Аэропорт в Норильске называется Алыкель. В переводе с языка эвенков топоним звучит не иначе как «счастье». Мы летели к этому счастью три с лишним часа.
Егор Петрович — водитель огромного экскаватора в шахте «Комсомольская», не найдя поблизости земляков, чинно употреблял из горла коньяк и доставал всех ликбезом о тамошних широтах.
— Зона была. Тюрьма. А потом красивый город стал. Весна у нас, знаешь, как приходит? — объяснял он соседу немцу Генриху. — Что ты. Фильм «Любовь и голуби» видел?
Сотрудник кафедры зоологии одного из университетов Австрии, вероятно, с фильмом этим не сталкивался, но на всякий случай кивал. Он в России впервые, да и кино вроде жалует, а сейчас летит к местному биологу, изучающему жизнь волка за полярным кругом.
— Ниче ты не видел, куртуазный бюргер, — сокрушался Егор Петрович, свой тулуп он не снимал до конца полета. — Короче, там, в кино, помнишь, как на деревьях — раз и цветы выстрелили? Вот и у нас так. Чуть оттаяло, и бац, прямо минуя почки и завязь. Волшебство. Не до романтических соплей. Зима — тоже. На работу пошел в рубахе с коротким рукавом, оттарабанил смену, переоделся, глядь в окно, е-мое, там снега по колено. Поэтому мы зимнюю одежу летом не в шифоньере храним, а в раздевалке.
ТУ-134 заходил на посадку три раза, двигатели ревели. Внизу мело.
— Сядет, — точно прокурор вынес решение Егор Петрович. — Или в Хатангу загремим.
Когда самолет приземлился, бледный Генрих захлопал. Звучало это пощечиной по мужественному сердцу аборигена.
— Ты че, немедленно прекрати, - сурово и театрально морщился Егор Петрович. - У нас сюда самолеты, как электрички ходят. Больше ни на чем не доедешь. А ты в электричке же у себя там не хлопаешь?
— Фантастика, — зачем-то сказал австриец.
— Оно, конечно, — недовольно пробубнил Егор Петрович. Но было видно, что он рад, что наконец-то долетел из этой кишащей Москвы, что дома ждут, что завтра на работу, а сегодня еще есть повод посидеть с друзьями, ведь он же вернулся.
Мы вышли на крыльцо. В метели можно было захлебнуться, утонуть. Женский голос сообщил в громкоговоритель, что в скором времени подойдут тягачи и, стало быть, прочистят до аэропорта дорогу.
— В Норильск? — проявился из метели вдруг человек в ушанке.
— Ему - да, — сказал Егор Петрович. — Я до Кайеркана.
— Поехали, — махнула в сторону сугроба голова.
— На оленях, что ли? — пытался шутить я.
— На оленях, бля, на оленях.
За сугробом стояла 24-я «Волга». Она тарахтела и распространяла пар. Боковые стекла машины были занавешены мерзлыми узорами.
— Как же вы сюда добрались? — спросил я, упав на заднее сиденье вместе с рюкзаком. — Люди вон каких-то тягачей ждут.
— А я ушлый, — сознался мужик. — Вдоль Карского моря на вездеходе, знаешь, по каким сугробам летал.
Мне почему-то не хотелось уточнять, по каким. Мне и этих хватало. Он весело продолжил.
— Да и разве ж это метель?! К вечеру, гляди, черная пурга завернет, вот где песня будет. Руки своей не увидишь, если вытянешь, конечно.
Я подышал на узор, растопив дырочку. Дорога в некоторых местах была переметена высокими снеговыми «барханами». На подъезде к ним водитель Виктор поддавал газу и начинал быстро-быстро крутить рулем. Сначала в одну, затем в другую сторону. Сугробы бухали о лобовое стекло и сухо ссыпались, а Витя ликовал, как пацан.
— А я на своем гусеничном экскаваторе вальс танцевал, — тоже почему-то радостно вещал Егор Петрович. — Ну Чебоксарский тракторный завод такие выпускал, что у них гусеницы независимо друг от друга работали. Водила наш уважительно качнул головой, мол, знаю, че ты...
У треугольного знака с изображением паровоза он чинно притормозил, будто пропуская железнодорожную единицу. Поезда не было. Верхушки айсбергов дымились, будто вулканы. Да и откуда ему взяться, если на путях снег высотой с хрущевский дом.
— У вас тут, наверное, и машины не угоняют? — спросил я его совсем не в тему, чтоб хоть как-то отвлечь от идиотского лихачества.
Тут он и вовсе бросил руль. Повернулся вполоборота, озарив червонным золотом зубов.
— Ну ты чипс! А куда гнать-то? Здесь и колючек по этой причине вдоль тюрем не строили. Тундра, однако. Беги волкам на потеху.
Мы вошли в «бархан» бампером, Витя вяло обернулся, словно хотел разглядеть, что там за недоразумение.
Минут через сорок, высадив Егора Петровича, оставили позади Талнах и въехали в город. Всюду трубы, трубы. Девятиэтажные дома во всех этих населенных пунктах стояли, словно на курьих ножках. Сваями они держались за мерзлую вечность. Фасады высоток были разукрашены неуклюжими детскими рисунками. На сером бетоне то и дело зацветали сады, в огромное солнце летели птицы, изламывалась радуга над рекой.
Таким способом Норильск компенсирует нехватку атмосферного тепла. А еще переулками, сооруженными в стиле южного классицизма, тропическим декором в точках общепита и бесчисленными объявлениями о том, где можно сделать африканские дреды.
О чем бы ни заходили разговоры в этих краях, они обязательно сводятся к шахтам, к медеплавильным цехам, мульдам, конвертерам, шуровкам. Я, собственно, тоже приехал провести один день в шахте под названием «Надежда». Экипировавшись в портянки, в резиновые сапоги, штаны, куртку, противогаз, каску и расписавшись за налобный фонарь, мы с мастером бригады бульдозеристов Сергеем Будановым минут пятнадцать спускались в лифте.
— Сколько еще?— спрашивал я.
— Скоро, — подбадривал мастер. — А что ты хочешь, как-никак самая глубокая могила.
- Что?
- Да эт я так.
Внизу стоял на рельсах подземный почти игрушечный поезд. Маленький остроносый машинист восседал в своем кресле, словно король троллей. На расстоянии его вытянутой руки тускло блестели электрические провода и уходили в сторону преисподней. В электровозе, как в тракторах 30-х годов, отсутствовала кабина.
— А что же у вас и локомотивное депо есть? — попытался завязать я с ним узкопрофессиональный разговор.
— Имеется, — важно сказал король троллей.
— И составители поездов?
— Конечно, — глянул он на меня юркими глазками.
— Какова же протяженность этих железных дорог?
— Пять тысяч километров, — невозмутимо ответил король.
— Вероятно, вы хотели сказать, пять сотен километров? — настаивал на точности я.
Король троллей в кривой ухмылке дернул щекой и погудел.
Он был исполнен величия настоящего космонавта.
