1976 год. Весна.
В городе среди учеников 8-10 классов проводится конкурс сочинений «Победа. Одна на всех».
Конкурс сначала – городской, потом – республиканский.
Первым десяти победителям сочинения засчитываются как экзаменационные (для 8х и 10х классов. Для девятиклассников – тех, кто вошёл в десятку – автоматом пятёрка за первое полугодие в 10м классе).
Я заканчивал 8 класс. Написал сочинение. По рассказу отца. Что-то выдумал, прибавил своё…
Занял 2е место среди более чем 100 сочинений города.
Попал на Республиканский.
Занял снова 2е место.
Работы первых трёх мест опубликовали в республиканской газете.
И в «Пионерской правде»…
Получил почётную грамоту.
Зависть и восхищение одноклассников…
Отец с матерью гордились. Показывали всем вырезки из газет.
Потом мать спрятала эти вырезки в коробку со старыми фотографиями, грамотами, письмами и документами…
Отца не стало 31 мая 1983 года.
Мать пережила его на 23 года…
После её смерти, перебирая семейные архивы, наткнулся на жёлтые до полупрозрачности листки бумаги с напечатанным на них тем самым сочинением. Газетные вырезки все поистрепались, и мама перепечатала всё на эти самые листки. И всё хранила…
Сочинение.
«А нынче нам нужна одна Победа,
Одна на всех. Мы за ценой не постоим…»
В посёлке его звали Мишкой-Чудненьким. Мишка – это было его имя, а Чудненький – как-то само приклеилось это прозвище к светловолосому до белёсости пареньку шестнадцати лет с простым открытым деревенским лицом, на котором почти всегда светилась обезоруживающе-младенческая невиннаяулыбка.
Ходил он всегда в ветхой одёжке, если можно было назвать одеждой пёстрые полуистлевшие лохмотья, покрывавшие его давно уж немытое худенькое тельце.
Никого из родных и близких у него не было. Летом он пас Майдановских коров – и пастухом был хорошим: не было случая, что бы какая-нибудь не в меру резвая Пеструшка или Машка покалечила ногу о валунчики, скрывавшиеся в большом количестве в высокой траве пастбища. Девушки, ходившие на луга, не раз видели в купах осота его блестевшие глаза, глаза-васильки, синие-пресиние, почти не отличавшиеся от сини полевых васильков и от такого же пронзительно-синего неба. И душа у него была васильковая, светлая-светлая, прямо таки детская.
Он никогда не сердился на обидный смех поселковых мальчишек, дразнивших его «дурачком». Да что там – каждому казался он дурачком –пастушком, умеющим разве что только мычать или лопотать полевым цветам, коровам да пичугам в кустах. А если кто что-то ему говорил, то он улыбался только, и покачивал в такт словам своей головой. Ну, ни дать, ни взять – дурачок, чудненький…
Жил Мишка в землянке, на краю луга. Иногда сердобольные хозяйки бурёнок приносили ему в крынках молоко. Он улыбался им и кивал головой. Молоко оставалось нетронутым, пока не скисало или не проливалось от случайного толчка. И никто не знал, чем Чудненький питался.
Зимой он запирался всвоейземлянке, и почти в кромешной тьме плёл из сухих травинок и веточек различные фигурки зверюшек…
- Эй, хлопец! Ты куда? Сюда, понимаешь ли, ходить запрещено! – крикнул старый дед в залатанной старой шинели. Впрочем, не такой этот дед был и старый – дед только по усам и бороде. Крикнул он Мишке, который вылез из своей неприметной землянки, и жмурился на осеннее солнышко как проснувшийся котёнок.
- Не видишь разве, что написано? За-ми-ни-ро-ва-но, - специально по складам важно прочитал дед-солдат.
Мишка улыбнулся. Посмотрел на поле. Там, в грязи вперемешку со снегом копошились фигурки людей.
- Сапёры работают, - охотно пояснил дед. – Фриц попрёт, а тут его и грохнет! Да так, что выше воон тех ёлок полетит!.. Так-то!
Дед хотел говорить ещё и ещё – с кем на посту поговоришь? – но увидев, что его собеседник молчит, да ещё и улыбается, разозлился на то, что его слова пропадают даром, махнул рукой, чертыхнулся и двинулся дальше, загребая ногами и старательно прижимая к боку обшарпанную «трехлинейку»…
Красная армия отступала, сдерживая напирающего, нагло и зло лезшего на Русскую землю врага. Грохотали взрывы, лязгали траки гусениц, кованые сапоги выбивали вместе с землёй поникшие васильки. Шёл первый, тяжёлый, самый страшный год войны. Шёл фашист по Руси. Шёл, сжигая хаты, мазанки, избы, хибарки; шёл, сжигая страну, убивая всех, кто попадался ему на пути. Шёл на Москву.
Ещё не затихли разрывы снарядов на окраине, а третья танковая группа и дивизия СС уже вошли по Волоколамскому шоссе в город. Линия фронта уже проходила не там, а в десяти километрах восточнее. Враг шёл…
Два дюжих солдата армейской разведки волокли по улицам городка слабого, в синяках и побоях Мишку-Чудненького. Волокли с допроса. Щуплый, похожий на петуха в очках, офицер разведки два часа орал на него, брызгая слюной, извергая из своей глотки тысячи ругательств, и, вконец обессиленный, грохнулся в кресло и осипшим голосом приказал прибить Мишку шомполами. Но не до смерти. Мишка был им ох как нужен!
