НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ

 

I.

 

* * *

Когда за домами построят море,

кафе окажется на побережье,

и значит, не пес кладет на колени влажную морду —

ветер приносит с пляжа холодные брызги.

 

И рыбаки, входя, заговорят об улове,

потом о кесаре и о ценах —

и значит, две тысячи лет умещаются в лодке,

в маленькой лодке, что тычется носом в плечо пены.

 

Будет утро, и птицы будут спросонок,

и полетят, босые, к а к б р е я б е р е г.

К обеду выпадет дождь, который

каплями будет топать в стекло кофейни.

 

Побежит мальчишка, оставив песчинкам мячик,

и уже за буйками опомнится, разревется…

И уже н и ч е г о ничего не значит,

на берегу себя опуская весла.

 

* * *

Снег вернулся в апреле, как будто забыл перчатки.

 

(Дворники уже подметали предыдущее время года,

уже говорилось о корюшке, некоторые мыли окна).

 

Все подняли головы, даже корюшка на лотках —

он вернулся!

Сначала рассеянно, потом — по самой земле:

пристально, но близоруко и как-то совсем безнадежно —

натыкался на все углы, под автомашины лез…

 

Он вернулся,

искал — вещь какую-то, мелочь, вчерашнее что-то.

И заглядывал в окна,

и проскальзывал мимо, и дальше, уже извиняясь,

так что, может быть, —

может быть, вовсе в апреле не шел.

 

* * *

Всего-то нужно — холод пережить,

найти в шкафу что потеплее,

пока на кухне чайник тихо тлеет,

и в небе лампочка дрожит.

 

Мне до окна всего-то день пути,

со мной декабрь — пусть себе хромает.

Графиня графа бросила в романе,

в другой желая перейти, —

 

глядит в окно. Я говорю окну:

“Листаем улиц лучшие страницы!”

Полки уходят пробовать войну,

капрал кричит посторониться.

 

Посторонюсь. Всего-то — в переход,

паук метро из творчества Китая.

Графиня ждет, и чайник выкипает,

но это происходит далеко.

 

А ближе — выйду где-то в январе.

Скажу: “Так ждал”. Хронометры — ликуйте!

Мы, милая, в сегодняшней секунде —

всего-то мухи в сонном янтаре.

 

АРИФМЕТИЧЕСКИЙ ЭТЮД

Тринадцать тридцать.

Тридцать семь и пять.

Четыре стенки, и снаружи — минус десять.

Еще одна седеющая прядь —

вторая за последний месяц.

А три моих десятка застают

три года третьего тысячелетья...

 

В Москве пятнадцать, полночь на краю,

и цифры движутся по кругу, тяжелея.

 

* * *

Не время подошло, но подошел автобус

и, виноватыми пожав дверями,

отшелестел. Его последний отблеск

за поворотом дождь дырявил.

 

В твоей судьбе, толпе и, тараторя

язык, но — города в гортани,

в твоей никем не осажденной Трое

такие боги умирали!

 

Усталость — пусть. Но — уст окаменелость.

И, не оглядываясь, — тем вернее.

И на окне несбывшаяся мелочь

на сдачу памяти, на время

 

судьбы. Не жди витка от века.

Вот твой автобус, бред моей столицы.

“Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.”

День. Комната. Пыль половицы.

 

* * *

На перекресток, без шагов притихший,

“Астория” Есенина роняет.

Тебе одной дарю все эти крыши,

Астральные колонны с фонарями,

шестиконечного Петра перед Сенатом,

Адмиралтейства женственные плечи,

жилье плебеев и дворцы магнатов.

Гудят еще курки у Черной речки.

Идем туда — там новый день зачат,

ладонь его, шершавая с Востока,

едва коснется твоего плеча.

В такое утро все немного Будды,

а вороны о вечности кричат.

 

ОДЕССА. ЭСКИЗ

Каштан качнулся. Кашлянул трамвай.

О город лестниц, падающих к морю!

О чем, сверчок?

Светает.

Скоро август.

 

Такой прибой... такой в висках прибой!

Дробятся дни в булыжнике бульвара.

Балкон. Баклан.

Акация.

Акциз.

 

Еще стакан приморского вина.