Согнувшись в три погибели, я протиснулся в вагон. Мастер Буданов берег мне место. Двери в вагон были похожи на ставни на деревенских домах, их следует закрывать вручную, на щеколду. Вагон тут же погружался во тьму. И только в узкую щель видны были тени от зеленого фонаря, чьи-то притопывающие пыльные сапоги. И пошел поезд, пошел.
Так в темноте мы проехали восемь станций. На некоторых входили люди, на некоторых выходили. Совсем как в настоящих поездах.
Мастер дернул меня за рукав: — Наша.
Мы вышли и помедлили, дожидаясь кого-то с долотом.
— Долото-то взял? — спросил мастер этого кого-то.
— Взял, — басовито ответили ему.
- Это хорошо, что ты долото взял.
"Наверное, воздуха мало," - подумал я об этих сомнамбулических диалогах
Мы двинулись гуськом. Пересекли ручей и долго углублялись в неосвещенную пещеру, выбирая себе путь тугими лучами налобных фонариков.
— Сергей, — поинтересовался я, — правда, что ли, мы на глубине восемьсот метров?
— Если быть точным, восемьсот семьдесят.
Я замолчал, шел в спину ему. Пытался представить весь этот слой, состоящий на четверть из вечной мерзлоты. Людей, которые ходят там, наверху, греются чаем в кафе, ведут разговоры, а в Москве вообще тепло и снега нет. Я пытался представить это, и за спину меня щипали. В лицо дул мертвый, отдающий пылью после дождя, ветер.
— Не дай Бог, конечно, — осторожно сказал я. — А вот если где-то ход обрушится, сколько здесь можно куковать?
— Вечность, — сказал Сергей и выдержал паузу. — Да не ссы ты, с безопасностью все в норме. Как-никак самая ударная комсомольская шахта была. Умы тут работали — будь здоров. Советский премьер Алексей Косыгин мечтал создать здесь, как в инкубаторе, особую породу людей. А потом надоело, Норильск ведь хотели даже оставить, бросить весь построенный город. Обнаруженные ископаемые быстро закончились. Правда, тут как раз геологи и нашли такие залежи золота и никеля, что лет еще на пятьдесят хватит.
— А что потом?
— Че ты пристал. Потом еще найдем.
Мы наконец вышли на освещенное просторное место. Там стояло несколько тягачей, похожих на какие-то инопланетные машины, и штук пять таких же бульдозеров. В одном из экскаваторов с зажженными фонарями на касках копошились мужики.
Со всеми мы поздоровались за руку. Даже с теми, которые были в обложенных кафельной плиткой ремонтных ямах. Потом заглянули в мастерскую, где токарные станки, фреза и с щербинкой старый-старый чайник. Мужики добавляли в алюминиевые кружки с заваркой тягучее сгущенное молоко прямо из проткнутой отверткой банки.
— Вова, — крикнул мастер одному из них, — ну че, рванули?
— Ага, — хлебнув на ходу из кружки кипяток, напялил каску тот.
Еще одной пещерой мы прошли к тягачу с тележкой. Над тележкой имелась крыша, а внутри — череда скамеек поперек. И тронулись, ехали, то спускаясь, то поднимаясь. Это было самое настоящее подземное государство. С указателями, с ответвлениями, перекрестками и знаками, помечающими главную и второстепенные дороги.
Мы доставили в бригаду взрывателей кабель и отъехали в укрытия.
Текла вода, работал трансформатор. Минут через десять далеко и гулко грянул взрыв. Потом до нас поверху дошло облако пыли, и мы пережидали его в противогазах. Говорить было бесполезно. Когда все улетучилось, осело где-то, Сергей дал указание своим бульдозеристам. Они подъехали к обрушенной руде и стали толкать, ссыпать исполинские глыбы в огромные черные дыры.
— А там что?
— Ад, — коротко ответил Сергей и улыбнулся.
Вытянув шею, я заглянул в нутро. Транспортеры тащили наверх ссыпаемую в эти дыры руду, переваливали затем на другой транспортер, тот еще выше, и так далее до медеплавильных цехов, где эту руду «варят», отделяя от нее собственно медь, никель, кобальт, золото и платину.
Часа четыре еще мы колесили по царству подземных дорог, фары тягача выхватывали различные надписи на стенах, ориентиры.
На одной из остановок, где меняли водяной компрессор, шофер Вова закурил и сказал:
— А Серегу на прошлой неделе такой рудой завалило. Только взорвали, вроде проверили все, нависаний нет. Он стал работать, а одна глыба не шла в дыру. Он прыг в гредер, жахнул по ней, а со стены камнепад.
— И что?
— А чего, ничего. Серега еще грейдером умудрился мужиков заслонить. А сам нырнул щучкой в пространство между кабиной и педалями. Кабина, само собой, всмятку. Мы думали, его и живого-то нет. Пока резак нашли, пока то-се. И вдруг он оттуда, из-под камней, запел. Ага, там прям лежит и басит.
— Хорош трепаться, — сказал Сергей. — Поехали.
И опять мотались по «улицам» подземелья, кому-то поменяли муфту, кому-то подвезли горючего.
Потом, когда сдали все и вышли из душа, Сергей сказал:
— У нас-то тут еще ничего.
А вот в медеплавильных цехах, там ад настоящий. Жара, пекло, огромные ковши с расплавленной медью над башкой вечно летают. Пары свинца, ртути. Там мужики, как гуманоиды ходят. Изо рта шланг торчит, иначе надышишься, коньки отбросишь, а в другом уголке рта частенько — сигарета.
— Во как раз щас выброс оттуда, — сказал Сергей, когда мы шли от проходной к автобусу. — Чуешь?
Я чуял, потому что слезы текли по щекам, сердце стучало прямо в горле.
— Это нормально, — констатировал бригадир. — Месяца через два привыкнешь. Сернистый газ. Поражает легкие, печень. Убивает активные клетки крови. Я вот думал, три года отработаю здесь и домой махну, в Сочи. Думал, я круче всех. Здесь ведь все так думали. Меня-то это не затянет. А потом женился, дети. Квартиру дали. И понеслось. Зима, короткое лето, зима.
— Так всегда же можно открыть дверь и выйти.
Он посмотрел на меня:
— Понимаешь, я там, на «материке», сдохну теперь. Пятнадцать лет здесь ошиваюсь. Из-за разряженного заполярного воздуха сердца у нас тут увеличиваются. Во такие, — он показал внушительный кулак, — бычьи становятся. Но ниче. В шахте целый день проколупаешься, потом вылезаешь наверх и… кайф. Все любишь, дурацкие эти трубы, цветной снег, вечную мерзлоту.
Условные тротуары Норильска в роскошных сугробах отмечены веревками, которые колышет ветер. За них нужно держаться в черную пургу, чтоб не сбиться с пути. Люди идут, будто из пучины тянут сети.
В такие дни аэропорт по имени «счастье» закрыт до лучших времен. Никто не знает, сколько продлится эта пурга, может, день, может, неделю. И я двое суток маюсь в гостинице, читаю местную прессу и вдруг обнаруживаю, что самое вопиющее преступление тут — квартирная кража. Что в Норильске напрочь отсутствует такой социальный элемент, как бомжи. А в такой-то печи допущен выход расплава в цех — 200 тонн. Но под конец дня второго это заточение становится тягостным, да и денег на телефоне в минусе. Как-то надо сообщить в Москву, что меня не задрал полярный волк, и не завалило в шахте. Я выхожу, лезу по «барханам». Салон находится минут через тридцать блужданий. А там девушка нездешней совсем наружности, в желтой майке с названием фирмы. Оторопь берет.
— Чай, кофе, виски? - улыбается она.- Это еще мало баллов. — Прошлой зимой такая метель была, что у нас с вечеринки один парень пошел в соседний подъезд за коньяком и заблудился. Три часа путешествовал.
Дурак бы отказался от чая, да и делать было нечего. Девушка жила недалеко, не мог же я ее не проводить.
А потом случилось вот что. Девушка Света вышла на проезжую часть и, помахивая карманным фонариком, остановила КамАЗ с гредером. Они сновали по улицам в фонарях, расчищая дорогу.
Я даже не успел поблагодарить,сказать на прощанье что-то, она будто в сугроб обернулась, исчезла.
— Садись, садись, — лыбился из теплой кабины дядька. — Тебе куда?
Мы мчали с ним по снежному городу, как по ущелью.
В едва проглядываемых сквозь пелену окнах горели огни.
— Да-а, — протянул он. — Припорошило.Новый год скоро. А там уж и время побежит с горы.
Ночью зазвонил телефон, горничная сообщила, что пурга, наконец улеглась, часа через четыре-пять расчистят дороги и взлетку. Можно собираться.
Я пришел к ней за кипятком, чтоб залить порошок кофе. Вышел на крыльцо с чашкой, темно было еще совсем. Город спал. Но ветер не прекращался. Я почувствовал, как замерзают на ресницах слезы. И как одновременно смешно и больно закрывать глаза с колючими льдинками.
Деньги еще какие-то были, но билетов на самолет не имелось вовсе. Поездом из Анадыря не доедешь, поэтому мы с местным режиссером массовых действий Славой, как могли, пережидали время. Два раза посещали некие мутные спектакли, ходили в краеведческий музей, а потом принялись за интерактивную игру, придуманную здешними полярниками, надо полагать, тоже не от разухабистого веселья. Называется действо «белый медведь». Штука, в общем, незатейливая. В большую пол-литровую кружку всклень наливается пиво, затем отпивается, а образовавшееся пространство дополняется водкой. И так до тех пор, пока напиток в кружке не станет прозрачным. Это – «белый медведь» приходит. Уходит он, а с ним и все печали, думы окоянные, строго наоборот. На второй день таких испытаний Слава сказал:
- А поехали на Уэлен.
- Для чего?
- Там край земли. - И вообще…
Я оглядел скопление порожней тары на полу, где для прохода оставалась лишь узенькая тропка:
- И так уже, -говорю, - дальше некуда.
Но Слава был настырен:
- Киты там щас, в проливе товарища Беринга, любовь крутят. А чукчи их бьют. Понимаешь? Драма!
Утро на Чукотке пахнет мерзлым бельем, внесенным в помещение с улицы. Мы - русским духом.
Нам везет. Погода благоволит, полный штиль. И вертолет не надо ждать в левом крыле аэропорта неделями. Летим. Небо, как море и можно долго глядеть, как тень МИ восьмого пересекает балки, лощины. Выбирается в тундру. Внизу – пустота на сотни верст, ни зверька, ни человечка, только текут в разных направлениях долгие ручьи неких сиреневых цветов.
Слава спрыгивает с подножки, встает на карачки и картинно целует землю. Отплевывает крупинки, хрипло произносит, оглядывая простор:
- Да, бля…. Дальше только Америка.
Поселок Уэлен расположен на самом крайнем северо-востоке родины, на мысе Дежнева. Около 12 тысяч километров от Москвы, 86 километров до США. Уэлен - адаптированное русскими с чукотского "Увэлен" - "черная земля". Название населенному пункту чукчи дали за торчащие на ближайшей сопке кромешные бугры, которые видны в любое время года и служили с приснопамятных времен путникам ориентиром.
Указующий перст, галечная коса, шириной в двести метров, как индейская пирога разрезает два океана - Северный Ледовитый и Тихий. Здесь особенно очевидна усердная борьба двух стихий: воды и суши. Гигантская земная плита Чукотского полуострова медленно наползает на Аляску, вот-вот нахлобучит. Глубокие тектонические разломы, проходящие по морским глубинам, иллюстрируют всю неуравновешенность и необыкновенность существования в этой части земного шара животных и людей. В глубинах великого Северного океана постоянно происходят таинственные процессы. Здесь, скованные морозом в огромные неподвижные поля, льды вдруг начинают наползать друг на друга, крошиться, обнажая трехметровую толщину. То отступают куда-то далеко, оставляя огромные разводья, то опять. Вечное это движение в 80-километровой горловине Берингова пролива делает его чрезвычайно опасным зимой и летом. Но и здесь люди живут. И давно. Изучая захоронения уэленского могильника, древние стоянки на побережье, ученые определили, что обитаемыми эти места являются около трех тысяч лет.
...Отчетливо теплый июнь. Бродят айсберги. Когда они наползают друг на дружку, получается жалобный скрежет, как если бы железнодорожный состав на медленной скорости преодолевал крутой поворот.
Мы идем разыскивать славиного знакомого старика Элле. Во дворе двухэтажного барака изборожденный канавками морщин эскимос чинит сеть, развесив ее между качелями и детской горкой, сооруженной на манер ракеты «Союз». В нехитрых огородах стоят вросшие в землю железнодорожные контейнеры - подарок Абрамовича жителям Чукотки. Контейнеры выдали людям давно. А вместе с ними и надежду плюнуть на все и уехать когда-нибудь на материк, на Большую Землю. Но проходит год, другой, третий, никто чего-то не едет. Дотащить его до железных дорог – стоит немеряных денег и нечеловеческих усилий. Да и как сорваться, где и кто кого ждет? Еще одним памятником экс-губернатору служат здесь нарядные канадские коттеджи. У Акима Элле такой вот коттедж, но он в нем не живет. Там обитают ездовые собаки. Сам Аким ютится в обустроенном строительном вагончике.
Когда мы являемся, старик в падающем из крохотного оконца свете мастерит из моржовой кости какого-то бога. Маленьким перочинным ножом он придает ему человеческие черты.
- Угадай, кто к тебе? – лыбится Слава, распахнув дверь.
- Со скольки раз? - лукаво щурится от обилия света старик.
И тут же, узнав Славу, колготится, ставит на буржуйку сплющенное туловище чайника.
- Чай- чай, выручай, - говорит Слава.
Подвинув бога на край стола, в шеренгу таких же уже готовых фигурок, мы выкладываем на стол из рюкзаков гостинцы: макароны, спички, водку.
Гоняем чаи, режиссер интересуется:
- Куда ты этих богов-то строгаешь?
- Так это… в Штаты, - говорит дед.- Тут одна художница из Анкориджа приезжала, всех до одного забрала, слышь. Кучу долларов заплатила. Вот столько, - старик сделал небольшой зазор между пальцами. - Закопал в банке.
Некогда изделия уэленских граверов и косторезов гремели по всему миру. До недавнего времени была целая мастерска именитых художников. Косторезы Вуквол, Хухутан, Тукукай, граверы Елена Янка, Мая. Теперь все больше работают на дому. Но изделия сбываются плохо.
Старик же Элле ни дня не работал по трудовой книжке. Сначала пас оленей, добывал нерпу. Затем съездил к шаману, и тот благословил его на то, чтоб богов вырезать. Творения Элле из кости с криками «браво» и даже «ура» приобретались музеями Москвы, Петербурга, Таллина, Дрездена и Рима. Хотя ни в одном из этих городов Аким не был. Его боги были, говорят, в коллекции Брежнева, Ельцина, Ростроповича. Впрочем, и этих людей он никогда в глаза не видел. Когда-то на Уэлен приезжали целые делегации туристов, ученых, музейщиков. Они приобретали продукцию туземцев, какой не было нигде в мире. Аким вырезал животных, сценки охоты, а главное, богов — из клыков, черепа и детородного органа моржа.
Затем туристы и ученые с Запада ездить перестали. Боги любви, достатка, семейного благополучия стали кочевать через пролив на Аляску и дальше в Америку. Говорят, американцы выручают за эти резные кости целые состояния. Но Акиму это до лампочки. Ему-то всего и нужно денег — на покупку новых собак.
Боги Элле иногда охотятся, иногда хулиганят, иногда просто сидят задумчиво.
- Откуда сюжеты? — спрашиваю.
- Так это, слышь. Хожу с ружьецом на птичьи базары, в океан хожу на нерпу, а потом вот еще, — он шарит в углу под прелыми сетями и выуживает оттуда бутыль.
- Кыхтым, - гладит ей бок .
- Кыхтым – это..?
- Настойка из трав и сухих мухоморов. Ее больше глотка нельзя. Умрешь, может.
- Вштыривает? — хохочет Слава.
- Боги приходят, - коротко отвечает Аким. -Налить?
- Не, - машу руками.
- Тогда уж и я не буду,- вздыхает Слава.
Вечером идем к участковому отмечаться. Рядом граница, до Аляски восемьдесят шесть километров. По дороге встречаем мужиков с ружьями наперевес.
- Куда это они, на ночь глядя? – интересуюсь у Акима
- Зарплата, однако, - буднично отвечает старик.
- А ружья зачем?
- Без ружья не дадут.
- ?
- Карабин сдать надо. Тогда деньги тебе, - говорит абориген.
Столь экзотический ритуал ввел несколько лет назад местный участковый. Зовут его Арон Аветисян.
- Устал я, - говорит он, заперев в подвале сельской администрации двустволки. - Возьму кинжал, уйду в горы.
В окрестностях Уэлена гор нет, древние кладбища кругом, сопки. Но Арон так всегда говорит - в день зарплаты зверобойной артели, которая добывает моржей, нерпу. Когда-то здесь таких артелей было около десяти, сейчас одна, и та на ладан дышит. Кроме этого имелся крупнейший оленеводческий совхоз «Герой труда». Сегодня его пытаются раскрутить снова, но оленей осталось мало, а еще меньше тех, кто хотел бы их пасти.
Арон заводит вездеход, принадлежащий некогда полярникам, и мы мчимся к его вагончику на броне. Водительские права в этом поселке есть только у него, хотя различного рода сельхозтехника: тракторы, грузовики или мотоциклы имеются у многих
- Для чего ружья отнимаете?- интервьюирую его я в люк.
- Завтра отдам, отвечает Арон. - Если придут.
По мнению участкового, эскимосам и чукчам деньги вредны. Получив зарплату, они покупают самогон и съезжают с катушек.
- Дурные становятся, прямо в голову себе стреляют, понимаешь? Суицид называется. На Чукотке ба-альшой суицид. Поэтому я у них карабин забираю. Утром придешь - получи, дарагой.
- И что, кто-то не приходит?
- Много, брат… Сам их ищу: на свой карабин, распишись! А он третий день лык не вяжет… Улыбается сам себе, бормочет под нос, не разберешь. Устал я как мама быть. В магазине запретил им водку торговать. Так они самогон покупают. Тут королей самогонных, знаешь, сколько? Вай! Семь, наверно.
- Чукчи и эскимосы стали самогон варить?
- Нет, русские. Полярник, артельщик. Когда станции закрылись, он стал самогон варить. А что делать, брат? На Большую землю? Кто его ждет? А тут семья, гарнитур, шифоньер. Только работа нет. Поэтому самогон гнать. И продавать. Понимаешь?
Арон тормозит у своего вагончика — точно такого же, как у Акима.
- А почему люди в канадских коттеджах упорно жить не хотят?- пытаю участкового.
- Когда шторм, даже маленький, он так дребезжит, что жизнь, вай, медным укрылась как будто! Стра-ашно, как в гробе. Собрали не так, знаешь. Половину деталей украли, брат.
Всю утварь в вагончике Арон Аветисян обклеил маленькими бумажками. На бумажках чужеземные, выведенные ручкой, слова. Так он учит английский.
- Контракт заканчивается, - поясняет он. — Уеду, надо английский знать.
- Далеко?
- В Югославия поеду, дарагой. Миротворцем.
Слава объясняет участковому, что страны Югославии давно нет и миротворцев в ней, в общем-то, тоже.
- Тогда Африка, — ничуть не смутившись, говорит Арон Аветисян. - Армения не могу, брат, я этот, как его, отщепенец.
Один участковый на три поселка - Уэлен, Иночун, Энурим - Арон Аветисян родом из добропорядочной армянской семьи. Отец - начальник большого ереванского гастронома, мать - заведующая стратегическим холодильником для нужд государства. Три брата занимают ведущие посты на железной дороге. Арон с детства любил читать, «отравился», говорит, «проклятым романтиком». Окончил техникум и махнул связистом на полярную станцию. Отец крепко осерчал. Слал сыну письма, которые начинались так: «Арон, дарагой, рад видеть тебя». Оканчивались письма тоже всегда одинаково: «Ты уехал, и мы плачем по тебе. Мама- три раза в день. Я - четыре. Братья - не переставая. Приезжай, дурная башка». Потом письма приходить перестали.
Когда закрылась полярная станция, он подался в участковые.
-Уеду, - повторяет Арон. Холодно тут. Ученые говорят: глобальное потепление. Пусть сюда едет, на Чукотка. А я - в Африка.
Полярный день никак не заканчивался, айсберги ушли куда-то всей своей большой стаей. Размытое двумя океанами солнце прокладывает тусклую дорожку по воде в Америку. Кажется, иди по ней и дойдешь до благополучной стороны планеты под названием Америка….
Следующим днем на косе, уходящей в пролив, почти цыганский переполох. Женщины, дети, старики, собаки и бакланы провожают артель из семи вельботов на китовую охоту. Мы тоже стоим поодаль. Лодки хоть и с мощными японскими моторами, но долго не исчезают из виду. Они качаются над нашими головами черными точками. Океан как будто касается неба. Но почему-то не проливается. Люди постепенно расходятся. На берегу остается лишь эскимос Витя Хагдаев. Он дежурный по трактору. Если охота будет удачной, Витя подцепит кита за хвост и вытащит своим «Кировцем» на берег.
Часы тянутся в ожидании, и мы уговариваем Витю, пока не вернулись охотники, прокатить нас по студеному морю. Вельбот взбирается на бугры волн, цвета фашистской шинели, натужно, с ревом, потом падаем вниз, обмирая. У недействующего маяка-памятника на мысе Дежнева Витя делает разворот. Мы сидим плечом к плечу с биологом Олей. Она из Анадыря, изучает жизнь тутошних насекомых.
-Дежнев почти на сто лет раньше Беринга открыл этот пролив, — преодолевая шум винта, говорит мне в ухо Оля.
-Чего же он именем Беринга тогда называется? – наклоняюсь я к ней.
- Ну, Дежнев открыл себе и открыл, думал, про это весь мир узнает. А Беринг, что называется, подсуетился, сам лично доклад в географическое общество отнес.
Ее висок пахнет сенокосами. Брызги застилают глаза. Губы соленые.
На обратном пути Витя завозит нас «во вчера». Машет руками, показывает на часы, мол, здесь другое совсем число. И мы глазами, полными глазами воды, словно обезумевшие от счастья, киваем, дураки дураками.
- Киты! - глушит мотор Витя.
И точно! На фоне ледяных, синих, ужасающих волн далеко-далеко две блестки. Вверх-вниз. И вдруг совсем рядом выныривают, запускают в небо фонтаны, танцуют, что ли?
- Е –мае, - ликует Слава, пытается фотографировать, но болтанка такая, что он едва не сваливается за борт.
Огромные млекопитающие трутся друг об дружку, как вчерашние айсберги, как лошади в гон, хороводят.
Нас относит, Витя запускает мотор с пятой попытки. Очумевшие, все молчат. Медленно причаливаем. По полосе отлива бежит на встречу большой лохматый пес. Приседает, крутится юлой, радуется.
- Иногда кит уносит лодку охотника далеко, - почему-то говорит Витя. – Или под воду.
- То есть, ты хочешь сказать, что это честная дуэль? – соображает Слава.
- Да, - машет тот свалявшейся шевелюрой. – Очень не просто. Если далеко, людей о скалы бьет, там берег крутой.
- Часто?
- Да. Некоторые выживают, идут, идут, приходят, а их гонят… Раньше убивали.
- Отчего же? Люди ведь спаслись, домой вернулись, здравствуй, родная– раскручивает его Слава.
- Не-е, - закуривает Витя. - Их кит забрал, они становятся тереками, отверженными. Настоящий охотник погиб, а это дух, злой дух ходит. Он за людьми охотится и может унести в злой мир.
- Дикий вы все-таки народ…
- Да, да, - машет опять головой Витя и улыбается широко, разухабисто. Витя рассказывает нам случай, который приключился с одним из здешних зверобоев. В 30-е годы на льдине унесло охотника Ульгуна. Люди похоронили его в своих мыслях. Двое малолетних детей остались сиротами, жена вдовой. В 1992 году, когда была открыта граница между Россией и США, прилетела в Уэлен пожилая женщина из Канады. Сносно говорила по-чукотски, расспрашивала об охотнике Ульгуне. Нашли старейшину. Он вспомнил, что охотника унесло на льдине и он погиб, а дети его рано поумирали - жилось им бедно, трудно. Тут-то и выяснилось, что женщина из Канады - дочь погибшего охотника. Оказывается, тогда, в 30-е, льдину с охотником прибило к берегам Канады. Его подобрали местные инуиты (эскимосы), выходили. Поскольку возвращаться на родину зверобой не мог, женился и жил себе, охотился. Только в сторону другого берега глядел часто, задумчиво и часто носом шмыгал.
Слава шастает по горловине косы, потом становится, раздвинув ноги циркулем, протягивает мыльницу.
- Щелкни меня вот оттуда. Одна нога в Ледовитом океане, другая- в Тихом. Чума. Все рядом. В башке моей каша.
В этот день кита не добыли. Охотники приехали уставшие, с черными лицами, погрузили в трактор снасти и поехали спать. Утром при том же скоплении публики, отбыли по синим пригоркам волн снова.
Вечером опять весь поселок в сборе. Добыча серого млекопитающего здесь не какая-нибудь мажористая прихоть. Три тысячи лет для аборигенов этих широт, кит- первое большое парное мясо после долгой, шизофренической зимы. Иное мясо им не по желудку, да и не по карману. Во времена развитого социализма в магазин завозили продукты среднерусской необходимости. А также мыло. От мыла тело жителей покрывалось язвами, от мороженых кур, их мутило, и они по нескольку дней проводили, кто успевал в нужниках. Поэтому ежегодно для эскимосов чукотского полуострова и таких же аборигенов Аляски выделяется квота на добычу 15 серых китов.
Кит опутан веревками с оранжевыми буями, из боков торчат три старинных, с отполированными ручками, гарпуна. На голове зеленоватые проплешины. Хвост напоминает корму подводной лодки. Тракторист Витя цепляет его тросом, вытаскивает кита на берег, и тот становится виден весь, огромный, побежденный.
Взрослые подсаживают детей на его горб. Они сперва таращат испуганно глаза, потом катаются, точно с ледяной горки, хохочут.
Далее за дело берутся мужики. Взгромождаются на него и большими, точно секиры на длинных пиках, ножами, разделывают. Самые смачные куски достаются старикам,женщинам без мужей, в сельпо с маркировкой "кит свежий, морской".
Мы стоим со Славой в сторонке, наблюдаем. Охотники улыбаются, трындят простодушно что-то по-своему, жуют мантак с солью - порезанную на мелкие кусочки кожу кита. Потом все отправляются по домам, радостные и торжественные – вот и пришла весна. На распотрошенную спину зарятся какие-то громадные птицы, пикируют. Оставленный сторож шугает их длинной палкой, но как-то вяло, всем хватит.
Завтра кита разберут до конца. Мясо пойдет на засолку, усушку, маринад. Жир на хозяйственные нужды и то же мыло. Из усов сделают исцеляющие душу и тело настойки, кости пойдут на утварь – из позвонков выходят шикарные кресла и.т.д. Останется только череп. Витя зацепит его тросом к своему «Кировцу» и отволочет за поселок, где из таких громадных черепов уже целое километровое кладбище. Будто динозавры жили тут и упокоились с миром.
- А че –о же они, дурные, в этот пролив каждый год приходят. Ведь каждый же год получают гарпун в бок? – Слава роется в рюкзаке, выуживая бутылку, которую старик вернул ему обратно.
- Так родина тут, блин, - говорит Аким, прорезая пузатому божку глаза. – Они в наших водах любятся, рожают. Потом возвращаются.
- Хорошенькая родина.
- Какая есть, слышь, - улыбается Аким, не отвлекаясь.
Вечернее небо с узорами перистых облаков как будто на выставку из Гжели привезли. Сумерки опускались на поселок, как будто зверь укладывался в спячку, ворочаясь, угнездиваясь, думая о чем-то своем. Откуда-то из-за горизонта последние лучи подсвечивали торшерным светом только те самые черные сопки, по которым держали ориентир когда-то путники. Мы садимся на пригорке поближе, раскладываем на куртке консервы, складной нож, купленные в сельмаге маслины, довершаем натюрморт водкой с жень-шенем. На этикетке выведено: «Разбуди свою страсть».
Поселок распахнут перед нами, как окно. Зажегся фонарь у деревянной аптеки, заплакал ребенок, промчал на гусеничном вездеходе куда-то Арон. В узеньком проливе встретились два успокоившихся под ночь океана, и равнодушно глядели на нас.
-Не спи, писака, - толкнул в бок Слава. –Разливай давай. Помянем китов. Ну, и людей.
- Ты приедешь сюда в октябре? Со мной. Яблоки собирать.
Вечером она говорит это у костра, кутаясь в мой свитер. Рукава пустые висят.
Август. Небо звездное. И если поднять голову можно задохнуться, упасть.
- Да, - просто говоришь ты, щелкая в ладонях пластиковым стаканчиком. На донышке капля вина.
Сыро. И сад, как ночная река светится – неизвестно, где берег другой.
Пустыми рукавами моего свитера она обнимает свою шею. И вдруг произносит:
- Поцелуй меня.
Выходит неловко, несуразно, наивно. Как в первый раз. А он и есть первый. Каждый раз с ней.
У черных, будто увеличенных темнотой елей, светит желтым окно. Спит ее сын.
В хрущевском доме далеко-далеко, где от телевизора синее марево, спит, наверное, и моя дочь.
Мы стоим, обнявшись. Мы знакомы три дня. Или так кажется мне? Впереди будет много хлопаний дверями, бросаний телефонных трубок, поцелуев на ветру. Будет, будет, будет.
Под утро в натопленном доме она засыпает. Я осторожно вытаскиваю руку из-под ее головы. И долго смотрю, как на шее, бьется тонкая бледная жилка: будет - не будет, будет - не будет.
Потом на волглом от тумана крыльце прикуриваю от сигареты сигарету.
Крик электрички по мокрой траве близок и отчетлив.
С ветки, щелкнув, падает... и катится, катится первое сладкое яблоко.
В деревне Черновские Выселки живет баба Таня. Она там знаменитость. К ней местные рыбаки за советом ходят. Вот сидит она на скамейке перед домом, картошку чистит.
- Баб Тань, ты на что сазана-то в субботу взяла? - спрашивает тракторист по прозвищу Кутяй, проезжающий мимо на своем заляпанном до крыши «К-700».
- На пуговицу, Витя, - отвечает баба Таня, спиралью укладывая в дырявое ведро картофельную кожуру. Чищеные корнеплоды в эмалированную чашку с водой летят.
- Какую еще пуговицу? – высовывает Кутяй из окна косматую бОшку.
- Какую, какую, от шубы. Я в ней в шестьдесят восьмом году в Саратов ездила.
И ведь не врет, насчет пуговицы-то. Ее она прилаживает вместо крючка, сверху накладывает жмых. Сазан подходит, начинает тихонько тот жмых поедать, а тут пуговица мельтешит, он хвать ее и выплевывает, как мусор. Но не через рот, дуралей, выплевывает, а через жабры. И тут баба Таня подсекает. Кутяй – в шоке, давит на газ, едет на ферму навоз выгребать.
А вот старик Николай Петрович Куторкин, трижды ударник социалистического труда.
- Таньжа, - начинает пафосно он, - ты, небось, к финалу-то сил поднакопишь? Не уснешь, чай? А то я могу прийти, одергивать тебя буду.
- Верку свою одергивай, - серьезно отвечает баба Таня. – Дергач нашелся.
Для человека постороннего этот разговор, конечно, непонятен. Объясняю. Помимо того, что баба Таня Горбаева является в округе одним из самых удачливых, как она говорит, рыбоудов -приезжают на здешнюю реку мужики, со спиннингами, с эхолотами, день сидят – дай бог на ужин коту налавливают, а баба Таня с удочкой из обычного орешника, леской ноль целых двадцать пять сотых миллиметра и крючком пятеркой, карпов по килограмму за смену по несколько штук вытаскивает. Помимо, говорю, всего этого она еще слывет тут страстным поклонником хоккея. И не просто поклонником. Как формулируют аборигены, баба Таня в этот хоккей «кусками сердце вкладывает». От сердца, молвят они, почти уже ничего не осталось, так - всполохи. Но какие! В прошлом году я сам было тому свидетелем.
В деревню Черновские Выселки я попал случайно. Машина «УАЗ» серии 469 на кочке повредила кардан. И шофер уехал в район чинить деталь, я остался. Тогда-то мне и рассказали про эту бабку. Была средина мая. Сады утопали в цветенье. Когда я пришел, баба Таня в террасе на газовой плите готовила щи. Она заметно волновалась. «Ты не знаешь разве? Хоккей сегодня», - говорила. – «Матч века. Россия – Канада». Она волновалась, и вместо квашеной капусты из банки, добавила из банки другой ложку вишневого варенья. Невзначай отдавила хвост путавшемуся под ногами коту и растопила монографией дочери по парадигме глагола, русскую печь.
К вечеру изба наполнилась теплом, щи с вареньем подходили, кот на печке обиженно зализывал хвост.
Телевизор у бабы Тани хоть и цветной, но довольно старый. «Рубин» называется. В задней избе, огромный, как гроб, он стоял на четырех тоненьких ножках, занавешенный ажурной салфеткой.
- Так-то хорошо показывает, чисто, - говорила она, откинув с экрана вуаль, но бывает, иной раз зарябит, так зарябит, что Жириновского с Кудриным путаю. Я тогда сразу знаю, опять Ванька Малюгин напился.
Ванька Малюгин - это сторож на ретрансляторной вышке в районе. Ни к каким приборам его, конечно, не подпускают. Но больше баба Таня там никого не знает. Поэтому виноват всегда он.
И вот она включает телевизор, мы усаживаемся. Я на топчане с тренькающими, словно лопнувшая струна, пружинами. Она – прямо перед экраном на стуле со спинкой, в выцветшем платочке, очках.
Темно и только синие тени от телевизора блуждают по потолку. Отзвучали гимны – российский и канадский. Конец условностям…
- Этот драчун-то американский Айзерман не играет уже. Старый, наверное, стал, - сказала баба Таня неизвестно кому.
- Так он же канадец был, - тихо возразил я.
- Ты меня не путай, - серьезно сказала баба Таня, - Канада-то, где находится? В Америке. Вот.
Бабе Тане 91 год. Однако энергии, как у гусеничного трактора ДТ-75. До сих пор ухаживает за огородом в 15 соток. Держит двух свиней, индюка Федю и кота по имени Беляш. Так, говорит, внуки назвали, коих у нее набралось от шести детей восемнадцать человек. Дети были подняты в одиночку. Муж умер в 57-м году, так и не сумев оправиться от туберкулеза. В войну он командовал партизанским отрядом где-то под Брянском. Она тоже странствовала, работала медсестрой в блокадном Ленинграде, с тех пор, не переставая, вяжет шерстяные носки и консервирует сало, овощи с огорода с запасом, на несколько лет вперед. Но вот откуда взялась эта страсть к хоккею, баба Таня толком сказать не может.
- После войны, Василий мой играл один раз в Пензе, - вспоминает она про мужа. – Чудной был. В коньках, а с одной рукой. Три гола забил, - вспоминает она в темноте. И тени по потолку перемещаются, бегают. С 60-х годов, с тех пор, как у соседки Романовой Нюры появился первый в деревне телевизор, мимо нее ни один чемпионат мира не прошел. Впрочем, были, конечно, перерывы. С конца 90-х по 2005-й, уж больно много родственников помирало у нее в этот период, не до хоккея было.
- Да и силы уж не те, - говорит баба Таня. Вот в 2007-м, в Москве, когда играли, полуфинал с финнами, помнишь? Я перед концом третьего периода че-то задремала так, захрапела, сама себя разбудив. Тут нашим и вкатили, шайбу-то. Помнишь?
- Малкин! – крикнул комментатор. – Овечкин!
- На агронома на нашего похож.
- Кто? – в недоумении спросил я.
- Овечкин. Тот тоже носится как угорелый на мотоцикле своем, на этом, как его «ИЖе». У Зинки Вороновой трех кур задавил, у Верки Ермолаевой – одну. И всех насмерть.
Мы помолчали немного.
- Глянь-ка, сказала баба Таня, - а Быков-то сегодня в новом пиджаке.
- Мне кажется он всегда в черном, - спорил я.
- А я тебе говорю, в новом. В полуфинале в елку был пиджак, будто драповый. Настенкка на прошлой неделе в свой магазин такой привезла. Стоит, как «Жигули». И калоши, представляешь по триста пятьдесят рублей за пару. А сейчас, погляди, будто атласный пиджак на нем, сатиновый. И главное дело, не улыбнется никогда, Быков-то, с Тихонова, наверное, пример берет. Помнишь Тихонова. Серьезный был, как разведчик.
- Ой, ой, ой, - запричитала вдруг баба Таня. – Зачем же клюшкой-то прямо в лицо. Мать, поди, щас смотрит, сердце кровью обливается. Федоров, а ты куда глядишь. Дай ему в шлем. Будет знать, как лезть, - обратилась она напрямую к нападающему Сергею Федорову. Тот глянул в экран и поехал меняться.
- Эх, Рогулина на них нет, - вздыхала баба Таня. Мы году, в семьдесят третьем, кажется, смотрели с Олечкой Елагиной матч. Тоже с канадцами наши играли. И вот Рогулин-то их прямо за борт кидал. Берет за шкирку и бросает. Берет и бросает, она жестами показала как. – Как щенков.
Рогулина не было. Наши безнадежно проигрывали. Баба Таня мяла в руках с вой фартук и все больше молчала. Иногда только произносила что-то вроде:
- Ну, куда ты, милый лезешь, вне игры же.
А потом случилось вот что. Стул свой баба Таня перенесла в угол. Залезла на него в темноте и чиркнула спичкой. Под потолком закачался скромный пучок света. Разгораясь, лампада осветила иконы. Баба Таня отнесла стул на кухню, встала на колени и зашептала:
- Заступница усердная…
Мне стало как-то неловко сидеть на диване, я встал и зачем-то ушел в кромешно темную кухню. Хоккей я больше не смотрел, а только слушал. Я слышал, как за несколько минут до конца третьего периода сборная России сравняла счет. Но баба Таня не двинулась с места. Я слышал истошный вопль, когда Илья Ковальчук забросил победную шайбу. Но и тут баба Таня осталась на коленях. Только минут через пять она почти промчалась мимо меня вприпрыжку во двор. Потом неспешно вернулась, зажгла верхний свет. Лицо ее было тихим и усталым.
- Чаю-то с вечеру надулась, - степенно произнесла она. Тут в окошко наше постучали.
- Кто? – спросила баба Таня. Это был дед Куторкин. Баба Таня отперла ему в сенях дверь, тот поклонился в косяке и сипло сказал: «Ура, товарищи». Потом попил ковшом из ведра воды колодезной и спросил:
- Отвечай, Таньжа, с какого периода стала молиться? Небось, с начала третьего? Я чуть инфаркт не получил.
- Да на тебе пахать можно, - обессиленная присела на лавку баб Таня, опустила на колени совсем ватные руки.
- Тертий чемпионат так, представляешь, - обратился ко мне Куторкин. – Когда в первый раз мы с ней смотрели, я прямо натурально заплакал, представляешь? И в церковь стал ходить.
- Грех мне, Петрович, будет, - сказала вдруг баба Таня.
- Это почему?
- Люди у Бога здоровья просят или там счастья. А я ему про хоккей.
Александру Шереметьеву
Той осенью много было тепла в груди. То ли от коньяка, который пили мы в тупике. То ли оттого, что проносились мимо этого тупика поезда, а в них – люди. И так хотелось любить их, думать обо всех нежно. Потому что вот осень такая нарядная, поют в рябинах дрозды, и потому что все мы когда-нибудь умрем.
Той осенью я дурачился. Брал с собою утром будильник, заводил его минут на пятнадцать вперед. Затем входил в трамвай и присаживался рядом с какой-нибудь девушкой.
Будильник мой был массивный, еще тот, советский, с колокольчиком наверху. И звонил он – мертвого можно было поднять. Я вытаскивал его из кармана, хмыкал и спрашивал у девушки:
- Черт, а сколько на ваших?
Она отвечала. Я подводил стрелки и говорил:
- Ну и как мне теперь жить без вас!?
Когда я сказал это тебе, ты пожала плечами и ответила:
- Мы можем никогда не расставаться.
Луч солнца, разведенный красками осенней листвы, золотил две озорные твои косы.
И что это был за день! Какое сумасшедше-синее небо висело над городом, и как на фоне этого неба били по глазам костры кленов!
Мы сидели в кафе на набережной, и я все время выспрашивал у тебя что-то. А ты, глядя на Волгу и подставляя лицо ветру, не интересовалась у меня ничем. Казалось, разговор со мной вовсе был не нужен тебе. Но отчего тогда не уходила ты, сославшись на какие-нибудь дела? Отчего беспрерывно пила кофе и будто на дежурном интервью отвечала на мои вопросы? Я знал, что у такой, как ты, должно быть много воздыхателей. Денежных, справных, как породистые жеребцы. Этаких хозяев жизни. Но зачем целый день сидела ты со мной? Может, убивала какую-то обиду?
В огромное красное солнце летела чайка. Я думал, что вот вечер, сейчас ты встанешь, скажешь чего-нибудь и уйдешь. Но так хотелось удержать тебя. Какой-нибудь нелепостью, глупостью. И уже злясь, что ничего из этого не выйдет, сказал:
- А поехали в одну деревню. Там есть дом с печкой, а из окна видно, как солнце заходит в поля.
Я знал наверняка, что ты откажешься. Но ты как будто играла в неведомую мне игру и грустно улыбнулась:
- О кей.
Мы заехали ко мне, захватили рюкзак, позакрывали форточки. А потом, купив еды, отправились на вокзал.
Фонари были как будто в дыму. Запах листьев и вокзальных пирожков витал всюду. Мы глядели на уходившие поезда с моста и курили.
- Когда-то я думала, что у каждого человека на этой земле есть его собственная любовь. Которая ищет его с рождения, - сказала ты, разглядывая в полутьме свои красивые ногти. - Но мир все-таки очень велик, и искать друг друга эти сердца могут всю жизнь. Очень похожа на это и какая-то своя, никому не понятная жизнь поездов. Они часто ходят навстречу друг другу. И кричат, кричат, как журавли. Но как только встречаются, проносятся мимо – тотчас же понимают – не то, опять не то. И снова идут куда-то, ищут чего-то.
Уже и гасли огни в домах, мимо которых мы ехали, и синим светились окна, где смотрели телевизор. А в поезде пахло уютом и жаром несло от чайника, который возле купе проводниц визжал тоненько, как монашенка.
Я сидел на нижней полке и смотрел на тебя. Ты сняла темные очки, щелкнула дужками и протерла, как ребенок, кулачками глаза. И так мне захотелось поцеловать их, сгрести тебя в охапку.
- Давай спать, - сказала ты.
Я допил свой чай. Стал разглядывать гравюру города Смоленска на подстаканнике. Внизу мягко погрохатывали колеса.
- Давай спать, - сказала ты, и сняла через голову свитер.
Я обомлел. Под вязаным белым одеянием у тебя ничего не было. И поэтому колыхнулись наполненные, готовые вот-вот расплескаться, груди. Затем ты освободила ноги от джинсов и залезла под одеяло.
Я бродил всю ночь. Выходил за чаем, а потом сидел и смотрел на проносившиеся фонарями и одиноко горевшими окошками деревни. И так хотелось запомнить все это, куда-то записать. И было страшно от мысли, что можешь заснуть, а утром встанешь – и не будет уже тех ощущений, тех нот в груди. Никогда. Не о таком ли состоянии сказал когда-то Пушкин: «Вся жизнь - одна ли, две ли ночи?»
Утром (было еще запотевшим окно) я тихо разбудил тебя. Ты что-то спросила ленивым, еще не набравшим холодной отстраненности, голосом. Быстро, как солдат, надела свитер, и пошла умываться.
Затем была станция. Наш поезд толкнулся и застыл у бабулек с яблоками. Мы миновали длинные, точно склады, деревянные ангары, прошли висячим мостом через речку и вышли к осеннему пустому полю. Было еще темно и гулко. Со станции долго доносился до нас голос женщины, объявляющей поезда.
Ты куталась в воротник своей розовой куртки и прятала руки в рукава. У высветленного стынью горизонта игрались-миловались черные вороны.
А потом мы порвали в углах паутину, затопили печь, и я принес из колодца воды.
Сколько было счастья в тот день! Шипели дрова в печке, постепенно теплом наполнялась изба и кипела, бурлила за шестком, варившаяся шурпа.
Мы пили чай в облетевшем саду. И казалось: я чувствую, как крутится, летит куда-то Земля. С этой осенью, безлюдной этой деревней и нами, прихлебывающими из блюдцев с твердым, еще оставшимся от бабки сахаром, чай.
Весь день ты вытаскивала из шифоньера старые вещи. Крутилась возле тронутого трещинами трюмо. Примеряла цветастые девичьи, бог весть как угодившие в тот гардероб, сарафаны, пальто с капюшоном.
Особенно хороша была ты в этом пальто, когда надевала его ночью на голое тело и выходила на крыльцо покурить. Курить можно было и дома, но ты все равно выходила. А потом как будто что-то передумав, свалив какой-то неведомый груз с плеч, приносила в дом запах стыни и близкого снега. Скидывала с себя одеяние и жалась ко мне, льнула губами.
Ты почти не говорила со мной, а только кричала, как птица подстреленная, билась в ладонях. Я представлял почему-то сверху наш дом, эти крики, а дальше - тишина на много безмолвных верст.
Мы ставили в патефон пластинки Леонардо Коэна. Я одевался и выходил на воздух. Последние листья осин угрюмо трепетали в саду. И стояли в небе звезды, крупные, увесистые, сырые. И так мне хотелось нарвать их, как яблок, принести за пазухой тебе еще сонной, сидящей на кровати голышом, и высыпать к теплым коленям.
На другой день запуржило, завьюжило. И вместе с тревожной радостью от первого снега, нанесло в сердце какой-то неизбывной тоски. Откуда она приходит? От чего?
Я отомкнул огромным, как в сказке про Буратино, ключом дверь в амбар.
Нашел там:
- старую керосиновую лампу;
- радиоприемник «Вега»;
- банку вишневого варенья;
- валенки;
- прялку;
- обитые оленьей шкурой охотничьи лыжи;
- самодельные деревянные санки.
Мы могли бы кататься с тобой на этих санках с горы возле леса, ты могла бы смеяться и захлебываться ветром от бешеной скорости. Но ты сидела дома и смотрела в окно.
А вечером, будто вспомнив что-то, вдруг засобиралась. Я уговаривал тебя остаться. Хотя бы до утра. Но ты была упряма. Сказала, что хочешь уехать одна, без меня. Так будет лучше.
- Для кого - лучше?
- Для всех, - сказала ты, одевая откуда-то взявшийся бюстгальтер. Оказывается, он лежал в твоей сумочке.
- А как же это «мы можем никогда не расставаться»?
- Я тебе все объясню. Но – потом, - сказала ты. – Позвони, - в моем кулаке оказался зажатый листок блокнота.
И снова шли мы заснеженными уже полями, стонал в телеграфных проводах ветер. А в тревожном, с лохмотьями облаков, небе, подхваченные этим ветром, все также игрались-миловались вороны.
Ты уехала электричкой, вложив в тот последний поцелуй, что-то такое, от чего как от неожиданного левого хука потемнело в глазах. Затем, прислонив ладонь к стеклу, долго глядела на меня и уезжала, уезжала, уезжала.
Домой я попал кромешной ночью. Выпил оставшиеся полбутылки водки. Не раздеваясь, рухнул на кровать и уснул.
Утром, затапливая печь, нащупал в кармане твою бумажку. Развернул ее и бросил в огонь. Твоего телефона там не было. Были цифры: 1,2,3,4,5.
- Раз - два - три - четыре- пять, вышел зайчик погулять…- произнес я вслух.
А потом держал в ладони порвавшуюся твою цепочку с крестиком и плакал. Зачем? Почему?
Что было такого между нами, от чего теперь так скручивало в узел горло?
Что было такого в твоих поцелуях, от которых до сих пор у меня, как от волчьих ягод, кружится голова?
Три дня еще я был в этой деревне. Валялся в кровати. Топил печь. Как чумной слушал Леонардо Коэна.
Но каждый вечер, когда солнце заходило в снега, я брал лыжи, сработанные каким-то волчатником и ехал. Ехал в этот закат красный, а навстречу – огненными хвостами несло поземь. Казалось, все вокруг дымится уймой вулканов. И что там, куда зашло недавно солнце, а тремя днями раньше исчезла ты – там край Земли. А я туда еду. За каким хером? Не знаю.
Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/