Пять танков уже успели превратиться в груды бесполезного металла, разбросанного на окраине луга. Остальные железные чудища теперь испуганно стояли, не смея двинуться ни вперёд, ни назад.
Конечно – проще было бы прислать сапёров, но в этой чёртовой России с её дорогами, - не дорогами, а болотом, - сапёры увязли где-то там, сзади, а ждать… Это долго…
«… Танки не могут идти по минам… Нет, не знаем... Так точно!.. Кто знает?.. Допросить жителей, живущих рядом с лугом?.. Будет исполнено!»
Но там никто не жил. Ушли все.
Немецкие солдаты хотели было уже уходить, как вдруг в кустах заметили землянку…
И вот Мишка снова на допросе.
« Ну откуда же мне знать, что это такое – мины?..» - думал, наверное, он.
Но петух-офицер так не думал. Ему необходимо было срочно разминировать поле – и всё! И Мишку продолжали мучать…
В который раз волокли Мишку по улицам. Туда и обратно. С поля – на допрос. С допроса – на поле. Немногие оставшиеся жители недоумевали – зачем Чудненького постоянно таскают вкомендатуру? Или немцыуже занимаются и дураками?..
Но сейчас Мишку волокли не в землянку. На расстрел. Мимо того самого поля. С заиндевевшими уже танками…
И вдруг Мишка вырвался из рук солдат, рванулся вперёд – словно полетел, размахивая руками и высоко подбрасывая голенастые ноги.
Выстрел.
И вот Мишка лежит на снегу, недалеко от первого горелого танка. Волосы, полупрозрачные, длинные, разметались на снегу, почти сливаясь с ним, а синие, васильковые глаза удивлённо разглядывали вдруг посеревшее небо…
Офицер усмехнулся чему-то, запрятал пистолет в кобуру, и не спеша пошел в Мишкину сторону. Не доходя нескольких метров, повернулся к ближайшему целому танку, махнул кому-то из танкистов рукой, сделал ещё шаг, хотел что-то сказать. Но не успел. А просто – взлетел, взлетел выше чернеющих на краю поля ёлок. Прокатился гром. Как салют Мишке…
До прихода сапёров долго никто не решался подойти к обледенелым ошмёткам тела в сером кителе… Потом сапёры выбили его, унесли в ельник и забросали смёрзшимися земляными комьями…
А ночью местные похоронили Мишку под двумя молодыми ёлочками, верхушки которых были срезаны металлом от тех самых взорвавшихся на минах танков…
Они и сейчас стоят – эти две высокие ели. Со срубленными макушками…
«Ты страх оценивал лишь боем,
И перекрестьем на броне…»
Отец на больничной койке казался необычно маленьким. Будто бы недуг отбирал у него не только силы, но и весь его большущий рост и ту могучесть мышц, которая так восхищала меня всегда, с самого детства.
- Что, уже пришёл? Хотел же ведь после обеда, а сейчас только, – отец посмотрел на свою старенькую «Победу», – ага, сейчас ещё и одиннадцати нет.. Что так, сына?
- Да вот, пап, на работе поставили во вторую смену. Мама под вечер придёт – прямо с комбината. Так вот я и решил уж с утра… – Отец хмыкнул чему-то, наверное, слову «с утра», потом махнул рукой. – Ну, что, готов? Где помазок-то твой?
- Вон, в тумбочке, на верхней полке. Да мыла, смотри, не жалей! А эту новомодную пену домой забери… Да ну её на фиг! Не нравится чёй-то мне она… Ненастоящая какая-то. Зеркало принес?
Я вытащил из большой хозяйственной сумки завёрнутое в старую простыню зеркало без рамы и приладил его на животе у отца, подперев подушкой с соседней пустующей кровати.
Основательно промылив помазок и взбив пену, я начал закрашивать ею отцовы заросшие за три дня седоватой щетиной щёки, подбородок и шею.
Отец полулежал с закрытыми глазами и чему-то счастливо улыбался…
Выправив на ремне любимую батину золлингеновку, я повернулся:
- Ну, пап, надуй левую щёку…
И процесс пошёл.
Опаска с едва слышным лёгким скрипом скользила по натянутой коже, слегка проваливаясь и тормозя в колеях морщин. Но порезов не было. Ещё бы! Отцовская кожа, продублённая за 68 лет ветрами, морозами, солнцем и дождями, загоревшая до светло-коричневого цвета ещё с прошлогоднего зноя, была как некошеный забытый луг – седой ковыль вперемешку с серым, коричневым, а то и вовсе совсем горело-чёрным сухостойным разнотравьем. И по этому лугу сейчас бегала, почти не замечая колдобин и старых рытвин сверкающая сталь бритвы-косилки фирмы «Золинген» выпуска 1938 года – так, во всяком случае, на немецком гласила ещё читаемая на бритвенной пятке надпись.
- Ты чё там так долго с шеей валандаешься? – вдруг подал голос отец, приоткрыв щёлки смеющихся глаз.
- Да вот, стараюсь тебя не порезать… А ты всё вертишься, да и разговариваешь ещё…
- Старайся, сына, не старайся – всё равно не порежешь. В одну воронку снаряд дважды не ложится. А у меня там – сам видишь…
Отец вдруг замолчал. И до самого окончания бритья ничего больше не говорил.
Лишь после промокания лица влажным полотенцем, и потом, когда я, налив в ладони «Шипра», охлопал его щёки и шею, отец, глядя куда-то в потолок, а совсем не в зеркало, спросил глуховато:
- А его и сейчас ещё видать, тот шрам на горле? Тока, Серёга, не ври!..
- А что врать-то? Ну – видно… Так у тебя, кроме этого, ещё шрамов хватает. Как говорят – «Шрамы и седины – украшение мужчины»!
- Эт да… Но те, так сказать – боевые. А этот, чёрт бы его подрал! – совсем дурацкий!..
- Так ты, я ещё с детства помню, говорил, что раны получают на войне по дурости – либо своей, либо начальства, либо врага… И самая обидная – от первой дурости, потому как солдат-дурак – самый страшный солдат не столько для противника, сколько для своих же.
- Запомнил, значит? Всё верно… – Отец чуток помолчал.
Вот, к примеру, был у нас в сорок втором ездовой Петро откуда-то из- под Чернигова, помнишь, я ещё рассказывал, как он на спор в одиночку нашу зенитку тягал – всю четырёхколёсную платформу? Силы был мужичина неимоверной, сам себя шире! Я по сравнению с ним так – пацанёнок… Так вот, к нам тогда корреспондент приехал. Ну, Петро и решил у него на карточку сняться. А мы тогда в двух километрах от линии фронта стояли. Вроде – спокойно всё вокруг. В полукилометре – в тыл – штаб армии. Мы как раз его от самолётов и прикрывали. В общем – не война, а курорт… И Петро, значит, покрасоваться решил, ну, чтоб форс на карточке был. Вместо каски пилотку нахлобучил, шинелку снял – в гимнастёрку почти ненадёванную вырядился. Стоит, красуется перед объективом.
А тут наблюдающий заорал: «Воздух!»
Мы, те, кто стрелять должен – к зениткам кинулись. Ну, а остальные забились – кто куда. Петро – тоже в окопчик сиганул – рядом со снарядными ящиками. Снарядов там не было – одни пустые гильзы – стаканы от нашей «дуры». Вот взрывной волной те ящички и разворотило, да пустым стаканом Петру по темечку и угодило. И – всё…
Отец рассказывал, прикрыв правой рукой глаза, вспоминая, переживая всё заново…
- А меня такой же гильзой тоже тогда оприходовало – когда бомба недалеко рванула. Но – по каске. И – контузило. Слегка. Дня три с чумной башкой ходил… Вот так вот..
Я слушал невнимательно, краем уха, убирая бритвенные принадлежности в тумбочку, а потом пеленая зеркало обратно в простынку…
Отец не очень-то любил разговоры «про войну». Только, выпив сверх меры, начинал еле слышно бурчать под нос, разговаривая с давно уже погибшими или умершими однополчанами. Или на вечере к Девятому мая в школе, выступая перед учениками, и потом, когда ему дарили букетик гвоздик, очередную открытку, и директор школы наливал ему в гранёный стакан «фронтовые». Тогда он с неохотой вспоминал какой-нибудь незначительный эпизод, где все были живы, никто никого не убивал и никуда не стрелял.
А потом – приходил домой и плакал, сидя на кухне на своей любимой табуретке. Думал, что его не видит ни кто. Плакал неслышно, вперив слепые из-за слёз глаза в стенку. Будто бы силился разглядеть там своё боевое прошлое и тех, кого оставил в этом прошлом.
«Война – это такая сука, такая блядкая гадость, – говорил он мне после таких «посиделок», – что вспоминать о ней и, тем более – рассказывать, это как ковыряться в гноящейся ране тупым ржавым гвоздём.
Фильмы о войне не очень-то и жаловал. Кроме некоторых.
Более-менее нормальными фильмами о войне отец считал «Аты-баты…», «Они сражались за Родину», «Горячий снег» и «Двадцать дней без войны». «Остальные, – пренебрежительно говорил он мне, – так, романтические слюни и бравадное дерьмо, к войне не имеющие никакого отношения. Те самые «Двадцать дней…» считал самой реалистичной картиной. И очень любил и уважал Юрия Никулина, снявшегося в этом фильме…
- Ты чего, совсем меня, Серёга, не слушаешь? Что, замечтался – подальше сбежать отсюда на свежий воздух, подальше от батиных разговоров и капризов? А? Ладно, не обижайся, сына, шучу я. Шучу…
Я присел на стул.
Честно говоря, с детства ненавидел находиться в больничных палатах, пропахших лекарствами, хлоркой и мочой, пропитанных болью, беспомощностью и обречённостью…
Кровать под отцом утробно заурчала, зачавкала-засипела растянутыми пружинами, как бы не желая упускать свою жертву. Но сильные ещё отцовы руки подтянули большое тело повыше.
- Да, пап. Ты мне, вроде бы, и не рассказывал про этот самый шрам, нам шее который. Он что, от осколка какого, или ещё от чего, а?
_ Ага, от осколка… Вон, ты его сам тока недавно в тумбочку положил. – Отец хмыкнул и, поймав мой растерянный взгляд, добавил, – а ну, вытащи-ка мне ещё раз мою бритву.
Я протянул ему «опаску».
- Вот она, зараза! Осколочек! Как же! Чуть было не зарезали вот этой самой бритвой. Во как…
Заметив мой интерес, подумал немного о чём-то.
- Ладно, слушай.
Нас из-под Кёнигсберга, там ещё бои шли внутри фортов, сразу в эшелон погрузили, и повезли на восток.
А война-то ещё идёт. Наши эту чёртову цитадель воюют. Гибнут. А у нас – как отпуск. Едем себе в теплушках, баклуши бьём.
Вот приехали в Москву. На тот самый Белорусский вокзал. Уже весна вовсю. Девушки все красивые, в лёгких коротких пальтишках. Платья из-под них развеваются – как флажки семафорные. Красотища!
Но нас даже на перроны почти не выпускали. Даже тех, кто из Москвы. А они всё планы строили – как своих повидать. И вот – нате-ка, подвиньтесь!.. Двое суток стояли – а дальше десяти метров от своего вагона отойти не моги. Оцепление из «синих фуражек», с автоматами. Хорошо хоть, что без собак…
Ну, да ладно. Эт потом нам разъяснили насчёт секретности и тому подобного. А тогда – обидно было до невозможности!..
Поехали ночью дальше. Всё на восток.
На разъезде каком-то, где-то под Оренбургом, стояли часа четыре. Разъезд, наш эшелон. Степь вокруг. И не души.
Потом глядим, далёко пыльное облачко. Приблизилось оно – а это пара «Виллисов» пылит – и прямиком к разъезду. Подъехали. Вышло пять офицеров, то ли казахи, то ли узбеки. Глаза узкие, лица сковородкой – плоские. Оказывается – переводчики. С японского и китайского. Во как.
Тогда и стало окончательно ясно – куда нас везут. И зачем…
Отец отхлебнул из стоявшего на прикроватной тумбочке стакана воды. Помолчал немного.
- Сына, погляди-ка в коридоре – никого там нет? Страсть как курнуть хочется. Моих, тех самых. С эвкалиптом. Принёс хоть, не забыл?
- Да вот, в кармане портсигар твой. Вчера весь вечер сигаретки набивал. С твоим эвкалиптом…
В приоткрытую форточку ворвался лёгкий, какой-то бесшабашный, напитанный энергией и майским воздухом, ветерок. Густой запах сирени тащил на улицу, куда угодно, но подальше от этого безнадёжного больничного воздуха.
Отец курил, по въевшейся привычке пряча сигарету в кулаке. И казалось, что правая рука его слегка дымится, распространяя вокруг горьковатую вонь прогоревших эвкалиптовых листьев…
- Так вот, едем дальше. Болота пошли какие-то, потом – тайга. До Байкала почти без остановок проехали. И опять там в какой-то разъезд воткнулись.
По команде объявили, что стоять будем сутки.
И вот стоим. А мимо нас эшелон за эшелоном гонят. И всё с техникой – машины, танки, артиллерия, катюши… Штук семь составов мимо пронеслось. Во – думаю – силища прёт. А мы ведь тоже со своим хозяйством – с орудиями зенитными, с боеприпасами, конями, машинами, личным составом.
Ну, так вот. Стоим уже почти сутки. И надумал я побриться… А был я тогда уже старшиной, командиром орудия и восьми бойцов орудийного расчёта. И трактора гусеничного, который нашу зенитку таскал. Так что мне по нашему внутреннему порядку – статусу – самому бриться как бы было и не положено.
Кликнули «полкового цирюльника». Был у нас в артдивизионе санитар Фёдор Иваныч Караваев. Из Харькова. На гражданке парикмахером работал. Брил – ну прям мастерски! Хоть кино снимай!
Вот в нашей теплушке поставили два табурета. На одном я сижу, на другом – мой заряжающий Ахмет. Он зеркало держит, а на коленях у него тазик с тёплой водой.
Фёдор Иванович минут пять бритву по ремню полоскал, наводил до нужной остроты, на просвет смотрел, ногтём постукивал. В общем, показывал как мог, что дело своё знает туго. Мол – такая сталь камень как масло режет… А бритву ту, к слову, презентовал мне перед выходом на Кёнигсберг командир батареи, тёзка твой, Хоромец Сергей Палыч. А его самого через два дня после этого землёй засыпало при авианалёте. Откопать не успели. Задохся. А бритва у меня осталась… такая вот память…
Отец закашлялся.
- Сына, помаши-ка полотенцем в палате, а то доктор учует ненароком, что дымил тут…
- Да ладно, пап, Ринат Шафикович тебя не знает, что ли? Да как облупленного!
- Нуу, эт я так, для порядку, Порядок ведь должон быть. Да.
Отец вздохнул.
- Так, на чём это я остановился-то? Мммм.., ах да!
Вот сижу я, значица, а Фёдор мне щёки намылил. Хорошо намылил, густо. Ну, как ты давеча. И принялся брить.
А брил, скажу я тебе, он своеобразно. Взмахами. Махал бритвою, ну как твой дирижёр палочкой перед оркестром. На это махание поглядеть завсегда народ собирался. С непривычки кому-то, кто не видел Фёдора в действии, страшно становилось – вдруг что оттяпает? Ррраз – и всё!
Но тот своё дело туго знал. Махнёт пару раз – и полщеки блестит. Ни мыла, ни щетины! Полюбуется, обойдёт табуретку, снова – ширк-ширк – и другая щека чиста. Шик-блеск-красота, в общем!
Вот щёки он мне оформил, за подбородок принялся.
И тут я слышу – снаружи, за стенкой вагона, суматоха какая-то поднялась. Все чтой-то кричат, бегают. Бедлам, да и только. А что там приключилось – понять нельзя – ведь головы-то не повернёшь, не пошевелишься при таком артистичном бритье. Ота как… Сижу, как истукан, в зеркало гляжусь.
Ну, по голосам понял – трогаемся сейчас. Да и паровоз как раз прогугукал. А Фёдор бреет. Как будто бы ничего его не касается.
- Не боись, Василь Иваныч, всё будет – как у Каманина – красиво, чисто и свежо!
Отец хмыкнул.
- Он свою присказку про Каманина тыщу раз повторял… Как-то разговорился с ним, он и рассказал, как ему до войны самого Каманина брить довелось. И тот доволен донельзя остался… Может, и не врал. Ведь и вправду брил артистично, с душой, с огоньком… Дааа…
Найдя на ощупь на шее полоску впадинки, он пальцем погладил длинный, сантиметров в десять, белёсый шрам.
- А. вообще, Серёнь, знаешь, что на войне самое желанное для солдата, самое ожидаемое?
- Ну, врага победить. Живым остаться. Нет, что ли?
- Конечно, наверное – так. Так многие сейчас думают. Насмотрелись кино, а там что всё время орут? «Вперёд! В атаку! Погибаем, но не сдаёмся!», ну, и тому подобные крики. Да, когда страшно, да так, что ненависть к самому себе – что вот сейчас умрёшь не за понюх собачий – вытесняет этот самый чёртов страх, и уже боишься только того, что не успеешь как можно больше уничтожить этой нечестии – чтоб больше некому было к нам лезть, вообще некому.., тогда – да, кричишь, орёшь во всё горло. – Отец перевел дух, помолчал, глядя на меня строго, и в то же время – печально.
Но не это – самое главное.
Самое главное, сына, это – остаться человеком. После всего, что пережил – человеком. Не превратиться в озлобленного зверя. Не наплевать на свою сущность… Не дать ненависти стать твоим лицом, что ли… Вот ведь – когда солдату выпадает случай, он завсегда найдёт время помыться, ну, или умыться там хотя бы, потом – хорошо бы постирушку затеять, ремонт какой мелкий произвесть, побриться-постричься. В общем, почувствовать себя не одним из ограмаднейшей тучи под названием «Армия», а одним среди таких же человеков – неповторимым, особенным, что ли… Вот… Даже командир тогда не обратиться к тебе, как ему положено «боец», а так задушевно-домашне: «А скрути-ка ты мне, Василь Ваныч, козью ножку-то…». И за таким командиром потом – и в огонь, и в воду. Потому что он стал твоей семьёй, и все вокруг – твоя семья. Которую ты лично стараешься оберечь от всего дурного, от любой беды- невзгоды… И – защитить, как свой дом. Так-то, сынок…
Отец повернул вдруг ко входу голову.
Дверь в палату распахнулась, и вошла – как вплыла – дежурная медсестра с подносом, на котором лежал шприц и пузырьки с лекарствами.
- Ну как, готовы к новому обстрелу бронебойными под кодовым названием «укол» в левую первую четверть ягодицы? А, товарищ Тряпкин?
- Вот балаболка! Подслушиваешь, что ли? Да у меня от этих твоих попаданий скоро уже воронка будет на половину задницы! – незлобливо пробурчал отец, поворачиваясь на бок и заголяясь. – Давай уж!
- Да уже всё. – Медсестра ловко сделала укол, и, стрельнув в мою сторону слегка раскосыми чёрными глазами, так же величаво, как и вошла – удалилась из палаты.
Отец повернулся на спину.
- Вишь, как на тебя зыркает. Даром, что разведённая…
- Ну, пап, опять за своё! При чём здесь это «зыркает- не зыркает»? Придёт время – женюсь… Найду, на ком!
- Ага, найдёшь… Вон Ольга-то уж – родит скоро. Обогнала старшего брата. А ты всё телишься… А чем эта девка не хороша? А? Всё при ней, да и ростом тебе под стать. Детей с ней нарожаете штук пять, эт точно! Я таких знаю – любят, когда детишек в семье много…
- Да ну тебя!..
Минут пять мы молчали.
Я глядел в окно. Там, по свежей траве, степенно прогуливались выздоравливающие, по своим делам спешили медсёстры. Дворник с метлой в руках сидел на скамейке под берёзами в углу больничного скверика и довольно щурился сквозь берёзовые листочки на солнце. Подметать ему пока было нечего…
Потом я повернулся.
Отец, не ожидавший этого, как-то странно поморгал… И я вдруг понял, что мой папка, мой сильный, несгибаемый папка плачет…
- Пап, ну ты что? Ну, не надо… Пожалуйста… Ну, хочешь – женюсь. В ближайшее же время, а? И всё хорошо будет…
- Дурной ты, Серёга! Что пристал ко мне? Перестань-перестань… Что – перестань? Просто повернулся неудобно после укола. Да и укол – тот ещё! Вот слёзы-то и навернулись… А ты что подумал? Эх ты, жених!..
Протянул руку к тумбочке, вытер лицо полотенцем.
И как ни в чём не бывало:
- На чём это я остановился-то?
- Тебя брили. И поезд собирался поехать…
- Ну да, ну да… - Отец пригладил рукою чёрные с проседью волосы. – Так вот…
Взял меня Фёдор за подбородок и так гаркнет в ухо: «Замри!» Я и замер. И голову назад запрокинул…
Отец вдруг на несколько секунд умолк.
- Сына, а знаешь – да ну её, к лешему, эту историю! Жив тогда остался – и слава богу. Подумаешь – бритва по горлу прошла. Чуть не зарезал меня Фёдор. Как Остапа в «Двенадцати стульях»…
А вот в Манчжурии почти весь мой артдивизион и полёг. Уж после капитуляции. Самураи весь лагерь повырезали. Тока я, да капитан Ежов, да двое подносчиков с других орудий – не мои, и водила полуторки дивизионной. С утра на армейский склад поехали – за боеприпасом и амуницией. А приехали под вечер – весь лагерь как вымер. А в палатках – наши. Зарезанные лежат. Никто и выстрелить не успел… Даже часовые… Все – мёртвые. И Фёдор Иваныч, и Ахмет. И все мои ребятки по нашему орудию. А я – живой, значит…
И вот – до сих пор – живой. И встречаться мне не с кем.
Помнишь, лет семь назад с тобой в Могилёв ездили. Тогда умер Ежов Павел Викторович. Полковником умер.
И вот только я и остался. Последний из нашего дивизиона…
В палату заглянул Ринат Шафикович – хирург, оперировавший отца.
- Как настроение, Василий Иванович? О, побрились! Ну вот, совсем боевой вид у Вас!
Так я Вас предупредить хочу. Сейчас обход будет. Тут мой друг один из Уфы приехал – Вас хочет посмотреть. Вы не возражаете?
- А чё возражать-то? Пускай смотрит. Меня от смотрин не убудет, чай…
- А ты, сынок, иди. – Врач повернулся ко мне. – Придёшь завтра. Ещё с батей наговориться успеешь. Лады?
Я взял сумку и подошёл к отцу.
- Завтра я не смогу, пап. На огороде надо покопаться. Мама просила. А послезавтра – так же с утра буду. Ты маме скажи – что принести. Я принесу. Ладно?
- Да что каждый день ходить-то? Уж картошку скоро сажать надо, а землю ещё не перекапывали, небось. Ээх! Вот встану – и займусь огородом!..
Ну, сына, давай!
Отец пожал мою руку, потом вдруг притянул меня к себе и обнял. Крепко-крепко. Как только он и умел.
- Давай иди, Серёня… Береги маму.
***
Я не пришёл завтра.
И послезавтра не смог.
А в четверг позвонили на работу.
И я на «Жигулях» главного технолога рванул в больницу.
И не успел…
***
Чего больше в жизни – встреч или расставаний? Ожиданий или прощаний?
Кажется – всего поровну.
Но почему-то расставания выдёргивают каждый раз из души что-то, что не заполнишь ничем больше. Прощания – как бритвой по живому. Раз – и кровоточащая полоска. А потом – вроде бы всё успокаивается, вот уже и как бы - зажило…
И просто – остаётся шрам.
И с каждым годом их, этих шрамов, всё больше и больше.
И даже во встречах – когда всем так хорошо, так радостно, и вокруг такие родные, близкие лица – ловишь себя на мысли, что когда-то придётся расстаться, проститься, уйти. Не успеть. Потерять…
Получить ещё один шрам.
Поверх старых…
Навсегда.
Мы сами городим границы...
И пограничные столбы -
Упрямством стянутые лица
И, в гордом трауре, гробы.
Мы сами забываем знаки
Рукопожатий и кивков.
Лишь пистолет в дрожащей лапе -
Нам повод для своих оков.
И, уповая на разумность
Безумных в виражах машин,
Мы Гуманизм поймем как грубость,
А глупость - как полет души.
Надеясь - кто-то, может, стерпит,
Благословя в слезах,- простит...
Мы - дети, что играют смертью,
Зажав Вселенную в горсти...
Я не был на той войне...
И на других я не был.
Но снится ночами мне:
В горящих сполохах небо;
И душ отошедших рой
Стремится лучом к ракете.
Был каждый из нас - герой...
Вот только - погибли дети..
Воя, падают бомбы, плоть раздирая и души.
Где голова, где – ноги…Забиты землею уши.
И кровожадно водит хоботом смерть с крестами –
За ней уже - пол Европы. Полмира… А что за нами?
Что за моей спиною? Какая за мною сила? -
Рыхлая стенка окопа,
Да под ногами – месила
Из крови, гильз и шинельки,
И мертвого командира…
Досталось ему шрапнелью –
И жить не достало силы.
Еще за мной – старый «сидор»,
Где два сухаря, тушенка,
Кисет с буквой «В» - Василий,
Рукавчик от распашонки –
Жена мне с письмом прислала,
Сказала, что – сын, как ждали…
Кому-то, наверно, мало.
Но мне ТО – сильней медалей,
Сильнее речей геройских,
Сильнее смертей всех вместе!
Пусть прет на меня всё войско…
Давайте, поближе лезьте,
Чтоб больше вас всех скосило,
Пощады чтоб не просили!…
Спасла меня сына Сила.
И, значит, - спасла Россию.
1981-2008г.г.
Всё о ней, о проклятой –
Пусть была и давно…
Шли в атаку солдаты
В чёрно-белом кино.
Взрывы, сполохи, пламень,
Смрадный дым до небес…
И остался на память
В пни расстрелянный лес.
И воронки – озёра;
И оврагом – окоп,
Где ручей невесёлый
Упирается в лоб
Ржавой башне. И птицы
Там не вьют своих гнёзд –
Видно, тоже им снится
Память павших берёз…
Нежданные встречи в нечаянный вечер.
Кого-то привечут, от скуки излечат.
Есть время, есть место; и все так случайно.
Неслышный оркестр играет «Прощанье…»
И кто-то там скажет: «Судьбе – не перечить.»
Но лягут отважно вдруг руки на плечи –
И станут крылами. На миг. И – погаснут.
И все между ними становится ясным;
И, кажется – все это было когда-то…
И бродят по свету невесты – солдатки;
И матери плачут душой опустевшей…
Все было б иначе, когда бы не встречи.
Случайные встречи. Нежданные встречи…
А кто-то далече уж пулей помечен.
Ты страх оценивал лишь боем
И перекрестьем на броне.
Ты не считал числа пробоин,
И километры по стерне.
Была в привычку непогода,
И с кровью – снег. И с пеплом – пот…
Ты не хотел, чтоб был хоть кто-то,
Который это не поймет.
Ты все хотел дождаться внуков,
Хотел услышать: «Дед, а дед…»
И ты кусал от боли руку,
Когда гремел салют побед.
И, отвернувшись к стенке ночь,
Подушкой слезы оттирал…
А утром – так вот, между прочим,
Ты говорил: «Прекрасно спал!
Лишь духота была в заботу…
А на подушке? – Просто пот…»
И не хотел, чтоб был хоть кто-то,
Который это не поймет…
А годы мчались… Все тревожней
В окно выглядывая нас,
Ты ждал. Устало и надежно…
И не дождался только раз.
В последний раз – к орудью сходу!
В последний раз шепнул: «Вперед..!»
Я не хочу, чтоб был хоть кто-то,
Который это не поймет!
Пусть проклят буду я тобою,
Когда вдруг встану в стороне!
Ты страх оценивал лишь боем
И перекрестьем на броне.
«Мы знаем, что ныне лежит на весах,
И что совершается ныне…»
А.А.Ахматова
Вот еще один умер солдат,
Пережив свой последний бой.
Не по мерке больничный халат
Как шинель – распластал под собой…
И остался еще один сын
Без отца. И в тревожной мгле
Снова вздрагивают весы…-
Они вздрагивают во мне.
Стояли сны, заиндевевши,
В сугробах синего рассвета.
И на пригорке старый леший
Прощался с запахами лета.
И солнце вновь свершало муки
Рожденья в тусклом небосклоне.
И у берез поникли руки,
И морды вскидывали кони,
Глядя вслед стаям журавлиным
И ветру, что бежал за ними...
И исходила паром глина,
И осень превращалась в зиму...
Вновь непонятное явленье
Пороши рыжей ворожило -
И листья падали на землю.
И мы пока что были живы...
За ночь постаревшие матери тихо
На станции спины сыновни крестили;
А те, бесшабашные и молодые,
Смущались своих матерей.
И жены на шеи кидалися с криком,
О чем-то просили, о чем-то молили.
Опустошенные и неживые –
Долго смотрели вслед.
А деды седые ломали фуражки
В негнущихся пальцах; и мелкой крупой –
Слезы катились и губы дрожали.
Предательски. В первый раз.
Ненужный оркестр «Прощанье славянки»
Играл, - и фальшиво сипела труба.
Мальчишки между вагонов играли
В войну... Начиналась война.
Тьма за стеной, брат,
Мутной каймой – снег.
Был ли вчера закат?..
Будет ли вновь рассвет?..
Капель глухой стук;
В коме застыл мир…
Предал кого-то друг;
Враг ли кого простил…
Трудно искать путь.
В Цирке – полно мест…
Кто-то кричит: «Распнуть!..»
Кто-то – возьмет крест.
Явится Конь Блед.
Пламя исторгнет хлад…
Будет ли вновь Рассвет? –
Только пока – закат…
Молчит весенний переулок,
Стыдясь чужой вины.
Костыль уперся в землю дулом,
Уставшим от войны.
Рука его сжимает строго –
Как старый автомат;
Стуча, выходят на дорогу –
За мир, что с боем взят…
И листья шепчутся неслышно.
И ветерок в ветвях чуть дышит.
И дождик шелестит по крыше.
И удивленная луна
Глазеет из-за туч украдкой.
По лужам цокает лошадка…
Весь город спит – тревожно-сладко.
Как будто поутру – Война…
Пусть мертвые встанут... И встанете вы –
Их тень рядом с вами видна.
Пусть мертвые встанут, помянут живых,
И память осушат до дна.
Пусть встанут живые. И пусть помолчат.
Пусть годы слезятся из глаз…
А мертвые – выпьют за вас. И за нас –
За ваших сынов и внучат…
А если б – тебя убило,
Как и других отцов?
Тогда бы Земля остыла
Под холодом мертвецов;
И стал бы тогда отцом мне
Тот, кого нет сейчас;
Который – под серым камнем…
На камне – даты и часть.
Звезда. И слова простые.
И каплями жизни –мох.
И снятся всё сны о сыне
Тому, кто дойти не смог…
(май 2008 года)
Вам, наши отцы и деды, -
Годами выбитая пехота;
Вам всем, дожившим до Дня Победы
Две тысячи восьмого года;
Вам, задыхавшимся кашлем смертным
На забытых больничных койках;
Вам, пробившимся сквозь километры
Бумажных справок и горьких попоек;
Вам, в заботливом равнодушье нашем
Выстоять нашедшим силы;
Вам, Эпохой Великих ставшими,
Я прошепчу: «Спасибо…»
(Два года)
А мальчиков всё манит мишура:
Чеканный шаг, береты набекрень.
Им кажется, что это всё игра,
А остальное - просто дребедень,
Такая дребедень!..
В игрушки наиграетесь - и что ж?
Два года пронесут - как долгий день.
Лишь пальцы отчего-то тянет в дрожь;
И лишь во взгляде отчего-то - тень...
Такая дребедень...
(Волоколамское шоссе)
Солнце запуталось в соснах.
Камни молчат – немые…
Здесь
Насмерть
Стояли
В грозном,
В сорок первом – живые.
Живые люди –
Поэты,
Строители
И солдаты…
Взрывали армады железа
И – гибли.
Не шли на попятный.
Железо вонзалось в камень,
Камень вплавлялся в тело…
Но люди
Стояли
Насмерть.
И пахло живьём горелым…
Сожженные
И раздавленные.
Снесшие муки любые –
Погибли они когда-то,
Чтоб
Жили
Сейчас
Живые.
Вчера - водой, сегодня - пламенем,
А завтра - будет плыть песок...
В своей проросшей роемся мы памяти,
Что через жизнь идет наискосок.
А время - холодит ли, ослепляет ли,
Или скрипит секундами в зубах -
Но всё равно - сквозь судьбы все петляет. И -
Преодолеть нам помогает страх...
Но... кто-то связывает нас,
То поколенье.
К нам в сны приходят каждый раз
Войны мгновенья,
Обрывки памяти чужой,
Ушедшей боли.
Контужен. Пулею сражен.
Сгорел в неволе...-
Душа с душою сплетены
В частотных герцах;
Как отголоски той войны -
Стучатся в сердце.
(Погодину А. С.)
Вот клин журавликов бумажных
За клином журавлей летит…
Смотрю на них,- мне очень важно,
Что их никто не запретит;
Что – как бы не было нам туго
От всех бесчисленных потерь –
Письмо далекое от друга
Летит сквозь времени метель;
Что – на земле цветок посажен;
Что – кто-то любит. И – простит..;
Что клин журавликов бумажных
За клином журавлей летит…
И пусть мой будущий сынишка
Возьмет – и сложит из газет
Журавликов. В закате рыжем
Они летят. Вперед. На свет…
«В период с 2010года по 2011год количество оставшихся в живых
ветеранов уменьшилось в два раза». Информация на «Рамблере»
А ветеранов - просто убивают,
Сорвав награды с дряхлых пиджаков...
У нариков их торгаши скупают -
В коллекции праправнуков врагов...
А ветеранов - просто унижают
Пустой бритоголовой ребятнёй...
Они ведь – совесть. Та, что жить мешает,
И издеваться над страной родной...
А ветеранов - просто забывают,
И ждут, когда последние помрут...
И лживое насквозь начало мая -
Лишь повод, чтоб нажраться и сблевнуть...
…Увидел нечаянно сны
Сынка своего, мальчугана:
Цветами лесной тишины
Пахнут они. Туманом
Пахнут. И сеном, и речкой;
Малиной, костром с картошкой;
Тёплой, уютной печкой;
Котятами, что у кошки.
Запахи приключений
Над головою тают.
Тихо в углу печеньем
Мышка хрустит миндальным…
Но –
Могут пахнуть сны Войной.
Мрачной, звенящею тишиной.
Жжёным железом, горькой землёй,
Гарью разрывов, разбитой судьбой.
Пахнут шинелями – потными, рваными.
Незажитыми старыми ранами.
Пахнут порохом, кровью, пеплом
И – убитым во сне Человеком…
Не дай Бог сниться запахам этим
Хоть кому-то на нашей планете!..
Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/