Русалка с пляжа в капельках курорта.

Опять сверчок.

И солнце.

Не спеша.

 

Фонтан на фоне. Платье налету.

Фасад кафе, фотограф ловит профиль,

анфас. Аншлаг.

Шаланды

и “Шанель”.

 

Еще один приморского вина.

Сверчок свирепствует, как скрипка Страдивари.

Неясный час.

Двоюродный июль.

 

* * *

А что Париж? — все тот же голубь

срет с перекладин телебашни

на площадь, памятник и на бульвар,

по осени такой же голый.

 

Блестят на окнах бусинки заката,

кафе уже налили по второй,

стучит бильярд, и некуда податься.

Зачем так рано вплыли фонари?

Простой вальсок вращается за кадром,

а кажется, что умирает мир.

Скорей бы дождь.

Скорей бы переждать.

 

* * *

Торшер караулит

секунды у кресла и дни в изголовье.

Какие еще ожиданья,

какие,

закутавшись пледом,

а скоро зима, и январь, и дороги,

как будто не выехать.

Почта.

Торшер караулит.

 

Какие еще ожиданья,

тебя ожидая?

 

ПРОИСХОЖДЕНИЕ

Отсутствие чего-либо. Тоска.

Как паруса на голом горизонте.

Какой-то город, шелушащийся на солнце,

расхватывает отпуска.

 

Блестящие троллейбусные лбы

бессмысленно кивают по бульварам.

Какой-то город, год. Тоска буквальна.

Скамейки в клавишах толпы.

 

Начало партии. Боль бьет b3.

Но королем отходим к магазину.

Какой-то город гаснет, негасимый

в последнем отблеске витрин.

 

Помятыми и птицы не летят,

но мямлят в окна клювами немало.

И, кажется, я что-то понимаю

и отвечаю им, лентяй:

 

“Я гений горя. Я его хирург.

И херувим. Хер знает кто, короче.

Какой-то город. Голос. Логос. Почерк

однажды выскользнул из рук.

 

Отсутствие. Присутствие. Тоска.

Когда-нибудь, уже седым китайцем,

надену фрак и скрипку, и скитальцем

запутаюсь в каких-нибудь песках”.

 

* * *

В этом междугородном канкане

я опять, мы опять замелькали,

мой сентиментальный сентябрь.

Набивая гортань городами,

только собственный голос глотали.

Вечерами ходили в театр.

 

Мимо, мимо, минуя ГУМы,

сигарету втыкая в губы,

по болтовне бульвара.

За дождливым окном кофейни —

проплывающий профиль Офелии,

как ни в чем не бывало.

 

Мимо, мимо — какой там выбор:

жребий брошен, точнее — выпал

из карманов растяпы.

И, раскачивая фонарями,

я опять, мы опять повторяем:

“вечерами ходили в театр”.

 

АПОКРИФ

В трамвае холодно. В автобусе темно.

Ждать отвратительно, как руки брадобрея.

Зима дойдет, пожалуй, до апреля

и с грохотом захлопнется за мной.

 

Теперь о городе, в котором нет души:

от ведьмы до судьи — всего за грамм награды.

Гул посторонних улиц у парадной,

и в горле от молчания першит.

 

Солдатам герцога, монаху, мяснику

уже не сдвинуть маятник столетья.

Придет, одетый в бабочку, строитель

и первый камень сложит на снегу.

 

Никто не вспомнит утренней утраты

от ведьмы до судьи, всего за грамм награды.

 

* * *

Тебе — из тела и белья,

из недомолвок и наитий —

безоговорочный брильянт

в оправе сумерек столицы.

 

Тебе — из тела и судьбы,

не разделяемых пространством,

и в наказание — любых,

и в утешение — прекрасных.

 

Тебе — из тела и тебя,

из совпадения, закона,

которого нельзя понять,

а только, может быть, запомнить.

 

* * *

Уйти к полячке — это легче...

Так небо лбами облаков

для нас придумало. Так время лечит

и, безмятежное, выходит на балкон.

 

Кончается зима. Сосцы сугробов

обласканы и просят сквозняка.

Я ничего не пробую — не трогай

и ты, еще моя наверняка.

 

Мы не смогли — ничем не озаряли

и ничего уже не озарим.

Так тихо в мире. Рукопись рояля

едва видна на белом, а за ним...

 

“Я вас любил...” Любви не быть не может.

Любовь балконы стерегут.

Но время вышло — вежливым вельможей

в толпе своих злопамятных секунд.

 

* * *

Проснуться в четыре. На третьей полке.

В двух часах от города. В сырой одежде.

Выйти в тамбур. Выругаться на польском.

Уткнуться в окно запотевшее.

 

Мусолить потухший окурок. Искать

знакомые станции, вывески магазинов.

Отпить из фляги. Испугаться свистка

стоящей на запасном дрезины.

 

Мечтать о кофейне, затерянной в центре,

в переулке, где лавочка букиниста,

где каркает колокол соседней церкви,

умывается хлоркой больница,

 

где маршрутный автобус из другого района

выглядит каким-то растерянным.

И утро бьется в дверном проеме,

как девочка в истерике.

 

Александру Сороке — произведению искусства, даосу и человеку

 “не...”

А. Сорока (“Лебедушка”)

 

Головой на восток, а ногами — в начало времен.

Головой из плаща, а ногами — цепляясь за шарф.

 

Голова старушки и голова сторожа.

Голова Ван Гога и голова головы.

 

Голова головой.

Голова.

 

Добавишь еще одну голову — ничего не изменится.

Уберешь еще одну голову — ничего не изменится.

 

Голова старушки и голова сторожа.

Голова Ван Гога и голова головы.

 

Только и держится голова, что шарфом к плащу примотана.

Только и держится плащ, что шарфом к голове примотан.

Только и держится голова, что временем к востоку повернута.

Только и держится время, что головой к востоку повернуто.

 

Голова старушки и голова сторожа.

Голова Ван Гога и голова головы.

 

Голова головой.

Голова головой.

Голова.

 

ОРФОГРАФИЧЕСКИЙ ЭТЮД

Чем человек на цыпочкахцыган?

Цыпленокцыц, а молодость — проходит.

И — курицей с насеста, как циркач,

аплодисменты крыльев и цикад,

таких пронзительных в прологе.

 

Где — гнать, держать, где — слышать и терпеть:

уж замуж невтерпеж. Смотреть — не видеть.

Стеклянный-оловянный, где тебе...

Чем (нет — о чём) дышать теперь

и от кого, скажи (жи-ши), зависеть?

 

* * *

Когда тебе выбирали имя,

я болел воспалением легких,

почти что умер,

видел даже кусочек нимба,

но врачи меня засмеяли,

и я передумал.

 

Врачи прописывают надежду.

Тетя Люба ходила делать

в меня уколы,

маленькие, как миг, но одни и те же.

Я старался верить, что это

совсем не больно.

 

Потом возили на пляж Прибалтик,

дышать сосной и брызгами —

в час по чаше...

Я помню: у горизонта на шее бантик

какой-то яхты, но это почти неважно.

 

Так вот — тебе выбирали имя.

Я стоял под надписью “Kauplus”1,

дожидаясь мамы,

в надежде, что она меня не забыла,

как забыла вчера полкило сметаны.

 

Через десять лет, но у той же двери,

потому что время старается на попятный,

ты стояла, белела у горизонта на шее...

Впрочем, как звали тебя, понятно.

 

КОЛЫБЕЛЬНАЯ - КОРАБЕЛЬНАЯ

Плыви, плыви, кораблик-колыбель.

Волна уходит заполночь, за полночь,

за чайками уносит голубей —

кто лица их прозрачные запомнит?

 

Плыви, плыви, бессонница моя,

бессмыслица моя — не о Гомере:

плыви, мой грек, в своих-нибудь морях,

а я колумб совсем других америк.

 

Тревоги нет. И прошлое молчит.

Куда, судьба, кораблик мой причалим?

На маяке никто не жгет лучи.

Какой маяк помашет нам лучами,

 

когда плывет кораблик-колыбель,

когда уходит заполночь, за полночь?..

Когда не то что чаек-голубей —

себя не вспомнишь.

 

* * *

Листва на капоте заброшенной автомашины.

Лужи лежат — голова запрокинута в небо:

как по нему, одряхлев, проплывают морщины,

как, проплывая, вплетаются в ниточку нерва.

 

Ветер (который из-под скамейки, в парке)

трогает мяч и мчит разворот газеты,

или грохочет в пустые пивные банки —

и через окна октябрь на это глазеет.

 

Или, допустим, я вижу зевки парадных

и наизусть напрягаю сердечный мускул:

как по нему, одряхлев, проплывают обратно,

как, проплывая, морщиной вплетаются в маску.

 

Топот трамваев. Мне слышится топот трамваев.

По переулку размашисто рушатся листья.

Их алфавит на асфальте, глазные провалы

люков и тонкого неба граница.

 

Что же ты ждешь — забирай, и скорее помчимся

вдоль мостовых, переполненных веком и ветром, —

и по нему, одряхлев, поплывем, как морщины,

будем вплетаться в неточную ниточку нерва.

 

* * *

Когда женщина утром смотрит в окно —

мир видит много нового.

 

* * *

По пальцам плыл холодный край конверта.

Пусть время — дождь, а снег тогда — пространство.

Пивной ларек на палубе корвета

летучего, как кисть голландца.

 

Но, закрываясь, замерзают веки,

и чей-то умысел задерживает транспорт:

куда ему — над остановкой ветки

всё улетают, но не могут оторваться.

 

Октябрь берет еще октавой ниже,

по переулкам прыгая, как почерк,

когда, как пульс, колотится трамвай.

 

На горизонте оседают крыши,

что сразу выдает возможный вечер.

И мысль тянется на острова.

 

* * *

В ч е р а с ь Растрелли и Кваренги,

строительные адмиралы,

дома построили в шеренги,

и — умирали.

 

Войска, войска...

 

Мне всюду чудятся войска,

бредущие в речной осоке,

и петербургская тоска

весь день восходит на востоке.

 

Когда Растрелли и Кваренги

дома построили в шеренги, —

те стали наступать...

 

Где Петр? Был указ: по рангам...

 

А я схватил за шпиль Адмиралтейство

и отбивался до апреля, но сломал.

Растрелли шепчет на ухо парадным,

и надвигаются дома.

 

Вам, итальянцы, так — искусство:

балкон-колонн-кариатиды...

А нам здесь жить. Утонем, Петр!

Каких в болоте не наловим устриц,

какие не откроем перспективы!..

 

И я шепчу, как будто бы во сне,

а эхо дожидается в столовой:

Болота близятся, а города все нет”.

 

* * *

И когда эти сосны, которым ни сноса, ни солнца,

наклонились как пьяный, и ткнулись лицом в побережье,

и когда океан, нарастая, и когда эти сосны,

как казалось, хватая песок, пододвинулись ближе,

и, уже отгорая, на западе, ныли цикады,

на востоке, — там тоже — ладонью виски поправляя,

и когда на востоке, когда, к пустоте прикасаясь щеками,

спали сосны — и снились себе кораблями.

 

То ли в Таллине, то ли стараясь идти по брусчатке,

оступался, как пьяный, и падал скамейкам на плечи,

и когда за спиной, нарастая, и когда закричали,

как казалось, — “врача!”, а на деле — мальчишка-газетчик,

и уже отгорая, уже как всегда отгорая,

колотили на ратуше и оставляли кофейни,

и когда к побережью, когда показался корабль,

и когда эти сосны, как горизонт, бронзовели.

 

ПРОЩАНИЕ С ПЕТЕРБУРГОМ

Нева уносит лед в балтийскую бутыль —

по горлышко, почти до самой дамбы.

А снег лежит, как старые бинты,

и ничего под этими бинтами.

 

Среди болот — блистательный балет,

театры те и тенор в ресторане...

Где город тот, которым Блок болел?

Где облик тот, который Блока ранил?

 

Река несет из города Неву —

в такой гранит никто не входит дважды.

А люди остаются и живут,

стоит атлант у арки Эрмитажа.

 

Спокойный сфинкс уже не стережет,

а только видит вдаль, где пали Римы,

Египты, Греции... и кажется свежо

паденье Северной Пальмиры.

 

Среди болот пустеет Летний сад,

его узор ни для кого загадан,

и тени статуй вниз лицом лежат,

забытые на блюдечке заката.

 

Тщедушный день уходит за кордон

наследником исчерпанных династий,

ленивым пальцем по страницам городов,

пока не спят, пока не бьют двенадцать.

 

Нева уходит. Скоро в берегах,

до Ладоги — простор автомобилю.

Тряхнет главою столп и с ангелом в руках

попятится в свою Александрию.

 

* * *

Я живу на третьем этаже.

Поднимаясь по лестнице, считаю ступени.

 

Сегодня ступеней не больше, но и не меньше.

Сегодня ступеней не меньше, но и не больше.

 

II.

 

* * *

Происходил рассвет. Бежал атлет.

Собаководы шевелили поводками,

как будто с будущим в родстве

они себя предполагали.

 

Предполагали на века

в таких же трениках, овчарках,

запахнутых воротниках,

давно прописанных врачами

 

на случай холода в рассвет.

Он, как дворняга, непородист —

ничей, ни с кем и не в родстве

тысячелетья происходит.

 

УТРЕННИЙ ВАЛЬС

У рыжих прозрачная кожа — за ней облака

и перелетные птицы на фоне рассвета,

как будто с востока плеснули в него молока

и бросили солнце блестеть. Как на дно. Как монету.

 

Еще не зашаркали, чайник еще не пропел,

и пряди портьеры проборами не причесали…

И время крадется, как по звериной тропе,

а может в засаде… Как неживое. Часами.

 

Но утро сбывается, и горизонта строка

как будто бы набело, с точкой случайного солнца.

И нитка столетий продета в ушко старика,

который, быть может, от нашего шума проснется.

 

ДВОР (поэма)

Монументальная метла,

как сделанная из металла,

не то что просто подметала,

а, как метель, — мела, мела...

 

И, спрятавшись за воротник,

выглядывал усталый дворник,

но видел только прошлый вторник,

а, может быть, — его двойник.

 

* * *

 В стране зима, четыре части — север,

сосулек сверла, снег превысил камень.

Пустые дни и кубометры камер

по ком теперь справляют новоселье?

 

Мне будет не стыдно корчиться на полу,

с криком связки голосовые съесть —

я заслужил не слышать, как суток стук

ткет для прошлых и будущих поколений сеть.

Если колени свои преклонят дома,

отеки — отцу, а сумерки сыну отдам.

Птицы расступятся, когда полетит тюрьма,

где уменьшали, но не уменьшили вас, Мандельштам.

 

Где тишина, как подарочное стекло,

рассыпается в коридорах на осколки шагов.

Месяц любой и любое число —

время сегодня особенно широко.

Так провожает пулю растерянный взгляд ружья.

Ненужная нежность, но эта нежность сильней...

Пули не падают, не попадают — кружат

мурашками по истории сутулой спине.

 

* * *

Бессонница моя — куда там о Гомере,

о парусах, как грудь гречанки,

и о младенце в колыбели,

что спит ночами.

 

ГЕОМЕТРИЯ

Где улицами дразнят города,

где улицами город разлучает —

весь в отпусках, уже не различает,

как время до разлуки коротал.

 

Когда нас разделяет океан,

когда нас океан соединяет —

то, послюнив, судьбу присочиняет,

то новый пролистнет меридиан.

 

И вот уже — газелью на фарси.

И в Кордове на лезвие нарваться.

За столиком на Брайтоне набраться

и адрес врать водителю такси.

 

Но он тебя по осени волок

и, кажется, от денег отказался.

А дождь руками вывесок касался,

и небом становился потолок.

 

Последней птице мчать на материк,

крыло — на взмах, секунда остается...

Оглянется, помедлит, рассмеется:

“ты осенью совсем еще старик.”

 

* * *

Не время подошло, но подошел автобус.

Не время подошло, но подошел троллейбус.

Наступит время — подойдет трамвай.

 

Мелькнет метро и смолкнет, уменьшаясь.

 

* * *

Пожар ржавел. Жевал живого.

А тот, нацеленный н а б ы т ь,

все уверял, что видит воду

в стечении своей судьбы.

 

КРАТКИЙ КУРС РУССКОЙ ИСТОРИИ

Владимир вдумчиво молчал,

ступив на греческие грабли.

Сутулая осанка сабли

слабее мускулов меча.

 

Но Рюриковый род мельчал:

века слипались, рати слабли.

Был бой уже не ради славы,

а ради — кто кого зачал.

 

И Русь утратила резон.

Под матюгания Мамая

ходили птицы без пера.

 

Но, завязав крыло узлом,

и так, друг другу помогая,

добрались как-то до Петра.

 

ТРОЯ

Десять лет —

корабли у берега, как колыбели.

Десять лет —

солнце лоснится на шлемах.

Каждый вечер — вино,

женщины в шелке,

в сумерках,

в воспоминаниях о родине...

В форме женского тела

застыло

время.

 

Десять лет —

плечистая крепость и ход пехоты.

Десять лет —

за коня и за чью-то гордость.

И когда

(через десять лет)

они наконец-то увидят город,

там не будет совершенно ничего особенного.

 

А пока —

корабли, качаясь, как колыбели.

Солнце, лепящее в затылок.

Разговоры о какой-то Елене,

которую будто бы не забыли.

 

* * *

В одном углу еще потрескивал камин.

В другом углу уже потрескивал диван.

 

* * *

Такая, знаете ли, зелень

в немыслимейшем из миров,

что поезд прячется под землю

и превращается в метро.

 

* * *

Выпал дождь. Топот капель

по крышам кофейни, цирка,

дворца — одинаков.

 

* * *

Выходит понедельник в магазин

и скачет, скачет по проспектам улиц.

В кафе размешивают ложечками утро.

Нет права не проснуться никогда.

 

РАЗЛИЧНЫМИ ГОЛОСАМИ

Поэт:

Город весь в улицах, как лицо старика.

Брови впадают в нос. Под веком полуподвала

я думал уже седьмой стакан.

Нутро не протестовало —

холодно.

По ветру — вьюжные волосы фонаря.

Времени нет, когда фонари не горят.

Нет современности. Сосны стоят, как столбы.

Вот своевременность взятой за горло судьбы!..

 

Вдовец Клико:

Секунды падают, как хлопья, тяжело.

И на окне, тяжелые, не тают.

Я слышу их за этой тишиной.

Они стучат в окно, они — летают.

 

Они летят, как будто бы скользя,

как будто оставаясь ядом

на дне у дня. И как бы им сказать:

“лети отсюда, ведь еще ноябрь!”

 

Смятение снежинок за окном,

сомнение: сегодня ли сегодня?

Они — летят. Они все заодно.

Ты не летишь — седьмой стакан, всего-то.

 

Всего поэт, врач времени, варяг —

размахивать часами и стаканом.

Твоя судьба запуталась в дверях

и шевелиться даже перестала…

 

Поэт:

Я гений горя. Я его хирург.

И херувим. Хер знает кто, короче...

Я — времени дрожащий почерк,

я — время в раме кисти Сальвадора.

 

Отсутствие чего-либо. Тоска.

Вчера я был оранжевым китайцем,

и в клетку фрак, и так весь день скитался

цветным кварталом кисти Сальвадора.

 

Чем мир живет, чем я сейчас живу,

чем дышит мир, и чем я задыхаюсь, —

один и тот же день, хирург и хаос,

один и тот же кисти Сальвадора.

 

И вот я репетирую стакан

с одним и тем же даром Португалий.

День повторяет попугаем:

“где кисти? Дайте кисти Сальвадора!..”

 

Хор глухонемых:

Белым-бело. Былым было.

На подоконниках сосульки.

Медведи — узники берлог,

а мы — медведи лишь на сутки.

 

Белым-бело. Мелым мело.

Прохожий, кутайся в ботинки!

Теоретически тепло,

когда в кармане есть полтинник.

 

Белым-бело. Иным — вино:

секунду согревать до часа.

Какая вечность за окном!

Какое суточное счастье!

 

НАТЮРМОРТ С ЯДВИГОЙ И СТАКАНОМ

 Дм. Тонконогову

Литовский спрятан в ящике стола.

В одной руке колышется Ядвига,

в другой — стакан.

И он раскрыт, как книга.

По тяжести — как будто бы словарь.

 

Слова растут в потемках словаря,

политые я д в и ж ь и м и слезами.

Они себя пропалывают сами

и сами культивируют себя.

 

Приходит осень, тяжело дыша.

Ядвига то скандалит, то стареет.

И пустота становится острее,

чем грифель твоего карандаша.

 

Тогда литовский пыльный — из стола.

И laba diena2, рукописи, книги!

И к черту все стаканы и я д в и г и,

которые природа создала.

 

* * *

Взошел закат — красавец, но колюч —

и зимний день запрятал за манжеты.

Я запер дверь, сварил на ужин ключ,

на белом начал — так, для нот — сонеты.

 

Я начал так: 1. Нахальный плющ.

2. На стене полураздетой.

3. Ночь. Ножи назначены. И плюс —

как ворон наш, не каркнут кастаньеты.

 

На площадь шел, и плащ его шумел,

он — бог от Бога, ставленник стихии...

Чуть матадор, я двинулся по следу.

 

Два мира умещаются в уме.

Два глаза ждут — уже не отвести их —

и обещают к полночи ослепнуть.

 

ДРУГОЕ ИМЯ (апокриф)

“Что в имени тебе моем?” —

фасад фонем,

хлопок парадной, лестница, в миноре

соседское нестройное фоно,

звонок в притихшем коридоре.

 

Что в имени тебе? — ему звучать

на непонятном языке поступка,

мелькнуть в толпе, как твой “который час?”,

потом пройти, как летняя простуда.

 

Что в имени? Я — памятник себе…

Какой-то там главой... Не я читатель.

Пора, пора... Сомнение сердец

покоя ждет и птиц в окне считает.

 

“Суровый Дант” и ревностный Петрарк —

я помню имена, в которых были...

Но век такой, и пятый час утра

берет в прихожей имена любые.

 

ДО ДНЯ РОЖДЕНИЯ…

В кабак. И — Пушкин наизусть.

Спустя стакан, — о Кьеркегоре.

Опомнишься — тебя везут

в санях, к дуэли… Или — к морю.

 

Одно и то же. Рыбе — плыть

в моей душе усатой и усталой,

среди еженедельных глыб

ей плыть направо два квартала.

 

И я, и старенький каштан —

вдвоем, по берегу, босыми…

Плеснет волна — сплясать волне канкан,

плеснуть стакан

за взятие Бастилий.

 

О Франции: не помню их язык.

В испанском проще: скажем, всадник скачет.

У лошади шевелится плавник.

А я — в санях. Я не хочу иначе,

 

когда стакан, когда я наизусть

листаю год, как минимум — вчерашний.

И пистолеты падают из рук,

как снег.

Как рыба.

Как — неважно.

 

ЛЬВОВ. ЭСКИЗ

Город церквей и цирюлен.

Готика пожимает плечами,

когда дома, сплетенные в поцелуе,

вдруг расступаются площадями,

 

и лента крыш, продетая в проседь

неба, двигает птиц спросонок.

Этот город — выдумать проще,

особенно, если ты ребенок.

 

* * *

Они выходят в сад за спаниелем,

а он шуршит опавшими ушами,

и что ему веранда и варенье,

и чай, и стол плетеный у окна,

и эти “почему вчера так поздно?”,

и запах яблок, “так… дела на службе”,

“опять ты врешь…” и дождь в оконной раме —

все это для собаки тишина.

 

Последний в этом сентябре фонарь

зажегся за калиткой справа.

 

* * *

Белым-бело. Былым было.

Как восклицательный — сосульки.

Медведем собственных берлог

опять становишься на сутки.

 

Белым-бело. Мелым мело.

Прохожий, кутайся в ботинки.

Теоретически тепло,

когда в кармане есть полтинник.

 

Белым-бело. Малым мало.

Когда в кармане есть полтинник,

теоретически тепло,

хотя практически — противно.

 

Белым-бело. Больным больно

лежать в снегах своей кровати.

Секунды стынут за окном,

не обозначенным на карте.

 

Белым-бело. Виной вино

мгновенье согревать до часа,

прошедшего давным-давно,

чтобы все время возвращаться.

 

 

----

1 Kauplus (эст.) — магазин

2 laba diena (лит.) — добрый день, здравствуйте.

 

 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru