватные брюки и валенки. Большинство женщин в городе были одеты так же, как и мать: валенки, брюки, если возможно, ватные, пальто или шуба поверх многочисленной одёжки, несколько платков на голове или платок поверх капора. ​Перчаток не носили. На руки надевали варежки, хорошо, если поверх них можно было натянуть рукавицы. Очень ценились довоенные муфты. Они грели руки лучше рукавиц, в них можно было положить бутылку с горячей водой или грелку. ​Поневоле приходит на ум школьное правило: одежда не греет, а только сохраняет тепло. Сохранять было нечего. Тело тепла не выделяло. ​Для сохранения тепла мы спали с матерью в одной кровати. Ложились, почти не раздеваясь. Я снимал платок, валенки и ватник. Платок затем мне повязывали на голову. ​Поверх двух или трёх одеял лежали скатерти, покрывала, шуба, пальто. Всё это изрядно давило сверху, но тепла не прибавляло. ​Наряду с голодом спать не давал холод. Трудно сейчас сказать, чья доля в бессоннице была больше. ​Холод, наравне с голодом, приводил к смерти. Ослабленная голодом, заболела воспалением лёгких моя подруга Галочка. Вскоре её мать в последний раз катила Галочку на её санках. ​Днём, если я не сидел против часов и не считал минуты, оставшиеся до обеда или ужина, то прижимался на кухне к плите. Именно прижимался, вдавливался животом или спиной, пытаясь вобрать в себя больше тепла. ​Несколько раз я загорался. Меня деловито тушили, накинув что-нибудь плотное на загоревшееся место. Чаще же одежда моя тлела незаметно, и тление прекращали, просто прижав рукой. В назидание я каждый раз получал подзатыльник, а то и что-нибудь покрепче. Почти вся моя одежда была прожжена на животе. Это место неоднократно зашивалось, штопалось. Чтобы каждый раз не получать нагоняя, пришлось научиться самому пользоваться иголкой. Теперь обгоревшие места зашивал сам. ​Другим способом греться было залить в себя как можно больше горячей воды, называемой, по старой привычке, чаем. ​Лицо и руки умывали мы редко. Тело не мыли вообще. Бельё не стиралось. Причин этому было множество: отсутствие воды, мыла, дров, сменного белья, холод. Бабушка несколько раз предлагала помыть меня в тазике. Об этом говорили не меньше, а даже больше, чем в довоенное время о бане в субботу. Но дальше пожеланий дело не доходило. ​Постельное бельё стало серым, а наволочки, в месте, где находилась голова, почти чёрными. Чтобы как-то уменьшить загрязнение, наволочки и пододеяльники выворачивали на другую сторону, а через какое-то время снова возвращали в первоначальное положение. ​Появление первого насекомого на мне было встречено с изумлением, пожалуй, фальшивым. Вскоре оказалось, что паразиты есть у всех. Боролись с ними примитивно, путём физического уничтожения каждой особи. Выражение «к ногтю» для меня имеет не только переносный, но и прямой смысл. Бабушка боялась тифа, «как в Гражданскую», но в Блокаду тифа не было. Его завезли позднее, в 44-45 годах, когда люди стали возвращаться из эвакуации. ​ ​В ночь с 22 на 23 февраля 1942 года нас разбудил сильный стук в дверь. Ночные стуки не были редкостью: вызывали на дежурство по дому, предупреждали о начале тревоги, нарушении светомаскировки. Этот стук был особенным, не долгим, но сильным, резким: ​- Пожар! Горим! ​Как-то не верилось в правдивость этого. Мать встала не сразу. Повернулась, прислушалась. Наверху раздавались голоса, слышалась возня. Что-то лнакинув на себя, мать выскочила на лестницу и сразу вернулась. Я ещё лежал. ​- Скорей вставай! Одевайся! Пожар! ​Во время одевания я уже видел в окнах напротив отражение огня. Пятна света метались по комнате. ​Меня отвели в одну из квартир дома, стоящего напротив нашего, и я, вместе с другими детьми, собранными здесь, наблюдал, как на экране кинотеатра, всю картину гибели дома. ​Пожар начался в одной из квартир второго этажа. Огонь рвался из окон и уже в нескольких местах сразу пробил крышу. ​Внизу, на снегу, метались чёрные фигуры людей. Пожар никто не тушил, да обычными средствами его уже было не потушить. Каждый только спасал своё добро. Но вот приехали пожарные. Не знаю, откуда взялась вода, но сильные толстые струи начали хлестать по горящему дому. ​За это время пожар перекинулся уже на длинное, на весь двор, деревянное двухэтажное сооружение, первый этаж которого составляли сараи, в том числе и наш, а второй – клетушки сушилок для белья. ​Толевая, хорошо просмолённая крыша, деревянные перегородки стали хорошей пищей для огня. Пожарникам пришлось тушить и сараи. ​У нашего дома сгорел весь второй этаж. В первом этаже кое-где обгорели потолки, оконные рамы, двери. Наша квартира была угловой, расположенной по диагонали от места начала пожара. Огонь не тронул её. Пришла мать, запыхавшаяся, уставшая, пахнущая дымом. Основные вещи, в большинстве узлы, мы вместе с матерью перенесли к соседям. Мебель, вещи не первой необходимости частично вынесли во двор, частично оставили в квартире. ​Мать легла спать у соседей, прямо на полу. Заставила лечь и меня. Она тут же заснула, а мне не давала спать мысль об отцовских удочках. Когда я спросил о них у матери, она только отмахнулась, грязно выругавшись. Она была очень уставшая, её беспокоила мысль, где мы будем жить, как уберечь вещи, более ценные, чем удочки. Подозрительные личности не из нашего двора уже шныряли по полусгоревшему дому и среди брошенных во дворе вещей. ​Как только мы поднялись, я побежал в квартиру. Входная дверь открыта. Опломбированная дверь в комнату арестованной тёти Гали отсутствует вообще. Гордости хозяйки, трюмо, уже нет. Шкаф и тумбочки раскрыты. Одежда, постельное бельё пропали. ​В нашей комнате остались только шкаф, диван и голая кровать. Остальное мать вынесла. За шкафом стояли отцовские удочки. ​Я прошёлся по комнате. В потолке зияла прямо в небо дыра. Стёкла, почему-то, были выбиты, хотя огонь не дошёл до нас. Стеклянные осколки неустойчиво висели на бумажных лентах, которыми были заклеены окна на случай ударной волны. ​Так я простился с местом, в котором родился, в котором прошло, уже окончательно прошло, моё детство. ​Несколько позже, вспоминая о чем-то в разговоре со взрослыми, я сказал: ​- Помню в детстве… - и стал рассказывать что-то дальше. ​Никого не удивило это выражение. Никто не поправил меня. Было очевидно: детство уже прошло. Только бабушка, наиболее чувствительная из всей семьи, вздохнула: ​- Господи! Кто же ты теперь? Мужчина или сразу старичок? ​Пожалуй, я больше походил на маленького старичка-гнома, как по внешнему виду, так и по количеству увиденного, пережитого, хотя это было только началом моей жизни, началом, которое в любой момент могло оказаться концом. ​Нам выделили комнату уже на другой день после пожара, в доме нашего же двора. Жильцы этой комнаты эвакуировались в начале Войны. Комната была длинной, узкой, сверх меры заставленной мебелью. Шкаф и буфет опечатаны сургучом. Печати мать приняла под расписку. Проход посреди всей этой мебели оставался настолько узким, что в иных местах можно было двигаться только боком. К тому же, поскольку мебель была различных габаритов, проход петлял. Пройти быстро от двери к окну, ни обо что не ударившись или не задев печати, болтающиеся на картонках, было просто невозможно. ​- Сразу видно, интеллигенция жила, - резюмировала мать. ​Из собственной обстановки в комнату нам удалось втиснуть только этажерку, боком вставшую против кровати и почти совсем загородившую и без того узкий проход. Книг у нас не было. На этажерку ставили посуду, клали бельё и другие необходимые вещи. ​Платяной шкаф пришлось поставить в общем коридоре, также узком, где он, естественно, мешал проходу. ​Кухонный стол, тоже с большими трудностями, разместили в кухне. ​То, что для собственных вещей не нашлось места в новой квартире, в какой-то степени нас даже обрадовало. Теперь с чистой совестью мы порубили оставшиеся после пожара диван, стол, стулья, комод, а затем и бабушкин буфет. Полученные в результате такого вандализма дрова мы сложили в соседней комнате, так как топка печи, общая на две комнаты, находилась там. Всё это дало нам возможность через день топить печь и некоторое время жить в относительном тепле. Мне тогда думалось, что соседи считают нас какими-то буржуями. ​Квартира, в которую мы вселились, находилась в построенном до Революции, кирпичном доходном доме и состояла из четырёх комнат. ​В первой комнате, самой большой, жила очень старая пара, ещё из дворян, по фамилии Бэм. До Революции они занимали всю квартиру. Перед самым нашим переездом старика отнесли в сарайчик, и в комнате осталась одна Анна Карловна, очень маленькая, совсем сухонькая, больная старушка. Она постоянно лежала в постели, вставала с большим трудом только в крайнем случае. Первое время её внешний вид каждый раз при встрече вызывал у меня недоумение. У неё не было ни валенок, ни ватника, ни ватных брюк. Из-под жёлтой шляпки с цветами на тулье выбивались седые нечесаные волосы. Шея, напоминавшая черепашью, была обмотана тонким кружевным шарфом, а на узких плечиках висел также кружевной, но с ещё большими отверстиями, платок. Ниже выглядывало несколько грязных платьев, надетых одно на другое и тоже совершенно не соответствующих окружающей температуре. В обстановке комнаты также поражало многое. Видимо, все вещи, ранее размещавшиеся в трёх комнатах (четвёртую занимала прислуга), пришлось вместить в одну. Посреди комнаты, расталкивая остальное к стенам, стоял огромный белый рояль! Он сплошь был заставлен оригинальными фарфоровыми статуэтками. Над роялем свисала хрустальная люстра, вся в пыли, копоти и паутине. В углу, до самого потолка, возвышался блестящий, облицованный старинным с завитушками кафелем, камин. Будущие жильцы, уже после Войны, получив паровое отопление, безжалостно разобьют старинный камин, освобождая лишние метры. Рядом с камином – фигурная бронзовая подставка со специальными гнёздами для кочерги, щипцов и ещё каких-то инструментов. Между двух окон – двухтумбовый письменный стол громадных размеров. На столе – письменный прибор в виде подноса, уставленного бутылками и рюмками уменьшенных размеров. Как объяснила старушка, это были чернильницы для разного цвета чернил. Посреди стола – обязательное при этом пресс-папье. По столу в беспорядке валялось множественное количество папок, старинных книг, ножей для резки бумаги в форме меча, русалки с хвостом-лезвием, крокодила, глотающего негра. Потянув негра за голову, можно было вытащить из пасти крокодила карандашик. На столе и рояле стояли в рамках старинные фотографии нарядных дам, мужчин в мундирах и без мундиров, шкатулки, коробочки, подсвечники, бронзовая фигура мужчины с развевающимися волосами, размахивающего мечом. Меч, ещё при жизни старушки, мне удалось отвернуть. Стены сплошь были завешены картинами в золочёных рамах. Старушка говорила, что какие-то из них не имеют цены. На одной из картин у раскрытого окна стояла стройная молодая красавица с распущенными волосами. Из окна видны горы: дальние – в снегу, ближние – покрыты лесом. На обрывистой скале – старинный замок, взгляд красавицы устремлён на него… Неопрятная больная старуха уверяла меня, что у окна стоит она, что это её портрет. Я вежливо молчал, но поверить этому не мог. В комнате также находились разные кресла: одно – с драконами на ручках, другое – со спинкой в виде конской дуги и ручек в виде топоров. Буфеты стояли забитыми фарфоровой и хрустальной посудой. В книжных шкафах размещалась библиотека старинных книг, многие с латинским или готическим шрифтом. Мне особенно запомнилась одна, громадная, почти метр в длину, с толстым тиснёным золотом переплётом и множеством картинок во весь лист на религиозные темы. После Войны я случайно увидел эту книгу в гараже у Лёхи Петрова. Его мать во время Войны была нашим управдомом. Я не описал и половины интересных вещей, находившихся в комнате старухи. Почему я так подробно вспоминаю всё это? Живя в коммунальных квартирах, я не считал неприличным навещать соседей. В детский сад не ходил, на улицу не выпускали. Обстановка старушкиной комнаты поражала меня своей необычностью, и я проводил в ней много, имеющегося у меня, свободного времени. Анна Карловна, лёжа в постели, охотно и даже с непонятной мне в то время гордостью давала пояснения. Она обратила, например, моё внимание, что вся мебель в комнате обита парчовой лентой, на которой готическими буквами выткана её фамилия. Вся мебель сделана на заказ. Мой отец гордился рабочей профессией, с пренебрежением говорил о недобитых буржуях. Слушая старуху, я недоумевал: разве можно хвастать принадлежностью к почти вымершему, эксплуататорскому классу? Анна Карловна первое время просила мать отнести на рынок её, как она уверяла, ценные вещи. Мать не могла отказать умирающей старухе и таскала на себе громоздкие картины, тяжёлую бронзу, но охотников на эти вещи не было, специалисты советовали матери идти с ними в центр, однако тащить в такую даль неходовые вещи мать не решалась. Второй соседкой была тоже старая женщина, но с совершенно противоположными внешностью и характером. Она была высокой, широкой в кости, с раздувшимися до неимоверных размеров руками и ногами. Она говорила, что у неё водянка, что ей нельзя пить, так как она не посещает туалет. Увидев любую живую душу, она тут же начинала жаловаться на свою болезнь, рассказывать неприятные подробности, предлагала что-то у неё пощупать. Четвёртую комнату, соседнюю с нашей, предоставили бабушке, но она переехала после пожара к племяннице, которая за зиму похоронила родителей, старшего брата и осталась одна. Весной через Ладогу они эвакуировались на Большую землю. Почти сразу после переезда на новое место мать пошла работать на завод №467 (до Войны и после неё он назывался имени Карла Маркса, затем его приватизировали, следовательно, обозвали уже по другому и даже несколько раз). Сначала ей дали станок, но, убедившись, что с ним она не справляется, перевели в грузчики. На работу уходила она рано, приходила поздно. Рабочий день официально начинался в 8.00. Времени конца рабочего дня, даже если оно формально было, никто не знал. Считалось – повезло, если удавалось уйти с работы в восемь вечера. Обычно мать приходила домой между десятью и двенадцатью ночи. Утром теперь я завтракал рано, вместе с уходившей на работу матерью. Вставал сам добровольно, хотя она и уговаривала меня поспать ещё. На день мне оставался кусок хлеба или немного супа, иногда каши, а чаще чего-то среднего. Мать дома не готовила, еду приносила из заводской столовой. Чтобы не возиться с посудой, мать брала с собой один бидончик, в который складывала и первое и второе. - Всё равно в одном пузе будет, - твердила она. Мне строго наказывалось, чтобы я не трогал обед до двух часов. Чаще всего я обманывал мать и себя, не выдерживая до установленного времени, но раньше часа не ел никогда, срабатывала внутренняя дисциплина. Придя с работы, мать растапливала печку, разогревала в ней бОльшую часть принесённого в бидончике, и мы обедали. Мы называли это обедом, поскольку это был основной приём пищи в течение дня. Как днём обедала мать и ела ли она вообще, не знаю. Другая смесь супа с кашей оставлялась на завтрак и немного мне на день. Обед и завтрак запивались по-прежнему большим количеством солёного кипятка. После ухода матери спать я уже больше не мог, выходить зимой на улицу мне запрещалось. Весь день я должен был проводить в квартире вместе с двумя умирающими старушками, одна из которых была ещё и полоумной. Я часто и охотно рисовал. Тематику рисунков я уже сообщал. Как ни старался, но рисунки мои и тогда и позже, а точнее, всегда оставались схематичными, выражающими только идею и не имеющими даже крупицы художественного вкуса или таланта. Тогда я так не считал и, за неимением других ценителей, относил рисунки для поощрения Анне Карловне. Она находила силы хвалить мои труды, рассказывала о своих встречах с художниками в далёкой юности, называла имена, фамилии. Для меня тогда это были пустые звуки. Почему-то больше всего Анна Карловна, как большинство старых людей, любила вспоминать свою юность. Она родилась и выросла в Швейцарии. Выйдя замуж, бывала во Франции. По её рассказам, у меня создалось впечатление, что в Швейцарии кругом одни только горы, на которые лазают незадачливые приезжие альпинисты, а коренные швейцарцы, вместе со своими умными и отважными собаками, постоянно вынуждены спасать этих неудачников. Мне было интересно слушать старушку, но общего языка мы с ней всё же найти не могли. Она не любила говорить о Революции, Гражданской войне, а о Великой Отечественной войне знала гораздо меньше меня. Мать теперь уже не могла ходить выкупать продукты на старушек, и в нашей квартире появилась знакомая Анны Карловны – очень деловая женщина средних лет. Она имела ключи от нашей квартиры, приходила обычно днём, иногда не одна. Кроме продуктов по карточке, она приносила Анне Карловне горячий кофе или чай в термосе. Как-то взяла несколько вещей, удачно их поменяла и принесла нашей соседке 600 граммов пшена. Однако уже было очевидно, что дни старушки сочтены. Она совсем не поднималась, говорила тихо и невнятно. Однажды под нашими окнами остановился грузовик. Это было событием. Машины по нашей улице ходили совсем редко. Я в это время находился в комнате Анны Карловны. Шумно вошла новая знакомая, с ней четверо мужчин. Четверо здоровых мужиков в блокадном городе! Это такая редкость. Во всём нашем доме оставался всего один мужчина – старый и больной Кузенков, который впоследствии стал управхозом. Женщина властно отослала меня в свою комнату и стала давать указания по выносу вещей. Старушка возражала, пыталась даже кричать, но встать не могла. Напуганный, я закрылся на ключ в своей комнате, но через стенку и дверь слышал, как складывали вещи в ящики и чемоданы, снимали картины, портьеры, вычищали буфет и шкаф, выносили мебель. Много хлопот вызвал рояль. Даже четверым здоровым мужикам переместить его через дверные проёмы и узкий коридор было тяжело. Он долго гудел сначала в коридоре, потом на лестнице. Тишина наступила как-то сразу, и в ней нелепо прозвучал тихий голос, почти шёпот, умирающей: - Караул! Грабят!.. Я сидел, закрывшись, до вечера, пока не пришла с работы мать. Даже тогда вышел из комнаты со страхом. Двери в квартиру и в комнату Анны Карловны остались открытыми. Старушка лежала в постели мёртвая. Комната была почти пуста. Время было уже позднее. Мать пришла усталая, голодная. Необходимо было ещё протопить печь, приготовить поесть. Этим занялась мать. Меня же она послала за управхозом. Пришлось выйти на тёмную улицу, спускаться и подниматься по ещё более тёмным подъездам. В подъездах – мёртвая тишина. За многочисленными дверьми нигде не слышно ни звука. Стучать в дверь пришлось долго. Открывали в то время неохотно. Управхоз тётя Вера прошла вместе со мной в нашу квартиру, при свете коптилки составила тут же в комнате какой-то документ. Мать, не читая, занятая своими заботами, тут же подписала его. Вторая соседка пережила первую на три дня. В четырёхкомнатной квартире остались только мы с матерью. Теперь я на весь день остаюсь в квартире один. Мать уходит на работу в половине седьмого. После совместного завтрака и ухода матери встаёт вопрос: чем заняться? На улице ещё темно. Я сажусь в кресло и мечтаю. Ежедневные мечты похожи, но они не надоедают мне. …Кончается война. Приходит с фронта отец. Пусть даже он будет ранен. Может быть, придёт без руки или без ноги. Лишь бы пришёл. У нас новая комната, в кирпичном доме. Отец будет доволен. Пойдут трамваи. Можно будет ездить на рыбалку в Озерки или на взморье. Я ведь сохранил удочки. Мать будет приходить с работы рано. Перестанет носить ватные брюки и ватник, наденет красивое шёлковое платье, бросит курить, ругаться матом, станет доброй, не будет давать затрещины по поводу и без повода. А рука у неё стала тяжёлой! В отношении матери я, правда, сомневаюсь: сможет ли она измениться? Она очень огрубела, устаёт, вечером просто валится с ног. А назавтра снова возвращается злой. Ругается, если узнает, что я выходил из дома, даже в бомбоубежище, что зажигал коптилку. А ведь к её приходу совсем темно. Рассветает. На меня возложена уборка комнаты, ежедневное однообразное занятие. Комната убрана. Чем заняться ещё? Иногда я пытался петь, но мне казалось, что пение может привлечь чьё-то внимание. После ограбления Анны Карловны я стал бояться людей. Хожу по квартире. Захожу в каждую комнату. Стараюсь представить себе, как жили люди здесь до Войны, до Революции. Потолки были белыми, а не закопчёнными, как сейчас. Паркет блестел. На окнах висели кружевные занавески, стёкла не были заклеены крест-накрест газетами. В квартире было тепло. Люди ходили в костюмах, платьях, а не в валенках и шапках, как я. Валенки мне велики. Они едут по полу вслед за ногой, оставляя на полу дорожки среди пыли и мусора. Нежилые комнаты никто не убирал. В них осталась кое-какая мебель, валялись вещи, никому уже не нужные, появляющиеся в доме после долгого проживания людей в одном месте: облупившийся тазик, битая посуда, рваное бельё. Вот чей-то альбом, чудом не пошедший на растопку. Незнакомые люди на фоне гор, у водопада, под пальмами. А вот уже за праздничным столом, радостные, счастливые. Где они? Что с ними? Умерли, погибли, эвакуировались? В который раз уже брожу по квартире, заглядывая во все углы, шкафчики, полки. Однажды мне пришло в голову залезть на чужой опечатанный шкаф. На шкаф я лазал и раньше, в старой квартире, по наущению Юрки Башева, вырабатывая в себе смелость, и прыгал со шкафа на родительскую кровать. На этот раз я проверял, не завалялось ли в шкафу что-нибудь интересное. Среди разного хлама обнаружились две книги. Немного читать научился ещё до Войны. Мне доставлял удовольствие процесс механического чтения на публику: родственников или знакомых. Читал бегло, по складам, не вдумываясь в содержание и ожидания очередной порции похвал и восхищения. Я больше любил слушать, когда читали мне, особенно на ночь. Удовольствия от собственного чтения не получал. «Принц и нищий», - прочёл я тут же, на шкафу. В книге были интересные картинки. Я прочёл заголовок главы – стал читать дальше – содержание захватило меня. Я так и просидел на шкафу до того времени, когда мне разрешалось съесть оставленный матерью кусок. Читал, пока не стемнело; сидя у окна, с трудом различал текст. Что же дальше? Вопреки запрету, зажёг коптилку. С трудом оторвался от книги перед самым приходом матери. «Принца и нищего» осилил за три дня. Начиная книгу, с трудом читал по слогам, а заканчивал уже совершенно бегло. Это была первая большая книга, прочитанная мной самостоятельно. С этого времени открылся для меня мир книг. Вторая книга, найденная на шкафу, называлась «Красное и чёрное». И опять книга захватила меня. Я понимал всё, переживал вместе с героями муки любви, отчуждение, смерть. За несколько дней осилил и этот большой, взрослый роман. Других книг в квартире не было. Читать! Ещё читать! Обыскиваю квартиру в поисках новых книг. Где-то за диваном обнаружил «Цветоводство». За неимением другого, пришлось проштудировать и это произведение. Вопреки запрету, в поисках новых книг, пришлось покинуть квартиру. Заперев её на ключ, постоянно оглядываясь, поднялся на следующий этаж. Все квартиры оказались закрытыми. На стук никто не откликался. Между четвёртым и пятым этажами были выломаны перила, не хватало одной или двух ступенек. Ещё до нашего переезда в дом попал снаряд. Он повредил лестничный марш, стены, потолок. Все три квартиры пятого этажа открыты. Ищу только книги. В первой квартире в одной из комнат пол полностью обрушился, видна была вся обстановка четвёртого этажа. Книг в этой квартире я не нашёл, зато в ящике старинного буфета обнаружил финку в ножнах и старинные медные монеты. В другой квартире книг тоже не было, однако там нашёлся альбом для рисования, наполовину уже разрисованный каким-то школьником. Через потолок третьей квартиры проглядывало небо. В углах лежали сугробы. Пол заледенел. Эта квартира обрадовала меня сразу двумя книгами. Это были стихи Пушкина и сочинения Чарской. Обе книги оказались дореволюционными, с твёрдым знаком на конце многих слов и буквой «Е», похожей на твёрдый знак. Это уже препятствием для меня не явилось. Книга Чарской понравилась. Пушкина прочёл с трудом и выбросил бы, если бы нашёл что-то ещё. Вечером мать, узнав, что я шастал по разбитым квартирам пятого этажа, жестоко выдрала меня. Финку отобрала и выбросила по дороге на работу. Но меня уже было не остановить. Я познал вкус бродяжничества по чужим квартирам. На другой день проверил этажи ниже нашего. Все двери оказались закрытыми. Тогда я вышел из своего дома и направился к другому, разбитому бомбой, трёхэтажному, стоящему напротив. Это был тот самый дом, из окон которого пришлось мне наблюдать пожар собственного… На каждом этаже по две квартиры, и все открыты. Деревянные лестницы разобраны. Пришлось подниматься по балкам. Кругом рухнувшие стены, провалившиеся, нависающие потолки, грязь, мусор. Я открутил несколько никелированных шариков от кроватей, снял со стены уцелевшие часы-ходики, подобрал остатки детского конструктора, нашёл даже старый разбитый фотоаппарат. Книг не было, если не считать инструкции для швейной машинки. Собранные трофеи решил спрятать на кухне, в чужом опечатанном кухонном столе. Отодвинув его от стены, выбил заднюю стенку, проверил содержимое стола и, не найдя ничего, заслуживающего внимания, устроил там свою тайную кладовую. Днём, оставшись один, вытаскиваю своё добро и разбираю его с помощью ножа, молотка, а в трудных случаях, и топора. Так погибли и ходики, и фотоаппарат. Приближалась весна. Днём подтаивало. Во дворе и на улице обнаружились кучи мусора и нечистот. Дворники не справлялись. Вместе с ними, исполняя трудовую повинность, трудились выжившие зимой старушки-пенсионерки. Стало известно, что из детей нашего большого двора – домохозяйства, как стали его теперь называть, остался я один. Большинство умерло от голода, холода, болезней. Некоторых удалось эвакуировать. Действительно, за время моих шатаний по останкам домов мне не встретился ни один сверстник. Мои набеги на пустующие квартиры долгое время оставались для матери тайной, но так хотелось поделиться хоть с кем-нибудь впечатлениями, находками, и, конечно, проболтался. За это был избит жесточайшим образом. Одновременно с путешествиями по развалинам стал навещать соседей по дому, выпрашивая у них что-нибудь почитать. Кругозор мой расширялся, я уже обращаю внимание на имена авторов. С увлечением читаю Бориса Житкова, проглотил захватывающие «Приключения Тома Сойера и Гека Финна. С тех пор Марк Твен стал одним из моих любимых писателей. В одном месте дали мне почитать «20 тысяч лье под водой», в другом удалось выпросить «Гаргантюа и Пантагрюэль», в третьем – «Дон Кихота». Кто считает Жюля Верна, Рабле, Сервантеса недетскими писателями, тот ошибается. Я читал их запоем. Напомню, мне было тогда семь лет. В молодости их же листал с улыбкой. Раскрыв Рабле после сорока лет, с трудом смог его осилить. Романы Жюля Верна стали казаться мне наивными, а Дон Кихот из защитника обездоленных и обманутых превратился в старого чудака. Таковы результаты духовного роста. Кажется, сейчас я начинаю их переосмысливать в третий раз… А времени для чтения почему-то совсем нет. К весне, несмотря на небольшую прибавку хлеба, стал я выглядеть совсем плохо. Опухлость прошла, зато кожа повисла на костях, свободно болтались зубы, мучили фурункулёз и ещё какая-то болезнь, от которой по телу шли большие водянистые волдыри. Чтобы выпустить из них жидкость, мать иногда протыкала их иголкой, прокалённой на коптилке. Несколько раз матери предлагали меня эвакуировать, но мы хотели оставаться вместе. Боль от волдырей и фурункулов мешала передвигаться, но любопытство, желание двигаться, чтобы его удовлетворить, заставляли превозмогать боль. В какое-то время я отвоевал себе право выходить на улицу. Пошла первая чахлая городская травка. Изголодавшиеся, больные цингой, люди набросились на неё. Вначале по закоулкам улиц и дворов стали ходить старушки с корзинками и кошёлками. Они искали эту траву, как ищут грибы, тщательно заглядывая под каждый куст, каждую скамейку, проверяя уголки между сараями, домами, помойками. Они нагибались к любой травинке, тщательно разглядывая её сквозь очки. Сначала страсть к сбору трав захватила многих. Везде можно стало встретить женщин и детей с корзиночками, хозяйственными сумками, выбирающих только известные им травы. Мать из съедобных трав знала только крапиву и лебеду, но их собирали все, и набрать этой зелени даже на суп было невозможно. Пришлось приглядываться и прислушиваться к другим. Толки ходили самые разные. Одни говорили, что можно есть одуванчики, другие утверждали, что от одуванчиков слепнут. Кто-то собирал листья и корни лопуха, и опять какая-нибудь женщина испуганно сообщала, что от лопуха пухнут и отнимаются ноги. Несобранными оставались только те растения, которые собирали лишь отдельные знатоки или не собирал никто. В один из выходных, которые у матери были так редки, мы тоже вышли с корзинкой на поиски. Через два часа в нашей корзине лежали два или три стебелька крапивы, выколупанные мной из-под какого-то забора. Тогда мать приняла решение собирать ту траву, которой больше. За заводским стадионом, между большими ржавыми трубами, мы набрали каких-то колючек. Их не собирал никто. Принесли их домой, долго варили, потом пропустили через мясорубку и, наделав вытекающие из рук лепёшки, нашлёпали их прямо на горячую плиту. Месиво подгорало, прилипало к плите. Мы наскоблили его с полтарелки и тут же съели. Минут десять сидели, с опаской прислушиваясь к своему желудку и поглядывая друг на друга. - Будем есть! – решила мать. – Если умрём, то вместе. Испекли всё, что насобирали и с удовольствием съели. Живот был наполнен. Это было гораздо приятней, чем солёный чай. Спать легли почти сытыми. С этого дня я уже не сидел дома, а после завтрака, вместе с уходящей на работу матерью, чуть начинало светать, выходил на сбор травы. Залезал во все углы, под каждый кустик, перелезал через заборы на территорию, куда вход был строго запрещён, в самые глухие места мог пробраться под колючей проволокой по-пластунски или на коленках. У меня была норма – к вечеру набрать полную корзину. Трава в корзине должна быть плотно спрессованной… Это был тяжкий труд. Часто приходил я домой вместе с матерью, а иногда ей приходилось меня искать. Я боялся приходить домой с неполной корзиной. Рука у матери становилась всё тяжелее, а злобы на тяжёлую жизнь накапливалось всё больше. За это время мать очень изменилась духовно и физически. Из хрупкой, уступчивой и скромной женщины в лёгком красивом платье, лаковых туфлях с высокими каблуками, всегда готовой помочь, уступить, из ласковой и доброй, она превратилась в волевого, сурового, жестокого человека, равнодушного ко всему, не относящемуся к еде, одежде, топливу. Мышцы рук, плеч достигли у неё колоссальных размеров. Когда, придя с работы, она раздевалась, мускулы шарами, жгутами перекатывались, перекручивались по всему её телу. Теперь, без особых усилий, могла она разорвать на топливо стул, спокойно взять на плечо и занести на третий этаж пятидесятилитровый бидон с водой. На свою внешность мать не обращала никакого внимания. По-прежнему, хотя стало значительно теплее, ходила она в ватных брюках, ватнике и шерстяном платке, завязанном на спине. Она курила махру, интересуясь газетами только как материалом для самокрутки. При необходимости, а чаще всего без всякой необходимости, моя мама могла разразиться таким изощрённым, многоступенчатым матом, который, наверное, привёл бы в замешательство любого довоенного хулигана. Изменилось и отношение ко мне. Я стал для неё какой-то назойливой помехой, больным прыщом, раздражающим и мешающим. Попадало мне по поводу и без повода. Мать могла с силой бросить в меня всем, что попало под руку, ударить верёвкой, на которой носили дрова, поленом, ботинком да и просто голым кулаком. А материн кулак мог сбить с ног не только мальчишку-дистрофика, а, наверное, даже красавца-атлета с усиками, чьи фотографии часто попадались в дореволюционных журналах, оставшихся после старухи Бэм. Однажды она запустила в меня галошей, которую я, лазая по пустырям, замочил. Хорошо, что я успел нагнуться, но двух стёкол в окне не стало, а галоша вылетела на улицу. После этого мне попало и за то, что нагнулся. Постоянно на моём теле можно было увидеть кровоподтеки, опухлости, иногда я не мог пошевелить рукой, не мог спать на спине или на боку. Я жил с постоянным страхом, что мать когда-нибудь серьёзно покалечит меня. От её мощного удара я иногда подлетал в воздух и падал в полутора метрах от неё. Старушки, с которыми я подружился, собирая траву, стали замечать мою пугливость, замкнутость, несколько раз видели синяки, которые не всегда можно было прикрыть. Как-то, когда они особенно участливо начали жалеть меня и расспрашивать о причинах синяков, я не выдержал и расплакался. Добрые старушки решили поговорить с матерью. Я молил их не делать этого, но вечером к маме явилась делегация. Едва выслушав их и поняв причину посещения, мать покрыла их такой изощрённой, виртуозной матершиной, что бедные женщины, с испуганными лицами вынуждены были немедленно удалиться. Последним из них мать помогла ускорить движение. Я же в тот вечер был избит особенно жестоко, даже с каким-то садизмом. От боли, а главное, от страха, что стану калекой, я кричал… Старушки колотили в дверь с обратной стороны… Мать в тот день выдохлась не скоро. Позже, когда я стал вести дневник, в нём почти ежедневно встречалась запись: «Мать била». Била жестоко, чаще всего, без причин и даже без повода. От накопившейся злости. «Мать била…», - за этими короткими двумя словами скрывается судьба молодой женщины, раздавленной войной, непосильной физической работой, голодом, необходимостью постоянно заботиться не только о себе, но и о сыне, и от этого непомерно озлобленной против всех; и судьба ребёнка, ставшего громоотводом для этой женщины, по взрослому понимающего причины такого поведения, страдающего не только физически, но и духовно от потери материнской любви. Избиения продолжались долго. Позже, в детском саду, воспитатели, увидев мои многочисленные синяки, пытались воздействовать на мать, но это приводило к ещё большей озлобленности и, следовательно, ещё больше сказывалось на её отношении ко мне. Простить происходящее в эти годы можно и нужно, забыть тот постоянный кошмар, постоянный страх – нет. Чтобы иметь полную корзину травы, набрать которую становилось всё труднее, я стал кроме колючек пополнять её и другими, на мой взгляд, съедобными травами. Не зная настоящих названий, давал им свои и, однажды положив их в корзину, затем рвал уже постоянно. Матери вечером разбирать и проверять собранное было некогда. Она не замечала, а скорее, не хотела замечать, что трава в корзинке становится всё разнообразнее. Цена жизни и даже физических страданий стала для неё совсем низкой. Наши желудки переваривали всё. Крапиву приказано было собирать отдельно. Она стала для нас деликатесом, и мы варили из неё щи, иногда добавляя горсть крупы. Найдя на пустыре какие-то грибы, показал их старушкам. - Поганки, - дали они заключение. Мать же, рассмотрев их, вынесла своё решение: - Попробуем отварить. Не умрём, наверное. Не умерли. После этого эксперимента к траве прибавились и поганки. Жаль, попадались они крайне редко. Техника приготовления травы совершенствовалась. Для экономии времени и дров теперь мы только дожидались, пока варево закипит. Перед запуском в мясорубку его тщательно выжимали, и лепешки получались не жидкими, расплывчатыми, а твёрдыми, жёсткими, хорошо отскакивающими от плиты. За один присест – как правило, это было вечером – мы съедали по тридцать и более лепёшек. Живот мой выпирал довоенным воздушным шаром. Иногда, ложась спать, я с гордостью похлопывал его. Однако, руки и ноги по-прежнему оставались спичками, на груди и спине свободно просматривались рёбра. Переполненный живот давал ощущение сытости лишь на короткое время, есть по-прежнему хотелось. И всё-таки трава стала большим подспорьем в нашем рационе. Теперь, выходя утром из дома, на дне корзины имел я вместе с куском хлеба несколько травяных лепёшек. Их я позволял себе съесть, когда захочу, хлеб же, как обычно, ел точно в обед, определяя время по солнышку, а в непогоду, чувствуя его желудком. И сейчас, встретив старых знакомых на полянах, пустырях или газонах, смотрю на них с благодарностью и вспоминаю имена, которые дал им в детстве: колючка, гусиная лапа, парашют, жучок, ёлочка… Удлинялся день. На улицу можно стало выходить, не надевая на себя всё, что можно натянуть. Пришла пора копать огород. На коллективном довоенном огороде, расположенным между домом и трамвайной линией, нам принадлежала маленькая грядка, доставшаяся в наследство от эвакуированной бабушки. Та прежде выращивала на нём укроп, морковь, бобы или горох. Огород был скорее забавой, удовлетворявшей тягу людей к земле, чем подспорьем. В один из немногих материнских выходных всего за несколько часов мы с ней вскопали нашу грядку и засадили её картошкой, точнее, не картошкой, а тщательно вырезанными из неё глазками, по одному-два в лунку. Мягкую, влажную землю копать было приятно. Изредка попадались под лопату жирные подвижные дождевые черви. Одной грядки было явно мало. Люди копали везде. Найти вблизи дома подходящий участок было уже невозможно. Клумбы в небольшом садике двора превратились в грядки. Какая-то организация захватила стадион. Он был вдоль и поперёк перетянут мерными верёвками. Внутри участков копошились люди. Они копали, делали водостоки, вносили удобрения. Мы приглядели себе новый участок вблизи трансформаторной будки, храбро начали копать его, но вскоре убедились: огорода здесь не получится. Утрамбованная земля совсем не поддавалась лопате. Постоянно раздавался скрежет, железо лопаты сталкивалось с кирпичом, булыжниками, ржавыми трубами. Пришлось искать новое место. Второй раз мы попытались вскопать участок между деревьями, росшими узкой полосой вдоль тротуара. Здесь нас также постигла неудача – копать не давали многочисленные корни. Наконец мать нашла небольшую полосу между трамвайной линией и забором недавно построенного завода. Участок был достаточно высок, его не затопляла весенняя вода, хотя вокруг стояло болото. Канава, отделявшая участок от трамвайных путей, давала возможность поливать огород. В две лопаты мы копали жёсткий, твёрдый дёрн. У матери, уже привыкшей к тяжёлому физическому труду, дела шли медленно, но качественно. Сильными ударами перерубала она дёрн, надавив всей тяжестью на лопату, вонзала её в землю на полный штык, отрывала пласт земли, переворачивала его и разбивала лопатой. Мои силёнки и вес не позволяли мне работать так же споро. С трудом вонзив конец лопаты в неподатливый дёрн, приходилось долго прыгать на ней двумя ногами, пока лопата не падала, а иногда и я вместе с ней. Оторвавшись от работы, мать увидела, наконец, мои результаты, пару раз перетянула меня черенком лопаты и перешла на моё место, а меня поставила на своё. Поначалу копать было несколько легче. Взяв очень тонкий, в несколько сантиметров, слой, можно было отколупнуть его от целины, но копал я неглубоко, быстро уставал и часто отдыхал. Получение очередного подзатыльника заставило меня выполнять работу по всем правилам. В этот день я впервые заработал трудовые мозоли и узнал, что такое трудовой пот. Ещё несколько вечеров, после работы и почти до наступления недолгой на севере темноты, пришлось копать новый огород. Мать спешила, боялась, что с другого края начнёт копать кто-либо ещё. Утром же, не выспавшись, по звонку будильника, с трудом оторвав голову от подушки, мы вскакивали и отправлялись каждый на свою работу: мать – на завод, я – с корзиной за зеленью. Позднее женщины вспоминали: - Собрать какую-либо траву во дворе было невозможно. Юрка вставал раньше всех, чуть ли не затемно, и обирал весь двор. Это было только началом дня. Затем я обирал также и соседние дворы, после чего отправлялся на одному мне известные пустыри, небольшие сухие участки за болотом, где без помех добирал свою дневную норму. Вечером с трудом тащу свою корзину домой. Женщины смотрят на меня кто с завистью, кто с восхищением, кто с жалостью и грустью. В дополнение ко всем бедам, ползая чёрт знает где, я потерял подряд два ключа от квартиры. Остался только один ключ, он хранился у матери. Надо ли говорить об экзекуциях, которым я подвергся. Замки были старинные, сложные. В то время и простой ключ заказать было некому, а выточить наш смог бы только довоенный искусник-слесарь, естественно, только мужчина… А вокруг – одни бабы. Теперь по вечерам мне приходится ждать прихода матери в подъезде. Наступающая Белая ночь давала возможность читать, сидя на подоконнике лестничного окна. Я не жалел, что у меня нет ключа – книгу, уходя из дома, укладывал на дно корзины. Хуже было в непогоду. Сидеть днём в подъезде стеснялся: ведь я – добытчик, мужчина. Кроме того, в любом случае необходимо было выполнить дневную норму. Края корзины требовали, взывали, стыдили. Только когда их становилось не видно, я имел право свободно вздохнуть и с лёгким сердцем отправиться домой. Мокрый до нитки, продрогший, сидел я на лестничной площадке, дожидаясь матери. Как-то, уже в конце лета, мать пришла с работы раньше обычного и в хорошем настроении, что видеть было даже странно. - Ну, Юрка! – сказала она. – Завтра отправишься в детский сад. Насколько возможно я постарался скрыть свою радость. Как бы мать не передумала. Кончится постоянное одиночество без друзей, без сверстников, я смогу вести себя, как обычный мальчишка, смогу играть с другими, у меня появится время для отдыха, не придётся целыми днями ползать по захламлённым пустырям в поисках съедобных трав. Утром, вместе с матерью, отправился я в детский сад. Вначале мать, как маленького, пыталась вести меня за руку. Но оба мы отвыкли от такой ходьбы. Мать то поддёргивала меня так, что я повисал у неё на руке, то я, забегая вперёд, попадался ей под ноги, и она, чертыхаясь, отбрасывала меня в сторону. Каждый из нас уже привык обходиться без другого. Мы пошли отдельно. Торопясь на работу, мать широко, размеренно вышагивала, точно зная скорость, с которой ей необходимо идти. Опаздывать нельзя. Пять минут – опоздание, двадцать минут – прогул. Прогул – это суд по законам военного времени. Никаких ссылок на транспорт, который ещё не ходит, на погоду, обстоятельства. Мне трудно приноровиться к темпу матери. Я то забегаю вперед, то, быстро выдохнувшись, отстаю. Мать не оглядывается. Она уже далеко, знает, что я вышколен – догоню. Детсад находится на Флюговом переулке (теперь Кантемировская улица). Втолкнув меня от дверей в раздевалку, мать тут же убегает на работу. Жизнь в детском саду превзошла мои самые лучшие ожидания. Собственное место за столом, собственная постель с чистыми простынями, быстро появившиеся друзья, даже музыкальные занятия, а главное, свободное время, чтобы читать. Правда, в садике были только детские книжки, которые уже не могли меня удовлетворить. Лишь иногда, напустив на себя серьёзный вид, я читал эти книжки вслух детям, за что воспитательница была мне благодарна. Кормили нас четыре раза в день. Конечно, главной пищей и и здесь оставался хлеб. Тоненькие кусочки по 50 граммов выдавались утром – один, в обед – два, в полдник к чаю – один и на ужин – два. На завтрак и ужин – каша и чай. Обед состоял из трёх блюд. Дети в большинстве были тихими, медлительными, большеглазыми, с явными признаками недоедания, а то и дистрофии. На этом фоне особенно выделялась небольшая группка чрезмерно откормленных и ухоженных детей, в основном, отпрысков работников питания, торговли и руководящих товарищей. Они держались особняком, подчёркнуто презирая «голодных». Такую кличку дали они остальным. Часто по утрам они нарочно громко рассказывали друг другу, чем их кормили вчера дома. Упоминались сливочное масло, колбаса, молоко и даже яичница – понятия, для остальных ставшие абстрактными. Мне казалось, что они врут, что в нашем блокадном городе этого просто не может быть, но их сытые, самодовольные физиономии, а также частые оставления тарелок с недоеденным супом, а иногда и кашей, подтверждали правдивость их слов. Больше всего меня удивляло, что они не скрывают своего достатка, а гордятся им, гордятся в то время, когда люди умирают от голода, когда на фронте недоедают бойцы. Странным было и то, что воспитатели, нянечки заискивали не только перед родителями, но и перед детьми. Некоторые нормальные (читай: голодные) дети также крутились вокруг сытых, заглядывали им в рот, ловя каждое слово, подхалимствовали, доедали объедки, специально оставляемые, для увеличения авторитета и власти. Для меня это был первый урок социальной несправедливости. Оказалось, богатые и бедные, сытые и голодные существуют не только в книжках, но и прямо здесь, сегодня. Моё умение читать, а главное, пересказывать прочитанное, что я делал охотно, собирая многочисленную группу слушателей, принесло мне определённый авторитет и дало возможность занять одно из высших мест на сложной иерархической детской лестнице, где учитывались физические данные, главным образом – сила, умение драться, ум, знания и смелость, а также положение родителей, дружба со стоящими на более высокой ступени. В моих рассказах, часто импровизированных, бедные, голодные, нищие всегда были благородными, добрыми, а сытые, имущие, занимающие высокие посты – жадными, злыми, трусливыми. Мне почти не приходилось выдумывать, я только пересказывал сказки, любимые книжки, радиопередачи, усиливая иногда их социальную сторону. Сопоставления были слишком очевидными, и у меня появились как враги, так и сторонники. Постепенно дело стало доходить до потасовок, и опять как воспитатели, так и родители принимали обычно сторону сытых, обвиняя нашу группу в грехах, вовсе нам не присущих, не замечая основных причин взаимной неприязни. Видя это, основная масса детей тоже заняла позицию взрослых. Так спокойнее. Теперь уже наша группка оказалась не только в меньшинстве, но и в оппозиции к детям и взрослым. Нас стали дразнить, исподтишка поколачивать – чего греха таить, сытые были гораздо сильнее нас – на нас жаловались, если мы пытались дать сдачи. Но уже в этом возрасте сознание правоты придавало силы. Дрались мы отчаянно. Я пытался объяснить всё матери, самому близкому человеку, однако, выслушав меня, а самое главное, поняв, мать устало сказала: - Не связывайся ты с ними! Неприятностей не оберёшься. Это тоже была жизненная позиция. Уверен, отец посоветовал бы другое. Детский сад работал круглосуточно и без выходных. Родители освобождались поздно, работали в несколько смен, выходные имели нерегулярно и в разные дни недели, некоторые оставались спать прямо на работе, поэтому многие дети на ночь оставались в детском саду. Вместе с дошкольниками в детсад ходили и школьники. После завтрака кто-то из работников сада отводил их в школу. После занятий они возвращались, обедали, делали уроки. Некоторые, кого не всегда брали домой, так и жили в детском саду. Любая учёба давалась мне легко. Я помогал делать уроки почти всем школьникам, независимо от того, в какой класс они ходят. Это доставляло мне удовольствие, а они с удовольствием перепоручали свои задания мне. Если в руки мне попадался какой-то школьный учебник, я проглатывал его за два-три дня и, главное, всё понимал. Так, ещё до школы, прочёл я Зоологию, Историю древнего мира, даже Алгебру для 5-6 классов. Ничего сложного в этих учебниках для меня не было. (А уж если говорить совсем честно, кроме учебника по французскому языку). Хотя можно было ночевать в саду, мать меня забирала всегда, и я гордился этим перед остальными. Как бы поздно мать ни кончала работу – это могло быть 11-12 часов ночи – она заходила за мной. Все уже давно спали, а я сидел в тихом пустом тёмном вестибюле и ждал мать. При малейшей возможности читал. Рядом со мной находился неизменный мешочек с моим ужином. Я не ужинал со всеми детьми, а забирал еду прямо с кухни. Кашу клали мне в алюминиевую кружку, кусочек хлеба я заворачивал в бумагу, стакан чая выпивал тут же на кухне. Мать утверждала, что забирать ужин с кухни гораздо выгоднее: и порцию дадут побольше, и кусок потолще. Я знал, что мать всё равно придет. У них на работе также была оборудована специальная комната для ночного отдыха. Те, кто в тот или иной день освобождались поздно, могли остаться м переночевать. Мать не воспользовалась этой возможностью ни разу. Ни разу не переночевал в детском саду и я. Однажды, уже после двенадцати часов, воспитательница заставила меня съесть ужин и лечь спать. Мать пришла около часа ночи, подняла меня, и мы пошли домой. Мне попало и за то, что я лёг спать, и за то, что съел ужин; за последнее даже строже. Дома я был сразу уложен в постель. Сердитая мать, громыхая посудой, разогрела свой ужин, вскипятила чай. Ужинала она одна. Как я ни ворочался, показывая, что не сплю и мог бы сесть за стол, мать этого не замечала. Совместный домашний ужин, конечно, гораздо сытнее детсадовского. Главное, он съедался на ночь, а после этого голодная бессонница мучила не так сильно. Больше в саду я не ужинал. Сейчас мне трудно понять, почему у нас обоих было такое фанатичное стремление к дому. Дорога неблизкая. В любую погоду, часто ночью, в темноте шагали мы по неизменной своей дороге, чтобы завтра, чуть свет, шагать обратно. В одной руке мать несёт домой бидончик с ужином из столовой, другая рука придерживает на плече бревно или доску, найденные, а зачастую где-то стянутые. В моей руке – мешочек с ужином из детсада. Часто я помогаю матери и также несу какую-нибудь дровину полегче. А дома ещё надо напилить и наколоть дров, разжечь печь, подогреть ужин. Содержимое бидончика матери – каша или суп, и иногда и то и другое вместе - смешивается с содержимым кружки из детсада. Всё разогревается и делится абсолютно поровну. Так же делится хлеб. Традиционный чай с солью завершает ужин. Теперь спать. Иногда будильник показывает уже второй час ночи. Утром тот же будильник призывает встать. Глаза открыть почти невозможно, но вставать надо. Быстрее! Быстрее! Полусонный, я уже на лестнице, какую-то часть пути бегу за матерью, но она, как всегда, опаздывает. Я отстаю. Теперь уже можно не торопиться. Главное, прийти к завтраку. Особенно тяжёлой дорога в детсад и обратно стала зимой. Улицы не расчищены. Мы идём рано, и тропинка ещё не пробита. Хорошо, если по дороге прошла машина, можно идти по колее. Мать впереди в больших тяжёлых валенках прокладывает дорогу. За ней​ идти легче, но ноги болят по-прежнему, даже ещё сильнее. Пузыри лопаются, голое мясо трёт о валенок. Как только мать, спеша, вырывается и уходит, оставляя меня одного, иду медленнее и начинаю потихоньку плакать. Я даже жду этого момента, уверен, что слёзы облегчают боль. Десяток шагов и остановка передохнуть, не от усталости, от боли. Затем ещё десяток шагов. Ещё совсем темно. Фонарей нет. Мимо торопятся люди. Иногда кто-нибудь остановится, услышав детский плач, расспросит, пожалеет, даже сунет что-нибудь из еды. Такие эпизоды облегчают дорогу, становится радостнее, спокойнее. Хорошо, что есть добрые люди, они облегчают, украшают нашу жизнь. Женщина, сама худая, чёрная, с ввалившимися глазами, обмороженными руками, одетая в какое-нибудь демисезонное пальто, казалось бы, не имеющая ничего, остановится, скажет пару ласковых слов, проявит сочувствие, иногда проведёт за руку несколько десятков метров, - оказывается, эта женщина может сделать ещё очень многое, если в сердце её есть доброта и жалость к людям. Куда делись эти человеческие качества сейчас? Почему сегодняшние женщины, даже чересчур сытые, не только одетые хорошо, но ещё и навесившие на себя дорогие, вовсе не украшающие их безделушки, стали такими чёрствыми, равнодушными, а иногда и злорадными к чужому несчастью? Одно поколение не сумело передать человеколюбие другому? Или другое не захотело обременять себя лишним эмоциональным грузом в погоне за многочисленными радостями, в общем-то, сводящимися к приобретению новых, далеко не первой необходимости благ? Ведь жалость и доброта заставят, чего доброго, поделиться, оторвать кусок от себя; а так хочется, чтобы этот кусок был побольше и пожирнее, чем у других. Доброту вытеснили чувства превосходства, престижа, не известные нам во время Голодовки. К весне 1943 года с ногами стало совсем плохо. Передвигался я с трудом, ноги, сплошь покрывшиеся волдырями, распухли, стали гноиться. Каждый шаг причинял сильнейшую боль. Отдающая все силы работе, до одури уставшая мать ничем не могла мне помочь, да и не имела на это времени. Однажды вечером, собираясь в детском саду домой, я почувствовал, что не смогу преодолеть боль, надевая валенки, и со слезами заявил матери, что идти не смогу. Мать и воспитательница, осмотрев мои ноги, приняли решение оставить меня на ночь в детском саду. Мать пошла домой одна, а я всю ночь ворочался, чувствуя за собой вину, представляя, как тяжело матери одной дома. На другой день соседка по дому Ира, семнадцатилетняя девчонка, на собственной спине отнесла меня на стационар, находящийся во дворе на Литовской улице. Громадная палата стационара была сплошь уставлена кроватями, на которых лежали мальчишки 5-10 лет. В соседней палате лежали девочки. Какие только болезни ни вызывает голод. Больше половины мальчишек были просто дистрофиками: скелеты, обтянутые кожей. Другие, наоборот, непомерно распухли. Как правило, опухоли сопровождались другими, сопутствующими, чаще всего, кожными, болезнями. Тела этих ребят покрывали фурункулы, язвы, водяные пузыри. У многих была куриная слепота, то есть они переставали видеть с заходом солнца. Некоторые не могли самостоятельно двигаться, у других свободно можно было вытащить пальцами любой зуб, кто-то вообще уже лишился зубов. Лечение от всех болезней было одно – усиленное питание. Конечно, слово «усиленное» сейчас можно взять в кавычки, но в те времена стационар казался нам раем на земле. Жаль, что долго в нём не держали. Как только появлялись признаки улучшения, счастливца из рая выписывали, и буквально через несколько минут его место занимал другой. Нам давали масло и белый хлеб, молочную кашу и какао. Естественно, всё было нормировано. Насытить нас было невозможно. До сих пор блокадники жадны до еды… Поднимались дети быстро. Проходили и многочисленные болячки, связанные с голодом: пропадали опухоли, язвы. На стационаре мальчишки быстро знакомились, играли в незатейливые игры, не требующие больших передвижений, рассказывали сказки и разные истории. Разность в возрасте среди пациентов была большая. Здесь я впервые узнал, как делаются дети, услышал много похабщины. Некоторые мальчишки хвастались, что уже имели половые связи, в том числе и с взрослыми женщинами. По много раз пересказывались подробности. Там я услышал и на всю жизнь запомнил множество блатных и похабных песен, имеющих, конечно, и свою прелесть, особенно для мальчишки. Там узнал, что такое анекдот, и, конечно, первыми, самыми злободневными, были анекдоты про дистрофиков. Приведу несколько самых скромных. …Дистрофик кричит с горшка: - Сестра! Закрой дверь. С горшка сдувает. …На приёме пищи: - Сестра! Сгони муху с тарелки. Полпайки уже съела. …Больной зовёт: - Сестра Маша! Сестра Маша! Прибегает сестра: - Что Вам нужно? - Сестра Маша, позови сестру Клаву. Приходит Клава: - Что нужно? - Позовите сестру Таню. Приходит Таня: - Что здесь происходит? Больной: - Сестра Маша и сестра Клава, поднимите меня и положите на сестру Таню. Конечно, только разговоры, только анекдоты. Никому, даже самым старшим, и в голову не приходило пообщаться с девчонками из соседней палаты. Такие стационары спасли жизнь многим блокадным детям. О блокадной любви. Впервые о любви между мужчиной и женщиной узнал я из книг, а «технические» подробности – на стационаре. Естественно, после выхода из больницы я стал обращать внимание на это и в жизни. Блокадная любовь отличалась как от книжной, так и от той, с которой меня познакомили на стационаре. В этом смысле женщины, по крайней мере, те, которых я знал, не думали о мужчинах. Тяжёлая мужская работа и голод изнуряли их так, что они становились бесполыми. Однако, голод и забота о детях заставляли их делать вещи, с сегодняшней точки зрения, не вполне пристойные. Иногда в городе можно было встретить военных, попавших сюда на переформирование или по каким-то причинам уволенных на короткий срок. Чаще всего, у них были одна свободная ночь и нехитрый сухой паёк на один-два дня. Вырвавшись из ада боевых действий, они искали в городе женщин и сравнительно легко находили их. Познакомившись на улице, приходили «в гости», выкладывали на стол имеющуюся снедь, ужинали, конечно, вместе с детьми, и оставались до утра. Ещё раз повторяю, что в этом случае женщине нужен был не мужчина, хлеб для голодных детей. Ещё немного об отце. Я очень его любил, гораздо больше, чем мать. Он был очень добрым, как баба Маня, его мама, всегда старался делать людям хорошее. В первые же дни Войны отец ушёл на фронт добровольцем. Долг солдата-защитника понимал и соблюдал свято, а говорил об этом всегда с долей юмора. До самой гибели оставался рядовым. По моим тогдашним подсчётам был ранен 12 раз, по подсчётам матери – серьёзно 7. Сам он считал 5, остальное – мелкие царапины. Четыре раза лежал на излечении в госпиталях города. Мы, само собой разумеется, навещали его по возможности. К сожалению, я, по молодости, запомнил только два места, куда мы ходили его навещать. Первое находилось в одном из зданий Ленинградского университета, последнее – в здании Московских казарм (нынешний Военный институт физкультуры) на проспекте Карла Маркса (ныне Большой Сампсониевский). Каждый раз отец дарил мне что-нибудь из «трофеев»: складной нож, увеличительное стекло, осколок снаряда, извлечённый из его тела; и, конечно, оставлял к нашему приходу часть своего пайка. Особенно запомнилось мне его последнее нахождение в госпитале весной 1943 года. Окна палаты выходили прямо на проспект. Детский сад, в который я ходил, стоял всего в двух остановках. Воспитатели отпускали меня (попробовали бы не отпустить!), и я направлялся навещать отца. Отец всегда уже ждал меня. Я подходил под его окно, и мы беседовали. До сих пор, проходя или проезжая мимо, всегда смотрю на третье окно справа этого двухэтажного краснокирпичного здания. Там я видел отца в последний раз. Он был в нижнем белье. Правая рука и плечо были то ли в бинтах, то ли в гипсе. Отец шутил, смеялся. Главное, конечно, что каждый раз он выкидывал мне завёрнутые в газету два куска булки с маслом и с сахарным песком. Он заставлял меня съедать их тут же и не говорить об этом матери. Каюсь, его просьбу я исполнял охотно. После последнего ранения ему предложили демобилизоваться, но он остался воевать. Нам он это объяснил шутливо: - Ну, разве я могу прожить на 600 граммов хлеба в день. Война идёт к концу. Скоро уже победим. Многие тогда считали, что Война после снятия Блокады быстро закончится, как только мы дойдём до своих прежних границ. Далее мне придётся рассказать про один постыдный случай в жизни матери и моей. Это было в марте 1943 года. В это время в большой коммунальной квартире мы жили одни. Одни жильцы умерли, другие эвакуировались. Мать с работы приходила по-прежнему поздно, всегда усталая. После скудного ужина мы сразу ложились спать. Электричества ещё не дали. Во дворе часто организовывались субботники и воскресники по уборке территории, ночные дежурства в подворотнях совместно с дворниками, возможно (уже не помню точно) и дежурства на крышах. Мать старалась во всём этом не участвовать. Ни на какие стуки в дверь мы не открывали. Это могли быть представители жилконторы с приглашением на очередную уборку территории или дежурство в подворотне, с замечаниями по светомаскировке, которую мы соблюдали плохо. Часто стучали подолгу, но всегда уходили ни с чем. Вот так полночи простучал нам в дверь отец, которого внезапно выписали и перед отправкой на фронт отпустили на одну ночь домой. Встреча не состоялась. Представляю настроение отца. А укоры совести мучили мать всю жизнь. Отец не вернулся. Он погиб в боях под Нарвой 29 марта 1944 года. Похоронен Соловьёв Пётр Николаевич в братской могиле в Ивангороде. В сентябре 1943 года я поступил в первый класс.

 

 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru