1.
В начале января 1979 года я осознаю, что смертен.
2.
Только что начался официальный год защиты детей, в ванной висит специально по этому случаю выпущенное синее в белую полосочку полотенце – схематическое изображение матери и ребенка на фоне раскрытой защищающей ладони.
3.
В углу в гостиной комнате все еще стоит елка – она большая, под самый потолок, макушка елки из года в год оставляет на потолке свои следы, словно игла Эдисона на восковом валике. Скоро ее уберут, и этот угол комнаты некоторое время будет казаться неестественно пустым. Но это пройдет. Очень скоро. Эти несколько дней – после окончания официальных новогодних торжеств и до начала третьей, самой нудной и авитаминозно тяжелой, третьей школьной четверти – нравятся мне больше всего. Дома никого нет, родители на работе, мать в своем универсаме в отделе кулинарии, отец – в своем институте, который он почему-то называет «почтовым ящиком». Мне всегда хотелось понять, как в маленьком почтовом ящике могут уместиться все его многочисленные коллеги, которых отец, как правило, называет по имени и фамилии – Саша Александров, Дмитрий Свеклушкин и еще другие имена, которые никогда не остаются у меня в памяти.
4.
Внизу, на площадке первого этажа нашего блочного девятиэтажного дома, я всегда внимательно рассматриваю наш почтовый ящик, откуда я иногда достаю свежий номер «Советской России». Ящик узенький и маленький, выкрашен синей (иногда это зеленая, а однажды была даже желтая) краской, замочек болтается в небрежно прорубленной дыре. В газете «Советская Россия» мне больше всего нравится рубрика «Интеркурьер». Она располагается на третьей странице, идет в виде длинного узкого столбца по правому ее краю, и содержит всякого рода интересные сообщения со всего света («В Таиланде найдена голова Будды», «Западногерманские ученые провели исследования о влиянии магнитных полей, излучаемых мощными телепередатчиками, на мозг человека», «Норвежские полярники бурят вечный лед Антарктиды»). Я не имею ровным счетом никакого понятия, кто такой Будда и отчего надо бурить лед, но мне нравится читать об этом.
5.
Утром, еще не открыв глаз, я дожидаюсь того момента, когда все уйдут. Время тянется нестерпимо, мне очень не хочется, чтобы родители открыли факт моего пробуждения, поэтому, когда мать открывает дверь (волна холода и свежеразбрызганных духов), я стараюсь выглядеть как можно более естественно и не выдать себя. Дверь опять закрывается. Я слышу шаги, невнятные голоса, звон посуды на кухне, начинает куковать радио, шумит спущенная в туалете вода, наконец, знакомо щелкает замок (только потом, много позже, я узнаю, какое большое значение имеет звук, издаваемый вещами, я узнаю также, что звук может стать отличительной маркой той или иной вещи – например, щелчок, производимый зажигалкой «Зиппо» или рев мотора «Гольфа-ГэТэИ»). Но пока самое важное, чтобы этот знакомый бренчаще-звонкий грохот, производимый толстым длинным ключом, ворочающимся в металлических кишках замка, повторился еще раз. Потому что это будет означать, что все ушли. Что дома никого нет, что я свободен. Отец как всегда уходит первым, мать еще остается некоторое время, и это почему-то досаждает мне и почти портит настроение.
Сейчас она обязательно снова заглянет ко мне в комнату (сквозь занавески пробивается первый бледный свет скучного зимнего утра, рядом с письменным столом стоит коробка с подаренным на новый год настольным хоккеем) чтобы рассказать про то, что «суп в холодильнике, котлеты на плите». Котлеты она приносит с собой из универсама, из своего отделения кулинарии. Они всегда липнут друг к другу пятерками, они плоски и холодны, обсыпаны сухарной пылью невразумительного цвета и пахнут сыростью. Отец же ничего такого с работы не приносит. Только однажды я увидел у него в руках книгу «Уравнения физической химии» с большим библиотечным штампом. Я открыл ее наугад, прочитал фразу о том, что «приближение квазистационарных концентраций применяют в том случае, когда в ходе реакции образуются неустойчивые промежуточные вещества», закрыл книгу и больше ее никогда не открывал. Да, собственно, отец ее никогда больше и не приносил.
6.
Мать, наконец, уходит, так и не заглянув ко мне. То ли забыла в спешке, то ли... Не знаю. Она долго топчется в прихожей, половицы знакомо скрипят (в нашей квартире каждая комната имеет свой характерный скрип), наконец долгожданно хлопает дверь. Вечером все будет повторено в обратном порядке. Я буду прислушиваться к приглушенному гулу лифта, буду ждать, пока лифт не остановится на нашем последнем девятом этаже, буду ждать, пока из-за двери не донесется позвякивание извлеченных откуда-нибудь из кармана шубы или из хозяйственной сумки ключей, пока опять не загремит замок, оповещая, что одиночество завершено. Но пока...
Пока день только начинается. Я встаю с постели и подхожу к окну. Моя комната называется у нас «балконной», за толстой дверью – выход «на лоджию». Это тоже официальное наше обозначение небольшого пространства открытого воздуха, отделенного от девятиэтажной пропасти хлипким барьером. Когда дует сильный ветер, листы шифера бьются о железные прутья, издавая свой, только для них характерный, звук. Мне не понятно – если то, что сейчас занесено толстым слоем свежего, нападавшего за ночь, снега, называется «лоджия», то почему комната – «балконная»?
На свете много разных подобного рода несоответствий. Я отодвигаю занавески и вижу через барьер город, укрытый толстым слоем облаков. Серо-белые дома соседнего квартала почти полностью скрыты пеленой падающего снега. Снег начал идти как раз перед новым годом. Вернее, он и раньше шел, но вечером 30-го числа он начал идти всерьез и не прекратил до настоящего момента. Я прислушиваюсь и одновременно пытаюсь поймать взглядом одну из больших лохматых снежинок. Мне всего девять лет и мне это не удается. Их слишком много, они валятся и валятся с низкого неба, и нет им конца. В школе нам недавно рассказывали про какого-то древнего грека, который пытался сосчитать песчинки на пляже. Мне кажется, что сосчитать снежинки ему бы не удалось. Во-первых, очень холодно, а во-вторых, песчинки никуда не деваются, а снежинки рано или поздно исчезают, они тают весной, а значит, для подсчета почти бесконечного их количества остается очень небольшое конечное время.
7.
Здесь, у самой «балконной» двери, ковер, которым укрыт пол в мой комнате, кончается. Между толстым, выкрашенным почему-то в бордовый цвет, каменным порогом и лохматым краем ковра остается небольшая полоска холодного пола, шириной в три доски. Голые ноги начинают постепенно замерзать. Но пока все это терпимо, мне не хочется оборачиваться, мне очень часто не хочется менять то, что вдруг как-то так взяло и удачно сложилось, «сочетнулось», как говорит мать, обманув некую силу, которая, как правило, сметает с доски любую комбинацию, задержавшуюся на ней больше, чем на пять секунд. Эту силу очень трудно обмануть, поэтому я терплю холод, я смотрю на бесконечный снег, на небо, на серые и черные росчерки голых деревьев, прислушиваюсь к тишине, которая, на фоне бубнящего далеко на кухне невыключенного радио, становится еще глубже. Мне нужно убирать свою постель. Это очень несложная процедура – матрас, простыня и одеяло скатываются длинным валиком к стене, поднятая спинка дивана опускается вниз, накрывая ватный валик и напоминая боковую крышку мотора старого «Форда - Т». Диван сужается на одну треть, приобретая, зато, удобную спинку.
Над моей кроватью висит огромная карта Союза Советских Социалистических Республик, над столом – вырванные из прошлогоднего настенного календаря изображения автомобиля «Москвич-402». Обои в моей комнате давно не переклеивали. Я помню, что недавно родители говорили об этом, о том, что «в его комнате» пора менять обои. Они меня не слышали, я сидел в гостиной, там, где елка и черно-белый телевизор «Темп», на кухне жарилось что-то к ужину, но дверь была приоткрыта, поэтому вместе с запахами до меня доносились и голоса. Но потом они пришли к выводу, что денег на это нет, что «денег нет вообще ни на что», поэтому старые обои будут в моей комнате и в этом году. А значит, и в этом году на них будут видны следы от уколов булавками, с помощью которых я прикрепляю к стене мои картинки, а также след от клейкой прозрачной ленты, которыми я летом прошлого года приклеил к стене толстую большую серо-черную фотографию человека с гитарой и с длинным высунутым языком.
Я уже умею разбирать латинские буквы, поэтому могу прочитать его имя – Джин Симмонс. Эту фотографию я приобретаю у Сергея Ковалевича, который живет в доме, мимо которого я обычно хожу в районную библиотеку, за один рубль и двадцать копеек. У Сергея есть старший брат, который в следующем году уже перейдет в восьмой класс, у него есть большой катушечный магнитофон «Электроника» и записи групп «Дип Перпл» и «Кисс». Я понятия не имею, что это за группы, хотя их названия я пару раз встречал на стенах гаражей. «Джин прекрасен в своей «Charisma», - повторяет несколько раз Сергей, я ничего не понимаю, но на всякий случай соглашаюсь. Еще у него есть записи Владимира Высоцкого, но я опять-таки не знаю, кто это такой, и его имени на стенах гаражей я не видел. Поэтому когда Сергей предлагает мне на выбор фотографию Высоцкого и фотографию Симмонса, я выбираю второе, просто потому, что про группу «Кисс» я хоть что-то уже знаю, в смысле, ее название мне уже встречалось в окружающей меня действительности. У меня дома нет ни магнитофона, ни записей, только календарь с «Москвичом» и вот еще теперь фотография Симмонса. Мать сказала, чтобы я немедленно снял «эту гадость» со стены, отец промолчал, мы с матерью поругались, как это случается между нами нередко, но Симмонс все-таки еще провисел месяц или даже два, пока он мне сам не надоел и я не отправил его в самый нижний ящик стола.
8.
Первое, что я вижу на кухне – свежий номер «Советской России». Отец, видимо, уже успел вынуть газету из ящика, пролистать и оставить на стуле рядом со столом. Это его отличительный знак, он делает так всегда. Еще он заваривает безумно крепкий чай, поэтому для нас с матерью на обеденном столе всегда стоит длинногорлый кувшинчик с «разбавочной» водой. Ее мы добавляем в чай, когда он слишком крепок, или чрезмерно горяч. Еще он любит кидать в этот чай дольки лимона. Но сахар он не добавляет, поэтому этот терпкий лимонно-чайный запах навсегда ассоциируется у меня только с ним. С матерью я связываю тяжелый розовый запах помады, пудры и медицинский привкус, который остается в воздухе от ее духов. А может – это не духи, может это что-то, что заставляют их брызгать на себя перед тем, как идти на работу. В конце концов, она работает с продуктами питания, а значит, необходимо обеспечивать «чистоту и порядок». Я наливаю себе чай – он уже полуостыл и использовать «разбавочную» воду мне не надо. Отрезаю себе кусок хлеба от батона за 25 копеек. Это мой любимый хлеб, я покупаю его в булочной, окна которой мне видны из окна кухни. Сейчас за окном густо валит снег, утро серое и невзрачное, но я все равно вижу огни в окнах, я даже могу воспроизвести по памяти, где лежат обычно батоны по 25 копеек. Это самый лучший хлеб – белый, мягкий, сладкий на вкус, он черствеет позже других сортов, не в пример, в частности, батонам стоимостью 13 копеек. Они уже через несколько часов становятся кислыми и противными на вид. В холодильнике есть еще остатки от новогоднего торта, сделанного из какао-порошка и детского питания «Малыш». Я размышляю некоторое время о том, съесть ли мне этот кусок торта сейчас, или оставить его на потом, на четыре часа дня, на мое любимое время после обеда, и решаю, что обойдусь пока. Я намазываю хлеб маслом, посыпаю сверху сахаром и начинаю жевать, пролистывая газету.
Рубрика «Интеркурьер» не приносит мне на сей раз ничего особенного. Из других новостей: решение Политбюро ЦК КПСС об отправке 50-тысячного Всесоюзного ударного комсомольского отряда имени 25-летия целины на стройки Западной Сибири, сообщение из Лондона о том, что певец Э.Джон собирается выступить в Советском Союзе, опровержение клеветнических слухов некоторых западных средств массовой информации о якобы наблюдавшихся в Новосибирске неопознанных летающих объектах, награждение Карагандинской области Казахской ССР переходящим Красным Знаменем ЦК КПСС, Совета Министров СССР, ВЦСПС и ЦК ВЛКСМ за победу во Всесоюзном социалистическом соревновании по итогам 1978 года, сообщение о предстоящей поездке сборной Советского Союза по хоккею за океан на «Кубок Вызова», вьетнамские войска и воинские части Единого фронта национального спасения Кампучии заняли Пномпень, режим «красных кхмеров» пал, шах Реза Пехлеви покинул охваченный массовыми выступлениями Иран, назначив перед отъездом регентский совет и правительство Ш. Бахтиара, Пехлеви направился в Египет, а затем в Марокко, иранский революционный совет потребовал его выдачи, на референдуме в Гренландии 70,1% избирателей проголосовали за самоуправление, состоялся запуск орбитального спутника «Космос-1071» (Зенит-4МКМ).
Я жую хлеб с маслом и сахаром, крошки падают на стол, мое внимание постепенно отвлекается от газеты и переносится на радио, вернее, на то, что говорит своим каменно-ватным голосом невидимая мне дикторша. После обычных новостей она начинает рассказывать прогноз погоды, и я слышу, что вместо обычных «миллиметров ртутного столба» она упоминает какие-то «гектопаскали». Я сталкиваюсь с этими странными существами не в первый раз, кто-то говорил, что скоро наступит «олимпиада», что надо быть бдительным, что шпионы занимаются распространением болезней при помощи зараженных бабочек, которые будут невинно вылетать из окон неприметных автомобилей. Еще говорили, что приедут «зарубежные гости» и что они привыкли именно к «гектопаскалям», этим стеклянным зайцам с меховыми ушами, возникшим где-то далеко в чьем-то странном сознании. На мгновение мне приходит мысль о независимости жизни сознания от условий физического мира и о неизбежном существовании высшей формы этого сознания, но мысль, появившись, так же быстро исчезает, и я слышу, что предстоит «серьезное похолодание».
Я знаю, что в случае «серьезных похолоданий» отменяются занятия в школах, так как на улице устанавливается слишком низкая температура для того, чтобы без всяких опасных для здоровья приключений дойти до школы. Это было бы неплохо, но до школы еще очень далеко, а значит, мне так или иначе все равно не придется идти в класс. В принципе, этот факт должен меня радовать, но он огорчает меня, и это понятно. Во-первых, драгоценный мороз будет растрачиваться впустую, а, кроме того, возможное двойное приключение – мороз и отмена занятий – будет всего лишь одинарным, то есть будет просто мороз. Хотя – и это уже что-то, ведь в моей жизни до сих пор ничего такого не случалось. Я подхожу к кухонному окну и, приподнимаясь на мысках, вглядываюсь в бледный трупик термометра. На улице все также идет снег, термометр почти полностью занесен снегом и украшен небольшой снеговой шапочкой, но показания его вовсе не говорят о грядущем морозе. В прошлом году мы учились наблюдать за живой природой и вести дневник наблюдений, и именно тогда я и сообразил, как соотносить уровень ртути с показаниями шкалы. Правда, никаких миллиметров там не было, наверное, все-таки для погоды используют совсем другой «ртутный столб».
9.
Мне кажется, что за окном уже вечереет, хотя не было еще и полудня, который обычно отмечается радиопрограммой «Время, события, люди – репортажи, интервью, корреспонденции». Еще я помню про то, что в моей жизни ничего не происходит, но завершенная красота и стройность названия полуденной передачи уже не отпускают меня. В итоге я решаюсь на то, чтобы пройти чуть дальше по тропинке, ведущей к тишине и невозмутимости моего существования. Да, верно, совсем недавно я перестал засыпать сразу вечером, после того, как, найдя под одеялом место попрохладнее, я закрывал глаза и начинал ни о чем не думать, следя за шагами за дверью и отблесками натолкнувшегося на преграду света. Темнота никогда не бывает сплошной, она всего лишь вариант света, а та граница, за которой начинается смертельное другое, лежит где-то в ином измерении. Я знаю это, а потому прислушиваюсь к себе, к тому, что происходит вокруг меня, к ветру, который воет за окном, к шуму далекого поезда, если это происходит в теплое время года, и балконная дверь полуприоткрыта, но даже и зимой, как сейчас, я понимаю, что стоит только встать с постели, приоткрыть занавеску, и можно увидеть море мерцающих огней, маленьких окошек-лампадок, можно еще раз понять, чтобы сразу забыть, а вернее, почувствовать, чтобы сразу же потерять, дыхание жизни, всегда несущей в себе и с собой свет. Я знаю все это, и подозреваю, что за каждым из окошек что-то происходит, что-то наверняка волнующее и захватывающее, принуждающее к резким движениям или великодушным жестам проснувшегося и жаждущего действий сознания. Мысленно я стою высоко-высоко, на краю скалы, на которую я забрался неизвестно каким образом.
Я раскрываю объятия, раскидываю руки, напоминая огромную статую где-то далеко над южным городом и белыми океанскими пляжами, я жду порыва ветра, я жду вторжения, внезапной дрожи в коленях и шума крови в голове – но ничего не происходит. И это приводит меня в недоумение.
Почему вокруг такая тишина, почему молчит окружающее пространство, я что, один в этой бездонной вселенной символов и слов, необходимостей и закономерностей? Неужели так ничего и не будет происходить со мной или случаться, ничего не стрясется и не разразится над моей головой?
Есть же совсем другие люди, вот у меня в классе, я постепенно, за эти две недели зимних каникул, совсем уже отвык от них, но каждый раз оказываясь среди них, среди своих друзей? одноклассников? кто они такие?
Я чувствую биение каких-то других событий, я чувствую пульсацию происшествий, я улавливаю ветер чего-то проносящегося со свистом мимо меня, чего-то, что вот еще секунда, и оно скроется за горизонтом, оставив после себя непогашенный свет и горечь упущенной возможности. Почему такое наказание? Что я должен сделать? Эта ночь, эта почти темнота, действуют успокаивающе и монотонно.
Стоит только поддаться ее уговорам и можно будет забыть обо всем. Но что будет, если я встану и разобью стекло балконной двери, если я подойду так близко к краю, что почувствую ее взгляд и усмешку возможного, но при этом невероятного?
Об этом следует подумать позже, это бездействие и спокойствие – они ужасны. И я засыпаю, позже, чем обычно, но я уступаю странной силе, с которой мне еще предстоит познакомиться гораздо ближе.
10.
Но сначала мне нужно добраться до моего богатства. Оно спрятано в старом книжном шкафу, на самой нижней полке. Я оставляю на столе недоеденный кусок хлеба с маслом и сахаром, иду в «гостиную», опускаюсь на колени перед шкафом, открываю дверцу, и начинаю аккуратно вынимать толстые и тонкие, серые и чуть более веселые по расцветке, тома, мельком бросая взгляд на обложки, а иногда даже раскрывая книгу наугад и прочитывая несколько фраз.
Отчего-то мне нравится ощущать в себе этот диссонанс, которым я наслаждаюсь не только тогда, когда вокруг тишина и только ветер толкается в стекла, но и когда я нахожусь в самом центре циклона, когда над моей головой сгущаются неприятности, и дорога каждая секунда, которую надо потратить на собственное спасение, и, тем не менее, я отвлекаюсь, листаю желтые страницы и праздную краткую победу над неумолимой логикой существования.
Она мне еще отомстит – но разве в этом дело? «Бухта радужных струй», «Герои Октября», «Дневник братьев Гонкуров», два серых тома... Я отодвигаю их, и вот уже в моих руках потертый и мутный полиэтиленовый пакет, свернутый странным узлом. В пакете – деньги, которые я накопил за последние несколько месяцев.
С деньгами вообще у меня странные отношения, точнее, мои родители странно относятся к редким фактам моего соприкосновения с деньгами. Недавно к нам приезжала какая-то дальняя родственница, которая обычно существует в образе некоей «тёти Вали». Мне семь или восемь лет, я жду эту самую тетю Валю как нечто, что явится в мою жизнь и привнесет в нее какое-то волнение, событие, что-то, что приобщит меня к миру взрослых проблем и разговоров (ее брат… наследство… квартира… - что-то доносилось до моих ушей, в особенности по вечерам, когда родители думали, что я сплю, и повышали голос). Я толкаюсь перед подъездом на улице, вокруг меня зима, огромные, в два человеческих роста, сугробы отделяют меня от окружающего мира, и только сверху, среди домов и желтоватых огней чужих окон, я без труда различаю мохнатые звезды на свободном от облаков небе. Наконец она появляется, она дарит мне большую черно-бордовую гоночную машину, особенностью которой является снимающаяся крышка мотора, под которой обнаруживается шершавое колесико и кремень, высекающий рваные звезды холодного огня, а, кроме того, она сует мне в руки сизую пятирублевку. Я замечаю взгляд матери, он кажется мне немного испуганным и каким-то… Диким, что ли.
Мне кажется, что она чего-то боится, и уже через минуту я постигаю явленную мне в ее лице тяжелую необходимость смириться с неизбежным – как только тетя Валя уедет (сейчас я уже не помню ее лица, я спрашиваю себя, существовала ли она, как те сугробы, и как тот залитый на месте сейчас уже не существующей детской площадки каток, и сиреневый зимний вечер, обжигающий лицо колючим дыханием с севера), эта пятирублевка будет у меня изъята, я буду лишен этой небольшой бумажки, которая дала бы мне… Много чего дала бы – например, возможность купить тот вкладыш с Дональдом Даком, срывающимся с крыши огромного небоскреба, или, может быть, приобрести сразу десять глазурованных сырков в буфете нашей школьной столовой, пропахшей скисшим молоком и черствым хлебом. Но это бы означало, что мне не нужно было бы некоторое время обращаться к матери с просьбами снабдить меня карманными деньгами.
Я получаю у нее, как правило, двадцать копеек в день – на дополнение к завтракам (стоимость - шесть рублей в месяц). На эту сумму я покупаю себе булочку с коричневой кожицей за три копейки, вышеупомянутый сырок за семь и стакан сока за шесть. Остаются еще четыре копейки, которые я могу накапливать и тратить на мороженное, продаваемое в киоске прямо напротив входа в универсам, где работает мать. Мне повезло – моя школа, универсам и киоск с мороженным находятся в непосредственной близости друг от друга, в прямой, можно сказать, видимости, просто универсам и киоск расположены на одной стороне улицы, по которой ходит автобус в сторону метро, в моя школа – на другой стороне. Наверное, матери нравится ощущать себя человеком, который дает мне жизнь, вернее, продолжающим давать ее, эту жизнь, теперь уже в виде монетки с цифрами два и ноль на одной стороне и круглым гербом на другой. Его так удобно срисовывать на лист бумаги при помощи простого карандаша (кладешь на монету лист, прижимаешь их плотно друг к другу и начинаешь штриховать – через некоторое время, как по волшебству, на бумаге вырисовываются земной шар, колосья, ленты и маленькая звездочка на самом верху). Пятирублевка внесла бы в сложившийся порядок вещей ненужный хаос и неуверенность, поэтому на размышления о будущем, свободном от финансовых проблем, мне остается всего лишь несколько часов.
Но сейчас... Сейчас все иначе. Я начинаю развязывать серый, местами потертый полиэтилен, раздражаясь на самого себя, накрутившего столько узлов и ненужных петель, за которыми теперь упорно прячется ровный столбик двадцатикопеечных монет. Я знаю, что вещи живые, что на самом деле они очень хитрые бестии, готовые и способные на все, на поступки, которые порой ставят под сомнение все то, о чем ты знал или догадывался до сих пор... Но теперь они, чертовы вещи, а точнее, пакетик с монетками, который, как мне казалось, должен был бы дать мне чувство успокоения и собственной значимости, умудряется обмануть, высмеять меня, выставить полным идиотом и недоумком при помощи меня же самого. Я понимаю, как это произошло. Месяц назад, когда сделавшуюся уже солидной горку монет невозможно было хранить между ковром и деревянными досками пола, я решил предпринять некоторые действия для того, чтобы обезопасить мою сокровищницу от рук родителей, прежде всего матери, которая, совершая свою очередную маленькую генеральную уборку по субботам (запах хлора и мокрой мешковины), могла натолкнуться на монеты, что повлекло бы за собой последствия характера весьма печального и безрадостного. Я нашел старый полиэтиленовый пакет, который был стар уже в тот момент, как я вытащил его из нижнего ящика кухонного шкафа (он называется у нас «колонка»), и в тот момент я вспомнил сказку про три поросенка, которую мать мне рассказывала давным давно, когда мне было лет пять или даже еще меньше.
Вообще говоря, это мое первое сознательное воспоминание о самом себе – в моей комнате только что поклеили новые обои, я лежу в кровати, свет погашен и мать рассказывает мне сказку про трех поросят, каждый из которых решил построить себе дом. Особенно мне нравился самый старший из этой троицы, который, не пожалев сил и средств, воздвиг себе каменные хоромы. Я зримо представлял себе плотные каменные стены, ставни из свежего, пахнущего стружкой и горячим железом, дерева, крышу, покрытую солидной, напоминающей мне рыбью чешую, черепицей. Но главное – дверь и замки на ней. Я помню, что до конца сказки, до кульминационного ее момента, когда волк сваливается в кипящую воду и получает ожог второй степени более 80 процентов поверхности кожи, мы так и не дошли, мы застопорились на том месте, где два меньших братца, потеряв свою недвижимость, спасаются в домике старшего и начинают закрывать за собой замки на двери – один за другим, один за другим, я представлял себе все эти цепочки, щеколды, задвижки, засовы, перекладины, висячие замки... Что там еще бывает? Я так был воодушевлен и обрадован этим чувством покоя, этой иллюзией безопасности, временной, но такой настоящей, я задавал один вопрос за другим, мне уже чудились решетки на окнах, высокий забор и кованые ворота, люки и лазы, плотно заколоченные толстыми суровыми досками, наконец, я рою во дворе глубокую волчью яму и покрываю ее дно чудовищными кольями с заостренными и смазанными ядом кураре (откуда это взялось?) наконечниками... Кажется, я так и засыпаю в разгар земляных работ, а когда я начал прятать в старый полиэтиленовый мешок мои монетки, мое сокровище, то, что я тайно накопил, отказывая себе в сиюминутном и делая ставку на прекрасную своими возможностями перспективу, я опять вспомнил про каменный домик, и про дверь с замками, и мне захотелось укрыть, спрятать эти металлические кружки, которые были для меня чем-то большим, нежели просто то, на что можно получить сырок или стакан полуостывшего жидкого чая.
И вот теперь выясняется, что я так хорошо их упаковал, так запрятал, что придется, наверное, разорвать этот чертов пакет в клочья и так добраться до моих монет. Сегодня они мне пригодятся, потому что через час, прежде чем я встречусь в назначенный час и в назначенное место с Димоном и Петей, я должен посетить газетный киоск, который тоже расположен недалеко от материного универсама и приобрести там ценный блок марок, посвященный чемпионату мира по футболу 1970 года. Я знаю, что на главной марке, встроенной в большой красочный лист с изображением бегущих футболистов, изображены команды Бразилии и Италии, разыгравших финальный матч 21 июня 1970 года на стадионе «Ацтека» в присутствии 107 тысяч 412 зрителей. Я даже могу различить лица судей – Рудольфа Глекнера из Германской Демократической Республики, Анхеля Норберто Корресы из Аргентины и Руди Шойера из Гельвеции. Я увидел этот блок две недели назад, я не мог пройти мимо этой великолепной вещи, изготовленной в республике Чад. Все вместе (большой лист и три обыкновенных марки с изображением разных матчей чемпионата - за третье место между ФРГ и Уругваем, полуфиналов между Бразилией и Уругваем, а также Италией и ФРГ) стоит ровным счетом один рубль и девять копеек. Чудо так близко, так возможно... Посмотрим, сколько там у нас...
11.
Я начинаю терять терпение, теперь я сам превращаюсь в волка, которому хочется прорваться за возведенные перед ним преграды, сокрушить все на своем пути, вцепиться зубами в каждого, кто не сможет вовремя убраться с дороги. Я и в самом деле начинаю рвать пакетик зубами, ощущая непонятный химически-пыльный привкус во рту, пока, наконец, монетки не выкатываются беззвучно на желтый в коричневую полосу ковер, которым покрыт пол в нашей «гостиной». Падая, они стукаются друг о друга, производя еле заметный звон. Странно, как в человеке может одновременно уживаться волк и поросенок, чудовище и слабое существо, тщетно уповающее на защиту с небес. Надо бы подумать об этом, но я сразу же забываю обо всем и начинаю пересчитывать находящийся в моем распоряжении капитал. По большей части он состоит из двадцатикопеечных монет – это самая ходовая монета у нас в школе, и если ты, имея некую сумму, попадешься чего доброго на глаза своей учительнице, не говоря уже о завуче или директорше, которая всегда ходит по школьным коридорам с пачкой классных журналов, помещенных на сгибе локтя, и связкой ключей, с устрашающим звоном болтающейся на указательном пальце все той же руки, то не сдобровать тебе, и придется испытать как минимум вызов родителей, но все равно, риск оправдан, потому что не иметь несколько таких монеток – значит быть недочеловеком.
За две таких монетки можно купить, если знать у кого, пластинку жевательной резинки с изображением какого-то большого каменного моста. За пять монеток тебе оказывается доступным вкладыш «дональд». Такими «вкладышами» обладают всего несколько учеников старших классов, один из них учится, кажется, в пятом классе, а другой даже в восьмом, но не это важно, важно, что у них есть возможность иметь некие «чеки» и ходить с ними в «Березку». Я знаю, что «Березка» - это такой магазин, который некоторым образом отличается от универсама, где работает моя мать. По крайней мере, жвачек с каменными мостами и вкладышей с «дональдами» в ее универсаме я никогда не встречал. Что такое «чеки» - я не имею ни малейшего понятия. Но я знаю, что и «Березка», и «чеки» относятся к категории явлений, которые никогда не возникнут в моей жизни. Вот если закрыть глаза и представить себе эти самые «чеки», пачкой лежащие у меня на коленях… Как это будет выглядеть, как это будет мной ощущаться, а главное, как и о чем я буду думать, я, человек, у которого есть возможность приобретать «дональды» в неограниченном количестве? Наверное, «чек» - это такая красочная бумажка, наподобие «облигации внутреннего займа», связка которых вчера в очередной раз была извлечена родителями из небольшого ящичка, расположенного в серванте в их «спальной» комнате. Они опять – на моей памяти это происходит раз, наверное, в четвертый – смотрели на эти красивые «облигации» с изображениями самолетов, комбайнов, комбинатов, тракторов, пашен, рек, озер и неправдоподобно ясных и голубых небес, смотрели, мать глубоко и громко дышала, как это обычно бывает у нее в минуты гнева или раздражения, отец сидел рядом с ней, сложив руки на коленях и наблюдая за движениями рук матери, напоминавшими руки опытного карточного игрока (таких игроков я иногда вижу летом в нашем дворе). Отчего, имея «облигации», мои родители не выглядят радостными и довольными, и почему имея «чеки» человек может покупать вещи, не всем доступные и приводящие тех, кому они не доступны, в состояние сладкой тоски? Или, по крайней мере, в состояние необходимости накопить пять двадцатикопеечных монеток?
Монета к монетке, одна к другой. Мне нужно всего-то пять монеток по двадцать и одна десятикопеечная, «дестюньчик», как его называют у нас в школе. Хорошо, что я смогу избавится от этого «дестюнчика», монетки десятикопеечного достоинства не обладают особым престижем. Расплачиваться ими – все равно, что признаваться в стоянии на паперти или в выклянчивании денег у родителей. Киоскерше будет все равно, ей главное иметь требуемую сумму, она находится вне школы, а значит, ей не известно ничего о том, какая репутация приклеилась к тем или иным монетам у нас в школе. Это наша, совершенно независимая ни от чего, придумка, и это хорошо. Если бы весь мир подчинялся только одной системе знаков и их толкований – это было бы невыносимо. Разумеется, я не знаю таких понятий – «знак», «толкование», но я чувствую их, не умея еще переложить свои чувства на уютные розовые полочки слов. Всего в кучке около четырех рублей, и теперь вообще-то встает вопрос, как запаковать остаток средств обратно и как его спрятать. Я возвращаюсь на кухню и попадаю на очередной выпуск новостей, судя по всему, на завершающую его часть, поскольку звучат новости из-за рубежа. Я прислушиваюсь – речь идет о национальном природном парке в Кении. Стадо слонов, говорит диктор своим размеренным и хорошо поставленным голосом, неожиданно проявило признаки беспокойства и, изменив путь обычной миграции, растоптало ранчо, в котором жили смотрители парка. Погибли пять человек, еще один был доставлен с множественными переломами в госпиталь города Найроби. Очевидно, резюмирует дикторский голос, все это связано с варварским, характерным для системы колониального капитализма, отношением к природе. Я невольно смотрю за окно.
На улице продолжается глухой снегопад, небо, кажется, начинается сразу над крышами домов, и странно представлять себе горячую саванну, оранжевое солнце и взбесившихся слонов. В ближайшие дни Москву ожидает наступление холодного фронта с севера, обширные массы арктического воздуха приведут к прекращению осадков и резкому похолоданию. Ага! Я почти забыл - резкое похолодание. Оно, как раз, есть то немногое, что поднимает мне сегодня настроение. Столбик термометра опустится до минус 29 – 32 градусов. Замечательно! Это как раз то, что надо! Я достаю из кухонного стола еще один полиэтиленовый пакет, в котором обычно у нас в булочной фасуют сахарный песок, и иду обратно, к своим монеткам. Пять двадцатикопеечных и один «дестюнчик» переселяются в карман моих старых школьных брюк. Мельком я спрашиваю себя, не будет ли холодно, но потом я решаю не тратить время на переодевание. В конце-концов мороз наступит еще только завтра, а может быть и послезавтра. Значит, пока сойдет и так! Я торопливо складываю монеты в пакет, аккуратно завязываю его узлом и задумываюсь. Прятать деньги обратно за книги мне кажется уже недостаточно надежной мерой. Я почему-то представляю, что мать отыщет пакет… И что будет? Ничего хорошего не будет, это точно… Я почему-то начинаю торопиться, меня несет куда-то, хотя до встречи с Петей и Димоном еще уйма времени.
Я вдруг вспоминаю, как мне было стыдно и неприятно, когда несколько месяцев назад мать вдруг обнаружила у меня на столе книжку. Книжка была с картинками и рассказывала о революционных событиях на Урале. Картинки в этой книжке мне понравились уже потому, что занимали они, как правило, целую страницу и выглядели словно рисунки карандашом или пастелью. Мне друг почудилось, что еще немного, и я окажусь по ту сторону, что эти рисунки втянут меня, словно пылесос, в какую-то иную, странную, завораживающую, славную и мужественную, реальность. Я видел степь, садилось солнце, лавина всадников с обнаженными шашками и с развернутым знаменем неслась куда-то в неведомую даль.
Я нарисовал им рога. Всем, до единого! Мне показалось, что это подходит им. Шашки я превратил в вилы, а знамя – в вертел с нанизанным на него толстым кабаном, который, вздымаемый знаменосцем, казалось, поджаривал свои бока на огне нисходящего солнца. Пространство перед лавиной всадников я утыкал кольями. Эти колья я долго и старательно вырисовывал мягким карандашом «Кохинор», который выглядел красиво и пах чем-то экзотическим, а потому являлся ценным предметом в рамках школьной меновой торговли. Я понимал, что тем самым конным бойцам легендарной дивизии уготовлена жуткая кабанья участь, и тем не менее… Другая иллюстрация в этой книге была посвящена комдиву Чапаеву и комиссару Фурманову. Ошибиться я не мог, имена этих людей были приведены внизу, в надписи под иллюстрацией. Чапаев прищуривал глаза и смотрел куда-то в пустоту, а Фурманов держался руками за пулемет и готовился открыть огонь на поражение. В качестве средства передвижения выступала тачанка, своего рода сельскохозяйственная телега, переоснащенная для ведения боевых действий. Самое любопытное заключалось в отсутствии лошадей. Их не было нигде – ни вблизи тачанки, но вдали, ни около горизонта, который, как мы учили на уроке «Природоведения», является воображаемой линией. Поэтому я, как сумел, нарисовал этих лошадей, схематично, приблизительно, так что на первый взгляд они напоминали бизонов или буйволов. Удобней всего на рисунке был расположен Чапаев, поэтому в рот я сунул ему большую трубку с поднимающимся к нему завитком серого дыма, а между ног пристроил большой, тщательно вырисованный, половой орган во всем своем откровенном триединстве. Схематичное изображение подобного рода я постоянно наблюдал в нашем школьном туалете. Их регулярно соскабливали и закрашивали, но они появлялись снова, отличаясь большой выразительной силой и, одновременно, простотой исполнения. Уже потом, гораздо позже, я задумался о том, что доисторический мальчик из пещеры Тешик-Таш, наверняка, тоже рисовал члены на каменных стенах своего школьного туалета, и что, наверное, есть в человеке нечто, что неизменно сохраняется в любую эпоху. Но тогда, когда я снабдил Чапаева таким «инструментом», я руководствовался не четко обрисованными понятиями, а, скорее, следовал некоей темной мысли, я подчинялся первобытной тяге, которая, носясь где-то там, неизменно взыскует своего воплощения. И я воплотил. И матери это не понравилось.
Я видел какие-то странные искры в ее глазах, когда она, одной рукой больно схватив меня за ухо, держа в другой пострадавшую книжку, притащила меня на кухню, где отец как раз заканчивал пить крепкий, как смола, чай, и читать с утра не просмотренную «Советскую Россию». И тогда я почувствовал присутствие этой силы. Я помнил мою мать совсем иной, когда она сидела на краю моей постели рассказывала мне сказку о трех поросятах. Но теперь я убедился, что тогда – это был всего лишь эпизод, всего лишь только короткая страница, прочитанная, забытая во сне, а главное, не оставляющая после себя никаких замков, стен и башен. Всякий раз, я теперь знаю это, необходимо начинать сначала, нужно отвоевывать у темного непроходимого леса маленькие просветы-полянки, с центра которых можно, кроме острых, как пики, вершин деревьев, увидеть солнце. Эти искры, стальные пальцы, уверенная поступь – все это было отличительными признаками этой неумолимой силы. Я знаю, я чувствую ее воздействие, я знаю, как теперь все будет – этот вечер, обещавший быть тихим и ничем не отличающимся от других, вдруг рушится с неимоверным грохотом, и первые мгновения бывает очень трудно переменить волну, понять, что все, что с тобой сейчас происходит и все, что еще только будет происходить, что это не кошмар, что это не страшный сон, что это одна из мерзких ловушек, подстроенных этой силой... Этой проклятой силой, которая, как черная тьма смерти, скрывается за всем, что окружает меня в жизни – и стоит только зазеваться, как она нанесет удар, ухмыляясь и произнося тоненьким противным голоском – «А ты на что надеялся, мерзавец этакий...». Я все еще живу тем, что было бы, если бы... Если бы не мои нескромные рисунки. Не относясь прямиком к моей жизни, они вдруг меняют ее на сто процентов... Или сто восемьдесят градусов... Голоса, вернее, ее голос, голос матери, доносится до меня глухо, я не понимаю ни смысла задаваемых вопросов, ни значения всего вокруг меня происходящего. Я словно заключен в прозрачном пузыре из тонкой, но прочной пленки. В самом деле, что мне остается, что я могу ответить на вопрос – почему ты сделал это, откуда ты нахватался этой гадости... Я бы конечно мог сказать ей, что у Чапаева тоже был член, есть он и у меня и я не виноват, что эта временами противная и неудобная часть моего тела привешена ко мне с самого начала моей жизни, и что нахвататься я конечно мог всего этого и в школе, точнее, в школьном туалете, стены которого всего лишь были украшены формами, моделями, в которые мне самому предстояло вложить мой собственный смысл...
Пробиваясь сквозь внешний шум и вздрагивая от легкой, но от того еще более унизительной, оплеухи, я понимаю, что никогда не признаюсь, никогда не скажу им (отец, которого я люблю больше, чем мать – решение об этом я принимаю сейчас, на месте, в качестве акта внутреннего сопротивления - сидит молча, он ничего не говорит, и если бы я знал тогда, что все это только разминка, что вся мощь темной силы обрушится на меня чуть позже с гораздо большей силой, я бы принял какое-то иное решение, но любовь к этим людям, которые являются моими родителями, вернее даже не любовь, а оправдание их присутствия в моей жизни, есть необходимое условие, ведь если бы я отрекся от них, перестал бы любить их, значит, я бы поставил под сомнение свою собственную, такую еще короткую, жизнь, поэтому я, так или иначе, вынужден использовать понятия любви, варьируя только ее интенсивность), никогда не признаюсь им, что произошло со мной, потому что, и это так просто, неужели они сами не понимают этого, неужели они забыли, потому что я сам не понимаю, потому что то, что принудило меня к действиям, вызвавшим у них, вернее, у нее, такую резкую реакцию, есть та же сила, только более мягкая, более мне знакомая, с которой я еще могу как-то договориться.
Я не хочу повторения подобного, поэтому я решаю спрятать все деньги, что у меня есть, в карман моих старых школьных брюк, - сумму, выделенную на покупку марок, в один карман, остальные монеты, завернутые в полиэтиленовый пакет, в другой, чтоб не перепутать. Я продолжаю торопиться, я одеваюсь, думая одновременно, чем объясняется такое разное поведение отца и матери. Теперь, главное, не торопиться слишком сильно, и не забыть ключи. Я понимаю, что их поведение связано с той самой темной силой, мне остается только понять, в чем суть этой силы, и может быть, тогда я буду знать больше.
Напяливая на себя лишнюю пару носков и завязывая уже несколько раз разорвавшиеся и связанные жесткими маленькими узелками шнурки на моих ботинках с потрескавшимися подошвами, я думал, что для всего на свете требуется соответствующая посуда. Вот, например, отец говорил о том, что нельзя наливать кислоту в пластиковые стаканчики или вазочки, так как кислота разъест пластик. Наверное, тоже самое и с этой силой. Она требует для себя тех, в ком она может жить. Более того, - тех, кому нравится, что эта темная сила живет в них. Она тоже живет во мне, но я не поддаюсь ей. Поэтому она постоянно нападает на меня, провоцирует и унижает. Она воздействует на окружающие меня вещи так, что кажется, будто мир встал на голову или, по крайней мере, сошел с ума, что, по большому счету, одно и тоже. Недавно я видел, как падала под стол ручка. Обыкновенная шариковая ручка, из тех, что я покупаю в универмаге «Школьник». Иногда мне хочется, чтобы мать работала не в своем универсаме и не имела дела с мертвыми котлетами, обсыпанными, словно пеплом, черными панировочными сухарями, а чтобы она общалась с веселыми тетрадями, ручками, альбомами, пеналами и коробками с пластилином. Мне кажется иногда, что тогда все могло бы быть иначе.
Так вот, эта ручка проявляла с самого начала строптивый и непослушный характер. В тот день, когда я купил ее, она долго пряталась у меня в ранце, не желая вылезать наружу и приступать к работе. Я не поленился и вытряхнул из ранца все, что там было – учебник по русскому языку, несколько уже помятых тетрадок, какие-то крошки с самого дна, я перевернул его вверх дном и долго тряс над ковром, я шарил в нем, сначала с открытыми глазами, потом с закрытыми, не понимая, как могло случиться, что вещь, будучи положенной в ранец, там в итоге не оказывается. Законы природы, о которых нам рассказывают на природоведении, не допускают свободного перемещения массы без того, чтобы к ней не была приложена сила (а к силе – усилие разума, но до этого я догадался сам и гораздо позже). А потом вдруг, когда в комнате уже побывала мать и выругала меня за разбросанные по ковру «предметы школьного обихода» (так их называют в универмаге «Школьник»), эта поганка, эта предательница, это мерзопакостное создание, вдруг появилась, как ни в чем не бывало, вынырнув из какой-то дыры во времени или пространстве, и сделав вид, что она никуда и не думала исчезать. А потом она упала… Случайно. Я сам подтолкнул ее локтем в тот момент, когда она была не у дел, уступив место простому, но очень вкусно пахнущему, карандашу «Кохинор», с помощью которого я проводил на контурной карте мира маршрут, по которому плыл лихой идальго Васко да Гама, - «матершинник и крамольник», но выдающийся мореплаватель и неустрашимый дуэлянт. Я видел, видел, как она падала... Так не ведут себя мертвые изделия из пластмассы, так ведут себя живые существа, продавшиеся этой проклятой темной силе – она лениво катилась по столу, потом она свалилась мне на колени, спрыгнула на пол (энергия от толчка локтем должна была бы иссякнуть еще где-то на столе, в районе бледно прорисованного австралийского континента), покрутилась там и не спеша двинулась куда-то в самый темный угол между столом и стеной и сгинула там. Наверное, там тоже была дыра во времени или пространстве, потому, что я больше никогда эту ручку не видел. Беда не в том, что потерялось и сгинуло навеки простейшее писало, купленное в универмаге «Школьник» за семьдесят полновесных копеек. Беда в том, что это событие оставило у меня в душе черное пятно, словно от кислоты, которой плеснул мне в лицо мой сошедший с ума соотечественник. Вещи могут быть одержимыми этой темной силой – и люди тоже.
12.
Я часто сравнивал отца с матерью, в основном по ночам, лежа в постели и слушая, как ветер налегает на оконное стекло и как оно хрустит и позвякивает (мне бы так хотелось, чтобы хоть что-нибудь случилось, чтобы ветер выдавил, наконец, оконное стекло и ворвался ко мне, но этого так никогда и не произошло). Отец почти никогда не пил. Бывало это очень редко, и не только потому, что он, учась в своем Ракетном институте, был в 60-е годы призером Москвы по лыжному спорту. Ничего не происходило, потому и пить повода особого не было. Но иногда случались праздники, например, 7 ноября. Тогда тоже был накрыт стол, совсем такой же, как потом, спустя несколько недель, был накрыт по случаю нового года, только елки в углу не было. По телевизору показывали фильм «Ленин в Октябре», главным событием которого был выстрел зловредной террористки в вождя, выступавшего на заводе Михельсона, затем – фабрика Серп и Молот. Отец выпил тогда, совсем немного, но этого хватило, чтобы черты лица его разгладились, чтобы он заговорил свободно и непринужденно. Таким я никогда, или почти никогда, не встречал его. Он постоянно был погружен в свою работу, о которой он говорил мало, но следы которой, - толстые справочники и тяжелые мраморные рулоны чертежей, - зачастую встречались мне у него на столе. Не то, чтобы он постоянно смотрел в пространство мертвым взглядом, нет, он был жив, действовал, ходил рядом, я ощущал его запах, я слышал его слова, даже целые предложения, иногда, опять-таки вечерами, когда я уже лежал в кровати и засыпал, глядя на громаду карты СССР, я слышал его смех… Все это было, а был даже период, когда он регулярно заходил ко мне в комнату перед сном и целовал меня в лоб или щеку, и я не знал, что это такое, что это значит, я только знаю, что не испытывал никого страха и внутреннего напряжения, характерного для моего состояния после предвечернего общения с матерью… Это не означает, что я не люблю ее, или что мне противно общаться с ней, что я желал бы не испытывать того, что испытывал тогда, когда я расстилал простынь и раскладывал одеяло, стараясь не поворачиваться к ней правым боком на котором расплывался, занимая площадь и верхней поверхности бедра, огромный синяк (два дня назад мать не сдержалась и ударила мена – что-то не заладилось у меня тогда с написанием каких-то слов в «Рабочей прописи»), потому что я знал, что после этого удара она плакала ночью, и мне не хотелось напоминать ей об этом досадном эпизоде, тем более не хотелось мне, я боялся этого, выступить в роли немого обвинителя. Ничего такого не происходило в моем общении с отцом, и я очень жалел, что он скоро перестал заходить ко мне вечером перед сном и целовать меня.
Потом я помню огромную толпу людей. Товарищ Константинов, верный помощник вождя мирового пролетариата, шел рядом с ним к выходу из огромного цеха завода Михельсона, позже – фабрика Серп и Молот, они подходят к машине, большому черному Роллс-Ройсу, и Ленин объясняет кому-то на заднем плане сущность текущего момента, и тут раздаются выстрелы, Ленин удивленно поворачивается и начинает оседать на землю… Потом на экране толпа, она пылает праведным гневом, тысячи жадных рук тянутся к террористке с растрепанными волосами, я не ощущаю ровным счетом ничего, но я вижу, что мать начинает плакать и тяжело дышать, как это обычно бывает у нее в период гнева или пристрастия. Потом я гляжу на отца и вижу, что он смотрит на экран, но ничего не видит, он пять наливает себе бордовой, похожей на чай, резко пахнущей жидкости под названием «коньяк», и … смеется.
Я помню его таким года два назад, когда мы ездили в гости к кому-то из родственников. В метро было непривычно пустынно, наверное, потому, что это был выходной, причем завершающая его вечерняя фаза. Ветер гулял по мокрому мрамору, эскалатор вез нас с грохотом на поверхность, и отец смеялся, он пробовал ловить меня, я уворачивался, мы оба знали, что это опасно, что можно сломать себе в лучшем случае шею, загремев вниз по бесконечной лестнице, ведущей наверх, и, тем не менее, не было никого в этот момент счастливей меня. Я до сих пор не могу понять, почему одно и тоже явление, одно и тоже влияние, одна и та же сила может производить на людей такое разное воздействие. Конечно же, я не ошибся, алкоголь – это страшная сила, в школе нам показывали картинку ползущего в луже человека с большим распухшим носом, перед которым, словно червяк на крючке, некто потусторонний вертел в уродливых пальцах большую бутыль, очень похожую на ту бутыль, в каких обычно держат самогон лихие обитатели гоголевского малороссийского мира (я видел такую бутылку в старом фильме про кузнеца Вакулу и черта). Наверное, действительно эта почему-то белая непрозрачная, как молоко, жидкость, может довести человека до состояния полного скотства и спящего разума... Но иногда эта черная сила не пользуется подручными средствами, вселяясь в человека сразу и даже на определенном этапе делая добро.
Вот так и с матерью – находясь рядом с ней, я чувствую себя как голый. Мне почему-то кажется, что она видит меня насквозь, что она может предсказать любой мой шаг, любое мое движение, что она способна видеть мои еще пока скрытые болезни и недостатки, что она обладает возможностью собрать меня на составные части и разобрать, сложить, побрызгать живой водой и дать мне жизнь – еще один раз. И это приводит меня в состояние какого-то тихого библейского бунта. Отец поступает не так, он видит не мое тело, он способен, иногда, очень редко, при помощи все той же темной угрожающей силы, принявшей форму бордового коньяка или мутно-молочной гоголевской «горилки», видеть не мои кишки и восхищаться не моими весьма на данном этапе сомнительными способностями и совсем даже не гарантированными светлыми перспективами… Он просто видит меня таким, какой я есть, не замечая порой очевидного, но провидя и предсказывая, а предсказав, радуясь невероятному. И это значит, что мой вывод верен, и значит, все зависит от сути человека, и теперь я знаю, какие люди какой обладают сутью.
13.
Я не прав. Я полный болван и все перепутал, поставил с ног на голову, объяснил – с точностью до наоборот. Но это – чуть позже. Теперь мне пора... Я застегиваю последние пуговицы на моем странном зимнем пальто, состоящем из двух слоев – теплой подкладки темно-коричневого цвета и наружной «кожи», сделанной из твердой оранжевой плащевки, беру в руки помятую кроличью шапку с ушами, проверяю наличие ключа, присутствие денег на марки в одном кармане и существование остальной суммы, которую я потрачу когда-нибудь на что-нибудь, а на что, время покажет, и выхожу на лестничную клетку. Захлопнув дверь и еще раз убедившись, что ключ – длинный металлический штырь с веселой бородкой – присутствует и никуда не делся (ключи и шариковые ручки принадлежать к одному и тому же мировому заговору, они всегда пытаются убежать, исчезнуть, скрыться, обманув здравый смысл и законы природы – много позже я пойму, что и большинство людей принадлежат к этому заговору, но это будет много позже), и начинаю спускаться вниз по лестнице.
Я иду вниз, мимо замысловато треснутого стекла в окне на площадке между девятым и восьмым этажами, мимо двери, обитой толстым, кое-где дырявым (клочки серой ваты торчат из дырок, напоминающих пулевые отверстия), дерматином, мимо банки из под зеленого горошка «Глобус», приспособленного хозяином двери, который, как говорили мои родители, был алкоголиком и отцом двух сыновей, находящихся «в местах не столь отдаленных», под пепельницу. Меня всегда интересовали эти «не столь отделенные места». Это, наверное, были такие места, до которых добраться было трудно, даже если они в действительности находились совсем рядом. Такими местами, были, разумеется, те самые «дыры во времени и пространстве», куда подлым и совершенно необъяснимым с точки зрения «ньютоновской физики» образом исчезали упавшие ручки и вырванные из тетради листочки с написанной на них важнейшей информацией. По-видимому, такие места есть и для людей. Это означает, что люди тоже могут исчезать неизвестно почему и от чего. Разумеется, в тот период я еще не смог осмыслить все это в некоей абстрактной форме, да и незачем это было, я просто попытался вспомнить одного из этих «сыновей».
Это одно из самых ранних моих воспоминаний, размытое, похожее на некий натюрморт, который приходится рассматривать сквозь мутный аквариум. Я помню, что было солнце, какое-то нездоровое, тяжкое и тягучее, на улице, рядом с подъездом, стоит древний автобус «ЛАЗ-695», с окнами, забитыми листами ржавого железа, со спущенными шинами, разбитыми фарами – он используется строительными рабочими в качестве бытовки. Автобус стоит здесь очень давно, по крайней мере, я не помню, чтобы наш двор когда-нибудь был без автобуса. Он настолько привычен и неизбежен, что воспринимается словно часть окружающей среды. Вокруг него начали расти деревья и трава, где-то в дырах над створчатыми дверями ласточки вьют по весне свои гнезда и высиживают птенцов, гоняя со свистом теплыми вечерами, когда утомленное солнце падает за серые стены домов, в небе над нашим двором. С той стороны, где у автобуса нет дверей, привалилась к нему маленькая скамеечка, на которой можно посидеть, если только большие ребята не играют на ней в карты или... Мужик-алкоголик с восьмого этажа не разговаривает на ней со своим только что вернувшимся издалека сыном.
Я не знаю, почему не сидится им дома, я, если честно, вообще не думаю об этом, все, что происходит вокруг меня, я воспринимаю как данность, как весь мир, как то, над чем даже и не следует задумываться. Они оба в майках и тренировочных штанах, мужик сидит, его сын, с провалившимися щеками и почти полным отсутствием зубов, стоит рядом, сложив руки на груди и покуривая появившиеся несколько лет назад престижные «Союз-Аполлон». Я не знаю, о чем они говорят, только через некоторое время они начинают бить друг друга – тяжело, неумело, криво выбрасывая перед собой сжатые кулаки и подбрасывая ноги, которые, словно ржавые поршни, не желали гнуться в коленях. Я смотрю на это как зачарованный, мужик вскакивает со скамейки, пытается ногами достать своего сына в живот или лицо, я не знаю, как реагировать на все происходящее, но судя по тому, что откуда-то сверху, из открытого окна, начинает раздаваться противный женский визг, а лица собравшихся вокруг отнюдь не выражают бурной радости, я понимаю, что это... Но тут меня хватает за плечо выбежавшая мать, и я теряю их из вида. С тех пор старшего из них мы называли «каратистом», а младшего... Мы никак не называли его, потому что очень скоро он исчез... Навсегда. В местах не столь отдаленных...
Мне кажется, что я начинаю бредить наяву. Я не могу пройти мимо, я останавливаюсь, хотя я знаю, что мне нужно идти дальше, но я начинаю мысленно замедлять течение времени, мне кажется, что секунды текут теперь медленнее, и я немного успокаиваюсь, зная, что мое опоздание ни в коем случае не может оказаться смертельным, Что он кричал тогда, этот смешной и нелепый человек, буравя воздух своими черными кулаками, что-то вроде «ты загубил свою судьбу... ты загубил свою судьбу...» Так может быть, все было как раз наоборот, может быть, это судьба загубила его, может быть, это была черная сила, съевшая у него все зубы и, заставив щеки ввалиться жутким образом, превратив человека в живого мертвеца... Каким образом она проскользнула в него - я не знаю... Да и важно ли это теперь? Я стою перед этой дверью, и меня охватывает злоба, непонятная, неизвестно чем вызванная, злоба, смешанная с каким-то внутренним расстройством, похожим на испорченное досадным пустяком настроение. Судьба, судьба... Странное слово, фатальное и какое-то... полуокруглое.
...Для того чтобы помочь человеку реализовать своё скрытое совершенство и выразить его в своём поведении, Бог установил основной духовный закон - закон кармы. В противоположность тому, что можно подумать, этот закон, именуемый также «законом воздаяния», служит эволюции, а не осуществлению наказания. То есть он не имеет целью наказывать нас за наши ошибки или заблуждения, но он даёт нам возможность осознать их, чтобы более не повторять. Так, каждый раз, когда мы совершаем плохой поступок, мы приводим в движение кармическую реакцию, которая рано или поздно выразится соответствующим испытанием в человеческом плане. И наоборот, когда мы поступаем правильно, мы создаём позитивные мыслеформы, которые возвращаются к нам в виде различных явлений, содействующих нашему благополучию и поощряющих нас следовать по пути добра. В этом отношении все основатели религий тем или иным образом учили, что каждый жнёт то, что он прежде посеял...
Нет нет... Это что-то не то, это какие-то обрывки из петиных дурацких книжек, которые он получает от своего учителя английского. Петя вообще иногда тоже вызывает у меня злобу, желание просто взять и переломить ему шею, словно это слабый стебель или просто праздный прутик. Черт, зачем я только вспомнил все эти идиотские слова и выражения, буквы и закорючки, крючочки и палочки... Зачем? Зачем? Мне становится жарко, досадно, противно – нужно что-то сделать, что-то, что перекроет весь этот угнетающий меня поток, хлынувший откуда-то сверху из темного, внезапно оскалившегося на меня пространства... Надо быть очень осторожным, очень, мир вокруг – постоянно меняющаяся, грозная вещь, которая того и гляди, словно бешеный мустанг-иноходец, готова в любой момент сбросить тебя под колеса судьбы... Ага, вот мы и вернулись... Поменьше вспоминать чужое, побольше думать о своем... Судьба, судьба, «ты загубил свою судьбу»... Кто он такой? Отчего он имеет право говорить так? Может быть он учитель? Я не люблю учителей. Отчего бы ему самому, этому алкашу, не испытать на себе удар судьбы... Просто так... Ну а почему нет, ведь судьба тем и отличается от предначертания, что она может ударить где угодно и кого угодно... И никому в голову не приходит винить ее в чем-то, осуждать, выискивать в ее проявлениях какие-то закономерности... Какие могут быть закономерности у судьбы? Никаких... Она просто бьет... Вот так... И так... Я ударяю носком ботинка по двери – еще раз, и еще, и еще, сильнее, сильнее, я уже готов бросится на этот проклятый драный дерматин и начать грызть его зубами, я вижу, что мои удары оставляют следы, гул разносится по лестничной клетке, где-то двумя-тремя этажами ниже хлопает дверь... И я останавливаюсь. Я боюсь.
Я скорее боюсь не того, что кто-то застукает меня здесь, на этой лестничной клетке, пропитанной запахами незнакомой пищи и помоев, а что кто-то сможет вдруг догадаться о моих мотивах, о моих прозрениях, о том, что я решил взять на себя эту роль, и помочь судьбе достучаться до наглухо заколоченного сердца и разума этого старого неисправимого негодяя... Ты загубил свою судьбу... Не слишком ли просто хочет отделаться этот гад? Не слишком ли мерзок его вид, его мутный взгляд, когда он с очередного похмелья встречает тебя на лестнице и смотрит мимо тебя, и ты не знаешь, что хуже – то ли то, что он тебя в упор не видит, или если бы он тебя все-таки увидел. И что тогда? Ты загубил... Ты сам виноват, это ты довел своего собственного сына до исчезновения в темной дыре «не столь отдаленных мест»... Сам. И я боюсь, что кто-то увидит меня и поймет и выдаст меня немедленно, выдаст меня этому чудовищу... Я прислушиваюсь. Тишина. За серым окном все также падает снег, я не знаю, сколько прошло времени, сколько я потерял секунд и минут у этой двери, из-за которой не доносится ни запахов, ни звуков. Надо идти. Только осторожно.
Буквально несколько дней назад эта чертова лестница, весь этот дом, сыграли со мной злую шутку. Я выбегаю за хлебом, стараясь успеть назад к вечерней порции мультиков, должны показывать продолжение какого-то польского мультфильма про снеговую тучу, которая, беспечно плывя по небу, напоролась на иглу телевизионной башни. Лифт, конечно же, в очередной раз сломан, свет не горит, потому что все лампочки кто-то давно уже вывернул, я бегу сломя голову в темноте вниз, только успевая переставлять ноги, и вот, уже я почти внизу, как вдруг я получаю здоровенный удар по лбу. Меня отбрасывает назад, я спотыкаюсь о ступеньку и почти что расшибаю себе затылок, падая навзничь назад, и если бы не подставленные локти, которые болят до сих пор, я не знаю, чем бы все это кончилось. Придя в себя, я вижу, что толстая внутренняя дверь подъезда, всегда находящаяся в открытом состоянии (уборщица, как правило, подпирает дверь камнем, чтоб не открывать ее лишний раз, тем более, что кодовый замок давно уже сломан), на сей раз вдруг решила проявить свое весьма оригинально понимаемое чувство юмора и поменять свое положение на закрытое, так что я, не заметив этого факта в кромешной темноте, со всего размаха налетаю лбом на закрытую дверь, и только удар всей плоскостью лба спасает меня от мерзкого вида шишек и кровоподтеков. Так что нужно быть осторожным. Я иду вниз, шаг за шагом, поворот за поворотом, и вот, наконец, я, пройдя невинно выглядящую внутреннюю дверь и посмотрев на кем-то давно заботливо написанный на стене код замка – 412 – я выхожу на улицу.
14.
Меня со всех сторон охватывает глухой полдень января 1979 года – засыпанный снегом, примороженный, приторможенный, небрежно набросанный серым карандашом на старом картоне. Я глубоко втягиваю в себя воздух – он холоден, пахнет мерзлой водой и бензиновым дымом. Где-то впереди, сквозь завесу снегопада, мне видится чья-то фигура, но она пропадает неизвестно где еще до того, как я могу разобрать, кто это. А может быть, и не было никого, может быть это опять чьи-то (о, я теперь прекрасно знаю, чьи!) злые и жестокие шутки. Я надвигаю шапку пониже на лоб, еще раз ощупываю содержимое карманов (деньги на марки, деньги просто так, в остатке, просто потому, что я еще должен придумать, куда мне их спрятать), и решаю пойти круговым путем. Этот путь – мой крестный путь, мое мучение, мое искушение. Обычно я прохожу его в обратной последовательности, но теперь я выбираю его потому, что во время каникул мне не хочется идти мимо школы.
Я не знаю точно, с чем это могло быть связано, но мне не хотелось сближаться со зданием моей школы, с обычным стереотипным зданием «самолетик» (два корпуса, один побольше, с классами, другой поменьше, с актовым залом и залом для занятий физкультурой, соединенные узким переходом). Мне казалось, что тогда состоится неправомерное пересечение двух реальностей – одной реальности свободной, домашней, улично-каникулярной, и другой, школьной, официальной, пропитанной запахом бумаги, казеинового клея, чуть подкисшего молока и полухолодного какао из столовой. Я почему-то начинаю думать о том, как сейчас, наверное, одиноко и запущенно, выглядит наш класс, на третьем этаже, с дверью, выходящей в большую «рекреацию», предназначенную для отдыха от неподвижного сидения за партами, но бегать по которой было строжайшим образом запрещено, за чем следили дежурные, назначаемые, как правило, из числа старших школьников 8-10-х классов. Мне не хотелось думать про этих дежурных, про то, как они ловили бегающих перво- и второклашек за шкирку и дубасили в наказание со всей дури кулаками по их тощим спинам, непременно добиваясь появления глухого чахоточного звука. Я сам всего лишь однажды попался под руку такому старшекласснику, который, правда, не стал меня бить по спине (это называлось «дать Дублина»), а просто отобрал трубочку от недавно появившихся в продаже шариковых ручек «БИК», при помощи которой я стрелял в окружающий свет кусочками, отщипнутыми от стирательной резинки. Мне было очень обидно, я был, правда, рад, что меня не заставили «дать Дублина», но при этом мне было очень жалко потерять такую хорошую трубочку. Очень жалко… Поэтому я не пошел обычным путем, а поворотил в противоположную сторону, и направился тем самым «длинным» путем, каким я всегда возвращался домой, когда возвращаться домой по каким-либо причинам не хотелось.
Причин этих было, в целом, немного, и они всегда повторялись, изредка комбинируясь между собой. Во-первых, это могла быть очередная ссора с родителями, в основном с матерью. Причины этих ссор забывались очень быстро, но горький привкус от пары тяжелых затрещин или от многочисленных безделушек, сметенных в приступе ярости с моего стола в наказание «за беспорядок», оставался очень долго. Во-вторых, и это случалось чаше всего, всякую охоту к возвращению домой могла отбить нехорошая оценка, тройка, а хуже всего, если это была двойка. Не то, чтобы я учился плохо. Вообще говоря, я учусь хорошо. Мой любимый предмет – «Рабочая Пропись». Мне очень нравится вырисовывать, выписывать эти вообще-то очень странные значки под названием «буквы». Иногда во мне что-то обрывается, и я вдруг вижу давно знакомую букву «А» или «О» как будто в первый раз, мне кажется, что я не смогу написать ее, так как не понимаю ее значения. Я не знаю, на своем ли она месте или нет, попадет ли она в предзаданное значение или промажет. За каждое хорошо написанное упражнение полагается большая красная звезда из бумаги. В конце второй четверти у меня было больше всех этих звезд, я был очень горд и в тот день шел домой очень быстро, выбрав кратчайший путь по газону, через забор и один квартал между длинными девятиэтажными блочными домами, разбавленными для интереса высокими серо-лиловыми башнями. Я думал, что я все могу, что теперь я достиг вершин. На завтра все было уже совсем иначе. Что-то, что еще накануне окрыляло меня и несло почти в сантиметре над землей, вдруг исчезло. Я до сих пор не понимаю таинства этого исчезновения, и потому наступающее бессилие и чувство нереальности всего того, что еще вчера казалось самым нормальным и естественным делом на свете, вызывают у меня подспудную злобу. Конечно, я стараюсь не подавать вида, но так или иначе, мне очень хочется в такие минуты сделать тому, что стоит за всеми этими неожиданными и такими несправедливыми падениями, какую-нибудь очень болезненную и подлую вещь. Я бы очень хотел посмотреть на то, как он будет мучиться, не понимая, за что же его так огорошили. Но пока все наоборот, и пока мучаюсь я, не понимая, чем заслужил я такую досаду.
И тогда я иду домой очень долго. Хорошо, если можно зайти к Пете... Или Димону. Но Петя часто занят, три раза в неделю у него английский, он показывал мне книжку на английском языке, роман Агаты Кристи «Easy to Kill», это название почему-то твердо отложилось у меня в памяти, поэтому в такие часы дни Петю лучше не беспокоить. У Димона дома ничего такого не происходит, просто у него в квартире хронический кавардак и хаос. Его родители вечно строят дачу, поэтому купленные очень выгодно по случаю на Коптевском рынке доски или только что окрашенные едкой эмалью рамы «для окон аттика» (чтобы это ни означало) стоят там, где их удобнее всего поставить, и с годами в его квартире уже невозможно развернуться без того, чтобы тебе на голову не упал жбан с краской или набор свёрел. Но зато у себя на работе его отец (он работает «в тресте», чтобы это, опять же, ни означало) может выписывать журнал «Америка». Это очень интересный журнал с цветными фотографиями, на которых изображены высокие дома, море и парус. Но главное это номер с большой наклейкой на первой странице, изображающей огромного орла. Орел широко расправил крылья и если поворачивать картинку перед собой, если покачивать ее легонько, то создается полное впечатление объема и глубины. Димон говорит, что это называется «гологорафия» и ему, по всей видимости, нравится произносить это слово. Но такое случается не часто и поэтому после очередного незаслуженного провала я вынужден идти домой один. Однажды, это было месяц, наверное, назад, я шел после того, как мне поставили жирную тройку за столь любимые мной большие буквы «К».
Тройка – это не столько плохо, сколько унизительно. Это было опять предательство тех, с кем казалось, давно уже налажены отношения дружбы и товарищества. Я знал эти чертовы буквы, я знал свою руку, я знал, что она может и вот... Волшебная цепочка распалась... И я вдруг ощутил, как замедлилось время. Это было в первый раз, чувство замедлившегося времени было... невероятным. Я вдруг почувствовал, что еще немного, еще несколько попыток, и мир вокруг меня остановится... И все застынет, засыпанное серым пеплом снега, и я буду стоять не двигаясь на одном месте и удивляться неисчерпаемости одной единственной секунды. Я видел каждую снежинку, я видел каждую ветку, покрытую серо-белой бахромой, я видел странно сформированные по чьей-то непонятной воле комки снега и льда на дороге, я видел узорные следы шин и саму машину, застывшую на пути откуда-то куда-то, я видел окна и бледно-желтый свет из-за белесых ветхих занавесок, и сетку-авоську с чьей-то замороженной тушкой, вывешенную за окно четвертого этажа.
Я знал этот дом и раньше – последним летом его крышу поливали расплавленной черной смолой-гудроном, которую привезли на черном, гудящем огнем масляных форсунок, грузовике-цистерне. Рабочие быстро смонтировали длинную трубу, достающую с земли до самой крыши, и начали перекачивать по этой трубе смолу туда, на крышу, и вот в один прекрасный момент труба чуть-чуть надломилась в середине и на белую блочную стену хлынул темный фонтан... Следы этого фонтана до сих пор находятся на стене, и я вижу эти черные капли, и я рассматриваю их долго, очень долго, пока все это не начинает превращаться в какое-то ледяное безумие, и я с размаха падаю на асфальт простых фактов, от которых не отделаться никакими умственными упражнениями – я получил презренный трояк за то, что, казалось, должно давно уже перейти на стадию автоматизма, и мне придется объяснять, с чем связан этот странный приступ бессилия и слепоты, а никаких мало-мальски нормальных слов мне найди не удается, и я понимаю, что надо идти... Разумеется, мне не хочется идти мимо школы сегодня, когда на повестке дня стоят совсем иные планы, и можно некоторое время не думать ни о чем, ну, а если уж очень хочется, то можно думать о том простеньком задании по математике, которое последним осталось у меня не сделанным перед самым новым годом и я, решая его, даже растягивал себе удовольствие, понимая, что это уже не учеба и не школа, что это уже каникулы.
15.
Поэтому я иду мимо нашего футбольного поля. Здесь мы играли с Петей и Димоном в последнее воскресенье перед новогодними праздниками. Сначала мы были вдвоем, Петя был в этом дурацком беретике, который он почему-то упорно называл «беретом басков», но мне было наплевать, чей это берет, басков или еще кого-нибудь. Понимая, что я во многом ему проигрываю, я отыгрывался на этом несчастном беретике. Пете в нем было удобно, но вид у него был какой-то слишком правильный, словно это был человек, которму очень хочется пойти и побуянить вместе с остальными, но в нем происходит борьба между естественной наклонностью к бунту и приобретенными навыками, в число которых входит умение управляться с вилкой и читать толстые, слепо скопированные, книги на иностранном языке. Так вот, сначала мы были вдвоем, Петя расказывал мне про «легендарного Пеле» (это словосочетание он повторял несколько раз, видимо, он услышал его где-то и взял себе на вооружение). Тогда, в последний раз, он изложил забавный случай, произошедший в ноябре 1969 года.
В честь английской королевы, находившейся в тот момент с официальным визитом в Бразилии, на стадионе «Маракана» игрался матч сборных Рио-де-Жанейро и Сан-Пауло. После матча Ее Величество вручала капитану команды-победительницы кубок и был это, конечно же, Пеле. Сотни фотографов стремились запечатлеть исторический момент. Участники церемонии спешили, служба безопасности мешала, трибуны свистели, местные чиновники лезли на первый план, стремясь попасть в кадр рядом с Королем футбола и Королевой Великобритании. Устав от этого кавардака, Ее Величество всучила Пеле громадный кубок и собралась со вздохом облегчения ретироваться. Но неутоленные фоторепортеры яростно завопили: «Куда, куда, королева!? Стой, не спеши! Встань рядом с Ним!» Представляете, захлебывался Петя: «рядом с Ним»! Не «Пеле, подойди поближе к королеве!», а «Королева, встань рядом с Пеле!». Кроме того, в очередной раз был изложен случай, едва не приведший к трагическому концу и произошедший этим летом. «Мы с фазером (Петя называл отца почему-то именно так – «Фазер») играли на дачном участке один на один в футбол. Посреди участка возвышались два больших дерева, соединенных перекладиной, используемой, в том числе, и для укрепления гамака. В тот момент гамака не было, но была некая веревка, оставшаяся висеть после демонтажа (Петя несколько раз повторил это слово - «демонтаж») гамака и образовывающая петлю. И вот я выхожу на перехват, попадаю головой в петлю и мои ноги отделяются от земли. И если бы не мое весьма болезненное падение то...»
Вот именно. Петя рассказывает и волнуется так, как-будто в тот момент решалась как минимум судьба мира. Я ничего не понимаю и понимать не хочу, тем более, что Димон, не желающий отставать от Пети с его футбольно-смертоносными историями, так же в перерывах между возней под глухо падающим снегом, делится своими открытиями. А состоит его откровение в том, что он, наконец, понял, откуда взялось слово «хуй», которое в массовом порядке читается на стенах подъездов, домов и гаражей. Нам всем ясно, что означает это слово, Петя строит недовольную гримаску и говорит, что «смеятся и уродовать естественные вещи присуще только людям недалеким и неумным». Димон отмахивается и утверждает, что это слово есть повелительное наклонение от глагола «ховать», то есть «прятать» и что когда «его» не к месту вытаскивали, то раздавался крик «хуй его обратно», то есть «спрячь», оттуда и слово. Я молчу, потому что мое открытие, которым бы я мог поделится, я делаю только сейчас – исчезновение... Вот оно главное слово – исчезнуть и появится, родиться и умереть. Эта сила, которая вот уже сколько времени не дает мне покоя, попробовала этим летом Петю, как он, готов ли исчезнуть, без следа и без повода, готов ли он оставить этот мир? Эта сила крикнула - «хуй его!» и тут же петина голова попала в петлю... Значит... Я останавливаюсь... Значит, придет время, когда и меня «спрячут», когда и для меня приготовленная петля затянется на моей шее... Я останавливаюсь... Неужели? А главное, могу ли я поделиться с Петей и Димоном своим открытием? И что они сажут? И вообще, надо ли это? И если надо, то кому?
Но самым позорным во время игры было пропустить мяч между ног. Тогда согрешившего называли «очкистом», и хотя мало кто впрямую догадывался о том, чтобы могло значить это слово, некий нехороший подтекст был все-таки очевиден. Никто не хотел быть «очкистом», хотя, в конце концов, все можно было бы свалить на защитника, который не смог, как это ему и полагается, остановить нападающего и защитить вратаря, пригнувшегося между пнем давно срубленного дерева и какой-то железякой, косо торчащей из земли. У меня во дворе тоже есть нечто вроде футбольного поля, точнее, это небольшая полянка, образованная выгнутой линией небольшой группки деревьев, оставшихся еще с тех времен, как здесь не было еще города, а была деревня и, как говорят, еще что-то, а что – не ясно. Весной эту поляну заливает водой, лужа, которая образовывается на месте будущего футбольного поля, хороша своими размерами и, одновременно, не очень значительной глубиной. По этой луже, от деревьев, образующих один край поля, до деревьев на другом его краю, хорошо бродить в больших резиновых сапогах. Но там, на этом поле, играют, как правило, большие парни, почти уже мужики, а нам остается соседний двор, на котором даже лучше. Ни для меня, ни для Пети с Димоном, живущих вообще через дорогу, в домах ближе к парку, этот двор не является родным, но, наверное, именно это обстоятельство сыграло самую важную роль в нашей склонности играть в свой футбол именно здесь, где, вообще-то говоря, и площадка поровнее, и даже есть настоящие, сваренные из грубых железных прутьев ворота хоккейного формата. Нам хорошо потому, что здесь нет асфальта, хотя нет и освещения, который есть на катке «Олимпия» недалеко от железной дороги. Но нас это не волнует, мы носимся как угорелые, потому что стоит только остановиться, как мы начинаем замерзать, а мяч - исчезать под тонким пепельным слоем свежего, только что прилетевшего сверху, снега. Сейчас на площадке никого нет, она вся завалена белыми сугробами, на торчащей из земли железяки, нахохлившись, сидит скучная дневная ворона, откуда-то слышны гудки машин, снегопад усиливается, но холода пока нет, вернее, нет такого холода, о котором стоило бы потом поговорить, запомнить его, занести в память в качетстве события если и не выдающегося и судьбоносного, то хотя бы достаточно разрушительного и впечатляющего.
Что-то говорит мне, что люди в радио ошиблись, хотя уж кто кто, а они не ошибаются никогда, но все равно, я как-то не могу себе представить, что по серым снеговым одеялом может быть смертельно холодно. Хотя, я наверное, просто еще не успел замерзнуть, я слишком еще недолго нахожусь на улице, а мороз, быть может, уже тут, уже появился, просто я не замечаю его появления. Я немного убыстряю шаг и выхожу к улице, по которой ходит транспорт, и, в частности, автобус до метро. На той стороне улицы тоже есть школа, школьный забор начинается сразу за стеклянным повильончиком остановки, а сразу за забором идет массивный борт прекрасного катка. Летом каток становится футбольным полем. У нашей школы нет такого катка, есть только асфальтовый пятак с воротами, сварненными из труб, и уж конечно никаких почти стадионных ламп сверху. Говорят, что меня сначала хотели отдать в эту школу, именно в эту, с катком и лампами, но кто-то сказал мне, что родители мои передумали из-за того, что мне пришлось бы ходить через улицу. На ней нарисован, правда пешеходный переход, и висит знак «Осторожно дети», но как мне давно уже кажется, и «зебра» и знак с таким же успехом могли бы исчезнуть – на них все равно никто не обращает внимания, и, наверное, родители были все-таки правы.
16.
За школой начинаются высокие дома. Это совсем другие дома, странные, незнакомые, из другого мира. В них живут другие люди, например, некоторые из учителей нашей школы. Директриса, например, или высокий, с профессорской бородкой, Николай Иванович, учитель черчения в старших классах. Этого уже достаточно, чтобы понять, какие это дома. Они выглядят совсем иначе. Это не просто обыкновенный блочный параллеле.... короче говоря, это не просто нечто элементарное, это что-то гораздо более сложное, таящее в себе что-то, что при непосредственном столкновении кажется обычным и даже, особенно через час-другой плотного соприкосновения, родным и уже почти (что опасно!) приятным, но стоит только расстаться с этим, уйти, выйти, исчезнуть, стать для тех, кто остается, только воспоминанием, словно я был, и вот уже нет меня, умер, то сразу же эти дома кажутся чем-то странным и нереальным, как сон о только что прожитой до конца жизни, сопровождаемый обычно легкой досадой и чьим-то спокойным голосом, говорящим слова о том, что так и должно быть и что все обречено на то, чтобы исчезнуть. В этих домах есть несколько подъездов, вернее, несколько ходов, лестниц, ведущих к одной и той же цели. У нас не так, у нас все элементарно – один подъезд, один лифт, везущий, если он работает, конечно, домой, и одна лестница, ведущая домой, если лифт не работает или занят очередной пьяной рожей, ссущей прямо на пол. Там не так.
Для начала, там два лифта. Один обыкновенный, другой раза в три больше. Он называется грузовым. Над каждым из лифтов есть ряд подслеповатых, забранных грязными стеклышками, окошек с цифрами, обозначающими номера этажей. Когда лифт едет, огонек перескакивает из окошка в окошко, словно в большом доме человек переходит из комнаты в комнату вдоль по бесконечной анфиладе, зажигая свет прежде, чем войти в комнату и гася за собой свет, выходя из нее. Два лифта – это очень удобно, если надо, например, затащить себе в квартиру что-то большое, например, купленный шкаф, или новый большой диван. Недавно родители купили так называемую «стенку». Она была, правда, по большей части, в разобранном виде и упакована в аккуратные картонные ящики с надписью «Сделано в Германской Демократической Республике». Но были некоторые части, которые не помещались в наш узенький лифт, и их пришлось отцу и его друзьям с работы, которых он попросил о помощи, тащить на себе по лестнице к нам на девятый этаж. Если бы у нас в доме был второй грузовой лифт, наверное, можно было бы не тратить так много сил.
Во-вторых, в этих домах есть несколько лестниц, ведущих к квартирам. Есть обычная лестница, так сказать, самый короткий путь, но есть еще так называемый «черный ход». Про «черный ход» я обычно слышал в кино про дореволюционное время, когда рабочие, собираясь за столом под большим ламповым абажуром, штудируют очередной номер газеты «Искра», той старой газеты, которая еще не стала главным органом меньшевистской фракции в российском революционном движении. Вот я вижу высокого, с усами в кепке, рабочего, который, волнуясь, держит в руках номер газеты и читает слегка дрожащим голосом, не громко, но так, чтобы слышали все: «Мы должны помнить, что борьба с правительством за отдельные требования, отвоевание отдельных уступок, это — только мелкие стычки с неприятелем, это — небольшие схватки на форпостах, а решительная схватка еще впереди. Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного».
Потом со двора вдруг разносится условный свист, что означает приближение полицейских агентов, и хозяйка дома говорит о том, что надо уходить через «черный ход». Тогда, видимо, «черные ходы» были во всех домах, но вот в нашем доме его нет, и если бы рабочие собрались у нас дома и читали бы что-то запрещенное, и если бы кто-то крикнул бы со двора условленную фразу, то, мне кажется, что никто бы никуда не ушел. Но и это еще не все. В этих высоких домах есть так называемая «пожарная лестница», а это – вообще замечательная вещь, потому что ведет она с этажа на этаж прямо снаружи, лепясь к заднему фасаду дома и отгораживаясь от улицы только толстыми бетонными трубами. Между ними можно просунуть голову, и можно увидеть, если находиться достаточно высоко, лес за городом, и линию железной дороги, и даже, если нет тумана, иглу телебашни. У нас из окон тоже видна эта башня, но оттуда ее можно увидеть с совсем неожиданного ракурса и тогда почему-то кажется, что это совсем иная башня. А главное, что квартиры в этих домах совсем другие. Откуда я это все знаю? Я был там, потому что, кроме учителей и других людей, там живет Катька. И ее родители, конечно.
17.
Я все-таки перехожу через дорогу и поворочиваю направо, всторону метро, но на самом деле – в сторону киоска, в котором продается мой блок марок и который, вольно или невольно, находится около материного универсама. Наверное, мне так кажется, но воздух за последние полчаса похолодал значительно. Может быть, метеорологи по радио и не ошиблись, может быть и в самом деле грядет страшное похолодание. В любом случае я замерз. Я ускоряю шаг. Моя мать и мать Катьки отчего-то были подругами. Это было тем более странно, что мой отец и ее отец никогда не смогли быть не только друзьями, но и просто знакомыми, кивающими друг другу на лестнице при выносе мусора. Ее отец работал «на Старой плошади» в «международном отделе». Значение этих слов мне ничего не говорило, но я знаю, что за ним каждое утро приезжает большая черная машина, и еще я знаю, что мой отец едет до своей работы пять остановок на автобусе. Эти слова – «площадь» и «отдел» - как ни странно, очень подходили друг к другу. Я представлял себе серый камень фасада с высокими окнами, за которыми и находится этот таинственный «отдел». В нем происходит что-то такое, чего мне понять не суждено. В том, что делает мой отец, тоже нелегко разобраться, но, по крайней мере, я честно попытался прочитать книжку про то, как рождаются и умирают, возникают и исчезают звезды и про то, одни ли мы во вселенной. Книжек про «иностранный отдел» я не читал и не встречал ничего вразумительно написанного о том, чем мог бы заниматься человек из такого отдела. Наверное, именно поэтому я был уверен, что наши с Катькой отцы никогда не смогли бы ужиться вместе. Наверное, поэтому они и не ужились.
С матерями все было иначе. Здесь мое сознание пасует. Я натыкаююсь на некую границу, рубеж, предел, за который мне не удается заглянуть и все то, что уходит туда, за эту воображаемую черту, вернее, все то, что появляется из-за нее, представляется мне неким вечно существующим фактом, докапываться до смысла которого нет ровным счетом никаких оснований. Это, правда, не значит, что я дружу с Катькой. Скорее, наоборот, это она постоянно пристает к нам и пытается увязаться туда, куда девченкам вход категорически запрещен. И, тем не менее, она существует рядом, от нее не избавится, ведь не устраивать же каждый раз, как Катька с матерью приходят к нам домой, скандал. Хотя... Может быть, это и был бы выход, ведь Димон считает, что это я во всем виноват и это именно я допустил Катьку в нашу компанию, то есть туда, куда девченкам... правильно, вход категорически запрещен. Но иногда, не часто, но все-таки, я забываю про все это. Это случается тогда, когда катькин отец уезжает «в командировку». Мой отец тоже ездит в эти самые командировки, но он ничего из них не привозит, а катькин отец постоянно что-то привозит из них с собой. Это могут быть какие-то экзотические, пустые внутри, орехи, производящие при их встряхивании странный песочный звук, это могут быть маски страшных богов или бутылки с резко пахнущими разноцветными жидкостями или альбомы с цветными фотографиями странных, уродливых и красивых одновременно, городов. Мой отец не привозит ничего похожего. Он уезжает с черным портфелем с бумагами и приезжает с ним обратно. Однажды только он привез бутылку «корейской водки», внутри которой находился странный, длинный и тонкий, корень. Отец сказал, что этот корнеь обладает волшебными свойствами, но что мне еще рано пить «корейскую водку», да и вообще, рано мне еще... на этом все и завершилось. И мне оставалось только думать про Катьку, про то, что она вообще такое... У меня ничего нет получалось, я не понимал, для чего она возникла в моей жизни, я не понимал, отчего наши матери так дружат между собой, дружат, не смотря на то, что за катькиным отцом приходит темная машина, а за моим – нет. Хотя, играют ли в данном случае наши отцы вообще какую-либо роль? Непонятно.... Поэтому я перестаю думать и вспоминаю про странную катькину квартиру со множеством каких-то поворотов и ответвлений, квартиру, наполненную странными запахами и корешками книг, которых я никогда не видел у себя дома. Я слышал, что наши матери работали вместе «в родительском комитете».
Это было давно, когда я был еще в первом классе, и когда в начале третьей четверти Катька впервые появилась в нашем застывшем за партами классе. Я не обращаю на нее никакого внимания, я вообще ничего не вижу и мой взгляд совершенно безучастно скользит по стенам, буквам на черной доске, окнам с косо падающим за ним серым снегом, по девочке с двумя косичками, которую осторожно, но властно, ведут к свободной третьей парте в ряду, что находится дальше всего от окон, и ближе всего к стене, по самому верху которой тоже проходят три небольших прямоугольных окна. Через них можно заглянуть в коридор, но для этого нужно стать ногами на парту, что во время урока совершенно немыслимо. У нас идет чистописание, мое любимое чистописание, за которое я получаю красные звезды на мою «Рабочую пропись» (звезды вырезаются из бумаги и прикрепляются скрепками к обложке – на моей «прописи» скоро не останется свободного места).
Я подозреваю, где-то в глубине сознания кроется это странное чувство, которое требует от меня каким-то образом прореагировать на это появление, странное, фантомное, никем и ничем не обусловленное. Может быть, нужно даже что-то предпринять, но что? Это чувство очень похоже на тихое отчаяние, которое охватывает меня по вечерам, когда я лежу в постели и ожидаю регулярного чуда исчезновения сознания, его провала во тьму сна, похожего на смерть... Что делать, что нужно сделать, чтобы я стал частью всего того, что происходит вокруг? Почему все, что происходит, течет мимо меня, словно я стою на каком-то высоком сухом берегу и волна, даже самая большая и пенная, не в силах дохлестнуть до белого песка у меня под ногами? Но вечерами меня окружает темнота, я не вижу ничего, поэтому в моем распоряжении остается слабая надежда на то, что все, что происходит со мной, есть всего лишь ничтожное самокопание и мимолетная слабость, которые исчезнут, как только я встану утром и, все еще окруженный темнотой, буду готовится к выходу на улицу. Но вот теперь... Нечто явилось и извенило мой мир, мое сложившееся окружение, из которого я уже могу вычленять лица отдельных моих одноклассников. Он напоминают мне шары лотереи, которую иногда передают по телевизору – случайный отбор, равнодушно прокрученные через колесо, мы были сброшены в один и тот же короб, называемый школой, а еще точнее – 1-м «В» классом.
18.
Но вот она... Словно кто-то приоткрыл своей рукой прикрывающую нас крышку и аккуратно добавил недостающее звено, новую марионетку, новый образ в серо-прозрачный воздух вокруг меня. И что мне терперь делать с этим? Может спросить Петю? Его фамилия Дибич, и она мне очень нравится. Он сидит на первой парте среднего ряда, на месте, зарезервированном, обычно, для самых хороших учеников. Его фамилия нравится мне каким-то нездешним звучанием. Моя собственная фамилия, Васнецов, мне совершенно не нравится, хотя я уже знаю, что так звали одного художника. Мне кажется, что она звучит мягкотело и дрябло, не говоря уже о том, что складывается впечатление, будто я ее позаимствовал. Учительница, кажется, упомянуло и фамилию новой ученицы. Славникова? Похоже. Я пока не знаю, как мне относится к ней и к ее фамилии, зато я знаю, что я должен делать. И это приносит мне некоторое облегчение и я, затаив свое новое знание в самом дальнем уголке, словно шоколадку на десерт, с воодушевлением заканчиваю строчку больших букв «К».
Петя рассказывал, что его фамилия каким-то образом связана с дворянским родом Дибичей, происходившим из Силезии, где родоначальник его, Фридрих фон Девич, был гофмейстером герцога Людвига II Лигницкого. Николай Готфрид фон Дибич получил в 1732 г. баронское достоинство королевства Богемского. Его внук Ганс-Эренфрид был адъютантом Фридриха Великого и перешел в 1792 г. в русскую службу и был генерал-майором. Был известен и сын его, граф Иван Иванович Дибич-Забалканский, однако потом род Дибичей в России пресекся, так, по крайней мере, говорится в матрикулах российского дворянства. Я не знаю, верить ли Пете. Если род пресекся, то откуда взялась их фамилия? И почему на его рабочей прописи аккуратным почерком стоит «Петя Дибич, 1 класс «В»?
Так или иначе, Петя очень степенно и аккуратно рассказывал мне историю рода Дибичей, а я только мнусь на месте и смотрю в потолок, где в искуственном свете толстых ламп блестят ребра светильников. Хотя, должен признаться, я завидую ему. Завидую его имени, завидую его знаниям. Для ученика первого класса он слишком умен. Однажды он даже победил меня в прямом соревновании. Мы читали текст про корабли и аварии и про то, как терпящее бедствие судно посылает в радиоэфир сигнал «СОС». Я сказал тогда для всех, подняв предварительно руку, что «СОС» означает «Спасите наши души», но потом встал Петя и добавил, что на самом деле за тремя буквами скрывается фраза на английском языке «Save Our Souls», и здесь я не мог с ним тягаться, потому что английского языка я не изучал. Нам обоим поставили пятерки за знания, но в душе я еще долгое время был угнетен и расстроен.
Димон – тот гораздо проще. Его фамилия Краснов и он ни на что не претендует. Он рассказывает мне про топор у него на даче, забор, озеро, машину «Жигули» и костер. Он ходит в лес и ставит там палатки. Его родители берут его в поход, и он долго плывет вместе с ними по рекам, которые потом впадают в озера, которые потом опять превращаются в реки и текут мимо городов с названием «Кержач» или мимо других, не менее интригующих, населенных пунктов. Но я рад. Я не знаю, как сказать на английском языке про спасение душ и понятие не имею про город Кержач. Я вообще мало в чем соображаю, и когда я начинаю думать о себе как о другом, мне совершенно нечего о нем сказать, мне представляется серое пятно вместо лица и на воображаемом допросе в гестапо я бы, при всем желании, ничего не смог бы сказать о нем. Но сейчас я доволен.
Я заканчиваю строчку букв «К» и вспоминаю, как нас фотографировали в конце второй четверти перед самым Новым годом. Нас всех повели на первый этаж, в пионерскую комнату, где на стенах были развешены трубы, а в углу стояло большое красное знамя. Мне очень хотелось сняться на фоне этого огромного бархатного полотнища с кистями, бахромой и золотым профилем, но мне сказали, чтобы я не вертелся и шел в угол между двумя стенами, так что фотография получалась просто на фоне обыкновенной побелки и предновогоднего выпуска школьной стенгазеты. Я помню, что ученики нашего класса вели себя по разному – кто-то кривлялся и строил рожи, кто-то испуганно глазел в объектив и косил глазами, кто-то никак не мог успокоится и чесал себе затылок, кто-то выстраивал на своем лице наглую ухмылку и если бы на фотографии видны были бы руки, они наверняка были бы самоуверенно уперты в бока... Петя же просто встал туда, куда ему было указано и мне показалось, что за этим спокойным достоинством кроется какя-то большая и страшная тайна старинного дворянского рода, до которой никому и никогда недокопаться. Димон был прост, на его лице отражадись комариные укусы, запах дыма, звон гаечного ключа и вонючий выхлоп солярки. Я же не успел сообразить, мне казалось, что момент съемки будет длиться вечно и я смогу, в случае чего, выбрать наиболее подходящее внутреннее настроение и внешнюю мимику вместе с жестами. Но все кончилось, не успев начаться, и я так и остался запечатленным в образе того, о ком нельзя сказать ничего определенного.
Но я знаю, что я должен делать теперь. Я должен понять, как мне относится к появлению Кати Славниковой у нас в классе. Зачем? Почему я? А почему нет, и почему бы и не я? Я вижу петин затылок, я вижу, скосив глаза, как Димон ковырятет ручкой у себя в ухе. И я заговорщически опускаю голову пониже и приступаю к строчке букв «Я».... Вот именно. Для начала я пытаюсь взглянуть на Катю и понять, что она делает. Она пишет, аккуратно склонив голову и положив левую руку на парту так, как это требуется для того, чтобы сохранить правильную осанку. Перед ней на парте аккуратно разложены дневник, пенал (уютная леревянная коробочка с задвигающейся крышкой), еще одна тетрадка и запасная ручка. Ее ранец аккуратно висит на крючке, ее бантики завязаны туго и аккуратно, как видно, с большой любовью, черные кружева школьного фартука выглажены и двумя волнами спадают с плеч. Какое у нее лицо? Я не помню... Я не могу уловить, потому что с моего места я плохо различаю его, а пялиться и отвлекаться от прописи я не могу – может последовать учительское замечание, а то и, чего доброго, запись в дневник. Поэтому я перестаю вглядываться, я опять опускаю голову и начинаю произносить, про себя, естественно, ее фамилию. «Славникова»... Несколько раз подряд. Что я ощущаю? Чувствуя какой-то непонятный подъем оптимизма и бодрости, я начинаю эксперементировать... Да, я делаю ее в своем сознании объектом опытов. Я пытаюсь, для начала, припомнить что-нибудь из книжек или из того, что я видел по телевизору, и что могло бы дать мне хоть какую-то точку опоры или отсчета для моих опытов.
Может быть, это неверно, неблагородно, неправильно. Наверное, это просто воровство, но я ничего не мог с собой поделать. Да и зачем? Наоборот, хотя бы здесь, в моем воображении, я был полновластным властелином событий, я мог придавать им любой цвет, любое направление и любой характер. Конечно, и здесь все было не просто, и здесь происходило не просто дергание за веревочки и наблюдение за странными прыжками и ужимками мертвых марионеток. Речь шла здесь о борьбе, даже не о борьбе, а о каком-то… столкновении, нет, сочетании, взаимодействии, которое, в отличие от логики окружающей меня обычной жизни, вызывает не ожесточение и слабость, а приятное чувство общения с самовольным, но все-таки податливым, материалом, податливым не потому, что кто-то там, наверху, испытывает ко мне убогую жалость, а потому, что тот, наверху, испытывает ко мне уважение. Славникова, Славникова… Я повторял снова и снова ее фамилию, закрыв глаза, низко наклонив голову над партой и слегка задержав руку, выводящую на черных линейках прописи шикарную букву «Я». Я не видел ее, я потерял ее из виду, но зато я получил ее образ – слегка размытый и мерцающий странными искрами. Я ощущал прохладу, я видел сдержанное серебристо-матовое излучение, исходящее от ее фамилии. Моя фамилия – Васнецов – все время казалась мне в виде какого-то сине-красного с белыми прожилками колючего растения, причем речь шла не о благородном кактусе или мудром алое, а о каком-то не то репейнике, не то другом сорно-бунтарском растении на обочине пыльной дороги. Спасало всегда только одно – взгляд прочь, в небо, вдаль, туда, где дорога уходила за горизонт. Но сейчас… Никакого желания обмануть самого себя не возникало. Я пытался бросить вверх горсть пыли и посмотреть, что станет с этим серебром в ее образе, я представлял ее тонущей в мощных волнах, она падала с неба, она лежала, стиснутая корнями вековых деревьев – и все равно, что-то было в ней такое, что не поддавалось никаким экспериментам, такое, что просвечивало через любую каменную стену, через любую водную толщу, что-то, что было видно невооруженным глазом только с высоты птичьего полета. Может быть, я не имею на все этого никакого права. Наверное, я вор, человек, который не имеет никакого стыда и не сомневается в том, что он делает. Но с другой стороны – я никому никогда не расскажу про это, все эти превращения и преобразования останутся моей тайной, как бы по дурацки не звучало это. И какими бы друзьями не были мне Петя с Димоном, они никогда не узнают об этом.
19.
Я втягиваю в себя стремительно холодеющий воздух и останавливаюсь. Я вижу, что киоск закрыт. Я останавливаюсь, потому, что на этом расстоянии ничего еще невозможно разглядеть со стопроцентной уверенностью, а значит, еще сохраняется какая-то слабая, подозрительно похожая на самообман, надежда на благоприятный исход всего предприятия. Но я тут же говорю себе, что моя остановка – трусость, что нужно идти вперед, каков бы ни был конечный результат и сколь бы велико ни было разочарование. Я не понимаю, почему все происходит так, как оно происходит, но я знаю – «что это»! Вчера в это же время киоск работал. Он будет работать и завтра, но сегодня он закрыт. Я вижу это теперь абсолютно ясно, потому, что теперь я стою вплотную к заляпанному снегом стеклу. Внутри стеклянного павильончика, расширяющегося кверху, так что площадь нижней его плоскости раза в полтора меньше площади верхней плоскости, царит морозная темнота, печаль и безысходность которой только подчеркивается небольшой контрольной лампочкой в самом дальнем углу. Я отворачиваюсь. Мне хочется сделать что-то, что дало бы выход внезапно возникшей внутри меня… злобы? горечи? разочарования? Всему вместе. Я вижу, как невдалеке от меня вдруг падает прохожий. Из-за не до конца прекратившегося снега я плохо разбираю, кто это и во что он одет, но я вижу, как мешковатая фигура вдруг оскальзывается на плотно укатанном снегу и падает, и как в сторону от него вдруг начинают катиться какие-то шарообразные предметы, может быть лук, или яйца, или еще что-нибудь, обладающее способностью катиться. Я отворачиваюсь и опять оказываюсь лицом к лицу с холодным и серым стеклом газетного киоска. Я вижу свой блок, я вижу, что он есть, что он не исчез, что, по крайней мере, его никто не купил и, наверное, это должно успокоить меня, привести обратно в равновесие. Но этого не происходит. Я могу прийти завтра и купить-таки мой блок и прилагающиеся к нему марки, этот прекрасный набор, изготовленный в далекой республике Чад, но вместо этого я чувствую, как кто-то, высунув язык, дразнит меня, наслаждаясь моими муками перед объектом желания, такого близкого, но отделенного от меня непроницаемым стеклом. Очень скоро я приду к выводу, что любая преграда, на самом деле, есть выражение слабости, что сложнее всего там и тогда, где и когда нет никаких преград и можно выбрать десяток вариантов дальнейших действий. Наличие преграды – это неловкость бытия, невольно выдавшего свою самую больную на данный момент точку. Ее отсутствие или внезапное исчезновение – приглашение к изощренной игре, шансы на выигрыш в которой определяются кем угодно, но только не тобой.
Можно купить мороженого. Словно в насмешку, соседний киоск, представляющий собой правильный параллелепипед, не закрыт, за витриной видна меховая шапка продавщицы и на маленькой узкой полочке, укрепленной над полукруглым окошком выдачи товара, расположены сорта предлагаемого сегодня к продаже мороженного. Сортов сегодня три: большой брикет за 48 копеек (в любом случае он мне не нужен – слишком дорог, да и девать его некуда), стаканчик с кремовой розочкой за 19 и обыкновенный серый брикет «крем-брюле» за 13 копеек. Тринадцатикопеечный брикет с его водянистым вкусом и запахом искусственного шоколада мне тоже сейчас как-то не подходит… Остается стаканчик, но… Такие траты на сегодня предусмотрены не были. Нет, я не буду ничего покупать, потому что под конец дня получится так, что меня обманули, да еще и лишили значительной суммы накопленных денег. Это будет победа… Не моя… А это самое главное. Поэтому, прежде, чем идти на встречу с Петей и Димоном, я решаю зайти в Универсам погреться.
Вообще говоря, я никогда не ходил к матери на работу. То есть, конечно, я иногда забегал в Универсам, тем более что в одном из его темных углов, при помощи страшно орущего железного автомата, вечно злая продавщица мешала невероятно вкусный молочный коктейль, 250-граммовый стакан которого стоил всего-то десять копеек, так что пару раз в месяц даже мой скромный карманный бюджет позволял мне эту трату, вносившую столь желанное разнообразие в скудный рацион доступных лакомств. Но вообще я всегда вспоминал о том, работает ли мать сейчас, или нет. Она сидела на кассе, длинный ряд которых бесконечно тянулся из конца в конец торгового зала. Иногда это бывала касса «7», иногда «13» (если лампа с номером горела, значит, касса работала), но возможность столкнуться с ней здесь, в магазине, всегда казалась мне невероятно мучительной и какой-то отчасти неловкой. Не то чтобы я стыдился того, чем она занимается, я, по большому-то счету, вообще не имел по этому поводу никакого мнения, как, впрочем, не имел я мнения по многим вопросам и событиям, и, наверное, это отсутствие какого-либо личного отношения, пусть отрицательного, пусть положительного, к окружающему меня миру, являлось тогда единственным моим достижением. Нет, повторюсь я, не стыд и не разочарование играли здесь главную роль, а скорее какое-то непонятно чем мотивированное стремление сохранить единство и незыблемость того мира и той действительности, в которой я находился в данный момент. Конечно, это только так звучит, на деле же мне казалось странным, что на улице, там, где нет окриков и оплеух, я опять встречусь с матерью глаза в глаза, а если, упаси Бог, мелькнет в них нечто подозрительное или гневное, значит, остаток дня будет безвозвратно испорчен томительным ожиданием неизбежного допроса с пристрастием на тему грехов моих - действительных или мнимых.
К отцу на работу я попасть не мог при всем моем желании, хотя, наверное, это было бы очень интересно посмотреть на то, как люди создают «ядерный щит отчизны». Этот щит почему-то напоминал мне виденный в одном фильме большой деревянный корабль на стапелях, в дощатые борта которого усидчивые люди в шапочках ввинчивали болты и шурупы. Как бы там ни было, проверить это мне так и не удалось – отцову работу окружал большой забор с мрачным жгутом ржавой колючей проволоки по верхнему краю, так что взору моему доставался, и то, если при этом отойти на другую сторону улицы к автобусной остановке, вид на здание с фальшивыми колоннами и большими праздничными окнами. Вход в магазин, напротив, был свободен – под ногами входящего начинали гулко греметь железные решетки, а из таких же зарешеченных щелей в стенах дул теплый сладкий воздух. Именно этот воздух мне и был нужен – прислонившись к забитым серой пылью решеткам, я мог поразмышлять на тему предварительных итогов дня. Итоги были так себе – снег, надвигающийся мороз, срыв предприятия по покупке столь вожделенного блока марок, невозможность зайти в сам магазин и необходимость греться в грязном, едва освещенном, магазинном предбаннике, поскольку там, на кассе «7», а может и «13», сидела мая мать и пробивала чеки. Конечно, это были не те «чеки»… Я даже сам себе удивился такому сравнению… «Те» наверняка походили на красивые и сложно-узорные облигации внутреннего промышленного займа, а «эти» были всего лишь кривым клочком бумажки с бледными цифрами. Я протягиваю руки к решетке, пальцы начинают согреваться, я чувствую, как оживают и ноги – холод упорно цепляется за кончики моих пальцев. Кто-то проходит за моей спиной в магазин, вертящаяся дверь с плексигласовыми стеклами начинает странно позвякивать, пропуская внутрь, порция за порцией, холодный воздух с улицы. Я вижу темный силуэт неработающего киоска, я вижу лампочку, горящую внутри будки с мороженым. Наверное, это не совсем логично – продавать мороженое зимой, в такой дикий холод…
«Вадик…», - я вздрагиваю и оборачиваюсь, невольно пряча руки за спиной, - «Ты что здесь делаешь?..»
Я вижу перед собой добротную шубу с воротником, вздыбленную шапку, откуда-то, сквозь завесь мороза и пыли, я начинаю ощущать тяжелый запах духов – это Антонина Петровна, мать Катьки…
«Блин…», - говорю я сам себе – тонкая оболочка не выдержала, лопнула, вторжение прошло молниеносно и без особого сопротивления.
«Я тут... греюсь… Антонина Петровна», - мой язык заплетается, я злюсь сам на себя за то, что меня так быстро можно смять, опрокинуть и прижать спиной к стене…
«Ты к маме заходил?», - Антонина Петровна чуть нагибается, и я вижу теперь ее лицо. Какое оно? Я не знаю. Оно было, как кажется, всегда, я не знаю, что сказать… Я помню, как в прошлом году, в первой четверти, мы ходили в бассейн. Мне было жутко в гулких кафельных лабиринтах, тренер весело рассказывал про то, что бояться воды – это глупо, поскольку если нам в глаза попадает что-то вроде мыльной пены, мы промываем глаза чем? правильно – водой! Мне все равно было не весело, мне хотелось забиться в угол и ничего не делать, но поскольку ничего не делать было нельзя, то оставалось тщательно, не глядя по сторонам, делать то, что было сказано делать. Так вышло, что из душевой, в которую нас загнали перед тем, как вывести в бассейн, я застрял очень надолго. Постепенно затихали голоса, я остался один, лилась вода, и никакая сила не заставила бы меня покинуть душевую кабинку, облицованную бледно-серым щербатым кафелем. Я уже начинал замерзать, как появилась Антонина Петровна – она в тот день сопровождала наш класс со стороны родителей. Я помню себя – несчастный, голый и мокрый, и теплая рука, Антонины Петровны, которая вела меня в сторону раздевалки, а потом к резко пахнущему водой и хлоркой огромному залу, в котором плескалась огромное озеро с красными, зелеными, синими, разными, шариками голов на поверхности.
«Ты к маме заходил?», - Антонина Петровна повторяет вопрос, я вздрагиваю и упираюсь взглядом в пол.
«Я уже был…», - говорю я невнятно и ненавижу себя сам.
«Подожди, если хочешь, пойдем к нам чай пить…», - она снимает с рук перчатки, - «Поможешь Катерине с рабочей прописью…»
«Нет-нет…», - еще не хватало, - «У меня еще… Есть одно очень важное дело».
Я опрометью, не оглядываясь, вылетаю на улицу.
20.
Мороз на улице усиливался, снег прекратился, вместо серой пелены в воздухе засверкала мелкая ледяная пыль, зажегшиеся фонари обрамлялись радужными кругами, в сгущавшихся сумерках терялись черные деревья и тяжело наклонившиеся, набитые пассажирами, автобусы. Я иду, ускоряя шаг, и не знаю, что и думать. Катькина мать, только ее мне и не хватало, наверное, все-таки, предварительный итог дня перевешивает в отрицательную сторону. Конечно, это означает, что моей матери станет известен факт моего пребывания в тамбуре универсама. Сам по себе он не содержит в себе ничего криминального, в конце концов, мне стало холодно на пути к киоску, который, как назло, оказался закрыт, поэтому я просто зашел погреться. С другой стороны, невозможно предсказать, какая логика одержит верх, что для нее покажется наиболее достойным внимания и разбирательства – тема универсама или тема киоска, из которой логично вытечет вопрос наличия у меня нигде и никем неучтенных денег. Да, размышляю я, очевидно, это станет главной темой. Деньги… Не в том смысле, что опять-таки это есть само по себе нечто предосудительное и даже аморальное, нет, просто это будет означать, что я не все деньги, отпускаемые мне на завтраки, трачу на эти самые завтраки. Она может сказать, что это плохо скажется на здоровье, что у меня будет гастрит, и что мне придется пройти ряд болезненных операций. Хотя, за всем этим всего лишь скрывается раздражение по поводу нарушения раз и навсегда принятого порядка.
Это как если бы я запустил катиться камень, а он бы вдруг, вопреки всем законам и прогнозам, взял бы и исчез. Хотя… Тут я даже останавливаюсь. Это интересный разворот, который приводит меня только к одному единственно возможному выводу – всякая вещь имеет душу. Не только человек иди животное, но и камень, скажем, или шариковая ручка. Иначе бы все эти вещи не могли бы играть со мной все те злые шутки, на которые они очень часто оказываются способными. Или, что тоже верно, есть нечто, что их одушевляет, подпитывает своей отнюдь не положительной энергией. Конечно – коса на камень, одна энергия против другой! Правда, мне кажется, что тут дело мое заведомо проигрышное. Я смертен… Да, смертен. Моя энергия когда-нибудь закончится, иссякнет. Это, например, может произойти прямо здесь и сегодня, если я приму решение остаться на ночь на улице и спать прямо вот здесь, под фонарем. Мороз не иссякнет, он просто, когда наступит пора, сменит форму, он высосет из меня все тепло, он просто только ждет – терпеливо и равнодушно. Ожидание – это главный отличительный признак. Можно всю жизнь делать все правильно, например, приходить в класс ровно по звонку. И никто, почему-то, не вызывает родителей в школу и не рассказывает о том, каков ваш ребенок, сколь он дисциплинирован и пунктуален. Но стоит опоздать только один раз - и это может иметь самые печальные последствия. Хорошая энергия не накапливается, она почему-то никем не засчитывается, зато плохая – вечна и повсеместна. Она только ждет твоей ошибки. Она ждет, что ты забудешь о ней, что ты только на секунду проявишь беспечность и невнимательность – и ловушка захлопнется. И как с этим бороться, как сделать так, чтобы изменился вечный порядок вещей, почему так легко быть плохим и так трудно остаться хорошим? Что в этой ситуации возможно, какие остаются способы?
Я перехожу улицу, света становится меньше, фонари все также несут свой оранжевый ореол – мороз… Это точно… Мне опять становится холодно – или это только так кажется? Несмотря на россыпи освещенных окон, дома вокруг все равно кажутся черными. Огромные, в два моих человеческих роста, сугробы возвышаются по обеим сторонам улицы, машины, припаркованные осенью вдоль обочины, давно уже превращены в снеговые бугры, а многие вообще исчезли, так что хозяину, если бы захотелось ему удостовериться, что машина его все еще здесь и исчезновение ее временное, не настоящее, пришлось бы потратить много усилий. Снег же укрыл ее не прилагая вообще никаких усилий – он просто падал и падал… Почему все так, а не иначе? И потом, что значит, что я смертен? Значит ли это, что смерть есть лишь только сон? Или это нечто более страшное? Или наоборот? Петя, наверное, сказал бы на этот счет что-нибудь умное. Если конечно, он сам натолкнулся на похожие мысли или в случае, если он прочитал что-нибудь на этот счет или услышал какой-либо взрослый разговор на эту тему. У себя дома я еще не разу не слышал ничего похожего. Конечно, мать регулярно говорит, что я «загоню ее в могилу», что я «буду дворником, а она умрет под забором», так что тема смерти все-таки присутствует, но, где-то в глубине я никогда не придаю этим словам никакого значения. Они звучат просто так, это скорее некое выражение… Ведь когда отец сидит за своими чертежами и произносит слово «черт», это ведь не означает, что он и в самом деле увидел черта, потому, что когда он и в самом деле его видит, например, в том же самом кино про Вакулу-кузнеца, он не говорит «черт», он просто смотрит на экран. А это значит только одно – слова могут жить сами, то есть, и они тоже имеют душу. Остается только выяснить, на чьей они стороне?
Снег скрипит под ногами, я как-то забываю про усиливающийся мороз. Я вовремя, я уже вижу Димона и Петю. Они одеты тепло, особенно Петя, я вижу следы чрезмерно заботливых рук, тщательно окутавших его шею колючим шарфом и завязавших шапочные уши у него под горлом. Я окидываю себя мысленным взглядом и понимаю, что вообще-то я не предполагал усиления морозов, так что волей-неволей я выгляжу менее закутанным, но более свободным. Да, тут Петя немного завидует мне, я знаю это, я могу быть немного более свободным, хотя бы и в ущерб себе. Это особенно хорошо проявится весной, когда мы пойдем на лед водохранилища испытывать полыньи. А пока... Пока Димон и Петя ждут меня. Я подхожу, мы здороваемся за руку, не снимая перчаток и варежек – это называется «по-зимнему». Странно – мы не виделись целую неделю, и я даже слегка отвык от них. Сейчас я гляжу на них какими-то иными глазами. Я знаю, что это скоро исчезнет, но сейчас я друг обращаю внимание на то, что Петя и Димон по разному реагируют на мороз - щеки Димона начинают пылать, Петя же, наоборот, бледнеет и даже синеет, хотя это, скорее всего, мне просто кажется. Как реагирую на мороз я – я не знаю. Никто не рассказывал мне, никому даже не приходило в голову проанализировать это.
Я не опаздываю, это точно, но Димон уже полыхает, а Петя побелел лицом и постоянно шмыгает носом.
«Если шмыгнешь носом, и он слипнется, то это значит, что температура опустилась ниже 20-градусной отметки», - сообщает Петя и мужественно переминается с ноги на ногу. Наше футбольное поле занесено снегом, ноги проваливаются в нем почти по колено.
«Блядь…», - говорит Димон, - «…ну и что?»
Это его новое слово, он выучил его совсем недавно и теперь вставляет его дело и не в дело, по поводу и без.
«Я был у киоска – он не работает», - говорю я.
«А, блядь, сигаретный…», - со знанием дела спрашивает Димон, - «…он работает?»
«Обязательно ли каждый раз ругаться?..», - спрашивает Петя и пытается почесать вспотевшую голову, не снимая шапки-ушанки.
«А по херу…», - говорит Димон, - «…пошли лучше в подъезд, погреемся, я вам покажу кое-чего…»
«А про нос – это верно…», - говорю я Пете, - «…по радио передавали, что будет сильное похолодание».
«Насколько сильное?», - Петя трет голову, мы, проваливаясь в глубокий снег, преодолеваем газон по пути к ближайшему подъезду.
«Не знаю…», - я спрыгиваю со снежной стены на дорогу, вслед за мной вниз обваливается небольшая лавина.
«Пошли скорее греться, у меня сейчас яйца отвалятся», - Димон первым, опередив меня, взбегает по ступенькам и рвет на себя дверь подъезда. Мы с Петей, не давая двери захлопнуться, проскакиваем следом за ним. Массивная подъездная дверь медленно, со скрипом, закрывается вслед за нами. Вокруг темно, на лестнице пахнет сыростью, подвалом и мокрой штукатуркой. Свет горит только на площадке между третьим и четвертым этажом. Мы поднимаемся на эту площадку и рассаживаемся на ступеньках – мы с Петей рядом, Димон ниже нас и спиной к нам. Заляпанная побелкой голая лампочка с трудом освещает кусок пространства вокруг себя, дальше начинается полумрак. Из квартир доносятся приглушенные голоса, обрывки музыки, уличный ветер с хрустом толкается в стекло лестничного окна.
«Если подняться на девятый, то можно открыть ход на чердак», - говорит Димон, расстегивая пальто и снимая шапку – на лестнице гораздо теплее, чем на улице. Петя тоже снимает шапку и, наконец, беспрепятственно чешет голову, мне же почему-то совершенно не хочется раздеваться.
«Откуда ты знаешь про чердак?..», - спрашиваю я Димона.
«Здесь Шкворень из седьмого «А» живет…», - небрежно говорит Димон, - «… мы с ним недавно «на трудах» курили, он мне рассказал»
«Со Шкворнем…», - удивляется Петя, - «Это как же?»
Шкворень – это один из тех тупиковых вариантов развития высших приматов, с которыми ничего поделать нельзя, надо только ждать их естественного вымирания в ходе не менее естественного отбора. Проходя по коридору, он мог просто так ударить кулаком в лицо и удалиться, насвистывая. Впервые я его увидел год назад. Шкворень шел по коридору во главе целой оравы парней его возраста и, воздев руки к потолку, выкрикивал странные слова – «Свободу проституции!…»
Я, разумеется, понятия не имел, что все это значит, но сам факт, что в школе есть некто, позволяющий себе, наравне с учителями, высказывать тезисы совершенно ультимативного и однозначного характера, уже настораживал.
«Ага… Шкворень…», - я решил не сдаваться, - «…Как же, Димон, врать-то здоров… Он небось тебе оплеух навешал и пообещал с этого самого чердака вниз сбросить… Вот как все было-то…»
«Это весьма нелицеприятная личность…», - Петя слегка порозовел, наверняка это было его новое слово, которое он тоже хотел скорее продемонстрировать.
«Сам ты нелицеприятный…», - Димон обижается и встает со ступеньки, - «Иди, Вадёр, сюда, я тебе покажу, а этот умник…»
Мне не нравится, когда меня зовут «Вадёр», но мне очень хочется посмотреть, чего такое там притащил Димон.
«Ты сам умник…», - говорит Петя, тщетно вытягивая шею.
«Да хватит вам», - говорю я… У Димона в руках две черно-белые фотокарточки с изображением одной и той же женщины. Голой женщины…
В полумраке, который царит на лестнице, мне сначала толком ничего не видно. Но уже через несколько секунд я начинаю различать очертания тела, запечатленного на фотографии, я вижу, что это одна и та же женщина, что на первом снимке она сидит на каком-то, поставленном на землю, чемодане лицом к зрителю и широко раздвинув ноги. Качество снимков весьма неважное, поэтому все то, что находится у женщины между ног, то есть самое интересное, выглядит как одно большое черное пятно. Зато я вижу ее груди – два хорошо развитых шара правильной формы с четкими точками сосков. На второй фотографии она же сидит спиной к зрителям с глубоко прогнутой спиной, так что ее круглые ягодицы кажутся еще круглей. Димон не дает долго рассматривать фотографии, он вырывает их у меня из-под носа и сует за пазуху.
«У Шкворня еще много таких…», - говорит он с торжеством в голосе, - «…и даже цветные есть. Но не для всех…»
«То, что естественно, то не является постыдным», - Петя подает голос, он явно обижен, что ему не дали посмотреть фотографии, - «Культ человеческого тела всегда был основой великих культур…»
«Культ тела…», - Димон презрительно фыркает, - «Подумаешь… Шкворень тогда самый культурный, у него таких тел…»
«А, ну тебя…», - Петя безнадежно машет рукой, - «Бесполезно… Что с тобой говорить».
«Я ничего толком не разглядел…», - мне хочется еще раз взглянуть на изображение голой женщины, но я не хочу дать понять, что это меня как-то заинтересовало, - «Фиговые фотографии, темно все…»
«А чего ты вообще…», - Димон напяливает шапку обратно на голову, - «Голых баб, что ли, раньше не видал?»
«Побольше тебя я их видал…», - во мне начинает закипать какая-то непонятная злость и дерзость. Одну секунду мне кажется, что будь у меня в руках какой-нибудь предмет, палка, скажем, или камень, или еще что-то похожее, то я, не задумываясь, раздробил бы Димону череп. Вот прямо здесь, на этой грязной, вонючей, полутемной лестнице. А интересно было бы посмотреть на лицо того, кто, выйдя из свое пропахшей густыми запахами еды и пыли, квартиры, нашел бы перед собой на ступеньках мертвое тело Димона с раздробленной головой. Что бы у него отразилось в глазах, о чем бы он подумал, что бы стал делать? Кинулся к телефону звонить в милицию? Или просто шарахнулся обратно за свою спасительную дверь и притих бы по добру по здорову? Но, наверное… О да, наверное, прежде всего надо было бы вызвать маляров. Эта мысль меня почему-то смешит. Маляров, потому, что все стены вокруг были бы забрызганы димоновыми мозгами. Очень смешно…
«Да как же…», - Димон скептически хлопает варежками по перилам, - «Видел ты…»
«Женское тело может быть источником вдохновения…», - говорит Петя и добавляет неуверенно, - «…и молитв».
«Это ты маханул…», - я с трудом отвлекаюсь от мыслей от раздробленном черепе Димона, - «Молитвы то тут причем?»
«Не знаю…», - признается Петя, - «Просто слышал про это… Читал в тексте…»
«Ты лучше скажи, что ты про смерть думаешь», - задаю я ему прямой вопрос, однако Петя явно выдохся, новых слов и выражений у него на сегодня больше нет.
«Я ничего про нее не думаю…», - он вдруг опять вспоминает, что ему не дали посмотреть фотографии, - «А ты Димон давай рассказывай, чего ты на сегодня удумал…»
Димон доволен. Сегодня он победитель. Сегодня он в центре. Он сумел сделать так, что о сегодняшнем дне все будут вспоминать еще очень долго. Или даже всегда. Он понимает, что сегодня пробудил в нас нечто, что, как видно, давно уже проснулось в нем самом. «Это» гложет его и лишает покоя. А может быть и сна. По крайней мере, то блаженное состояние сонного покоя, в котором пребывало его сознание до недавнего времени, исчезло. И больше не вернется. Он понимает, что находится в чьих-то сильных руках. Он боится. Он не хочет быть один. Ему страшно одному. Шкворень не боится. Он сделал так, что эти руки помогают ему, подталкивают его. Димон не знает, что нужно сделать, чтобы стать таким же, как он. Шкворень никогда не тренируется, но с легкостью подтягивается на турнике двадцать пять раз. Я тоже не знаю. Я не представляю себе, что происходит в сознании человека, идущего по школьному коридору и орущего «Свободу проституции», я не знаю, как нужно жить, чтобы, ничего не делая, иметь всё. Наверно, для этого нужно заручиться чьей-то поддержкой. Или хотя бы благодушным равнодушием, взглядом в сторону. У Димона нет таких покровителей. И у меня нет. Про Петю я не могу сказать ничего конкретного. Кажется, у него есть покровитель. Защитник. Тот, кто рассказывает ему про древние культуры с культом женского тела. У нас с Димоном нет таких друзей. И теперь мы с ним в одной лодке.
«Пошли…», - уверенно говорит Димон, - «Согрелись уже…».
21.
Сколько мы сидели на лестнице? Я не знаю. Я не включал секундомер. Но за тот небольшой промежуток времени, что мы провели на лестничной клетке обычного типового блочного девятиэтажного дома (зимой уродство архитектуры таких домов скрывается сугробами, летом – густыми деревьями, которые успели вырасти вокруг них за двадцать лет, прошедших со дня завершения строительства нашего микрорайона), на улице произошли значительные перемены. Прежде всего, перестал идти снег. Совершенно. Мы шли по белой дороге, мы были первыми, - впереди Димон, потом Петя, наконец, я. Мы оставляли глубокие следы в только что выпавшем белом порохе, мы глубоко дышали, и не знаю как кто, но лично я при глубоком вдохе через нос ощущал сердитое морозное покалывание, а стенки носа если и не слипались еще, то, как кажется, были к этому абсолютно готовы. Потом – свет. День сгорел окончательно, стало темно, фонари теперь пылали лихорадочным светом сквозь промерзший воздух, словно из-под воды, фиолетовые, серые, синие и еще какие-то не поддающиеся описанию оттенки смешивались в головокружительный обморочный блеск, похожий на непонятное двойственное чувство, возникающее, если приложить холодную руку к пылающей щеке и ощутить одновременно и жар и холод. Мы шли дворами, вокруг нас тянулись освещенные окна, бледные лампочки подъездов, темные провалы между гаражами, автомобили, засыпанные и превращенные снегом в печальные надгробия, сумерки сменялись рваными кусками света, после которых тьма становилась еще темнее, а снег приобретал на некоторое время пепельный оттенок. Сперва я еще понимал, в какую сторону мы идем (а мы шли по направлению к еще одной, третьей по счету в нашем микрорайоне, школе), но потом я совсем потерял из виду какие-либо знакомые ориентиры и полностью положился на Димона. Надвинув шапку на глаза и выдыхая каждый раз причудливые облачка пара, он вел нас в какую-то неизведанную темную страну, где, как ему казалось, ждут нас чудеса и полное переосмысление всего на свете. А может, и не ждал он ничего и не обещал никому. Все может быть, все возможно и ничему не следует отдавать полное предпочтение. Наконец мы вышли на довольно высокую горку. Днем детвора укатала на склоне две темные ледовые полосы, по которым так легко и приятно скатываться вниз. Но теперь, когда не было на горке ни одной живой души и только сложенная из красного кирпича насосная станция выла приглушенно всеми своими насосами, перспектива скатиться в низ, в темноту, пусть сидя, лежа или даже стоя на ногах, не вызывала особой радости. Димон, конечно же, как же иначе, не долго думал и, разбежавшись, заскользил вниз по одной из ледовых полос, стоя на ногах и опасно балансируя руками. В самом низу ноги его как-то опасно переплелись, и он едва не рухнул со всего размаха на снег, из-под которого угрожающе торчали замерзшие острые комки земли. Но в самый последний момент он удержался и, как только кончился под ним лед, припустился неловко бежать, притормаживая и все еще опасаясь оступиться и уронить, таким образом, окончательно свой авторитет в наших глазах. Петя не стал испытывать себя, он просто разбежался и с гиканьем нырнул ногами вперед, напоминая спортсмена-саночника. Я не стал дожидаться, пока он прибудет вниз, и решил попытаться, как и Димон, проехать вниз на ногах, не пытаясь, однако, переупрямить земное притяжение, и аккуратно упасть, как Петя, на спину, в случае, если сражение с притяжением будет проиграно окончательно и бесповоротно. Так оно и получилось – на самой середине трассы я почувствовал, что неудержимо падаю, и, перестав сопротивляться, я не очень удачно, ударившись затылком об лед, принял «саночную» позицию, въехав в самом низу ногами в живот Пете, который, неуклюже барахтаясь в снегу, не успел вовремя отбежать в сторону.
«Вот она…», - сказал Димон, дождавшись, пока мы с Петей встанем на ноги и отряхнемся, насколько это было возможно, от снега. Мы посмотрели туда, куда указывал Димон. Свалка возвышалась во тьме циклопической горой. Вообще говоря, тут нельзя было сваливать мусор. Совсем недалеко от кучи, можно сказать, рядом, у нее под боком, начиналась детская площадка. Но, с другой стороны, мусор надо было куда-то девать, тем более что кто-то в одном из окружавших нас домов вел ремонт, в результате чего куча превратилась в склад ненужных, но когда-то столь необходимых, вещей. Тяжело дыша, мы смотрели на это вздымающееся из колеблющейся темноты явление. Я видел обрывки обоев с кусками старых газет и с темным шершавым слоем намертво приклеившийся побелки на их обороте, я видел старые половые доски и покривившиеся плинтусы, я видел какие-то провода, осколки, обрезки, частицы и куски, детали, фрагменты и прочие элементарные частицы чужого, мне неизвестного, бытия, выброшенного на улицу и обреченного на полное забвение. Я видел небрежно перевязанные бечевкой пачки газет, поломанные железные кроватные спинки, битый кафель, какие-то пестрые тряпки и сработавшийся почти до самой перевязанной синей изолентой ручки веник. В какой-то момент, в какую-то очень неуловимую секунду, мне показалось, что я провалился во времени куда-то далеко в прошлое, может быть даже куда-то в прошлую жизнь, и одновременно мне стало как-то неловко, словно я без разрешения вошел в чужую квартиру.
«Вот цель нашего предприятия…», - Димон указал на огромный диван, который, собственно, был самым значительным явлением на всей этой мусорной выставке непонятно каких достижений. Я как-то не увидел его, не обратил на это пружинно-плюшевое чудо никакого внимания. Трудно сказать, почему. Обрывки обоев и веник странным образом заслонили в моем сознании все остальное.
«Все это будет уничтожено», - сказал Димон, доставая из кармана небольшую бутылочку со светлой жидкостью, - «Этот диванище будет гореть как пораженный торпедой пароход…»
Петя оглянулся, но тревога, явственно читавшаяся на его лице, была напрасной. Вокруг не было ни души. Усилившийся мороз загнал всех домой, к теплым батареям и уютно мерцающим экранам телевизоров - сегодня вечером по первой программе опять начинали показывать «Семнадцать мгновений весны». Я беру у Димона из рук бутылочку, отвинчиваю крышку и вдыхаю резкий запах. На морозе он кажется еще более пронзительным, пронизывающим. Перед глазами вспыхивает сноп золотистых звездочек. В этот момент мне вдруг кажется, что я один, а вокруг меня нет никого. Какой-то частью сознания я понимаю, что это не так, что рядом со мной Петя и Димон, но я почему-то уверен, что я должен быть один. Что кроме меня не должно быть больше никого. При этом я начинаю невольно спрашивать себя, отчего я не один, почему те, кто вокруг меня, до сих пор никуда не исчезли? Я еще раз нюхаю жидкость в бутылочке, Димон смотрит на меня выжидательно, Петя чешет в затылке и смотрит в этот момент куда-то в землю. Я смотрю на них, и мне вдруг становится ясной их обреченность. Не то, что им предстояло погибнуть в ближайшую секунду, не то, что кто-то приговорил их к исчезновению и неизбежному забвению. Просто я вижу, особенно ясно, четко, как никогда, хотя и очень коротко, насколько они беззащитны. Например, передо мной. Наверное, мы друзья. Да, по всей видимости, иначе мы не ошивались бы тут, на исходе темного зимнего дня. Значит, они находятся в непосредственной близости от меня, не ожидая никакого подвоха и не рассчитывая на то, что от меня может исходить какая-то опасность. А почему? Почему от меня не может исходить опасность? Разве я никто? Разве я ноль, дух бесплотный, рваная тень на стене? Ничего подобного. Ведь совсем недавно мне вдруг пришла в голову мысль о том, что было бы неплохо размозжить Димону голову. Вот просто так, ни почему и не из-за чего… Дождь, град, снег, молния, извержение вулкана, землетрясение – все эти катастрофы тоже происходят так просто, просто потому, что где-то глубоко, или наоборот, очень высоко, как-то так сложились мне неведомые обстоятельства, что все эти беды становятся неизбежными. Но тут возникают два вопроса. Кто сказал, во-первых, что это беды. Для тех, кто погиб, это не беда, потому что они уже ничего не чувствуют, для тех, кто выжил – это наоборот радость. И, во-вторых, разве я сам не достаточно глубок, или высок, как бы пафосно это ни звучало, для того, чтобы не созрели во мне некие неуправляемые силы? Ведь если они возникают, значит, это для чего-то нужно, значит их присутствие просто необходимо для того, чтобы эхом отозваться где-то, чтобы что-то сдвинуть с места или, наоборот, лишить навечно возможности куда-либо передвигаться. Почему Димон меня не боится? Почему меня никто не боится?.. Мне кажется, что такая беспечность является очень серьёзной ошибкой. Я еще раз гляжу на Петю и Димона, потом на бутылочку с резко пахнущей жидкостью в моих руках. Ведь они уже мертвы, о, Боже Мой, как же они мертвы!! В моих руках находится нить их жизни. Я мог бы плеснуть на них жидкостью и чиркнуть спичкой, и каждый из них превратился бы в вопящий, орущий, дергающийся, хрипящий, катающийся по земле в последних отчаянных судорогах борьбы за свою бестолковую, никому, по сути, не нужную, жизнь. Как это просто. Не нужно никаких оснований… Нужно ли вообще думать о том, что предстоит? Наверное, нужно не думать, а просто прислушаться, присмотреться, и тебе вдруг откроется будущее. Это не так сложно. Я вижу их будущее – обгорелое, вонючее, искривленное от чрезмерного теплового воздействия, шипящее пережаренным жиром, и еще я вижу другое будущее, обыкновенное, пропахшее дымом и припорошенное серым теплым пеплом сожженной помойки. Мы находимся на развилке, на перекрестке судьбы, и об этом знаю только я один и только я исполняю на этом перекрестке роль регулировщика. Эта мысль почему-то сначала мне очень нравится, а потом начинает давить на мозг. Я почему-то чувствую тяжесть в животе, это какое-то очень странное ощущение…
«Ну, так что…», - Димон начинает проявлять нетерпение, и в другой раз я бы начал, как это всегда случается со мной, бестолково суетиться и совершать ошибки. Но в последние две секунды со мной что-то произошло. Я ощущаю похмельную боль и абсолютное спокойствие.
«Спокойствие, только спокойствие…», - я нарочно цитирую мой любимый мультипликационный фильм, чтобы замести следы, не дать им понять, что теперь они все мертвецы. Я медленно приближаюсь к дивану. Он и в самом деле представляет собой самое большое событие в рамках этой бестолково набросанной кучи мусора. Среди разрозненных молекул чужой, ставшей ненужной, жизни, он один представляет собой остров логики и порядка. Спинка, ножки, подушки, серая, кое-где тронутая сигаретой обивка, все это находится передо мной и ждет гибели. Я аккуратно начинаю лить жидкость из бутылочки. Резкий запах распространяется вокруг нас, темные пятна горючей жидкости мгновенно впитываются в траченный временем предмет домашней обстановки, которому через несколько минут предстоит превратиться в стену ревущего огня. Нет, нет, предсказывать будущее – это очень просто. Огня еще нет, а я его уже вижу. Разве это не волшебство?! Разве это не чудо?? Еще как чудо.
«Отойдите…», - говорит Димон, вновь беря инициативу на себя. Как же он ошибается! Димон вытаскивает из кармана пальто коробок спичек с изображением комбайна, убирающего хлеб. На всякий случай, чтобы удостовериться на сто процентов, он трясет коробком у себя над ухом. Коробок полон, Димон ухмыляется, достает спичку (тонкая деревянная палочка с коричневой головкой серы), резко проводит ею по шершавому боку. Между пальцев у него вспыхивает крохотный, неловко колеблющийся, слабый огонек. Димон медлит мгновение, затем швыряет горящую спичку. Описав дугу, огонек падает на обивку дивана, тут же превратившись в извилистую змейку. Еще секунда-другая, и диван пылает мощным ровным пламенем. Мы отходим несколько шагов назад, огонь перекидывается на остальную кучу, начинают гореть обои, дым становится более едким, мы прикрываем лицо руками, я чувствую, как жаркие волны накатываются на меня, тут же сменяясь привычным зимним холодом.
«Класс…», - Петя зачерпывает горсть снега и швыряет его в сторону огня. Снег мгновенно испаряется. К запахам горелой материи и дерева добавляется резкая вонь плавящейся пластмассы. Снег вокруг пылающей мусорной кучи стремительно тает, обнажая черную бугристую землю, темнота подалась назад, отступила, скрыв все то, что окружало нас, оставив лишь этот плотный сгусток пламени. Внутри кучи начинает что-то протяжно выть, лопаться с треском, горсть огненных снежинок выстрелила в черное небо, огонь дрогнул, пригнулся как перед стартом, и мощно рванул в высь, превратившись в невыносимо обжигающий факел. Я вспоминаю где-то краем уха услышанную историю какого-то древнего народа, сжигавшего своих умерших вождей на огромных кострах, которые раскладывались прямо на главной столичной площади. И, кажется, оставшиеся после вождя жены тоже сжигались на этих кострах, правда вживую. Я представляю себе, как это было больно, если даже здесь, на окраине своего собственного города, под вечер снежного дня, постепенно превращающегося в морозную ночь, я не могу подойти к пытающему огню ближе, чем на три метра. Это было очень больно, могу поспорить на что угодно. Мне становится жарко, я снимаю шапку, потные волосы прилипли ко лбу, вой огня, мне кажется, заглушил все звуки вокруг. Я не слышу ни лая собак, ни какого-то странного отдаленного гула, который становится вдруг заметен всегда только под вечер, я не слышу и не вижу ничего и никого, кроме этого столба пламени.
«Надо бы дровишек подбросить...», - Димон появляется откуда-то из темноты со здоровенной корягой в руках. Сразу видно, что она ему не под силу, но он старается изо-всех сил, Петя даже отступает в сторону, чтобы не мешать ему. Димон подволакивает корягу к костру, поднатуживается и пихает ее одним концом в самую глубину кучи. Внутри пламени что-то вдруг начинает происходить, видимо, прогоревшие слои были уже готовы обрушиться вниз, превратившись в пепел, а Димон своей корягой только ускорил процесс. Хруст и какое-то странное щелкание смешались с оскорбленным свистом, пламя начало выбрасывать необычные лиловые языки, послышался совершенно явственный звон лопнувшей лампы дневного света... И тут это и произошло. Внезапно, хотя уже через секунду после того, как ЭТО произошло, я каким-то десятым чувством и на очень краткое мгновение осознал, что я ждал, что я предвидел, что я надеялся на то, что мои ожидания и предвидения меня не обманут. Страха не было, было странное, спрятанное где-то очень далеко удовлетворение, почти радость, смешанная с непонятным напряжением и злостью. Пламя опять рванулось в небо, Димон резким движением задвинул корягу в горящую кучу мусора, потом на какоре-то мгновение все остановилось, послышался мощный хлопок, что-то с ревом отделилось от огня и ударило не успевшего отскочить в сторону Димона прямо в голову. Страха не было. Я смотрел на оглушенного Димона, который медленно падал навзничь, я видел, что это было – кто-то морил тараканов, а потом выбросил пустой баллончик от «Дихлофоса» в общую кучу. Нагревшись, баллончик раскалился до критической температуры и, превратившись в маленькую ракету, со всего размаха выстрелил прямо в лоб некстати подвернувшегося со своей корягой Димона. Хорошо, что он не успел, как я от жары, снять с головы свою ушанку. Шапка спасла его непутевую голову от очень больших неприятностей. Я уверен в этом. Точнее, я знаю об этом. Здесь не может быть никаких сомнений, как не могло быть никаких сомнений и в том, что мои размышления и видения имеют с этим происшествием самую непосредственную связь. Я забываю об этом, потому что Димон как-то странно ворочается на земле, пытаясь вероятно, встать. Мы с Петей, оправившись от краткого остолбенения, кидаемся к Димону, хватаем его за плечи и помогаем сесть. Он весь в снегу, только лицо измазано сажей и ресницы обгорели. От Димона воняет паленой курицей. Это очень странно. И при этом смешно. Глаза у него приобрели стекоянное выражение, он пытается открыть рот и что-то сказать, наверное, сам он воображает, что орет во всю глотку, но в действительности он не способен сейчас ни на что. Он медленно стаскивает с себя серую ушанку, которая теперь похожа на тушку зажаренного кролика. В скачущем пламени я вижу здоровенный синяк на Димоновом лбу – ровный, круглый синяк.
«Бля...», - наконец выдыхает из себя Димон, - «...Это...»
«Эй, пацаны, это вы тут стрельбу устроили?..», - мы оборачиваемся и видим в нескольких метрах от нас здоровенного мужика с холеной немецкой овчаркой на поводке. Мужик обут в высокие, до колен, валенки, ватные рыбачьи штаны и рыбачью же телогрейку.
«Съебываем отсюда...», - говорю я. Петя подхватывает Димона справа, я – слева, общими усилиями нам удается поставить его на ноги и, с места в карьер, мы исчезаем из освещенного огнем круга. Мужик с овчаркой еще что-то орет нам вслед, но мы не слушаем и не слышим его. Со всех ног мы бежим куда-то в темноту. Она кажется еще более непроницаемой и мертвой, чем на самом деле. Я оглядываюсь – лиц не видно. Я замечаю только, как хромает Димон (его шапка все еще у него в руках) и как ожесточенно работает согнутыми в локтях руками Петя. Мы с налету заворачиваем за угол какого-то теперь уже совершенно незнакомого дома, упираемся в какие-то мостки, переброшенные через разрытую яму, из которой тянет сыростью и гнилью, с грохотом (хлипкие доски трясутся у нас под ногами) перебегаем через них, ныряем в щель между двумя кирпичными гаражами и останавливаемся, упершись в бетонную стену, из-за которой доносится тонкий звон электрических трансформаторов. Некоторое время мы молчим. Я ощущаю, как противно дрожат колени и как по груди расползается липкий холодок страха. Димон немедленно сползает на утоптанный снег, покрытый желтыми следами собачьей мочи, и обхватывает голову руками. У Пети трясутся губы, наверное, он сейчас совсем синий и бледный. Однако у нас в нашем укрытии царит темнота, и я различаю только черные силуэты.
«…Бля…», - говорит Димон и поднимает голову. Даже в темноте прекрасно видно, что на лбу у него вырастает здоровенный желвак, - «…в школе скажут, что мне люлей навешали…»
«А если бы этот мужик собаку спустил бы с поводка…», - Пете начинают мерещиться ужасы, - «Что было бы?..»
«Не спустил бы», - говорю я и тоже сажусь на снег у стены трансформаторной будки, наплевав на желтые пятна.
«Откуда ты знаешь?..», - спрашивает Петя, разглядывая снег и оставаясь, в итоге, стоять на ногах.
«Этой псине знаешь, цена какая?..», - говорю я, прикидывая на ходу, сколько бы эта кобыла могла стоить, - «Что ж он, дурак, чтобы отпускать ее куда-то в темноту, где может, из каждого подъезда по десять человек выйдут и ей в один момент шею свернут?»
«И сколько же она стоит?..», - Димон прикладывает ко лбу тщательно отобранный кусок снега почище, - «Рублей триста, небось…»
«Больше…», - говорю я уверенно, радуясь тому, что он дал мне исходную цифру, которую теперь можно опровергнуть, - «Все пятьсот бери…»
«Да пошел ты…», - Димон размазывает снег по лбу, он тает и стекает вниз клейкими каплями, - «Пятьсот целковых… У меня отец в гараже столько в месяц получает. Это же сколько тому мужику копить пришлось?».
«…А если бы спустил», - упорствует Петя, - «она бы нас в два прыжка догнала, никакая темнота не спасла бы…»
«Все равно…», - говорю я, думая стразу о двух вещах. Во-первых, собака мной никак не планировалась. Я думал про череп, поэтому баллончик и выстрелил Димону в голову. А собака… Нет, такого я не хотел. Такое мне даже в голову не пришло, а ведь связь между тем, о чем я думаю и тем, что потом происходит, кажется, все-таки существует. Весь вопрос в том, что это должно происходить спонтанно. Как у Носова в книжке про Незнайку и волшебную палочку. Труднее всего было совершать добрые поступки, не думая о последствиях и наградах. Наверное, злые поступки надо тоже совершать, не думая ни о чем таком. Я ведь тоже про раздробленную голову Димона просто так подумал, как бы налету, невзначай. А собака… Это вообще что-то такое, что само собой появилось. Во-вторых, я вспоминаю, как однажды вечером, уже лежа в темноте в своей постели, я услышал разговор родителей как раз про деньги.
22.
Вообще-то я знаю, что мы «небогатые». Это слово постоянно всплывало в моей жизни, с того самого момента, как я начал думать и осознавать себя самого. И почти всегда любые разговоры о том, что мы «небогатые», связаны у меня в сознании с каким-то страхом, с ожиданием чего-то ужасного и непоправимого. Родители всегда затрагивали такого рода темы вечером, когда меня уже заставляли лечь в постель. Очень часто они повышали голоса, о чем-то спорили, отец часто вставал и ходил по комнате, отодвигая попадавшиеся ему на пути стулья. Я слышал его шаги, мне становилось отчего-то жутко и печально. Лежа под одеялом, я представляю себе, что одеяло защищает мои мысли от подглядывания со стороны, и придумываю, чтобы такого я мог себе пожелать, будь у нас много денег. Наверное – велосипед. Хороший гоночный велосипед с несколькими скоростями и искусно изогнутым рулем. Мне кажется почему-то, что такой велосипед станет исполнением всех моих желаний. Наверное, это связано еще и с тем, что моему однокласснику Лехе Кротову на последний день рождения подарили именно такой велосипед. Леха Кротов очень неприятная личность. Он из тех, кому все удается и дается без труда и затрат. Он подтягивается десять раз, у него есть синие кроссовки с тремя белыми полосками, ему легко дается математика, а потому он считает возможным подойти к тебе на перемене и воткнуть в задницу кривой циркуль марки «козья ножка». Или, например, отвесить пинка. Просто так. Родители у него являются «выездными». Я не знаю, что это означает, но, по всей видимости, этого достаточно для обладания столь дорогими и ценными вещами. Иногда я прислушиваюсь к себе, представляю себя на таком велосипеде, да еще и обутым в кроссовки с тремя полосками, а потом я возвращаюсь, мысленно же, не открывая глаз, в свое реальное состояние (мои кроссовки отличаются стоптанными задниками и отсутствием каких бы то ни было полосок), и ощущаю чью-то постороннюю жалось, какую-то непонятную фиолетовую грусть, в тени которой так легко и больно, что не хочется даже просыпаться, вставать, идти куда-то. И конечно, у Кротова много друзей. Среди них главные – Василенков и Супин. Непонятным образом они гармонируют между собой даже на уровне произношения – Кротов, Василенков и Ступин. Когда на очередном родительском собрании обсуждает какое-то неприятное происшествие, то, как правило, называют эти фамилии. Кротов всегда на первом месте. Василенков и Ступин – привески к нему. Но отец всегда говорит мне после таких собраний, что, каким бы хулиганом ни был Кротов, ему все простится, потому, что у него в дневнике «только положительные отметки». Мне такая ситуация справедливой не кажется, но возражать я не могу – у меня большие проблемы с математикой.
Я не знаю, какие родители у Василенкова и Ступина, но у этих тоже есть кроссовки с полосочками, и еще «записи». Музыка, которой нет нигде, но которая есть у них. Совсем недавно, перед самым новым годом, они с Кротовым разговаривали про какую-то «стену». Типа того, что «это супер», и вообще «кайф». Я не знаю, что такое «стена», и при чем тут «кайф», но раз они об этом говорят, значит тут, в самом деле, что-то есть. А кто мы?.. Я смотрю на Димона, который прикладывает ко лбу очередной комок снега и на Петю, который уже немного успокоился и даже пытается отколупать от стены трансформаторной будки кусок неровно застывшего раствора. Петя, Димон и Вадик… Вадим, Петр, Дмитрий… Второй вариант мне нравится больше, но я знаю, что так нас никто называть не будет. И по фамилии нас тоже никто называть не собирается. Хотя… Дибич, Васнецов, Муратов. Звучит, как имена трех мушкетеров. Похоже, по крайней мере. И все равно – это как вытащить из шкафа давно не надевавшийся костюм и попытаться примерить его на себя. Вроде – ты, а вроде бы и нет. Наши родители не могут скрываться под таким таинственным словом «выездные».
У Пети, например, отец «профессор». За этим не стоит ничего такого, что позволяло бы строить всякого рода фантастические предположения. Более того, быть «профессорским сынком» не очень то и приятно. Тем более, если ты, как Петя, носишь на голове какой-то непонятный беретик. Петя предпочитает называть свой берет «кепкой басков». Я не знаю, кто такие «баски», но я слышал, что они любят взрывать бомбы. Я чувствую, что за ними стоит какая-то черная сила, я их ненавижу, но при этом завидую. Мне бы очень хотелось поймать какого-нибудь «баска» и взорвать его самого. Мне бы, наверное, доставило удовольствие видеть, как его «кепка» наполнилась бы кусками раздробленного черепа. У Димона отец работает в гараже, у меня – строит ракеты. Нам хорошо, только у меня еще есть мать, которая иногда сидит на кассе, а иногда фасует в универсаме котлеты. И сыр. Сколько раз я видел, как из-за стеклянного окошка, над которым прибита пыльная табличка «Кулинария», начинают выпадать расфасованные ею куски колбасы (мать называет колбасу и все прочее, с чем она имеет дело, «изделиями»), и как эти куски со звоном ударяются о пустую проволоку открытого прилавка-холодильника, и как жадные руки каких-то мужиков в драных пальто и бабок, закутанных в серые, пепельного цвета, платки, сметают их в один момент, оставляя после себя холод и печальную труху. Я не знаю, хорошо это или плохо, «сыном продавщицы» меня еще никто не называл. Но иметь велосипед было бы неплохо. На всякий случай.
В это время мы замечаем, что вокруг нас что-то происходит. Тяжелый каменный воздух ночи доносит до нас странные раздражающие волны и колебания. Я осторожно приближаюсь к выходу из нашей железной, насквозь промерзшей пещеры и вижу, как по серым плитам домов пляшут розовые дерзкие отблески огромного пламени. Как видно, после нашего исчезновения с места событий, огонь не только не угас, а напротив, усилился, окреп, взметнулся до второго этажа, выдернув весь прилегающий квартал из сонного оцепенения. Кто-то из жителей, подойдя к окну и увидев ревущее пламя, не поленился вызвать пожарных и, на всякий случай, милицию. Стражи порядка прибыли первыми. Добраться до самого места возгорания их слабенький автомобильчик не смог, поэтому милиционеры выбрались из пропахшего бензином автомобильного нутра и, проваливаясь по колено в снег, поползли вглубь двора. Хватило беглого взгляда на пылающий мусор, чтобы убедиться, что эта так некстати под вечер случившаяся неприятность есть дело рук обыкновенной уличной шпаны. Болтаясь без дела, она не дает спокойно жить окружающим. Не подходя к рвущемуся в разные стороны, словно психически больной человек в смирительной рубашке, огню, милиционеры ходили кругами, присматриваясь к чему-то и защищая глаза приставленными к меховым шапкам в виде козырьков ладонями. Потом появились пожарные. Их красная машина, выполненная на базе обыкновенного армейского грузовика, обладала широкими колесами, поэтому, проминая снег, она смогла пробраться почти вплотную к огню. Двое пожарных, ругаясь вполголоса нехорошими словами, начали разматывать брезентовый шланг. Синий проблесковый маячок на крыше пожарной машины продолжал молча вертеться, бросая на стены домов синие пригоршни тревожного света. Почти за каждым из окон можно было увидеть одну, а то даже сразу две или три фигуры, которые, прилипнув носом к холодному стеклу, пытались разглядеть происходящее. Наконец-то происшествие! Хоть какое-то, но событие, которое теперь станет заметной вехой в разговорах на долгие годы вперед («…это было тогда, помнишь, когда мусор горел»). И хорошо, что это произошло под вечер. В темноте огонь смотрится наиболее убедительно. Конечно, это не катастрофа, не последний день Помпеи, но тем не менее. В бетонном дворе, на этом замерзшем, зажатом между промерзшими плитами домов, пространстве, вообще по идее ничего не может происходить. И вдруг – такое! Да еще милиция! И пожарные! В тоскливой темноте красные бока машины и острые языки пламени смотрелись словно посланцы из какого-то иного, более напряженного, интересного, неоднозначного, резкого, меняющегося каждую минуту, мира. Наконец, шланг был размотан, присоединен к резервуару пожарного автомобиля, начальник расчета сделал шаг назад и поднял руку в предупреждающем жесте. Несколько особо любопытных граждан, успевших одеться и выйти на улицу, тоже невольно подались назад. Шланг дрогнул, напрягся, из толстого металлического наконечника ударила струя воды. Мы не видим этого. Но представить все это не представляет никакого труда. Наша жизнь вообще легко предсказуема. В это ее прелесть. И в этом ее проклятие.
Я замечаю, что Димон и Петя стоят у меня за спиной. Еще я понимаю, что предательская бутылочка с горючей смесью все еще находится у меня в кармане пальто. Я оборачиваюсь и аккуратно достаю бутылочку – на дне плещется немного прозрачной жидкости.
«Нужно избавится от ненужных свидетелей и доказательств», - я смотрю на них и ощущаю пронизывающий до костей холод. На лбу Димона наконец созрел здоровенный синяк, отчего лицо его приобрело отчасти вопросительное, отчасти жалобно-насупленное выражение.
«Лучше вообще не иметь никаких свидетелей…», - говорит Димон, берет у меня из рук бутылочку, выливает остатки жидкости на снег (снег мгновенно плавится), а саму бутылочку резким кистевым броском забрасывает куда-то за гаражи.
«Еще лучше приводить предметы в движение силой воли…», - Петя попытался съязвить, но голос его невольно приобрел оттенок глубокой мечтательности.
Я невольно вздрагиваю, мне кажется, что Петя прочитал мои мысли. Но уже через секунду я отбрасываю эту явно абсурдную догадку. Может у Пети и достаточно мыслей в голове, но чтобы двигать c их помощью предметы…
«Телекинез…», - говорит Петя, - «…чаще всего встречается у людей с истерическим складом характера. Я это прочитал в книжке «Таинственные явления человеческой психики». Наверное, при особом желании можно было бы поджечь эту кучу, не прибегая к помощи бензина».
«Это был не бензин…», - говорит Димон, прижимая руку ко лбу, - «Бля, башка трещит. Это типа политуры, но полыхает не хуже бензина… А доверяться химерам я бы не стал. Если уж поджигать, так уж наверняка. А думать – это пусть слон думает, у него голова большая… Надо лучше съёбывать отсюда домой, пока нас тут не застукали и люлей не навешали… Тот мужик явно разглядел нас, в случае чего мусорам стукнет…»
«Надо, чтобы было красиво…», - говорю я, и добавляю Пете в отместку, - «Эстетично. Бензин…»
«Это была политура…», - Димон хочет сохранить ускользающее первенство.
«…Политура», - продолжаю я, прекрасно понимая, что не в этом дело, - «выступает в виде ускорителя. В конце концов, прежде чем действовать, мы всегда думаем. По крайней мере, большинство из нас. Вот ты, Димон, явно не подумал, на кой хер нам сдалось поджигать мусор…»
«Все равно делать нечего было…», - Димон начинает злиться.
«В любом случае…», - продолжаю я, - «…всем нашим действиям предшествует некий акт мыслительного моделирования».
Петины брови взметнулись вверх, меховая шапка едва не подпрыгнула у него на голове – таких слов от меня он явно не ожидал.
«То, что мы задумали, мы потом начинаем делать в действительности», - меня начинает нести, остановиться уже невозможно, - «Руки – это тоже ускоритель. И мысли наши нуждаются в руках. Иногда в бензине. А иногда хватает просто наших интенсивных раздумий. Как это все совместить – зависит от человека и от обстоятельств. Здесь нужно быть композитором, художником».
«Какой, бля, художник...», - Димон отодвигает меня в сторону и выглядывает на улицу из-за угла железной гаражной коробки, - «Нет никого вроде… Пошли…»
Я понимаю, что Димон прав, и задаю себе вопрос, отчего во мне вдруг зародилось чувство непонятного удовлетворения: то ли от того, что я так красиво все сумел изложить, то ли от того, что я приблизился, пусть даже на шаг, к некоей абсолютной истине? Задав себе этот вопрос, я тут же забываю его. Надолго. Мы идем друг за другом – впереди Димон, потом Петя, я – последний. Мы удаляемся в сторону от горящей кучи мусор, от машин с милицией и пожарными. Теперь мы уже настолько далеко, что никому не придет в голову связывать нас с тем, что произошло совсем недавно. Наконец, между домов я вижу несколько горящих дорожных фонарей – мы вышли на большую улицу. Теперь я понимаю, где мы находимся. Мы прошли весь наш квартал насквозь, выйдя на его противоположную сторону. Здесь ходит троллейбус, который тоже может доставить тебя к метро, только с другой стороны. Фонари здесь необычайно высоки. Они горят желтым обморочным светом и, если посмотреть на них в перспективе, каждый из них слегка отклоняется от задуманной вертикали то в одну, то в другую сторону. Это я прекрасно понимаю – вертикаль есть нечто чужеродное. Хаос и неравномерность – естественны и просты в достижении. Мы поворачиваем направо и идем вдоль дороги, возвращаясь обратно. Вокруг пустынно и вообще-то страшновато. Всегда страшно, когда знаешь, что вокруг – сотни и тысячи людей, но при этом их не видишь. Это какое-то противоречие, словно темные силы победили раз и навсегда. Снег скрипит у нас под ногами, и я ощущаю, что мороз усилился. Напряжение спало, пальцы ног уменя почти уже онемели от мороза, кисти рук в дырявых варежках закостенели и не гнутся, щеки зудят, ускусанные морозными прикосновениями.
«Едешь завтра?..», - спрашиваю я у Димона, чтобы только нарушить тишину.
«Ясное дело...», - Димон досадливо машет рукой, - «Мамаша по телефону разговаривала с училкой нашей... Сказала, если не поеду, в другую школу переведет... Для дураков. А что, такая есть на самом деле?»
«Есть интернаты...», - говорит Петя, нагоняя нас, - «Специальные школы для сирот. Есть, наверное, и для тех, кто думать не может...»
«Это кто думать не может?..», - Димон даже останавливается, - «Еще как могу. Тебе и не снилось... Мне просто завтра охреневать в автобусе не хочется, а потом выслушивать бред всякий...»
«Это не бред...», - говорит Петя, - «Горки ленинские являются значительным памятником истории нашей страны...»
«Хрррмп...»,- Димон произносит неопределенный звук и машет рукой.
Я, разумеется, не имею никакого понятия про то, что такое «горки ленинские», а потому мнения своего у меня нет. Я знаю, что эту экскурсию готовили как раз моя мать вместе с матерью Катьки, и что те три рубля, которые были собраны с каждого ученика на проведние этого «мероприятия», некоторое время, кажется, в конце ноября прошлого уже года, лежали у нас дома в полированной шкатулочке, там же, где лежат документы родителей – их паспорта, профсоюзный билет матери, партийный билет отца. Эта пачечка зеленых бумажек была очень манящей и привлекательной. Сколько бы я мог накупить на эти деньги марок? Наверное, очень много. Но это было уже давно. А завтра с утра мы едем от школы на экскурсию в Горки Ленинские.
Наконец, мы останавливаемся. Димон и Петя живут на другой стороне улицы, поэтому им надо перейти мостовую. Я остаюсь один, до дома мне пройти совсем ничего, два поворота.
«Ладно...»,- говорит Петя, - «...Мне пора. У меня еще текст не прочтен и не переведен».
«Угу...», - говорит Димон, - «Мне тоже... Отец ща с гаража явится, будем лыжи смолить. В воскресенье в Малино поедем, с гор кататься. Лес там классный, отец был, рассказывал...»
Не дожидаясь ответа или другой реакции, они поворачиваются и уходят.
23.
Оставшись один, я не двигаюсь с места. Темнота вокруг меня начала мерцать и переливаться, желтые фонари скрылись за густой морозной дымкой, стены домов угрожающе растворились в черном, как смола, пространстве. Мороз уже подбирается к моим коленям. Я прислушиваюсь к ощущениям, к тому, как гулко стучит кровь в висках, как скрипит под подошвами промерзших ботинок серый крупнозернистый снег. Я понимаю, что если не начать движение, не предпринять что-то, что могло бы противостоять этой холодной ладони, медленно добирающейся до моего сердца, то, очевидно, наступит смерть. Мороз отберет у меня остатки энергии, и я умру. Это очень просто. Я понимаю, что смертен, что мороз – это всего лишь один из вариантов, одна из ипостасей, одно из явлений, за которыми скрывается все та же черная смертельная сила. Я легко узнал ее и в таком обличье, здесь, на пустынной, вымороженной, заваленной кучами снега улице. Я понимаю, что стоять нельзя, но и двигаться – тоже нет ровным счетом никаких оснований. Наверное, если бы я был кому-то нужен, то тогда что-то произошло бы, что-то, что дало бы мне шанс на спасение, дало мне повод не прервать всю эту бессмыслицу здесь и сейчас.
Я оглядываюсь – где-то далеко мелькнула фигура торопливого прохожего, и я вдруг осознаю вопиющую несправедливость, которая только что свершилась, произошла здесь и сейчас. Этот прохожий – просто ничтожный трус, вирус, бактерия. Он сейчас нырнет в свою вонючую, пропахшую пылью и вчерашними щами, квартирку, и выходит, что он лучше меня, потому, что он считает необходимым спастись, существовать дальше, жить, «коптить небо». Это выражение, «коптить небо», приходит почему-то мне на ум и уже не желает исчезать. Я почему-то представляю себе, как из задницы этого человечка поднимается тонкая свистящая струйка черного дымка. Собираясь в зловонные тучи, этот дым заслоняет небо, превращая его из голубого океана в невыносимую атмосферу вокзального сортира (в прошлом году, когда мы ехали на дачу, мне пришлось попасть в сортир на Казанском вокзале – это было ужасно). И вот такое ничтожество считает возможным спастись? Ни за что на свете… Таких людей надо останавливать и вершить над ними суд – справедливый суд неумолимой судьбы. Только сейчас, дойдя в своих размышлениях до этого места, я понимаю, что давно уже не стою на месте, что я иду, торопливо размахивая руками и пиная мысками ботинок комки льда под ногами. Я притормаживаю, и вижу, что незаметно очутился у своего подъезда, у двери, из которой я вышел всего несколько часов назад с твердым намерением приобрести приглянувшийся мне блок марок. И что из этого вышло? Ровным счетом ничего хорошего. Вместо того, чтобы стать обладателем набора веселых цветных картинок с футболистами, я был вовлечен в почти уголовное дело, повлекшее за собой вызов пожарных и милиции. Кто виноват в этом?
Я поднимаю голову и вижу окна моей квартиры. Они ярко освещены. Внутри меня зарождается чувство тоски. Я знаю, что сейчас будет – мать будет долго и нудно допрашивать меня, что я делал у нее в магазине, отчего я не дома, и почему я не приготовил себе чай в термосе и не нарезал колбасы для завтрашних бутербродов. Мне остается выбор – между смертью на морозе и печальной участью ученика третьего класса общеобразовательной школы, которому завтра предстоит поездка с экскурсией в Горки Ленинские. Слава богу, мать не едет, от родительского комитета будет только катькина мамаша и наша классная – Леонида Игоревна. Я открываю дверь подъезда и удивляюсь тому, что «Леонида» за последние дни как-то так взяла и исчезла из моего сознания. Я просто забыл о ней, что доказывает одну простою вещь – ее существование совершенно не обязательно. Я спокойно могу жить и без нее. Я вообще не понимаю, почему кому-то было угодно столкнуть меня с этой полноватой женщиной в больших, слегка затемненных очках. Что она мне? Для чего? Чтобы протянуть время, я не вызываю лифт, а иду по лестнице.
На втором этаже я останавливаюсь, чтобы немного согреться. От мусоропровода тянет кислой гнилью, из-за дверей квартир доносятся бубнящие голоса. Мне кажется, что Леонида ненавидит своих учеников, а на родителей смотрит, как на людей достойных всяческого сожаления. Недавно я слышал, как мать разговаривала с отцом, рассказывая ему о прошедшем по итогам полугодия родительском собрании. Как раз мне бояться было нечего – у меня нет ни одной тройки. А по «письму» нет даже ни одной четверки. Поэтому я скоро ушел в свою комнату и оттуда, краем уха, услышал, что на самом деле на собрании шла речь о «половом воспитании». Это хорошо, что я не с родителями, скорее всего, они тоже рады, что меня нет с ними, потому что о таких вещах они со мной никогда не говорили. И Леонида тоже знает, что у большинства родителей отнимается язык, как только речь заходит об этом таинственном «воспитании». Я понимаю, что все это как-то связано с фотографиями, которые показывал Димон. Но никаких особенных чувств они у меня не вызвали. Я не знаю, как реагировать на это. Конечно, я знаю, что это «неприлично». Но почему? Если быть совсем уж честным, что-то все-таки шевельнулось у меня. Но это мое личное дело. И то, что у Леониды хватает смелости говорить об этом перед всеми родителями, говорит только о профессиональной склонности моего педагога к издевательствам. Разве я могу забыть, как она заставила меня весь урок моего любимого «письма» простоять в углу, между классной доской и умывальной раковиной только за то, что, войдя в класс, я забыл, что перемена уже закончилась, а потому продолжал громко петь песню про жареного цыпленка?
Почему-то я начинаю ощущать странную тянущую тоску. Я вдруг представляю себе свою жизнь здесь, на лестничной клетке, рядом с мусоропроводом, между вторым и третьим этажом. Я был бы один, совсем один. Наверное, это не так уж и плохо. Я чувствую, что вслед за тоской во мне зарождается жалость к самому себе, где-то около сердца начинает приятно ныть и пощипывать. Это очень странно – наслаждение жалостью к самому себе. Наверное, это даже ненормально. С другой стороны, за все остальные удовольствия нужно платить, они недоступны, а если доступны, то не всем. И не всегда. А так… Наверное, можно даже не сопротивляться этой черной силе, может быть даже можно будет заключить с ней договор о дружбе и ненападении, и может быть… Надо идти. Я отрываюсь от грязной стены и продолжаю с тяжелым сердцем подниматься по лестнице к себе домой. Впервые я понимаю, что мне не хочется возвращаться, что мне хочется покоя и тишины, что мне хочется приходить к себе домой, закрывать дверь и никого больше не видеть. И принимать гостей только тогда, когда я сам того пожелаю. На мой звонок дверь открывается почти сразу. На пороге мать в переднике, из кухни доносится шипение и запах жареной картошки, из комнаты – телевизионный бубнёж.
«Раздевайся…», - говорит мне мать, и я впервые чувствую какое-то раздражение. Я что, сам не понимаю, что, приходя домой, нужно раздеться. Мать снова исчезает на кухне.
«Мой руки и иди ужинать», - доносится ее голос. Опять двадцать пять…
Я быстро скидываю пальто и ботинки, запихиваю шапку на полку, укрепленную над вешалкой, и быстро иду к себе в комнату. Я успеваю запихнуть пакет с монетками в ящик стола, как на пороге снова оказывается мать.
«Руки мыл?», - спрашивает она, хотя я прекрасно понимаю, что дело совсем не в этом. Поэтому я просто отрицательно качаю головой.
«Чего ты делал в магазине?», - спрашивает она, - «Ты что-то потерял?»
«Ничего я не потерял», - говорю я, смотря в угол. Я так и думал. Я так и предполагал…
«Чего ты тогда по углам жмешься на улице…», - натиск не ослабевает и его нужно выдержать, во что бы то ни стало, - «…как будто у тебя дома нет».
Вопрос справедливый. Есть ли у меня дом?
«Есть у меня дом…», - говорю я нарочито невнятно.
«Что скажут о тебе другие?..», - этот вопрос уже не столь справедлив.
«Мне все равно…»
«Что?..», - мать меня прекрасно слышала, это она просто делает вид, что ничего не поняла.
«Мне все равно, что скажут другие…», - говорю я, повысив голос. Обычно «повышение голоса» - это одно из самых ужасных преступлений, за которое можно получить и по шее, но в данном случае мои действия абсолютно легитимны. Она ведь не расслышала меня, значит, я должен усилить свой голос.
«Мал еще рассуждать…», - говорит она, и ее внешний вид не предвещает ничего хорошего. На всякий случай я отодвигаюсь подальше, но за мной уже балконная дверь и отступать негде, - «Ты что, побирушка или бездомный? Перед Антониной Васильевной стыдно было, хоть сквозь землю проваливайся…»
«А что Антонина Васильевна…», - на мгновение мне кажется, что напор ослабевает, и что даже мать просит какой-то удивительной защиты у меня, поэтому я рискую продолжить фразу, - «Кто она такая?..»
Кажется, я ошибся. Искать у меня помощи – абсурд. Результат – налицо. Мать приближается ко мне, больно хватает за плечо и выталкивает, неприятно подпихивая сзади, в коридор к дверям ванной.
«Мал еще рассуждать о взрослых…», - говорит она, - «Немедленно иди мой руки… И что это от тебя гарью тянет, а?..»
Она разворачивает меня лицом к себе, на мгновение мне кажется, что последует удар, но удара нет. От меня действительно пахнет гарью.
«Ты что, курил?..», - спрашивает меня мать, начиная принюхиваться. Это и смешно и гадко одновременно.
«Нет…», - говорю я и это чистая правда, но закон нам всем известен – ложь всегда выглядит правдоподобно, и ей охотно верят. Правда – проста, неинтересна, и к ней относятся с пренебрежением.
«Не смей врать…», - говорит она, продолжая больно держать меня за плечо. У меня почему-то мелькает мысль о том, что материны пальцы наверняка натренированы от каждодневной и непрерывной резки разного рода продуктов. Теперь она режет меня… Без ножа.
«Иди мой руки…», - говорит она, наконец, и запихивает меня в ванную комнату. Оказываясь один, я закрываю за собой дверь на задвижку (имею полное право), открываю кран, сажусь на край ванны, и слезы начинают сами собой катиться у меня из глаз. Я не могу понять, что со мной происходит, я только посильнее откручиваю кран, чтобы грохот водяной струи надежно заглушил скомканно рвущиеся из груди всхлипы. Я пытаюсь понять причины такого прорыва, и мне почуму-то приходят в голову неудавшаяся покупка марок в так некстати оказавшемся закрытом киоске и пакетик с монетками. Я почему-то уверен, что все эти мои одноклассники, тот же Кротов, не собирают эти несчастные рубли, не складывают монетку к монетке, что у таких, как Кротов, все происходит иначе – проще и веселее. Разве это справедливо? Еще я думаю о том, что, наверное, это неправильно, завидовать, но я понимаю, что дело тут не в зависти, что все гораздо сложнее и связано каким-то образом с посетившей меня сегодня мыслью о собственной смертности. Понять бы еще – каким образом? Я замечаю, что перестал плакать – работа сознания переключила мою эмоциональную энергию в русло логических умозаключений. Хорошее это слово – «умозаключение». Надо будет как-нибудь перед Петей его употребить.
Закрыв кран, я выхожу из ванной и сразу ныряю к себе в комнату. Я не успеваю разложить постель, как в комнату входит мать. Она подходит к батарее, ощупывает ее зачем-то, потом проверяет, насколько плотно закрыто окно.
«Сегодня ночью обещали очень сильный мороз», - говорит она, - «Если тебе станет холодно, возьми второе одеяло из стенного шкафа... Бутерброды на завтра я приготовила, они в холодильнике, термос рядом с раковиной, чай нальешь сам. Завтра, уходя, я тебя разбужу – дальше сам...»
Я молча смотрю в угол, полуразобранная постель похожа на сугроб. Мать молчит некоторое время, потом спрашивает уже более мягким голосом:
«Так что вы сегодня учудили»?
«Ничего», - что мне еще сказать в ответ?
«Кто с тобой был», - продолжает лопытываться мать и мне опять становится дурно, - «Петя и Дима?..»
«Петя и Дима», - соглашаюсь я, продолжая мрачно мять в руках подушку, - «А что такого?...»
«Ничего...», - раздражается вдруг мать, и я понимаю, что разговор окончен, - «Грубить начал в последнее время чрезмерно...»
Выходя из моей комнаты, она хлопает дверью. Я быстро достилаю постель и гашу свет. Раньше у меня был небольшой приемник на батарейках. Пока работали батарейки, я слушал его, положив под подушку и отрегулировав звук. Другие читают с фонарем под одеялом, а я вот слушаю радио. Особенно мне нравится, когда наступает полночь. Тогда двенадцать раз бьют часы, играет гимн, но самое главно, что диктор говорит про то, что в Москве ноль часов, и это-то и есть самое завораживающее. Ноль часов. Граница. Рубеж. Один день кончился, умер, начался другой день, нечто завершилось и дало старт совсем другому. Я ложусь и говорю себе, что об этом надо будет подумать внимательнее, про то, например, как устроено время. И как одно перетекает в другое – день в новый день, год в новый год, жизнь в новую жизнь... Или? Но пока я забываю об этом намерении и начинаю прислушиваться к тому, что происходит вокруг меня. Лежа под одеялом, я слышал шаги родителей за спиной, звон ножей, стук закрываемого холодильника, шум воды – привычные, раз и навсегда въевшиеся в сознание звуки, которые теперь вдруг казались чем-то странным и новым. Незаметно я начинаю засыпать, слышу голоса, настойчивые, уверенные, голоса, которыми обычно люди ведут какую-то очень важную для них, пусть и малопонятную для окружающих, беседу. Я слышу голос матери, я понимаю слова, которые она произносит, но мне уже не удается сложить их в цельные фразы, как ни стараюсь, я не улавливаю смысла. «…Мне было стыдно перед ней», - мне почему-то кажется, что это не фраза, а строчка какого-то стихотворения, может быть даже поэмы, героической и торжественной, или наоборот, щемящей и заставляющей бороться с невольно проступающими слезами. Мне кажется, что еще немного, и я прочту это стихотворение полностью, что еще какое-то незаметное усилие, и сквозь ритм стиха, напоминающий темный поток под старинным каменным мостом, проступят ясные и четкие, как обкатанная волнами галька, слова. Но этого не происходит. Чего-то не хватает, не получается, не складывается…
Вместо этого я вдруг вижу себя с большим альбомом марок в руках. Вообще-то, у меня нет такого альбома – черного, кожаного, пахнущего воском и старым деревом. Мои марки хранятся в хлипких устройствах из картона, тряпок и пластика под названием «кляссер». Но я знаю, что все это не важно, что я вполне мог иметь такой альбом, что ничего волшебного, невозможного или потустороннего здесь нет. Я раскрываю альбом и вижу мои сокровища. Они расположены ровными рядами – цветные зубчатые окошки в страшный и прекрасный мир, вести о котором приглушенно доносятся до меня в черно-белом формате ежедневных телевизионных новостей. Здесь этот мир красочен и глубок, здесь я могу выбрать себе эпоху, континент или страну, и я знаю, что мой выбор не останется мечтой или недосказанной на ночь сказкой. Песок желтой пустыни, караваны великого шелкового пути, замки извилистой Луары и баржи на великой судоходной реке, водопады и стаи перелетных птиц, очкастые старцы за конторкой с пером в руках и великими замыслами, крылья трансконтинентальных самолетов, снежные вершины высочайших гор, шквалы и бури, острова, рваные облака и проглядывающее сквозь них румяное солнце с фонарем «летучая мышь» в руках, парусник и ледокол, ревущий стадион и нападающий футбольной команды, застывший в воздухе в момент нанесения удара по воротам противника – все это было моим, все это подчинялось велениям моего разума, и даже обнаженная статуя Венеры Милосской, самовольно вторгнувшейся сюда со страниц «Мифов Древней Греции», казалось, улыбалась мне с пониманием и терпеливой настойчивостью человека, ждущего своего часа. Я понимаю, что сплю, слова и картинки смешиваются, перетекают друг в друга. Однажды я открываю глаза и вижу кого-то, кто смотрит на меня внимательно и строго. Мне не нравится такой взгляд, я успокаиваю себя, что все это сон, я вижу сквозь занавески темные фасады домов, которые всегда испещрены желтыми квадратиками окон, а теперь выглядят мертвыми и неподвижными, и вновь засыпаю. Теперь уже надолго.
24.
Альбом с марками мне больше не снится, но, глубоко вздыхая, я представляю его себе отчетливо и прозрачно, я знаю – кое-что у меня еще есть, и вздрагиваю от того, что чья-то холодная рука трогает меня за плечо. Я вздрагиваю, поднимаю голову с неприятно нагретой подушки, я вижу темный силуэт. Мать, как и обещала, будит меня перед уходом на работу.
«На улице минус 27 градусов», - говорит она с каким-то непонятным напряжением, которое обычно возникает по случаю каких-то выдающихся событий. У нас за домом приземлились инопланетяне - такая новость вполне оправдала бы и напряжение в голосе, и тряску рук и даже всклокоченность волос в сочетании с бегающими по сторонам глазами. Но в данный момент я не сразу понимаю, что происходит, вместо этого я вдруг на короткое мгновение отчетливо вспоминаю только что снившийся мне сон. Это был серый, наверное, осенний день, в центре я вижу огромную башню, кажется, там живут люди, наверное – это высотный дом, в любом случае, это было какое-то очень высокое строение, над которым завис серебристый (я помню, что несколько раз произнес во сне это слово) самолет, который, на самом деле, является бомбардировщиком, только что скинувшим какую-то очень страшную бомбу. Я не знаю, какую точно, я только чувствую, как поднимается невероятной силы вихрь, перед лицом которого все мои попытки спастись оказываются тщетными и смешными. Я понимаю, что спасения нет, что через несколько минут наступит смерть, и, осознав это, я ощущаю странное чувство досады и внутреннего напряжения, аналогичного напряжению, которое испытывает человек, спрыгнувший с достаточно большой высоты на землю, ожидающий столкновения с твердой поверхностью и приготовившийся испытать боль, интенсивность которой предсказать невозможно, поскольку она зависит от огромного количества мелких и на первый взгляд неважных, а на второй – жизненно важных, факторов и условий. Но самое удивительное, что эта напряженная досада длится долю мгновения, потом наступает осознание бесповоротности и неизбежности разрушения, ран, разрывов, переломов, каких-то других не менее значительных событий. Но и это длится совсем недолго. Итогом всего выступает внутренний покой, смирение и облегчение от того, что всякая ответственность отныне и на всегда с меня снимается, и я перехожу под покровительство неких сил, на размышления о сути которых мне так и не хватило ни времени, ни терпения…
«…очень холодно», - повторяет мать, - «Не забудь надеть вторые носки. По радио говорят, что температура будет понижаться и дальше. Будь осторожен и не отставай от класса».
Я окончательно возвращаюсь к жизни, привстаю в постели, но матери уже нет. Я знаю, что совсем недавно я додумался до чего-то очень важного, но до чего… Я уже не помню. Я иду умываться, из отвернутого крана начинает едва течь струйка раскаленной воды. Мне почему-то кажется, что этот слабый кипяток обречен. Я удивлен, почему в условиях страшного мороза, когда все должно сдаться и утихнуть, из разболтанного и ржавого крана продолжает течь эта струйка, чья слабость и раскаленность выглядят скорее отчаянием обреченного, нежели уверенностью вечно возвращающейся жизни. Я едва прикасаюсь ладонями к струйке, по спине у меня пробегает ледяной озноб.
На кухне только отец. Мать уже ушла на работу в свой магазин, мы одни. Отец должен довести меня до автобуса и проводить на экскурсию. Все четыре горелки на плите отвернуты, газовые огоньки согревают кухню, намерзший на стекле толстый слой льда начинает оттаивать сверху. Отец пьет чай и читает «Советскую Россию». Я знаю, что, выпив свою чашку черного крепкого чая, отец приобретает способность смешно свистеть горлом на выдохе. Это его коронный номер. Но это происходит тогда, когда он в хорошем настроении. Я вспоминаю, что вчера вечером они с матерью о чем-то очень серьезно разговаривали и, глядя на отца, я понимаю, откуда у него такая сосредоточенность при чтении любимой, третьей, международной страницы.
Вообще-то я немного догадываюсь. В общих чертах, намеком, в некотором смысле. Речь идет о вещи под названием «министерство». По-видимому, это нечто очень значимое, но отцом абсолютно нелюбимое. Я никогда, до сих пор, по крайней мере, не видел, чтобы отец открыто выражал свое с матерью несогласие. Может быть, это, конечно, и происходит, но в этом случае – вне моего поля зрения. Но при слове «министерство» отец начинает мрачнеть как туча и становится сразу ясно, что ничем хорошим это кончиться не может. Мать всегда хотела, что отец бросил свою «каторгу», и перешел в «министерство». И именно этот переход всегда наталкивался на вышеупомянутую мрачную тучу. Я не представляю себе деталей, я не могу точно сказать, насколько отец прав или не прав в своем упорстве. Я только знаю, что он умеет рассказывать истории по космос, про полеты к Альфе Центавра, про пыль, скопления и управляемый термоядерный синтез. И наверное, переход в «министерство» может закончиться тем, что не будет больше никаких «лошадиных голов» и магнитных полей, с трудом удерживающих в своих жарких ладонях свистящий плазменный жгут. Отец никогда не читал мне на ночь сказок или историй. Не буду утверждать на сто процентов, быть может, это было в тот перод, который, как правило, остается за пределами оперативной человеческой памяти. По крайней мере, я не помню. Рассказы про космос – это были единственные сказки, которые я слышал от отца. Больше всего мне нравится история про фотонные двигатели и про возможность так рассчитать путь к ближайшей звезде, чтобы первая его половина была посвящена ускорению, а вторая – торможению. Мера ускорения соответствовала бы ускорению земного притяжения, и тогда всю дорогу человек находился бы в привычных для него условиях, только вот на середине пути надо было бы поменять пол и потолок местами, но это была бы единственная сложность. Правда, потом невольно возникал вопрос, а зачем вообще надо куда-то лететь, если и на Земле дел невпроворот. Признаться честно, выходя за рамки чистой техники, отец начинал пасовать. Абстрактные рассуждения на философские и этические вопросы не были его сильной стороной. Правда, он утверждал, что человеческий глаз сильнее и тоньше любого оптического прибора. И что никакой компьютер, даже обладающий самым совершенным и обширным банком данных, не сможет заменить человеческую голову, с ее разломами, болью, хватаниями за нее и прочими неудобствами, которые в решающий момент вдруг становятся фактором абсолютного превосходства. Здесь я тоже перестаю что-либо понимать и скорее возвращаюсь обратно, туда, где речь идет о поселениях людей в космосе. Полет к ближайшей звезде, даже, как говорит отец, «на 50-ти процентах», то есть на скорости, составляющей половину от скорости света, на что фотонные двигатели вполне способны, так вот, такой полет может продлиться несколько поколений, поэтому необходимо обеспечить человеку не просто возможность работать, но и жить на корабле. Я спрашиваю себя, согласился ли я отправится в полет, точно зная, что я смертен, и что мне не суждено увидеть результаты моих трудов? А разве на земле не тоже самое? Я что-то делаю, куда-то иду, для чего-то совершаю иногда осмысленные, иногда совсем даже наоборот, действия, а их результаты, может быть, проявятся только лет через сто, когда меня уже не будет. И все равно, полет в никуда на корабле все-таки чем-то отличается от сидения в промороженном троллейбусе, который, я знаю точно, тоже не привезет меня куда-то. Только в чем эта разница? И еще я понимаю, что в голове у меня зародилась некая очень выпуклая и горячая на ощупь мысль, которую я, не формулируя ее конкнретно, прячу где-то в подсознании для того, чтобы сладострастно вернуться к ней чуть позже.
Во мне начинает расти внутреннее сопротивление – мне кажется странным, что сейчас я здесь, а совсем через небольшой промежуток времени я уже буду совсем в другом месте. Я ощущаю страх, и я не знаю, как к нему относится. Это не страх перед смертью, или перед невосполнимой потерей, этот страх родственен лени, с той только разницей, что лень она мягкая и туманная, а этот страх напоминает ледяное стекло, к которому я, подчиняясь неизвестному давлению, прижимаюсь лицом. Я понимаю, что выхода нет, что машина запущена, что судьбу не изменить, не обмануть – и это приносит облегчение. В конце концов, можно не страдать, не паниковать, а нужно просто допить чай, взять в руки полиэтиленовый пакет с бутербродами и подчиниться неизбежному. Неизбежность освобождает – ненадолго, но тем не менее. Мы выходим на улицу. Воздух абсолютно черен и настолько холоден, что я сначала не чувствую мороза. Моя рука обернута шерстью домашней варежки, дальше – кожаная перчатка отца и его рука. Под ногами скрипит снег, плафоны фонарей окружены болезненным желтым маревом. Обычная дорога до школы гораздо короче, потому, что она проходит по сугробам, дворам, заваленным теперь горами сжатого бетонными стенами снега, мы же этим утром идем согласно правилам, повторяя все повороты, огибая все существующие углы, минуя припаркованные и заваленные снегом автомобили. Такой путь гораздо длиннее. Я не протестую, я не могу предложить отцу лезть со мной по сугробам, тем более, что в одном месте нужно было бы скатиться с горы, и я предполагаю, что съехать вниз стоя на ногах отец не смог бы (я сам еще нетверд и не устойчив), а ехать сидя или лежа… Не знаю, что-то здесь неправильно.
«В автобусе будет теплее», - говорит мне отец, - «Горячий воздух от двигателя направляется в салон и обогревает пассажиров… Обычная схема».
Теперь я понимаю, почему в автобусах, которые ходят к метро, всегда так тошнотворно пахнет бензином. На определенном этапе мне нравился этот запах, но однажды что-то произошло, и с тех пор запах бензина приводит меня в состояние дрожи, тошноты и почти обморока. Меня спасает только непродолжительность поездки. Однако сегодня все совсем иначе. Ехать придется час. Не меньше. Так, по крайней мере, сказала вчера мать. Она вспомнила, что в свое время ее тоже возили в Горки Ленинские, и что ехать нужно было долго, гораздо дольше, чем до метро. И, наверное, в салоне тоже будет пахнуть бензином. Уже издалека я вижу школу и двор перед ней. На самом деле это футбольное поле, совсем недавно на нем залили каток, но мороз и снегопад последних дней замели лед и загнали любителей коньков по домам. Окна школьного вестибюля освещены, яркость огней контрастирует с абсолютной темнотой окон второго и третьего этажа. Это означает, что вестибюль сохранит свою функцию исходной точки, только на этот раз движение будет происходить в сторону улицы, а не вовнутрь, к классам, пропахшим мелом, казеиновым клеем и обложками старых учебников.
Мы подходим к ступеням школьного крыльца и останавливаемся. Некоторое время мы с отцом топчемся на месте, ни я, ни он, не представляем себе, что делать дальше. Несколько раз хлопают входные двери, кто-то проносится мимо меня, я вижу знакомые лица за покрытыми морозными разводами стеклами, они мелькают между крючьями раздевалки, мои ноги начинают неметь. Отец, наконец, отпускает мою руку и говорит, что пора, чтобы я вел себя хорошо и чтобы по приезду обратно не задерживался и сразу шел домой. Я вижу за его спиной Димона, она подает мне странные знаки, утренняя скованность начинает постепенно улетучиваться. Я соглашаюсь («…хорошо…», «…конечно…», «…обязательно…»), еще раз смотрю на него, лицо отца теряется в предутренней зимней мгле, и мы расстаемся. Не дожидаясь меня, Димон исчезает за дверями школы, я следую за ним.
Тепло и холод, свет и тьма, контраст и мгновенный переход из одного состояния в другое. Сознание привыкает к перемене мгновенно, тело – начинает отставать, оно нагревается медленно и холод прячется где-то в самой глубине, у сердца. Обычно раздевалка напоминает огромное мохнатое скопление каких-то кораллов, которым удалось выжить на поверхности. Такие кораллы я видел в журнале «Вокруг света». Фотография была черно- белая, поэтому я не знаю, какого цвета кораллы на самом деле. Но это скопление тяжелой массы напомнило мне бесконечные ряды пальто, шуб и шапок, развешанных на обыкновенных, приваренных к длинным железным рамам, крюках, используемых в ванных комнатах для сушки полотенец. К середине дня огромное количество одежды падет на пол, образуя причудливый и толстый слой. В нем удобно прятаться, по нему удобно ползком, по-пластунски переползать из конца в конец раздевалки, пропуская мимо себя спешащие ноги учеников – младших и старших. Но сейчас все иначе. Железные рамы напоминают скелет динозавра, щетина крюков радует пустотой и пугает непривычностью взгляда. Димон и Петя сидят у стены прямо на полу, подстелив под себя шапки и варежки. Петя совсем еще сонный, глаза Димона горят ненормальным блеском. Я сажусь к ним, подложив под себя свою кроличью шапку. Из нее очень легко можно выдирать щепотки меха и щекотать себе потом нос.
«Холодно, бля…», - говорит Димон,- «…Яйца отваливаются…»
Его знакомство с человеческой анатомией, как видно, идет опережающими темпами.
«В автобусе я буду спать…», - говорит Петя вялым голосом, - «…Я вчера допоздна делал английский… И если меня посадят к девчонкам…»
«Сзади все рано сядут эти…», - я не называю их по фамилии, я знаю, что упоминание врага приносит несчастье.
«Мне сегодня снилось, что я засунул жирной Леониде снег за шиворот…», - говорит Димон слегка возбужденно и начинает кашлять.
Леонида Игоревна – наша учительница. Это последний год с ней. Она была у нас первого класса. Потом, когда мы перейдем в четвертый, все изменится. Мы не будем больше сидеть в одном помещении на третьем этаже, у нас будет наш основной класс, но это в зависимости от того, кто станет нашим классным руководителем. А главное – мы будем как старшие школьники ходить по коридорам из класса в класс, почти как взрослые. Но пока мы с Леонидой Игоревной. Димон не прав. Ничего она не жирная. Этим летом я нашел на чердаке старый том Лескова и прочел там слова «дебелая». Я не могу с точностью сказать, что это слово означает, но, судя по всему, оно идеально подходит к Леониде Игоревне. Она еще очень молодая, но такая воздушная, какая-то такая колыхающаяся и пухлая, от нее всегда пахнет какими-то тяжелыми сладкими духами, и если она вызывает к доске, то этот запах сначала прямо-таки лишает сознания. Но потом, когда привыкаешь, становится совсем даже ничего. Она всегда ставит мне хорошие оценки по письму. Я получил уже 14 звездочек. Петя только 9. Я его опережаю, а Димону на письмо наплевать. Они прокашливается и вытаскивает из кармана плоскую бутылочку. Она очень похожа на флакон с маслом для смазывания швейных машинок. Такие флаконы продаются в хозяйственном магазине недалеко от школы. В конце прошлого учебного года старшие накупили таких флаконов, вылили из них масло и использовали их в качестве маленьких брызгалок. Мне на перемене тоже один такой старшеклассник вылил полфлакона воды за шиворот, а потом отвесил подзатыльник. Могло быть хуже. Но сейчас во флаконе явно не вода. И не масло.
Димон таинственно взболтнул бутылочкой, внутри которой тяжело плеснула неизвестная жидкость. Я чувствую, что еще немного, и мы окажемся в нехорошей ситуации, я всегда чувствую это, неотвратимость – это очень сильное чувство, стоит только, как числа в уравнение, подставить в нее известные тебе (но неизвестные другим) события, как можно начать предсказывать будущее. Мне кажется, что я слышу голос Леониды, гулкий топот постепенно стихает, на улице, далеко, но отчетливо, ревет автобус.
«Мы будем делать горящий снег», - говорит Димон и прячет бутылочку в полуоторванный карман пальто.
«Разве это возможно?», - мне кажется, что Димон чего-то недопонимает.
«Можно…», - говорит Петя и встает с пола, - «Если только постараться… Вы ко мне на день рождения идете?»
Ах вот оно что… Я как-то помнил, но забыл… У Пети скоро день рождения. Оно приходится на… Число я забыл. Я вообще плохо лажу с цифрами. Я только знаю, что печальный факт окончания зимних каникул смягчается у него днем рождения.
«Обязательно…», - говорит Димон и тоже поднимает вертикальное положение, - «У меня есть клюшка для хоккея… «Сортавала». Отец привез… Я тебе ее дарю…»
«Подарки нужно дарить неожиданно», - говорит Петя, но я вижу, что он доволен. Такая клюшка, если ее еще обернуть синей изолентой, может быть настоящим сокровищем. С ее помощью можно играть и в хоккей, и в войну, используя длинную рукоятку в качестве ствола противотанкового ружья…
«Васнецоооов, Диииибиииич…», - разносится голос Леониды, но мы уже выходим из раздевалки на улицу, сталкиваясь у промороженных, дышащих паром дверей, с нашей учительницей…
«Где вас носит…», - она одета в какую-то бесформенную шубу и в лохматую шапку, - «… автобус уже уходит. Вы что, захотели отстать от группы? Дибич, от тебя этого вообще не ожидала…»
«Мы уже идем…», - нарочито невинно говорит Димон, - «… мы только в туалет… перед дорогой…»
«Давайте быстрей…», - Леонида выталкивает нас на улицу, Димон таинственно поглаживает карман, в котором скрывается бутылочка с многообещающей жидкостью. Мы идем через заваленный снегом каток к автобусу, который приткнулся к обочине как раз напротив еще совсем темного универсама. По следам на снегу видно, что до нас тут уже прошло немало людей, все они не захотели идти в обход по дорожкам, и предпочли прямой путь. Еще одно доказательство – сколько не убеждай, что ходить нужно по дорожкам, в решительные моменты движение пойдет все равно по самому удобному пути. А что я подарю Пете? У Димона был в запасе такой самый простой путь – клюшка. Отец привез из командировки… Мой отец привез однажды из командировки крыло глухаря, давным-давно, еще в первом классе я использовал его для того, чтобы соорудить головной убор индейца на новогоднем карнавале. Ну, то есть, не я конечно, я в основном мать… Это на почему-то очень хотела чтобы я «выступил чтоб как у людей все было». У каких людей? Меня всегда интересовали эти самые «люди»? какие они, где живут, как к ним проехать? Мы перелезаем через низенький забор, отделяющий территорию школы. Летом он мне по пояс, а сейчас его вообще почти не видно из-за того, что он практически полностью занесен твердым сугробом. Нас догоняет Леонида, она поочередно, то меня, то Димона, то Петю, подталкивает нас в спину. Мне все это напоминает пастуха и его овец… А что касается «людей» и подарка Пете…
25.
Вблизи автобус кажется гигантом. В его черном брюхе совершается некое шевеление, белые расплывчатые лица появляются за промороженными стеклами и исчезают. Мотор ревет, выбрасывая в воздух черные клубы гари, я замечаю, как из черной выхлопной трубы капает на белый снег какая-то черная жидкость. В салоне, как я и ожидал, пахнет бензином, я залезаю в автобус последним, назад идти уже не имеет смысла, там все места уже заняты, из взрослых в автобусе только катькина мать. Если она опять будет меня спрашивать, что я делал в магазине… И все ли у меня хорошо дома… Этот вопрос она мне уже как-то однажды задавала. Я не знал, что отвечать.
«Садись позади меня рядом с Катей…», - говорит она, и я подчиняюсь. Все равно вариантов нет. Плохо только, что Катька сидит у окна. Я сам люблю сидеть у окна, но в данной ситуации придется потерпеть. Катька сняла с головы вязаную шапку. Ее голова, со слипшимися на лбу тонкими волосами, выглядит странно маленькой на фоне шубы, придающей всей ее фигуре бочкообразную форму. Я не знаю надо ли мне здороваться с ней. Я оборачиваюсь, но никого конкретно я различить не могу. Петя и Димон исчезли где-то позади, Катька пытается продышать в толстом слое льда окошко, ее мать идет по автобусу, считая всех по головам.
«У Пети будет день рождения…», - говорю я, и тут же начинаю жалеть о содеянном, - «Димон подарит ему клюшку…»
«Я знаю», - говорит Катька, отвлекаясь от попыток процарапать толстую корку льда, - «Он меня пригласил, и я подарю ему книгу о ленинградском «Эрмитаже».
Ах вот как? Петя уже пригласил ее? А что такое «Эрмитаж»? Я что-то слыхал, но точно сказать не могу. Потому что в Ленинграде я не был. Я только смотрел фильм о том, как один человек из Москвы попал в Ленинград, но там, в Ленинграде, все было так же, как в Москве. Поэтому нужно подумать вот о чем – если там все так же, как здесь, значит ехать туда не имеет смысла. Мне вообще кажется, что все вокруг – одинаковое, что окружающие меня предметы и люди это отражение меня самого в каком-то непонятном, таинственном стекле. Прошлым летом мы ходили гулять с родителями на берег реки, туда, где возвышается похожее на кораблик здание речного порта. На другой стороне водохранилища, на берегу, который я видел между белыми теплоходами, уткнувшимися друг в друга, я видел такие же дома, такие же башни, мне показалось, что я видел такой же магазин, в котором работает моя мать, и мне казалось, что нет никакой воды, что на самой середине водоема возвышается гигантское зеркало, в котором отражается все то, что было на моем берегу. Правда, похожего на кораблик здания речного порта там не было – но это меня не смущало. Я знал, что этому есть свое объяснение. Всему есть свое объяснение.
Автобус между тем продолжает натужно реветь и двигаться по вымершей улице. Мне кажется, что он вот-вот развалится, вибрация салона, запах бензина и стонущий рев двигателя кажутся мне верными признаками скорой кончины нашего автобуса. Я пытаюсь понять, какая сила противостоит разрушению, насколько эта сила могущественна, но меня отвлекает голос Катьки, которая терпеливо рассказывает мне про Эрмитаж и «сокровища мировой культуры». В прошлом году всей семьей они ездили в Ленинград и жили в гостинице «Прибалтийская». Они ездили в Петергоф и смотрели на фонтан с золотым Самсоном, потом еще фотографировались на фоне памятника Ленину у Смольного и ели мороженое на Дворцовой набережной. Я слушаю ее, и смотрю за окно. Чернота сменилась предутренним сумраком, мы выбираемся из города, автобус тяжело кренится на поворотах и мне хочется узнать, какая сила не дает ему опрокинуться. Хотя, кажется, я что-то такое слыхал от отца. Центробежная сила, та самая, что помогает тебе удержаться на качелях. Я признаюсь себе, что в Ленинграде я не был, но зато я знаю, отчего мы едем и еще не валяемся в кювете вверх колесами. Я молчу, но слушать катькин голос становится легче. Я спрашиваю себя, не обидно ли мне от того, что ее родители возят ее в Ленинград, а я вынужден был все последнее лето шататься с Димоном и Петей по пыльным улицам? Не знаю. Наверное, все-таки нет. Почему? Я опять смотрю за окно – я вижу огромные, в три человеческих роста, противотанковые ежи, водруженные на обочине, мелькает надпись «здесь проходила линия…», по разбитому автомобильными колесами снегу движутся нам навстречу черные туши грузовиков и мелкие коробочки редких легковых автомобилей. Слева за полосой серого морозного воздуха прячется сонный город, справа тянется кромка леса – мы огибаем город по кольцевому шоссе. Я снова гляжу на Катьку. Она молчит, глаза закрыты, после возни на старте весь салон автобуса погружен в полудрему. Воздух прогревается, запах бензина уже не воспринимается так резко – наверное, я просто привык к нему – ледяные узоры на стекле начинают плыть, а мелкие проталинки, следы теплого катькиного дыхания, наполняются водой. Ее голова колышется в такт автобусной тряски, меня самого начинает клонить в сон. Странно – я закрываю глаза и тут же забываю ее лицо. Стоит открыть их – и вот оно, но отвернувшись в сторону, или просто закрыв глаза руками, я не в состоянии вспомнить ни ее глаз, ни носа, ни лба, ничего такого, что сложилось бы в целостную картину, пускай несовершенную, даже карикатурную… Я не замечаю, как засыпаю, а из состояние полуобморочной дрёмы меня выдергивает голос Леониды.
Хозяевами усадьбы были как известные, так и забытые ныне дворянские роды Спасителевых, Наумовых, Бекетовых, Бутурлиных, Белосельских. Здесь бывали князь П.А.Вяземский, поэт Ф.Н.Глинка. Строительство ныне существующего Большого дома и двух флигелей произвел в 30-х годах прошлого столетия генерал-лейтенант, сенатор, герой войны 1812 года А.А.Писарев. В 1909 г. усадьбу приобрела вдова известного предпринимателя и мецената С.Т.Морозова - 3.Г.Морозова. Усадьба выстроена в стиле русского классицизма, окружена величественным парком, включенным в реестр лучших парков Европы. В усадьбе хранятся прекрасные художественные коллекции, уникальные предметы декоративно-прикладного искусства. Приемы внешнего и внутреннего убранства Большого дома и флигелей позволяют говорить об участии в реконструкции усадьбы выдающегося архитектора Ф.О.Шехтеля. В 1918 г. имение было национализировано. Хорошая сохранность, а также наличие электрического освещения, центрального отопления, телефонной связи дали возможность быстро приспособить дом и другие постройки под санаторий, который был открыт в 1918 г. 25 сентября 1918 г. в Горки впервые приехал В.И.Ленин. Восстанавливая здесь силы после ранения, он полюбил это место и в дальнейшем не раз проводил здесь свой отпуск, приезжал в выходные дни. С мая 1923 г. Ленин жил в Горках постоянно.
Сон не идет мне на пользу. Мне кажется, что я все еще сплю, а все потому, что обстановка вокруг меня совершенно иная, не та, в которой я обычно просыпаюсь. Мне кажется, что какая-то сила перенесла меня во враждебное окружение, что прозрачная, но такая прочная стена, отделяющая меня обычно от небытия, треснула и распалась на множество зеркальных осколков. Салон прогрелся, автобус уверенно, только лишь потряхиваясь на ухабах, едет вперед. За окнами почти уже рассвело, серая мгла сменилась водянистым сумраком. Леонида еще что-то рассказывает про вождя и основателя советского государства, про волю к жизни, но я слушаю ее – и не слышу. Плохо, что Катька сидит у окна. Потому что я очень хочу заняться моей любимой игрой. Она очень проста – нужно только бросить взгляд за окно, и тотчас же отвернуться. Тогда у тебя в памяти останется мгновенная фотография того, что происходит за пределами автобуса. Или вагона электрички… В электричке эта игра гораздо интересней. Потому что автобус просто проносится мимо замерзших перелесков и косых, утопающих в снегу, крыш. Вагон же поезда регулярно останавливается на станциях. Станции полны людей, они суетятся, некоторые озабоченно заглядывают в окна, стремясь рассмотреть что-то внутри вагона, и очень интересно бывает бросить внезапный, мгновенный взгляд на эту толпу – и тут же закрыть глаза. Тогда на черно-белом исчезающем фоне некоторое время сохраняются отпечатки этих лиц за окном – одинаково серых, едва выделяющихся на фоне красно-грязных кирпичных стен станционных строений, всклокоченные, торопливые, почему-то всегда сутулые, смотрящие в землю или исподлобья, с несуразно длинными руками и тонкими ножками, выныривающих из фиолетовых клубов сигаретного дыма, который сначала, несколько первых секунд, пахнет тонко и остро, но потом превращается в тяжелый трупный запах, которым, наверное, исходят обугленные тела людей, погибших в какой-нибудь страшной катастрофе. Я видел по телевизору – где-то далеко на юге поезд загорелся, и толпы людей за решетчатыми окнами превратились просто в пепел. Это было, конечно же, не у нас. Там где мы, там где я, ничего не может случиться. Пока лица в моем сознании гаснут и расплываются, корча мне предсмертные рожи, я смотрю вокруг себя, я хочу понять, отчего столь обычная повседневность кажется мне такой прочной? Разве наш автобус не может вот сейчас, через несколько секунд, упасть на бок, взорваться, разве вагон поезда не может сойти с рельсов и загореться? Все может, все может произойти и случиться, но пока эти грозные, словно далекие грозовые облака на горизонте, события, кажутся мне очень нереальными, еще есть время, чтобы приготовиться к приходу того, что неизбежно, еще есть возможность задать себе и другим все необходимые вопросы, а главное – есть силы суметь правильно истолковать ответы. Знаки будут – я жду их, я знаю, что непонятные и размытые, как эти лица за стеклом, предчувствия являются предвестниками чего-то гораздо большего. Я гляжу за окно и вижу только серую кромку шоссе, засыпанные снегом пустынные поля, и только один раз встретилась мне, на одну секунду, чья-то закутанная во все черное фигурка. Я ухватываю ее глазами, и через мгновение эта фигурка превращается в неразличимую точку на искусственном горизонте моих запутанных полусонных размышлений. Я встряхиваюсь, теряю остатки сна и улавливаю гул голосов в салоне. Еще недавно был слышен только гул двигателя, но теперь к нему примешиваются голоса сидящих позади меня одноклассников. Мне почему-то становится стыдно. Я стыжусь сам себя, мне кажется, что если бы Катька смогла прочитать мои мысли, она объявила бы меня сумасшедшим. И рассказала бы все своим родителям, а ее мать рассказала бы моей – и я бы оказался в страшной ловушке без надежды обрести свободу. Я смотрю на Катьку, но одна вертит в руках свою вязаную шапку. По счастью, она не умеет читать мысли.
26.
Я был последним – а потому из автобуса я выхожу первым. Нас строят парами, и я оказывают в одной паре с Катькой. Я беру ее за руку, Леонида бегает вокруг толпы школьников, выравнивая строй и пытаясь добиться хотя бы элементарного порядка. Я зажмуриваю глаза. Но вместо лиц и картин – белые полосы. В автобусе я привык к полумраку, поэтому свет на улице кажется мне невыносимым. Я приоткрываю правый глаз. Парковка для автобусов покрыта серой жижей – грязь вместе с полурастаявшим под колесами снегом. Потом идут высоченные стены наметенного сугроба, в котором прорыта аккуратная щель. Через эту щель прибывшие экскурсанты попадают на дорожку, ведущую к усадьбе вождя. Я закрываю глаз и потом открываю его снова. Странное впечатление. Здесь все как-то иначе. Я вдыхаю морозный воздух – он чист. Я не чувствую ни гари, ни грязи, ни дыма. Воздух ослепительно чист, он проникает в легкие и наполняет меня хрустящей арбузной свежестью. Я оглядываюсь – из-за стен сугроба я вижу занесенное снегом поле. Однако это совсем другое поле. Я не понимаю разницы, но я вижу аккуратные группки деревьев, между которыми своей сочной зеленоватой голубизной выделяются мощные ели. Поле спускается вниз своего рода каскадом, образуя, как выясняется чуть позже, пойму причудливо вьющейся реки. Я вижу круглую ротонду – белоснежные колонны, кажущиеся издалека маленькими и шаткими, несут на себе куполообразную крышу. Ротонда… Я никогда в жизни не встречал таких строений. Я видел такую ротонду на картинке, и под ней как раз была фамилия архитектора, и это самое нездешнее слово – ротонда. На картинке было и еще что-то, что - я почти не запомнил, какие-то холмы, почему-то синие, группки деревья и, кажется, овцы. Да, овцы там были определенно, но ротонда занимала весь первый план. И вот теперь нечто похожее я встречаю в заснеженном Подмосковье. Удивительно. Наконец мы кое-как формируем свой строй и начинаем движение. Автобус остается позади, мимо нас проплывают стены сугроба и…
Первый момент кажется, что мне заложило уши. И что стало как-то теплее. Нет, мороз оставался, он пробирал до костей, но… Как-то иначе. Стало теплее от того, наверное, что исчез пронизывающий ветер. Оказывается, он был все это время, с самого утра, но я привык к нему и не замечал, и заметил только тогда, когда он исчез. Можно теперь не ежиться, не втягивать голову в воротник, не засовывать руки глубоко в рукава и не сжимать в варежках пальцы в кулак (в таком положении тепло сохраняется дольше). Можно распрямиться. Я иду, снег скрипит под ногами, в моей руке отогревается рука Катьки, Леонида, смешно переваливаясь (в несуразном пальто она и в самом деле кажется толстой), идет сзади и чуть в стороне. Мои глаза постепенно привыкают к свету, который на поверку оказывается не таким уж и ярким. Все-таки зимнее утро еще не разгулялось во всю силу, деревья, стоящие по обеим сторонам дороги, создают дополнительное укрытие. Наверное, летом они украшены роскошными кронами, за этими деревьями ухаживают, по крайней мере, каждое из них снабжено собственным номерком, аккуратно оттиснутым в толстой коре. В нашем дворе таких номерков нет. Есть большая черемуха позади моего дома, которая когда-то давно была почти сломана экскаватором, но все-таки выжила, но так и сохранила на своих боках безобразные шрамы. И вдруг мы увидели дом.
Он очень медленно приобретал законченные и четко обрисованные формы, словно плохая черно-белая фотография, он начинал отличаться от белых сугробов, предутреннего сумрачного тумана, от черных деревьев, словно нарисованных углем на белом фоне, он все яснее проступал, опускаясь откуда-то сверху вниз, касаясь земли и устойчиво и надежно оседая на всех своих фундаментах. Его крыши были укрыты толстыми снежными одеялами, даже аккуратные жестяные навершия добротных каменных труб завершались умело слепленным белым вензелем. Дым поднимался вертикально вверх, возвращаясь на свою родину, в туманное небо, забранные изящными чугунными литыми решетками окна светились, ожидая своих первых посетителей. Мы остановились на круглой, расчищенной от снега, площади. От нее в разные стороны уходили аллеи, обсаженные толстыми, в несколько обхватов, липами и дубами, снег под ногами был твердым и плотным, по нему было удобно ходить, ноги почему-то не разъезжались, снежные стены вокруг нас не были ни агрессивными, ни холодными, ни грязными. В это снег хотелось зарыться с головой, хотелось рыть в нем ходы и выходы, укрытия и убежища, укромные гроты и целые залы, наполненные голубым холодным светом. Этот снег был совсем иным, он приглашал, он был благороден, и с трудом можно было себе представить, что совсем недавно он был безвольной массой на грубой лопате дворника.
Наш строй рассыпался, Леонида исчезла в дверях особняка, а я продолжал рассматривать этот необычный дом, выпустив из своей ладони катькины пальцы. На время я забыл о ней, я рассматривал карнизы, водосточные трубы, добротное дерево, которым были обшиты стены, я видел аккуратные, словно на картинке, занавески за промороженным стеклом, и только выглядывающий из-за цветастой материи цветок говорил о том, что там, внутри, царят тепло и спокойствие. Я испытываю какое-то абсолютное новое чувство. У нас во дворе тоже можно было заглядывать в окна первых этажей, но занавески в там были, как правило, какими-то… не такими. Что-то неуловимо отличало эти окна от тех, к которым я привык. Что это было? Это тоже была какая-то сила, но она не была черной, она была теплой, она была телесного мягкого цвета, мне хотелось проникнуть глазами во все сразу, я впервые пожалел, что не умею глядеть сквозь стены, я мог только разглядеть боковые флигели, они уходили в право и влево от основного здания усадьбы, их окна тоже светились, мне казалось, что я вижу чьи-то размытые тени, где-то хлопнула дверь, и я ощутил запах сгоревшего дерева. Это был не кисло-горький запах сгоревшего на помойке дивана, и не рвущий ноздри запах пороха, остающийся от взрыва самодельной бомбочки, это был спокойный и добротный запах дров, оставивших свое тепло в толстой, с лоснящимися боками, изразцовой печи, кафельные плитки которых украшены портретами генералов Кавказской войны и генерал-губернаторов. Я знаю, я читал – эти дрова обычно вносят с мороза, они начинают оттаивать и резко пахнуть смолой и влажным деревом. Так и должно быть, наверное, так происходит и здесь, и это так отличается от утробного бульканья батарей в начале отопительного сезона.
На ступеньках дома нас заставляют отряхнуть ноги от снега, все выполняют это приказание с видимым удовольствием – снег не липнет комками грязи и не стекает мутными каплями, а веселой пылью исчезает в холодном воздухе. Дверь открывается, и мы потихоньку начинаем протискиваться вовнутрь. Эта процедура занимает некоторое количество времени, поскольку вход кажется нам необычно узким. Миновав устланный какими-то мокрыми половиками порог, мы вдруг оказываемся в огромной прихожей. Потолок необычно низок, он нависает прямо над головой, кажется, протяни руку, и можно прикоснуться к темному дереву потолочных балок и добротным доскам обшивки. Справа, как видно, в свое время помещалась дворницкая, то есть такое помещение, в котором сидел дворник и принимал у входящих гостей и хозяев шубы и пальто. Теперь там был устроен небольшой гардероб для посетителей с какими-то совершенно невиданной формы крюками и старомодными латунными номерками с выдавленными на сером фоне белыми цифрами. Оставшаяся часть дворницкой превращена в кассу и небольшой магазинчик, в котором можно купить толстые глянцевые альбомы с броской надписью «Горки Ленинские» и наборы цветных фотографий (флигеля, дом, аллеи, река, лес, тропинка, скамейка, терраса, еще скамейка), напечатанных на толстом и грубом картоне. Мельком рассмотрев все это, я оказываюсь намертво прикованным настоящим чудом. Я даже не верю, что такое может случиться со мной – я вижу камин. Настоящий камин, в котором полыхает, танцуя на ребристых боках неуклюжих поленьев, рыжее пламя. Перед камином – решетка, одновременно и прозрачная и плотная, сбоку, опираясь на специальный чугунный стоячок, набор искусно свитых щипцов и шпаг, которыми, как видно, полагается переворачивать подгоревшие и рассыпавшиеся с одной стороны поленья. Я как завороженный смотрю на ослепительные огненные языки, на покрытые сажей кирпичи, на аккуратный железный (мне кажется, что он медный) железный коврик на полу перед камином, я ощущаю тепло и сладкий запах дыма, я теряю на несколько секунд способность двигаться. Странные картины вспыхивают у меня в сознании – эти картины одновременно и чужды мне и знакомы до боли, той самой боли, которую испытываешь, раскопав на чердаке старую вещичку, безделицу, и вспомнив давно забытый день и час, когда тебе было особенно хорошо. Я не успеваю рассмотреть или запомнить эти картины, они неуловимы и расплывчаты. Исчезая, они оставляют чувство неловкости, словно ты что-то забыл, причем это что-то было светло и приятно, одно только осознание его уже приносило удовлетворение и покой. И тем хуже и печальнее ощущать мгновенный распад этой невесомой ткани, этого образа, который, как видно, на мгновение приоткрывает завесу, отделяющую от тебя совсем иного, несбывшегося, мира. Все это проносится через меня в долю секунды, пронизывает, проскальзывает через поры, касаясь на лету прохладными пальцами. Мне даже кажется, что вдоль спины у меня пронесся небольшой ледяной вихрь, от которого я вздрагиваю и начинаю внимательнее, чем обычно, оглядываться по сторонам, словно после сна, очнувшись от которого не сразу и скажешь, где ты был и где ты сейчас. Это замешательство, однако, не остается незамеченным. Леонидин голос начинает звучать на повышенных тонах, и я слышу свою фамилию. Я ненавижу ее – мою фамилию.
Мы вещаем верхнюю одежду в гардеробе - не все сразу, гардероб маленький, эта процедура занимает некоторое время - и толпимся теперь, не зная, что делать дальше. Леонида и катькина мать о чем-то разговаривают с кассиршей, камин теряется за спинами одноклассников, зато рядом со мной опять оказывается Катька.
«Вы все время от меня убегаете…», - говорит она жалобным голосом, - «Я тоже хочу с вами…»
Я понимаю, о чем речь. Катька увязывается за нами всякий раз, как только представляется возможность. В конце первой четверти нам надоело, и мы согласились с ее присутствием во время того, как Димон за школой попытался выкурить сигарету. Потом выяснилось, что Катька рассказала все своей матери, и был скандал. С тех пор мы решили, что ей с нами больше не место.
«Чего тебе с нами делать?» - спрашиваю я ее, - «Иди с девчонками в классики прыгать…»
«Они все дуры…», - убежденным голоском говорит Катька, - «…я не люблю классики…»
«А сегодня после экскурсии мы взорвем бомбу…», - говорю я, угрожающе понизив голос, - «… хочешь, чтобы тебе случайно голову оторвало?»
«Не хочу… голову…», - говорит Катька, глаза ее начинают наливаться слезами, а губы – дрожать. Мне становиться неловко, и я беру ее за руку. В этот момент к нам подходит экскурсовод и начинает что-то говорить. Я не слежу за ее речью, мое внимание отвлекается на совсем другое. Мне кажется, что я в этом доме уже был. Это странное чувство не покидает меня и чем дальше, тем оно становится сильнее.
…Вождь приезжал сюда несколько раз. В письме Анне Васильевне Потаповой-Лапотниковой он писал: «Полюбились мне холмы здешние и перелески. Чертовски успокаивают душу и мозги. Пишу о Рабкрине, поэтому иногда хочется отвлечься. Надежда Константиновна считает, что воздух здесь полезен и целебен. Целиком согласен…»
Голос экскурсовода доносится до меня словно из-под воды, или из-за толстой бетонной стены. Мы проходим по комнате, стены которой затянуты материей. Я незаметно прикасаюсь пальцами к узорам, я вижу кушетку в тон к стенам, с витыми ножками и вычурной спинкой, небольшой секретер и письменный стол. Его поверхность накрыта специальным прозрачным колпаком, и я вижу перо, чернильницу, несколько сложенных стопкой книг. Одна из них раскрыта на пожелтевшей странице, и я вижу мелкий текст на незнакомом языке. В этот момент солнце прорывается на несколько минут из-за тяжелых снежных облаков и яркий луч падает на стол, на стены, и я вижу этот день совсем другим. Я встаю поздно, за окном утопающие в снегу крыши деревенских изб, тонкие струйки дыма подпирают низкое небо, изразцовая печь натоплена жарко и ровно. Мне кажется, что я даже вижу, кто изображен на изразцах – генерал Ермолов и бородатый Шамиль с почетными знаками. Кажется, в этой ситуации пьют кофе. И читают «Ведомости». И жаркий, несмотря на то, что ворвался в окно с холода, луч солнца рисует на стенах медленно перемещающиеся узоры.
Из зала в зал переходя… Мы движемся по узкому коридору, по обеим стенам его я вижу белые двери. С такими дверями я уже сталкивался в прошлом году. Мы с матерью ездили в центр города в специальную поликлинику, потому что у меня постоянно болела голова. Боль не проходила, она была режущей и напоминала ртуть – стоило только наклонить голову в какую-нибудь сторону, как эта боль всей тяжестью устремлялась вперед, и я почти падал с ног. Говорили о повышенном внутричерепном давлении. Но никаких доказательств за или против найдено не было. Врачи в нашей районной поликлинике ничего не смогли обнаружить. Они смогли только выписать направление в другую поликлинику, в центре. Я помню, они все время называли фамилию, все время одну и ту же: Саранский. Он, Саранский, видит все, говорили они. И вот мы едем в центр, сначала автобус, потом метро, потом идем по тесным переулкам, и подходим к особняку, который совершенно неожиданно спрятался за спиной вполне современных кирпичных зданий. Кованый козырек над подъездом, обгрызенные ступени, наконец, мы оказываемся в полутемной прихожей, и я вдруг вижу, как, разрезанный ненастоящей картонной стеной, выглядывает откуда-то из-под притолоки алебастровый завиток – то ли раковина морская, то ли растение. Стены в этом доме не соглашались с потолками, я видел, что стены не кончаются, что они должны идти все выше и выше, и что упрямые горизонтали потолков, нависая над головой, создают совершенно лживое и смутное настроение, словно в разгар горячего снежного сражения глубоко в валенке съехал у тебя с ноги непослушный и предательский носок с дырой на пятке. Саранский видел все, на белой двери, такой же, как здесь, висела табличка с его именем, а за дверью стояла ширма, и стол, заваленный бумагами, и за окном скучно шевелились мрачные и мокрые ветки полуденного дерева с зеленой от плесени корой и облетевшими листьями. Саранский был в халате, на носу сидели очки, вокруг шеи обвился резиновый червяк стетоскопа. Саранский видел все, он светил мне в нос фонариком и оттягивал ухо, стучал мне по лбу и тыкал пальцем в затылок. Затем ко мне подсоединяют провода, и толстая медсестра-старуха наживает какую-то кнопку у себя за ширмой, и я ничего не чувствую, и Саранский говорит, что я абсолютно здоров. И он был прав. Боли исчезли. Они просто перестали случаться. Никто никогда так и не объяснил мне и матери, почему они начались и отчего они прекратились. Видите, говорил Саранский, показывая матери большой рентгеновский снимок, на котором красовались мои располосованные мозги, ничего не видно, никаких изменений, ровным счетом ничего, ноль, табула раза, никаких зло- или доброкачественных изменений и мутаций. Природа, говорил еще потом Саранский, всегда сильнее человека. Есть силы, и он кладет мне руку на голову, которые нам не подвластны, и против них помогает только обыкновенное везение, счастье. Я не понимаю, о чем идет речь, но мне кажется, что я улавливаю его настроение – бессилие и затаившуюся внутри боль. Я понимаю, что с этими силами ничего нельзя поделать, и есть только один выход… Только один. Мне нечего вам прописывать, говорит Саранский и захлопывает за нами белую дверь, дверь, которую я больше нигде и никогда не видел. До сегодняшнего дня. И мне почему-то кажется, что сегодня случится что-то очень важное.
Впереди я вижу большой зал, в центре которого возвышаются стеклянные саркофаги с вещами и одеждой. Ученые говорят, что в аргоновой атмосфере они будут сохраняться вечно. Я хватаю Катьку за руку и толкаю ближайшую к себе дверь. Неожиданно для меня она поддается и открывается почти без скрипа, я волоку Катьку за собой, она не сопротивляется, хотела с нами, так давай! Дверь отсекает нас от остальной группы, мягко притворившись. В этом помещении непривычно темно. Глаза ничего не видят, вокруг плавает серая мгла. Я чувствую, что катькина ладонь судорожно сживает мои пальцы. Проходит некоторое время, я ничего не слышу, я глубоко дышу. Воздух в этом помещении немного сыроват, словно тут давно уже никто не живет. К этой сырости примешиваются и другие незнакомые мне запахи, из которых я узнаю запах бумаги. Точнее, книжный запах, пополам… Да, точно, пополам с таким же сыроватым деревом. Я закрываю и открываю глаза. Мы находимся в большой комнате, которая когда была библиотекой. Она и сейчас библиотека, потому что с права от меня находится огромный книжный шкаф, впереди, у закрытого ставнями окна с роскошными гардинами – письменный стол со стоящей на нем большой керосиновой лампой. Спички… Кажется, у меня в кармане были спички… Для сегодняшнего «горячего снега». Я роюсь свободной рукой – спички, разумеется, находятся в другом кармане, поэтому мне придется на мгновение избавиться от катькиных пальцев, мертвой хваткой вцепившихся в меня. Наконец я достаю коробок, подхожу к столу, осторожно снимаю прозрачное, но уже немного от старости помутневшее стекло и ставлю его на стол. Катька липнет ко мне сбоку, словно опасается, что в темноте скрываются монстры, готовые сожрать ее, не сходя с места. Я чиркаю спичкой и подношу дрожащий огонек к пыльному фитилю. Вопреки моим ожиданиям, лампа начинает гореть дружно и ярко, потрескивая и периодически выпуская в потолок черные струйки сажи. Сумрак отступает, и мы видим, что и в самом деле оказались в библиотеке. Книжный шкаф плотно забит золотыми, серебряными, бронзовыми корешками книг, несколько портретов, мужских и женских, размещены на стенах, пол приятно скрипит под ногами, и кресло… Я вижу его отчетливо и ясно, дрожащий свет лампы мечется над ним и вокруг него, кожаная утроба готова проглотить тебя навеки. Наверное, Катька боялась именно его. А может и нет… Девчонки всегда ведь чего-то боятся.
«Садись в кресло…», - говорю я вполголоса, - «… и ничего не бойся».
Катька послушно забирается в кресло, устраиваясь на нем с ногами. Меня тянет к шкафу. Наверное, он заперт, говорю я себе, но вполне возможно, что мне опять повезет, и огромные створки окажутся незапертыми. Я ошибся. На сей раз получилась ничья. Шкаф был заперт, но большой железный ключ торчал в скважине. Я попытался повернуть его – хорошо сохранившийся механизм послушно щелкнул, и правая створка тут же немного отскочила, словно не выдерживая внутреннего напора. Я осторожно просовываю пальцы в образовавшуюся щель и начинаю тянуть. Петли скрепят, совсем немного, но уже через мгновение я получаю возможность заглянуть вовнутрь. Лампу я держу у себя над головой, по стенам мечется моя огромная и несуразная тень. Полки с тяжелыми корешками томов высятся надо мной, уходя в темноту, туда, куда не достает свет лампы. Запах старой бумаги и кожи становится все более настойчивым. Мои пальцы скользят по книгам, я стараюсь прочитать названия, оттиснутые на черной, желтой или красной коже. «Жизнь замечательных людей – князь Трубадуров-Самарский, открыватель носорогов», «Русская философия как парафраз несказанного слова», «Яко же и за други своя голову положивши...», «Записки Географическаго Клуба с иллюстрациями за 1894 годъ». Вот, кажется это то, что надо. Я начинаю тянуть на себя книгу, она оказывается неожиданно тяжелой и едва не выскальзывает у меня из рук. Перехватив ее поудобнее, я оглядываюсь на Катьку и вдруг... Вижу рождественскую елку.
На ее верхушке красуется большая вифлиемская звезда, несколько ангелов кружатся меж ветвей, разноцветные лампочки отражаются гирляндами огоньков в исчезающей станиолевой метели ненастоящего снега. «... И люди ее вспоминали, и где-то пробили часы, и они на восток, смотрели и шли, не тревожась до света...». Откуда взялись эти строчки? Комната казалась напоенной странным мерцанием, воздух переливался, он не сохранял какой-то один цвет, но каждую секунду оттенки синего, голубого, оранжевого и желтого сменяли друг друга, и запах нюрнбергского пряника дополнял неземную картину предвкушения праздника. В камине трещали дрова, где-то на втором этаже слышались тяжелые шаги, запах трубочного табака проникал откуда-то тонкой фиолетовой нотой, вечер за окном хрустит чьими-то шагами на свежевыпавшем снеге и падают с грохотом на пол промороженные дрова в комнате истопника. Истопник всегда привлекал мое внимание своим молчанием и способностью разжечь камин или печь в столовой при помощи самых промороженных, или, наоборот, промокших насквозь дров. Его молчание связано с необходимостью сосредоточения. Иначе огонь уходит, и, несмотря на полностью открытую трубу, печь может выплюнуть в комнату струйку черного дыма, заставляя молчаливого истопника смешно хватать себя за нос и бормотать слова на незнакомом языке. Но сейчас, в эту самую минуту, нет ничего прекраснее этой комнаты, и запаха нюрнбергского пряника, и елки, и Катьки, смешно свернувшейся в кресле. Обои на стенах превращаются в бесконечную панораму, заполненную самыми волшебными возможностями. Смотри, говорю я Катьке и открываю книгу на странице с изображением парусного корабля. Он уходит от меня в море, которое расстилается перед ним и до самого горизонта тяжелым свинцовым полем. Их цель – открытие незнакомых земель и знакомство с чужими народностями, существование коих можно со всей уверенностью подозревать на до сего дня неоткрытых широтах земного шара. Всякое путешествие требует от участника такового предприятия не только сил физических и выносливости, но и открытости разума и готовности к восприятиию новых и может быть даже странных и непонятных, по крайней мере, на первый взгляд, вещей. Вещи сии могут быть самого разного рода и свойств самых необыкновенных, но одно роднит их несомненно, а именно, по ознакомлению с ними жизнь ранняя становится маленькой, масштабы меняются, и взгляд на мир претерпевает изменения размеров наверняка огромных. Разнообразие природы таково и явлений природных палитра широка и столь неисчерпаема, что поневоле приходит на ум мысль о неисповедимой щедрости, с коей все эти чудеса были дарованы нам. Видишь, огромная чернильная рыба. Некоторое время ученые сомневались в ее существованиии. Рассказывали, что она есть всего лишь фантом моряков, истощившихся от жажды и недоедания на кораблях, потерпевших крушение. Однако рассказы их были настолько красочны, настолько совпадали в показаниях люди, друг друга никогда не видавшие, что на определенном этапе ее существование стало не менее реальным, нежели сущестование тульского зайца, и это несмотря на то, что тульского зайца видел всякий, а чернильную рыбу размера гигантского не видел пока никто.
Приехав же в город, первым делом разыскал я свою гостиницу, на самой окраине, у так называемой «медвежьей ямы». Домик был старый, с черепичной крышей, хозяин – человек с неожиданно для этих широт красным лицом, - говорил на всех языках понемногу и одновременно, так что из его разъяснений понял я только то, что номер сей уже знаменитыми людьми прекрасно был в прошлые годы обжит. Окно скромного моего обиталища выходило прямо на реку, которая широкой плавной дугой огибала старый город, ныряла под большой каменный мост, который, говорят, был построен на деньги частного заводчика, да так с той поры в частных руках и остался. Прямо напротив меня, на другом берегу узкой и быстрой реки, возвышалась стена здания с черной краской написанной маркой шоколада «Гюйер», на что хозяин отметил тут же, что фабрики там давно нет и что беспокоится относительно возможного воздействия нелицеприятных запахов мне не нужно. Сбросив вещи и запихнув под кровать бывалый кофр, отправился я тут же осматривать город. Климат показался мне слегка сыроватым и болезненным, может быть потому, что в это время здесь дуют ветры и несут с собой неприятный водяной пар. Запахнувшись в полы пальто и надвинув шляпу поглубже, я пошел вверх по узкой улице, к центру старого города. Звуки трости моей отдавались в низких аркадах, под которыми прятались витрины магазинчиков и лавок, продающих всякую всячину. На удивление много попадалось мне букинистов и аптекарей, напротив, наличие огромного количества часовых дел мастеров никакого удивления не вызывало. Улица все время шла вверх, так что я останавливался и, присев на скамейку, видимо, сделанную специально для таких неудачливых пешеходов, как я, начинал рассматривать какой-нибудь фонтан, или тумбу с афишами самого пестрого свойства, или почтовый ящик, весь от старости позеленевший, с полустертым вензелем. Наконец, пройдя еще некоторое расстояние, - улица раздалась вширь и дома с аркадами стали повыше, - наткнулся я прямо на башню с часами. Мне говорили, что здесь любят часы и башенный звон, говорили также, что все часы в городе сверяются по этим, самым большим и точным, как бы то ни было, попал я к ней в неудачное время, поскольку полный час уже был пробит, а до следующего полного часа оставалось еще времени не настолько мало, чтобы его захотелось провести здесь, у подножия замшелой башни. Несколько экипажей с цоканьем проехало мимо меня, железные шины гремели по булыжной мостовой, и в этот момент я отчего-то вспомнил, что давно не ел, и что последний раз пришлось мне обедать уже более суток назад в каком-то придорожном ресторане, из убранства которого запомнился мне только медный канделябр с оплывшими свечами, да портреты генералов Массена и Римского-Корсакова. Еще раз нащупав во внутреннем кармане сюртука рекомендательное письмо, я решил остановиться в первой же возможной ресторации и заказать попервоначалу вина, а затем что-нибудь из здешней, как опять же мне говорили, простой и очень сытной кухни. Собираясь было сделать шаг, я вдруг ощутил, как кто-то схватил меня за рукав, прошептал на хорошем французском: «Вы видите, это президент». И в самом деле, один из господ в котелке и в пальто со стоячим воротником, отличался от своих сопровождающих весьма гордой осанкой и крепкой поступью. Группа прошла мимо башни и удалилась во сторону Дворца Курии, я же подивился про себя той свободе, с которой главы государства расхаживают здесь по улице, особого внимания не возбуждая…
Катька вздрогнула и вцепилась в свою вязаную шапку. Я отрываюсь от чтения и прислушиваюсь. Что грохнуло за дверью, совсем рядом, желтая золотая пыль взметнулась и исчезла, шаги, потом нечто тяжелое проволоклось по полу. Я понимаю, что нужно спасться, менять диспозицию, место расположение, как подводная лодка, которую засекли вражеские бомбардировщики. Я с сожалением закрываю книгу – мы почти уже дошли до главы о маяках и корабельной навигации. В следующий раз. Я беру Катьку за руку и стаскиваю с кресла. Я бы с удовольствием взял эту толстую и такую притягательную книгу с собой – но что-то говорит мне, что лучше, уходя, оставить все, как было. Я с трудом начинаю засовывать том на его старое место – тщетно. Он вырывается у меня из рук и с тупым ударом падает на пол. Прежде чем поднять его, я внимательно оглядываю полки. Вполне возможно, что я ошибся, что я взял книгу с одной полки, а теперь пытаюсь тщетно засунуть ее туда, где она никогда не стояла. С другой стороны, я мог быть совершенно правым, просто книги сдвинулись, и брешь закрылась, и теперь нельзя сказать точно, где стояла эта книга. Проклятье… Я начинаю чувствовать знакомое беспомощное раздражение. Только что я был на высоте, только что я был проводником в мир странных городов и огромных чернильных рыб, а теперь… Все рухнуло, исчезло. И кто в этом виноват? Я вздрагиваю и вдруг понимаю, что, наверное, нас уже хватились и разыскивают. Холодный ужас выплескивается мне на сердце. Я судорожно вздрагиваю, засовываю книгу просто под шкаф, на пол, в пыль и сырую паутину, закрывать дверь книжного шкафа на ключ уже нет времени. Мы беремся с Катькой за руки и, стараясь не шуметь, выходим из комнаты. Нам кажется, что мы выходим в ту же дверь, в которую мы и вошли… Ничего подобного. Все изменилось. Перед нами другая комната, сырая и холодная, мы раздеты, у нас изо ртов тут же начинает идти пар. Ставни на окнах этой комнаты тоже заперты, сквозь щели пробивается неровный свет, кушетки и кресла покрыты покрывалами, дубовый стол на толстых витых ножках уставлен подсвечниками и какими-то, на вид медными, кувшинами. Портрет молодой дамы в черном костюме наездницы висит на стене справа, а слева английские пушки обрушивают лавину ядер на севастопольские укрепления. Гул голосов и шаги десятков ног становятся уже совсем близкими, глобус на полу у окна покрыт пылью и видно, как кто-то давным-давно обводил пальцем африканский континент. Мне становится еще страшнее, ноги предательски подгибаются, я теряю способность ясно мыслить. В такие секунды я почти не владею собой, а позже – я ненавижу себя, за этот водянистый паралич, за хлипкость и дряблость. Меня охватывает ужас, словно мы совершили что-то ужасное, наказание за что будет велико, а презрение сознательных граждан – бездонно. Скорее, скорее туда, где все, где все остальные. Я резко открываю еще одну дверь – и мы оказываемся на улице. Точнее, не совсем на улице, в крытом гараже, ворота которого открыты настежь. В гараже на вечном приколе стоит «Роллс-Ройс» вождя, причем вместо задних колес у этого чудо автомобиля устроен выполненный по специальному заказу в Германии гусеничный привод. Мы с Катькой стоим по одну сторону чудо-автомобиля, а весь наш класс – по другую. Я вижу изумленную Леониду, экскурсовод прерывается на полуслове, а у всех из-за спин Леха Кротов показывает мне свой здоровенный кулак. Леонида оборачивается, как будто не верит, что мы с Катькой находимся не позади нее, вместе со всеми, а перед ней. Противная болезненная слабость, плещется где-то под горлом, мы переходим на ту сторону, где находятся все, Кротов пытается достать меня ногой из-за спин одноклассников, но я уворачиваюсь. Леонида извинительно улыбается, обращаясь к экскурсоводу, и тот продолжает оборванную на полуслове фразу. Я на мгновение ловлю грозный взгляд моей учительницы и понимаю, что при первой же возможности мне не миновать расправы. Поэтому я стараюсь затесаться как можно глубже в толпу. Стремясь отползти от учительницы и экскурсовода как можно дальше, я теряю Катьку, и почти сталкиваюсь со следующей группой экскурсантов. За ними низкое зимнее солнце обморочно просматривается сквозь сизую пелену густого морозного воздуха, и разноцветные радужные круги расходятся от него во все стороны света.
«Бля... Ты где был...», - Димон и Петя неизвестно как оказываются рядом со мной, Димон при этом таинственно оглядывается, не вынимая правой руки из кармана пальто.
«Нам показывали прострелянное пальто», - говорит мне Петя и в его голосе слышится нездоровое возбуждение, - а может быть мне просто кажется, - «Два входных пулевых отверстия... Одно из них отмечено красным крестиком из ниток, а другое – белым крестиком...»
«Операция «Горячий снег», - говорит Димон, - «...Нужно только отойти подальше...»
«Опять отойти...», - от такой перспективы мне тановится нехорошо, и так скандал неминуем, хотя с другой стороны..., - «...надо только быстро... чтоб не заметили...»
«Два раза в одну воронку снаряд не падает...», - говорит Петя.
«Мне Кротов кулак показал...», - вдруг некстати вспоминаю я, - «Ногой хотел пнуть...»
«Ему завидно, что ты смылся, а он нет...»,- говорит Димон.
«Кротов в последнее время просто совсем уже...»,- говорит Петя, - «Сил нет уже от него...»
«Может вместо операции «Горячий снег» устроить операцию «Горячий Кротов»?», - предлагаю я, и Димон задумывается на мгновение.
«Нет...», - отвечает он, - «Неподходящий момент... Час расплаты настанет позже. Придется нам с ним поспорить из-за одного богословского вопроса».
«Дюма я тоже читал», - говорит Петя, - «Время, время...»
К этому моменту у «Роллс-Ройса» толпится следующая партия посетителей, а наш класс переместился к выходу – началу и концу экспозиции одновременно. «Ваааааснецов... Диибич...», - разносится голос Леониды. Я еще успеваю подумать, что все это похоже на глас вопиющего в пустыне, но Димон дергает меня за рукав и мы, как разведчики в кино, ныряем за угол. Наверное, раньше это был внутренний двор всей усадьбы. Не исключено, что это и сейчас внутренний двор. Несколько окон в двух флигелях забраны решеткой и горят мутным светом. В теплое время года в центре двора должна быть клумба. Теперь клумбы не видно, вместо нее – огромный, накопившийся за целую зиму, сугроб.
«Это то, что надо...», - говорит Димон, достает из кармана пальто пластмассовую бутылочку с аккуратно прикрепленным фитилем. Из другого кармана он выуживает коробок спичек с изображением первого в мире пилота-космонавта Юрия Алексеевича Гагарина. Достав спичку, Димон осторожно чиркает ею по шершавому боку коробка и подносит трепещущий огонек к фитилю. Беленькая, похожая на червячка, ниточка начинает тлеть, выпуская бледную струйку дыма, а Димон, словно ошпаренный, кидает изо-всех сил свою самодельную бомбу в центр сугроба.
«Атас...», - говорит Димон, мы шарахаемся от сугроба обратно... и натыкаемся на безразмерное пальто Леониды.
«Васнецов... Я не ожидала от тебя. Мне придется...», - это все, что она успевает сказать, потому что в следующий момент раздается мощный хлопок и стена снега накрывает нас с головой.
27.
Последовавшая за днем ночь была ужасна. Я ворочаюсь, я не могу заставить себя закрыть глаза и провалиться, наконец, в блаженную темноту. Периоды полуобморочного забытья сменяются фазами беспощадной ясности. Эта ясность – самое ужасное. Белые молнии пронзают меня, полощутся на внутренней стороне сетчатки глаза, черные мушки мечутся на белом фоне, сердце сжимается от тоски и недобрых предчувствий. Несколько раз я встаю и подхожу к окну. Мне хочется выйти в туалет – но я боюсь. Я хотел бы превратиться в тень, которая не производит ни шороха, ни запаха, не отбрасывает тени, и которую не замечаешь, даже сталкиваясь с ней. Пол в комнате скрипит, я знаю все эти места наизусть, поэтому я стараюсь обходить их, насколько это возможно, стороной. Я даже не сажусь за свой письменный стол, потому что старое вертящееся кресло издает невероятный скрип и писк. Все эти звуки днем совершенно незаметны, однако ночью, в тишине, они грохочут так, что еще немного – и заложит уши. Это невыносимо, особенно если учесть, что задача моя состоит в сохранении полной тишины. Я даже занавеску приоткрываю с особым тщанием – не дай Бог звякнут кольца, и кто-нибудь за пределами комнаты вспомнит о моем физическом существовании. Я трогаю свои губы и одновременно выглядываю на улицу. Темнота, тусклые цепочки фонарных огней, какое-то одинокое освещенное окно в гигантской башне через дорогу. Губы мои распухли, и хотя привкус крови исчез, они все еще сохраняют память о пощечине, которой меня наградила мать, когда ей вечером позвонила Леонида и пригласила на завтра, в последний день каникул, в школу «на беседу». Я не слышал, что говорила Леонида моей матери в трубку, наверное, это могли быть ужасные слова, такие как «систематическое нарушение дисциплины», «отсутствие во время объяснений экскурсовода», «безответственная игра с новогодними пиротехническими средствами на территории музея-заповедника «Горки Ленинские». Это могло быть и еще что-то более ужасное. Но и того, что было сказано, хватило для того, чтобы лицо матери приобрело каменное выражение, которое обычно не сулит ничего хорошего. Именно после этого разговора с Леонидой следует пощечина – мать наносит ее с широким замахом, я пытаюсь увернуться, даже не пытаюсь, это какое-то хорошо мной заученное судорожное вздрагивание, рефлекторная попытка уйти в глубокое подполье, попытка, которая выстреливает острым электричеством по моим нервам и мышцам еще на досознательной стадии, тогда, когда рациональное целеполагание еще ждет информации от нервных окончаний. Я уворачиваюсь - и делаю только хуже самому себе, потому что вместо удара пальцами, я получаю себе в лицо тяжелую тыльную сторону ладони. В глазах вспыхивают звездочки, на губах, вернее где-то за ними, возникает соленый привкус, глубоко в затылке начинает нарастать тупая боль, но главное – главное не показать, что этот удар что-то значит для меня, главное не показать кровь, потому что мать не должна увидеть всех последствий. Большинство из них и так невидимы – боль, звон в ушах, звездочки перед глазами, но кровь… Кровь может быть видна, а если она будет видна, это значит, что мать наверно будет мучить совесть, а по старому правилу сильный мучает слабого, значит, она будет вынуждена еще несколько раз сделать что-то, что родственно удару тыльной стороной ладони по лицу – просто для того, чтобы выстроить некий ряд, который будет похож на повседневность, на что-то, ради чего не стоит тратить время на размышления, а уж уколы совести были бы вообще неуместны. Но мне хватит одного раза. Второй раз мне не нужен, тем более, что, стараясь не прислушиваться к ее раздраженным крикам, я думаю только об одном – уляжется ли буря до вечера послезавтрашнего (а точнее, уже завтрашнего) дня, то есть смогу ли я пойти на день рождения к Пете. И вообще – состоится ли день рождения. Ведь и Петю и Димона с родителями тоже вызвали в школу. В последний день каникул. Этот факт, на самом деле, досаднее всего. Почему? Я не успеваю ответить на этот вопрос – и все-таки засыпаю.
Утром я чувствую себя помятым и побитым. День начинается рано, я не могу спать долго, хотя сегодня официально – последний день каникул. Мать обещала отпроситься из магазина и вернуться домой к десяти часам, чтобы в одиннадцать мы были уже в школе. Поэтому я сначала лежу в постели, противно теплая простыня сбилась комком, одеяло неприятно липнет к коже. Я отбрасываю его и в одних трусах подхожу к двери комнаты. За дверью тишина, ни шагов, ни плеска воды. Значит, все ушли – и можно ничего не опасаться. Я выхожу в коридор, откуда-то тянет холодом, и я начинаю дрожать. Я возвращаюсь обратно, натягиваю майку, опять выхожу в коридор, иду на кухню. За холодным оконным стеклом теплится зимнее утро, на столе – остывшие остатки торопливого завтрака: заварной чайник, тарелка с кусками хлеба, сахарница, которую забыли закрыть крышкой. Я зажигаю газ под чайником, сажусь за стол, беру себе кусок хлеба и начинаю крошить его на мелкие части. Прошлым летом я тоже крошил хлеб и кидал его из окна вниз, на крышу подъезда. Огромная толпа слетавшихся голубей сердила живущих в квартире на втором этаже, хозяин, лысый мужик с постоянной папиросой в руках, разгонял голубей руками и ругался матом. Мать тогда наорала на меня и сказала, что с хлебом баловаться нельзя. С этим я согласен, правда, я не понимаю, почему тогда нас в школе учили делать из молочных пакетов треугольные кормушки для воробьев и снегирей. Ведь туда тоже нужно было засыпать хлебные крошки – где же разница? По радио начинается передача про клуб необыкновенных капитанов, я на несколько мгновений приникаю к холодному стеклу, но потом чайник начинает свистеть и я вспоминаю, что сегодня, в последний день каникул, мне предстоит очень неприятное посещение школы вместе с матерью, а потому мне нужно готовится, времени остается мало. Я наливаю себе в чашку холодную, пахнущую сталью, заварку, сверху выплескивается кипяток, и я начинаю, не различая вкуса, жевать оставшийся нераскрошенным хлебный обрубок. В эти секунды меня привлекает шум лифта. Лифтовая шахта проходит совсем рядом, я прислушиваюсь к завыванию электромотора и пытаюсь распознать, когда лифт остановится на нашем последнем этаже. В этот момент я ненавижу себя, ненавижу этот лифт, ненавижу мать и мою учительницу, я проклинаю этот дурацкий «горячий снег», а главное, я проклинаю время, которое тянется нескончаемо и мучительно. Оставив недопитой чашку с чаем, я возвращаюсь обратно к себе в комнату, прихватив по дороге страницу «Советской России», посвященную зарубежным событиям и комментариям. В американском штате Колорадо столкнулись сразу восемьдесят машин – буржуазные предприниматели, стремясь за выгодой, строят многополосные автомагистрали, не заботясь о безопасности водителей. В Уругвае военной хунтой расстреляны восемь политических заключенных от оппозиционной коммунистической партии, лидер кубинской революции товарищ Фидель Кастро, выступил с пятичасовой речью, объяснив, отчего спустя несколько десятилетий после революции на острове все еще умирают от истощения дети, в Южной Африке начался сезон пожаров в саваннах, в Японии от неизвестного вируса, распространившегося в школах города Осака, умерло сразу пятнадцать школьников. От чтения меня отрывает знакомый грохот ключа в замке – перестав следить за воем лифта, я пропустил момент, когда вернулась мать. Я отбрасываю газету и начинаю одеваться.
Первое время мать ходит в других комнатах, открывает шкафы, что-то падает с железным звоном, потом в ванной начинает течь вода, потом она заглядывает ко мне в комнату – в этот момент я натягиваю через голову мой любимый свитер с изображением айсбергов в Северном ледовитом океане.
«Ты уже завтракал?..», - спрашивает она. Ее голос звучит как обычно, и только мое натренированное ухо чутко улавливает каменную подкладку, наличие которой говорит о серьезности ситуации.
«Да… Завтракал…», - говорю я и с омерзением замечаю, как мой голос начинает ускоряться, частить, срываться на испуганный воробьиный фальцет – типичное проявление страха и неуверенности, - «…чай…хлеба вот…»
«Поторапливайся, через пять минут выходить», - говорит она, не дослушав моей сбивчивой тирады, и исчезает. Мне бы очень хотелось, чтобы она добавила хотя бы что-то, что дало бы мне твердую уверенность в том, что она находится на моей стороне, что, несмотря на все мои прегрешения против исконных и вечных педагогических правил («не перебивай учителя своего», «не отставай от экскурсии», «не взрывай сделанных из пластмассовых бутылочек бомбочек на территории мемориального заповедника «Горки Ленинские»), короче говоря, несмотря на все эти смертные грехи, она все-таки находится на моей стороне. Но ничего подобного, разумеется, не происходит. Я замечаю в ее голосе только одно – досаду. Досаду от того, что я сделал то, что привело к потере времени, к разрыву привычного порядка вещей, к тому, что в плавно протекавшем процессе смены различного рода жизненных фаз (день - ночь, неделя - выходные, год - другой) возникла досадная помеха в форме этого дурацкого вызова в школу. Я уже не говорю о том, что отличной оценки по поведению в конце года мне не получить. Максимум, на что я теперь могу рассчитывать, это на вялый «уд». И если так посмотреть – мы оба, и я и мать, находимся, вообще говоря, в одинаковом положении. Я не могу рассчитывать на смягчение ее гнева и на проявление хотя бы минимальных знаков поддержки, она вынуждена переживать вместе со мной этот поход к Леониде, который, по большому счету, и так, видимо, изначально было задумано умными тетями и дядями из РОНО, тоже является «удом», только уже за ее собственные неудачи в деле воспитания образцового ученика.
Об этом я читал в «Литературной газете». Там был большой очерк про то, что родители напрямую отвечают за то, что делают их дети. Тогда я впервые понял, почему идеальный ребенок должен быть неподвижен как статуя… Как тот изображенный рядом с заголовком статьи маленький каменный мальчик, писающий с высокого постамента на прохожих. Писать – и повиноваться: вот лозунг для идеального ребенка. А сегодня я понял, насколько неприятны для родителей нарушения извечных педагогических законов. Остаются только два вопроса – откуда берется эта сила, которая столь по-разному, но одинаково беспощадно, способна портить людям настроение. И, во-вторых – в статье в «Литературной газете» ничего не говорилось про то, как следует расценивать удары по лицу. Неприятные и болезненные, после которых во рту остается соленый привкус крови. В уголках глаз у меня вдруг начинают собираться слезы…
«Ты готов, наконец?..», - слышу я голос матери. Стараясь не смотреть не нее, я выхожу в коридор, надеваю ботинки и шапку, натягиваю пальто. Самый неприятный момент – десять секунд тесного лифта. В лифте мы поедем вместе, а потому я буду вынужден стоять почти вплотную к ней. Такая перспектива впервые вызывает у меня чувство, родственное отторжению и неприязни. Мои самые дурные предчувствия начинают оправдываться с того самого момента, как мы покидаем (грохот двери и звон ключей за спиной) квартиру. В лифте мать придвигает меня к себе и властными движениями поправляет шапку на голове. Я знаю, что все это, или нечто похожее, происходило уже несчетное количество раз. Но сейчас… Сейчас я едва сдерживаю себя, чтобы не вырваться. Впрочем, даже если бы я на это и решился – в узкой лифтовой кабинке, тяжело скрипя по рельсам сползающей вниз в шахте, сделать это было бы невозможно. На улице (глубокий вдох, морозный воздух, бледное утро, готовое через два часа превратиться в вечерние сумерки) она берет меня за руку и резко дергает, словно это поводок, а я – собачка на поводке. Досада все еще написана у нее на лице, хотя до сего момента она не произнесла ни слова, если не считать, конечно, ее вопроса о том, завтракал ли я. Я вдруг понимаю, что голоден, но эта мысль мелькает и тут же растворяется. Я пытаюсь не упасть, потому что под ногами комья неубранного снега, дорожки никто не чистил с самого начала зимы, а темп мать выбрала очень быстрый. Видимо она не хочет показаться невежливой и опоздать на разговор с Леонидой. За свое опоздание она может получить дополнительную порцию упреков, но что страшнее всего – лишние пять минут, которые прошли бы после одиннадцати часов в наше отсутствие лишний раз доказали бы, что моя мать во многом действительно виновна в том, что из меня, очевидно, не вышел образцовый ученик. Эта мысль мне не нравится. Мне все равно, что будет думать моя учительница о моей матери, но мне не все равно, что кто-то подумает, будто из меня не вышел образцовый ученик. Вообще говоря, а считаю себя нормальным.
Образцовым является Витя Селезнев. Он – отличник по всем предметам и ходит на баскетбол в юношескую спортивную школу «Динамо». Петя тоже отличник, но он не ходит на баскетбол, он говорит, что спорт – это дрыгоножество, и что уж если уж тратить на баскетбол время, то смотря по телевизору репортажи с полей спортивных сражений. Кроме того, его тоже вместе с отцом вызвали к Леониде, но только к двенадцати. Димона с матерью – к часу. Так что Петя – тоже не образец. И я тоже, потому что я не хожу в «Динамо» и по некоторым предметам, по математике, например, у меня совсем плохо. Но я нормальный. Я знаю точно. Хотя иногда создается впечатление, что я убежден совсем в обратном, более того, все так на самом деле и есть, и мне кажется, что, убеждая себя в своей собственной нормальности, я занимаюсь самообманом… Или самовнушением. Мне бы очень хотелось бы, что бы кто-нибудь сказал, кто я. Но только не мать… И не отец. И уж тем более не Леонида – что она вообще может знать обо мне? Ничего. Я хочу, чтобы это был кто-то другой, но такой, к которому можно было бы относиться как к себе самому. Вот еще одна простая логическая загадка. Шерлок Холмс всегда справляется с подобного рода ребусами одной левой. Я тоже вижу ясно, каковы начальные условия – и при всем старании не могу представить себе такого человека. Это что-то, что находится за пределами доступной мне реальности. И это очень странно, потому что исходные слагаемые вполне реальны, но результат почему-то нереален и представить себе его невозможно. Значит - это моя ошибка, подобное всегда рождает подобное, а поэтому…
«Осторожно…», - я едва не поскальзываюсь на заснеженных ступенях школьного крыльца и больно ударяюсь коленом, и только мать, дергая меня вверх за руку, помогает мне удержаться, - «…не хватало еще тебе лоб расшибить…»
Мы ходим в пустынный и пахнущий свежей краской вестибюль. У бюста Ленина свежие цветы в плетеных корзинах – завтра начинается третья, самая важная четверть в году. И только Петин день рождения всегда сглаживает этот печальный факт…
«И чтоб не слезинки…», - говорит мне мать. Я расстегиваю пальто, и мы идем вверх по лестнице. Колено начинает болеть – будет синяк…
28.
В наш непривычно пустой класс я захожу первым, вернее, мать просто выталкивает меня вперед, как бы давая понять мне всю меру моей ответственности. В классе я сижу на конце длинной диагонали, ведущей от левого переднего угла класса к правому заднему, если сидеть лицом к доске. В прошлом году в этом классе нас снимали на фотографию. Сказали, что на память, на будущее, что потом мы вырастем, и будем встречаться и вспоминать свое детство. «Разве они пролетят без следа – нет, не забудет никто никогда, школьные годы!». Так мы пели в последний раз на музыке. Фотограф был зол и в кепке. Он взял без спросу со стола Леониды пластиковую папку для тетрадей, написал на ней мелом «Школа номер 561, 2-й класс «В», и положил папку на первую парту. На снимке ее было очень хорошо видно, вот только меня было видно плохо. Потому что по неизвестной причине я снял школьный пиджак и остался в белой рубашке, поэтому на снимке я полностью слился с белой стеной позади меня. Входя в класс, я невольно бросаю взгляд на эту стену и на стенд с портретом Чапаева и его биографией. Леонида, увидав нас, встает из-за стола, и в этом момент я почему-то отчетливо понимаю, насколько же она полна, ее пухлые и груди и живот просто вываливаются наружу и ее платье того и гляди треснет под напором. От нее как всегда пахнет ее невыносимыми духами – и мне становится тоскливо.
«Здравствуйте…», - Леонида протягивает моей матери руку, и я опять ловлю себя на мысли о том, что обычно за руку здороваются мужчины, женщины либо просто стоят рядом и улыбаются, или, в крайнем случае, как я видел в одном кино, они громко смеются, изображая взаимные поцелуи в щеку. Рукопожатие же между женщинами выглядит… Я ищу слово и не нахожу.
«Я прошу прощения, что вынуждена была сорвать вас с работы», - говорит Леонида, и я усматриваю в этом скрытый упрек, - «Садитесь, пожалуйста». Она указывает нам на первую парту прямо перед собственным столом. Обычно за этой партой сидят образцовый ученик Витя Селезнев и Вера Левитина из дома, который расположен прямо напротив моего. А теперь, в последний день каникул, за их партой сидим мы с матерью.
«Я пригласила вас, Маргарита Степановна…», - это моя мать, Леонида, произнося ее имя, она указывает на нее рукой, - «… и тебя Вадим, чтобы поговорить о ситуации на сегодняшний день. Начнем с успеваемости».
Леонида открывает лежащий радом с ней толстый, в тяжелой пластиковой обложке с рисунком под крокодилову кожу, классный журнал и начинает водить пухлым пальцем по строчкам. Я знаю, что никто к доске вызывать меня не собирается, что сегодня еще официально каникулы, но все равно где-то под сердцем у меня зарождается томительное облачко страха. Леонида медленно водит пальцем по журналу, вверх-вниз, проходит весь список сверху до низу, потом возвращается обратно на верх – с первого раза она почему-то не смогла меня найти в списке. Второй раз она подходит к делу более тщательно, палец скользит по фамилиям в два раза медленнее… Ага, наконец, палец останавливается, и, наверное, чтобы не терять больше нужной строки, Леонида Игоревна жестко отчеркивает ногтем мою фамилию.
«Успеваемость в целом выглядит неплохо, хотя по разным предметам Вадим демонстрирует разные успехи», - она поднимает голову от журнала и внимательно смотрит сначала на меня, потом на мою мать.
«По письму, например, Вадим у нас один из первых в классе…», - Леонида Игоревна берет в правую руку простой карандаш и начинает невольно дирижировать им, подчеркивая свои слова, - «…я вижу, что он старается, что письмо доставляет ему удовольствие. Сколько уже у тебя красных звездочек, Вадим?..», - спрашивает она меня, острие карандаша смотрит мне в лицо.
«Восемь…», - голос мой неожиданно хрипит, колено продолжает ныть.
«Вот видишь. Восемь…», - Леонида Игоревна опять начинает дирижировать карандашом, - «Это означает, что Вадим в целом имеет способность концентрироваться с тем, чтобы провести сорок пять минут урока с наибольшей отдачей… Но… »
Карандаш застывает, острие многозначительно смотрит вверх, в потолок, на ряды ребристых ламп дневного света.
«На математике, например, Вадим часто бывает рассеян», - карандаш укоризненно водит острием вправо-влево. – «Вот недавно мы проходили умножение на двузначное и трехзначное число, а также общий случай умножения многозначных чисел… Вадим просто смотрел в окно и был где угодно, но только не здесь… Мне пришлось три раза называть его фамилию…» Карандаш перевернулся острием вниз и вонзился в толстую страницу классного журнала.
«Мне просто хочется сказать, что начинается третья, самая важная четверть в году», - карандаш опять начал дирижировать, - «Программа будет насыщенной. К концу года Вадим должен уметь читать, записывать и сравнивать многозначные числа, выполнять письменное сложение и вычитание многозначных чисел, умножение и деление многозначного числа на однозначное, правильно выполнять устные вычисления с многозначными числами в случаях, сводимых к действиям в пределах ста, записывать в буквенном виде переместительное, сочетательное и распределительное свойства сложения и умножения, а также использовать эти свойства для упрощения вычислений, читать числовые и буквенные выражения, содержащие один - два действия с использованием терминов «сумма», «разность», «произведение», «частное», применять правила порядка действий в выражениях, содержащих три – четыре действия, со скобками и без них, знать названия компонентов действий, знать формулы пути, стоимости, работы, площади и периметра прямоугольника, уметь их использовать для решения текстовых задач, я уже не говорю об умении устанавливать принадлежность множеству его элементов и обозначать элементы множеств на диаграмме Венна».
Карандаш прервал свои движения и опять уперся мне острием в лицо. Леонида опять посмотрела сначала на меня, потом на мать.
«В конце года нам предстоит районная контрольная работа, результаты которой весьма сильно определят оценки, которые я смогу вывести Вадиму в конце начального периода школьного обучения», - карандаш значительно постукивал тупым концом по отчеркнутой ногтем фамилии в журнале, - «От Вадима потребуется полная отдача, а может быть даже и дополнительные занятия…»
«Он у нас вообще-то гуманитарий…», - сказала мать неожиданно примирительным голосом, и я даже увидел, как ее рука дернулась погладить меня по голове – дернулась, но потом вернулась на место.
«Это ровным счетом ничего не означает», - говорит твердым голосом Леонида Игоревна. Твердый голос неприятно контрастирует с ее мягким на вид телом, - «Всякий человек должен обладать элементарными знаниями, как в естественной, так и гуманитарной сфере. В любом случае программа придумана не мной, и даже не директором школы. Начальная специализация начинается только после восьмого класса, у нас в школе даже создан специальный девятый «В» класс с языковым и литературным уклоном, классный руководитель у него известный в Москве методист Тамара Иосифовна Галицкая. Но пока – пока нужно осваивать программу, а в рамках программы Вадиму следует подтянуть математику…»
Леонида сделала небольшой перерыв и тщательно закрыла журнал, как бы демонстрируя, что вот сейчас начнется самое главное.
«Вчера, как вы знаете, у нас была проведена классная экскурсия в «Горки Ленинские», - она слегка помедлила и поправила прическу, - «Это очень важное мероприятие, включенное в план культурных мероприятий в период зимних каникул. Школа старается как можно более разумно организовывать свободное время учеников, в том числе и во время новогодних праздников. Более того, по итогам каникул запланировано проведение контрольного сочинения «Как я провел каникулы», и в этом году ученикам будет предложено описать свои впечатления от посещения «Горок Ленинских». Это очень важная проверочная работа, которая призвана оценить как степень владения русским языком, так и уровень ознакомления с историей жизни основателя нашего государства. Специально для этого экскурсия была организована таким образом, чтобы ученики смогли из уст профессионального гида узнать как можно больше о Владимире Ильиче Ленине и о его пребывании в Горках. Предполагается, что полученные таким образом знания будут использованы учениками в проверочном сочинении. Однако… »
Леонида прерывается и окидывает меня и мать внимательным проверяющим взглядом.
«Однако… Вадим на экскурсии отсутствовал, более того, он отсутствовал вдвоем вместе с Катей Славниковой. Я не хочу утверждать, что Вадим оказывает на нее дурное влияние, но факты упрямая вещь… Если бы не Вадим, Катя также присутствовала бы на экскурсии, а теперь получается, что он осложнил не только жизнь себе, но и поставил также и Катю в сложное положение», - Леонида раздумчиво, как бы с сожалением, постукивает тупым концом карандаша по толстой кожаной обложке классного журнала.
«Наконец, эта хлопушка…», - Леонида, наконец, переходит к главному номеру программы, - «Нам, к счастью, удалось с администрацией музея-заповедника урегулировать неприятный инцидент, но… Представьте себе – взрыв… У ленинского мемориала… Пусть даже это была хлопушка и пусть это была детская шалость, но у каждой шалости есть свой предел. Вадим – уже взрослый мальчик, который вполне способен контролировать и оценивать свои поступки. С родителями Димы Муратова нам сейчас предстоит отдельный разговор, но что касается Вадима…»
Леонида указывает на меня острым концом карандаша, как будто я статуя или картина в музее.
«Я не понимаю, что может быть у тебя общего с Димой? Обиднее всего, что в их компании находится еще и Петя Дибич, и я поначалу надеялась, что он станет как бы стержнем, положительным фактором… Однако происходит наоборот, Муратов негативным образом влияет и на Петю, и на Вадима, более того, развивается непонятное соперничество с Кротовым и его товарищами… Это совершенно недопустимо – класс начинает раскалываться на какие-то враждующие группы. Понятно, что свое слово должна сказать и пионерская организация, наш председатель совета отряда Витя Селезнев, наверное, соберет вскоре сбор, на котором мне придется выступить и призвать класс сделать выводы… Не это сейчас главное. Главное, что на данном этапе стоит вопрос дурного влияния со стороны Муратова. Вы понимаете… Что ты скажешь, Вадим?..»
Мать толкает меня локтем в бок – тебя, кажется, о чем-то спросили?
«Я не знаю…», - с трудом выдавливаю я из себя…
«Понимаю …», - говорит нарочито мягким голосом Леонида, - «Из чувства неверно понятого товарищества ты не хочешь что-то такое сказать против Муратова. Однако ответь сам себе на вопрос – чем все это может кончиться… Хорошо? А теперь, будь любезен, выйди из класса, нам с твоей мамой необходимо поговорить…»
Я медленно встаю, беру пальто и выхожу из класса, плотно прикрыв дверь за собой. В пустом коридоре мне становится холодно. Я надеваю пальто и, не застегиваясь, останавливаюсь перед широкими стеклянными дверями, ведущими на лестницу. Мне кажется, что я что-то забыл, что еще секунду назад я был готов сделать что-то очень хорошее и важное, что-то, что внесет успокоение в мое наполовину замороженное, наполовину воспаленное сознание. Я забыл… А точнее – и не помнил. В любом случае мне нужно дождаться, пока из класса выйдет мать. Другого не дано. Ни в коем случае. Я поворачиваюсь, иду мимо только что затворенной мной классной двери в рекреацию и прижимаюсь лбом к холодному стеклу. В рекреацию выходят двери еще трех классов. Обычно, на перемене, здесь не протолкнуться, да еще обязательно где-нибудь в углу или у окна стоит дежурный старшеклассник. Хуже всего ведут себя ученики 9-го «А». Они всегда норовят ударить ногой или отнять деньги, полученные дома на завтрак. Другие – более или менее нормальные. С ним проще. Сложно только с нянечкой-уборщицей. Рядом с туалетом находится ее каморка, где она хранит ободранные швабры и развешивает сушиться черные, в странных узорных дырах, половые тряпки. Еще у нее есть палка с крюком на конце, с помощью которой она открывает или закрывает самые верхние фрамуги на окнах. У нас в классе Леонида делает это длинной и толстой указкой, никаких крюков (слава богу…) в ее распоряжении нет. Нянечка на этом фоне обладает страшным оружием. Она маленькая и сухенькая, свои редкие волосы она прячет под серый платок. Никакого вреда от нее нет, но иногда она начинает гонять тех, кто не пошел на урок и вместо этого занялся обменом вкладышами. За это на переменах ей пытаются отомстить, не злобно, так, скорее, для развлечения, показывая язык и выкрикивая какую-то обидную ерунду. Тогда она выходит из себя и пытается догнать обидчиков. Поняв же тщетность всех своих попыток, она размахивается и запускает в них своей палкой для открывания фрамуг. Палка скользит по полу и надо быть очень увертливым, чтобы не получить по щиколоткам… Но сейчас все тихо. Сегодня официально последний день каникул. Завтра все опять вернется в привычное русло. Я внимательнее всматриваюсь во внутренний двор. Прямо напротив меня, на первом этаже, наши школьные мастерские. В следующем году мы тоже будем ходить туда. Есть две мастерские – по дереву и по железу. Мне хочется туда, где по дереву. Железо мне не нравится, оно какое-то синее и пахнет неприятно, и стружки, я видел, острые и все перемазанные маслом. Дерево же пахнет совсем по-другому. Оно теплое и живое. Я знаю, потому что вход в мастерские находится как раз напротив входа в столовую. На железный запах я стараюсь не обращать внимания. Только на запах дерева и запах какао из столовой. И булочек. И иногда котлет… Или сосисок… Я вижу, как учитель труда отгребает снег от внешней двери мастерских. Эта дверь сделана вместо окна, к ней ведет специальная каменная лесенка с небольшой площадкой для того, чтобы выгружать стройматериалы сразу с улицы во внутрь. Я не знаю, как зовут учителя труда, но я знаю, что он регулярно ремонтирует швабры, которыми нянечка моет полы на нашем этаже. И крюк на палке для открывания фрамуг сделал тоже он. Поэтому я не знаю, что мне о нем думать. День за окном начинает сереть, небо стало еще ниже – кажется, пойдет снег, значит, температура повысится и будет не так холодно.
Наконец дверь моего класса открывается и выходит мать. Я вздрагиваю, словно надо мной занесли руку для удара, и отворачиваюсь от окна.
«Пошли», - говорит мне мать, и берет меня за руку. Я прислушиваюсь к моим ощущениям – мне хочется выдернуть свою ладонь из ее пальцев. Они теплые и немного влажные, раньше я не обращал на это никакого внимания, но теперь эта влажность кажется мне невыносимой. Конечно же – я сдерживаю себя, потому что я знаю, что мне нужно потерпеть только до выхода из школы, потому что у дверей на улицу мне так или иначе придется застегнуть пальто и надеть варежки. В варежках я уже смогу спокойно дать ей свою руку, потому что тогда не будет уже прямого контакта. Но, как ни странно, этого не происходит. Мы выходим на улицу, и мать как бы забывает о моем присутствии. Мы идем каждый сам по себе. День смеркается стремительно, вокруг уже зажглись мутно-желтые уличные фонари. Мы идем медленно, несколько мгновений я вижу улицу и автобус, который идет от метро. Автобус набит пассажирами и тяжело кренится на правый бок. Я чувствую, что самое страшное миновало. Не могу сказать, на основании чего я делаю этот вывод, но это молчание, и фонари, и автобус, и синяя тьма зимнего вечера, и горящие окна высоких 14-ти этажных жилых башен – все это настраивает на мирный сад. Мы уже прошли почти половину пути…
«Леонида Игоревна говорит, что ребята в твоем возрасте часто совершают глупости, потому, что они входят в период полового созревания», - говорит мать. Я поскальзываюсь от неожиданности и едва удерживаю равновесие. Тоска сменяется какой-то липкой, быстро накаляющейся щекоткой в груди.
«Что ты знаешь о половом воспитании вообще?..», - спрашивает меня мать, и мне становится еще хуже. Я смотрю в землю, вернее, в снег, себе под ноги, было бы ужасно встретиться сейчас взглядом с матерью. Я собираю в кулак все свое мужество.
«Про это я знаю все…», - говорю я нарочито грубым голосом.
«Хорошо», - говорит мать, - «Что ты подаришь завтра Пете на день рождения?»
Это означает, что день рождения все-таки состоится, что я смогу пойти на него, вот только вопрос с подарком…
«Я знаю…», - говорю я, - «Я придумал… Я подарю ему набор моих марок про спорт…»
«А сам ты…», - она смотрит на меня сверху вниз, и я впервые встречаюсь с ней взглядом.
«У меня есть, которые повторяются…», - вообще-то, говоря, это ложь. У меня действительно есть одна повторяющаяся монгольская серия про легкую атлетику, но все остальные серии находятся в единственном экземпляре. Но все равно… Главное ответить нечто вразумительное и убедительное, главное – покинуть опасную тему, перейти на что-то более нейтральное. Иначе можно нарваться на неприятность, например, на перемену в настроении… Перемены в настроении – это самое страшное. Они случаются внезапно, налетают как буря, сметая на пол тарелки или книги со стола. Эти взрывы проходят также быстро, как настоящие ураганы (я читал недавно про ураган ив Японии, который затопил несколько прибрежных деревень), оставляя неприятный звон в голове и покалывание в области солнечного сплетения. Только не это…
Наконец, мы подходим к нашему подъезду. Еще издалека я вижу закутанную в какие-то невообразимые лохмотья дворничиху – вооружившись огромной лопатой для снега, она пытается бороться с огромными серыми кучами обломанных льдин, растоптанных снежков и комьев, слипшихся в какие-то потусторонние холодные образования. Нам навстречу выходит еще одна старушка с собакой на поводке. Я знаю, что старушку зовут Акулина (это странное имя всегда напоминает мне что-то рыбье), и что собака (невероятно уродливая дворняжка с постоянно задранным коротким хвостом) зовется Хрюндель. Скрежет лопаты о робко появляющийся из-под снега асфальт и скрип шагов, далеко разлетающийся на морозном воздухе – все это приметы неотвратимо наступившего вечера. Акулина спускает Хрюнделя с поводка, и он сразу же исчезает между сугробами, а сама она, медленно переваливаясь, идет по едва заметной тропинке вдоль засыпанных автомашин к другому к концу дома, туда, где уже находятся несколько старушек. Странно, мне кажется, что весь мир вокруг меня состоит из этих самых старушек, непонятно только, куда подевались все старички, а главное, где находятся в это время другие дети. Я знаю, что они есть, в прошлом году там, за сугробами, на площадке между двумя небольшими группами деревьев, был залит небольшой каток неправильной формы, и на катке было много ребят, не только моего возраста, но и постарше, которые имели настоящие клюшки и шайбы. Меня даже пригласили однажды постоять с большой клюшкой на воротах, но удовольствие длилось недолго, потому что один из ребят, со странным шрамом на губе, шедшим прямо к носу, сразу же обвел меня, мастерски уложил на лед и мощным щелчком послал шайбу в сделанные из двух свернутых шарфов ворота, с криком «…и вновь «Кубок Стэнли» завоевывает команда «Буффало Сейбрз». Я понятия не имею, кто такой этот «Стенли», учредивший «кубок», и что такое «Буффало Сейбрз», я знаю только, что меня прогоняют из ворот, говоря, что я своими валенками только растапливаю ледовое покрытие. По мне, так слово «ледовое покрытие» звучит не менее напыщенно, чем это самое ни к селу, ни к городу приплетенное «Буффало». Если где и есть «покрытие», так через дорогу в соседнем квартале, по пути к станции железной дороги. Там есть настоящий каток под названием «Олимпия», там есть настоящий деревянный борт с длинной, очень длинной, и непонятной надписью «Сортавала», а еще там есть верхнее освещение, поэтому на этом катке можно играть зимой в хоккей, а летом в футбол, причем, когда смеркается, зажигаются огни ламп, и становится даже очень уютно. Там рядом с бортом катка есть и две железные ржавые рамы – летом на них кладут специальные доски, натягивают маленькую сетку и играют в настольный теннис. А за катком и рамами находится построенное из серого кирпича здание насосной станции, к которому сбоку прилепилась сваренная из гнутых железных листов избушка – раздевалка для тех, кто играет в хоккей (или футбол) на «Олимпии». Вот там – покрытие. А здесь – просто замерзшая лужа. Справедливости ради скажу, что и здесь есть фонари, но они светят на дорогу, и если их свет и падает на кое-как залитый каток, то совершенно случайно. А в этом году никто катка не заливал. Говорят, что тот одноногий мужик, протянувший из своего кирпичного, с трещиной через всю стену, гаража кишку с водой, недавно умер. Старушки говорили: «От того, что много пил…» Я этого не понимаю. Но даже если это все бред, и одноногий мужик с деревянным протезом не умер, то все равно залить каток было нельзя, потому что прошлой осенью там, на площадке, начали зачем-то копать яму – но так и не выкопали ее до конца, впрочем, зарывать ее обратно тоже посчитали излишним. Теперь вместо ровной площадки между деревьев возвышаются земляные холмы. Высотой они всего в два человеческих роста – и, тем не менее, всю зиму они стоят, покрытые вечным снегом.
29.
Мы открываем тяжелую дверь в подъезд, входим в темную прихожую. Наверх, к лифту, ведут несколько обкусанных каменных ступенек. Стена справа отсутствует, вместо нее – сетка-рабица, прикрывающая от любопытных рук какие-то тяжело пахнущие толстые трубы. От этих труб распространяется не только противный шерстяной запах, но и липкий пар. Этот пар особенно заметен при переходе с морозной улицы в темное тепло подъезда. Лампочки отсутствуют, говорят, что «каратист»-алкоголик выворачивает их и продает в качестве стеклотары. Мне такое объяснение кажется малореальным, хотя бы потому, что посуда, которую принимают недалеко от нашего дама в кирпичном сарае с вечно выбитыми стеклами, должна иметь некое отверстие, через которое жидкость в этот сосуд наливается. Лампочки же, во-первых, маленькие, во-вторых – совершенно закрыты, без всяких входных отверстий. Кроме того, при любой попытке создать в них такое отверстие они разбиваются и приходят в абсолютную негодность. Нет, что-то тут не так, с лампочками…
Мы опять оказываемся в лифте вдвоем с матерью, и на этот раз, слава богу, она не пытается надвинуть мне покрепче шапку на уши, или сделать еще что-то похожее. Мы молча стоим рядом в узкой кабинке, и я прислушиваюсь к звукам, которыми сопровождается подъем лифтовой кабины на наш, самый верхний, этаж дома. Сначала это мягкое пощелкивание, которое, где-то на уровне третьего этажа, сменятся дробным стуком и подвыванием. За ним следуют шелест (шестой этаж), хруст (седьмой) и странное жестяное хлопанье (восьмой). Перед тем, как добраться до последнего, девятого этажа, лифт еще раз взывает, и с громким треском и содроганием развозит в стороны неуклюжие створки. Я мог бы с закрытыми глазами определить, на каком этаже находится лифт в данный момент. И еще – почему-то до сих пор я не разу не застревал в нем. Наконец мы покидаем тесный лифт, дверь открывается, мы входим в квартиру – и все начинает идти своим чередом.
Я готовлю портфель на завтра в школу. Несколько дней назад я ходил в универмаг «Школьник», который, вот интересно, находится в высокой башне через дорогу, а рядом, в другой такой же башне («их построили для выездных» - говорит мать) живет Катька. В «Школьнике» я накупил всякой всячины – новых обложек и тетрадок, ручек и карандашей, транспортир, чтобы строить тупые и острые углы, а также новый пионерский галстук. Он стоит 70 копеек, и перед тем, как отправить нас на зимние каникулы, Леонида сказала приобрести такой галстук, потому что в апреле нас всех будут принимать в пионеры. То есть не всех конечно, сразу же поправилась она, а самых лучших. И это меня немного беспокоит. Наверное, не следует придавать значение ее словам о «лучших», но с другой стороны, слова произнесены – и попробуй их проигнорировать. Я знаю точно, что Кротову на все наплевать, я знаю также, что его так или иначе примут в пионеры, потому что, как говорит отец, «у него все формальные признаки в порядке». Но я не Кротов, поэтому я, покупая галстук, все-таки готовлюсь к тому, что он мне не пригодится. Мой портфель похож на небольшой сундук, он может стоять на полу и не падать, даже будучи пустым. Его замок щелкает (третий этаж), и открывается с большим трудом. Зато в него можно вместить много учебников, и даже завтрак – бутылку молока и две булки из соседней булочной, по три копейки штука. Они так и называются – булка. У них внутри изюм. Иногда попадаются булки с орехами – но и тогда булка своего названия не меняет. Завтрак я ношу с собой с тех пор, как в конце прошлого учебного года я отравился в столовой. Что было причиной – так до сих пор и не понятно. То ли странно пахнущие котлеты, то ли творог не менее подозрительного цвета. Так или иначе, мать сказала, что «еще раз она этого не перенесет» и с тех пор начала давать мне в школу нормальное, принесенное ей лично из магазина, молоко… И булки. В основном с изюмом.
За ужином наступает долгожданная разрядка – все кажутся расслабленными и довольными. Отец с удовольствием пьет свой крепчайший чай с лимоном без сахара, мать рассказывает о своей работе, о главном бухгалтере, который «вор просто пробы ставить негде», и жарит котлеты, которые она принесла из магазина (без собачьих костей и туалетной бумаги, как она добавляет почти серьезно). По такой же, в самом деле, неплохой, котлете, лежит у нас у каждого на тарелке, в соседней комнате работает телевизор, показывают мой любимый мультфильм про чешских гномиков Кржемилика и Вахмурку, мне хочется взять свою тарелку, и пойти в комнату, но мать не пускает меня – есть нужно в кухне и не крошить и не мусорить в гостиной. Отец зарывается в свою «Советскую Россию» и через некоторое время начинает пересказывать статью из нашей любимой международной станицы, в которой говориться о том, что в Японии построен суперкомпьютер, который выдал прогноз развития мира на ближайшие два десятилетия. Прогноз неутешителен – через пятнадцать-двадцать лет Землю ожидает всеобъемлющий катаклизм, который может стать концом человеческой цивилизации.
Отец складывает газету и говорит, что это, конечно же, всего лишь модель, которую не следует воспринимать серьезно. Природа – это система с «очень длинной инерцией», и что такой мгновенный переход к «катастрофическому сценарию» уже по статистическим соображениям невозможен. Гораздо реальнее обыкновенные аварии, которые происходят каждый день и которых исправно сообщает международная страница «Советской России». В США, мощный буксир, толкавший перед собой по реке Мобайлривер сразу несколько барж с углем и железным окатышем, в темную туманную ночь спутал направление и свернул в приток реки, закрытый для судоходства. На буксире не было компаса, и лоцман принял приток за крутой поворот основного русла. Через приток, в который несчастным образом свернул буксир с баржами, был проложен железнодорожный мост, по которому как раз должен был пройти трансконтинентальный экспресс из Нью-Мексико в Майами. Мост был слишком низок, баржи не могли проплыть под ним. Со всего размаха они ударились об опоры, причем мост и рельсы были частично повреждены. К сожалению, поезд задержался в Новом Орлеане на полчаса из-за поломки кондиционера, а рельсы на мосту, хотя и были сорваны с креплений, но не разрушились, а просто изогнулись, отчего семафор так и остался зеленым. Если бы рельсы не просто погнулись, а разрушились, то прервался бы электрический ток, питавший семафор и шедший через рельсы – и сигнал сразу же стал бы красным. Однако этого не случилось. Зато случилась поломка кондиционера – если бы не она, если бы поезд шел по графику, он миновал бы мост раньше, чем в него уперлись тяжелые речные баржи. В результате первые четыре вагона поезда упали в реку и загорелись, из 220 пассажиров погибло 47 человек.
«Вот…», - отец складывает газету и внимательно смотрит сначала на меня, потом на мать, - «Вот пример несчастной судьбы… Хотел бы я познакомиться с тем, кто управляет всеми этими стеченьями обстоятельств…». Мне вдруг почему-то становится смешно и щекотно в груди. Мне кажется, что каким-то таинственным образом я уже знаю ответ на этот вопрос, что я уже давно знаком с этим таинственным «управляющим», этим «диспетчером судьбы», но просто я до сих пор не удосужился облечь все мои догадки и приобретения в четкие и рациональные слова.
Я неловко обжигаю себе язык чаем, а через несколько минут мать отправляет меня в ванную чистить зубы, а потом – в постель. Я смотрю на часы, которые висят в прихожей на стене (большой вокзальный циферблат и абстрактный узор на нем) – часы показывают магические 21 час и 35 минут. Дело в том, что как раз в это время кончается программа «Время» и прогноз погоды, и начинается вечерний фильм. В последние года два я постоянно борюсь с матерью, пытаясь отстоять себе право остаться и посмотреть фильм. Борьба идет с переменным успехом. Иногда, когда у нее более или менее хорошее настроение, она позволяет мне задержаться, и посмотреть один из тридцати случаев майора Земана, или что-нибудь из сериала про «телефон полиции 110». Этот сериал мне нравится особенно. Во-первых, за переводом я часто слышу естественную речь актеров. Отец сказал мне, что этот язык называется немецким, и что это язык Гете и Шиллера, а еще это язык немецко-фашистских захватчиков. Про захватчиков я знаю мало что, про Гете тем более, но что-то в этом языке есть такое, что заставляет меня фильтровать перевод и прислушиваться к вскрикам и междометиям, отличающимся какой-то притягательной взрывной силой. Я знаю, что иностранные языки мы будем учить только в пятом классе, но уже сейчас я хочу учить именно немецкий.
Но сегодня вечер последнего дня каникул, и это означает, что никаких шансов у меня нет, мать, как ни проси, не разрешит мне посмотреть вечерний фильм. Меня утешает только то, что сегодня нет «телефона полиции», нет «майора Земана», а есть какая-то история про любовь. Однажды мы смотрели днем все вместе что-то такое про любовь, и в один из моментов мать вдруг сказал твердым и каким-то незнакомым голосом:
«Дура… Она теряет его… Навсегда…»
Я внимательнее посмотрел на экран и увидел аэропорт, мужика с чемоданом, шедшего к самолету, урчащему двумя винтовыми моторами на взлетной полосе, и женщину со слезами на глазах. Я понимал, что это сцена прощания, но о какой потере может идти речь, когда все для всех ясно и понятно? Потеря, это когда карандаш или ручка, или листок бумаги, лежат на столе, а потом вдруг пропадают, без всякого на то основания. А здесь… И потом этот голос, какой-то необычный, чужой, словно мать сама оказалась по ту сторону экрана. Меня это как-то неприятно поразило – и я с тех пор избегаю смотреть фильмы про любовь. Так что сегодня идти спать в 21 час 35 минут не особенно и обидно. Но это не означает, что я откажусь от своей маленькой мести. Я захожу в ванную, закрываю за собой дверь на задвижку, включаю воду, беру зубную щетку, держу ее под струей воды, сминаю пальцами тюбик с пастой, как будто я выдавил часть содержимого тюбика себе на щетку и… Этим все заканчивается. Я прополаскиваю рот водой, вытираю лицо полотенцем и иду себе в комнату. Пускай они думают, что я чистил зубы… Но это не так. И я слегка улыбаюсь про себя, радуясь своей маленькой победе. Я оказываюсь у себя в комнате – и не включаю свет. Мне вполне хватает призрачного мерцания с улицы и мощной светящейся полосы под дверью. Я ложусь в постель, простыни и одеяло прохладны и упруги, темнота вокруг не угрожает, а успокаивает и убаюкивает. Тот факт, что завтра в школу, меня не то что беспокоит, а как-то… тяготит. Как тяготит необходимость перейти глубокое ущелье по натянутому над пропастью мосту. Ты знаешь, что с тобой не должно ничего случиться, но мост раскачивается и скрипит, внизу поток разбивается об острые зубы скал, водяная пыль осаждается у тебя на лице. Конечно, я привык за эти почти две недели ничего не делать и никуда не ходить, я привык просыпаться один в пустой квартире, привык никуда не торопиться. Менять все это на суету и школьную лихорадку не хочется. Мне почему-то кажется, что вещи, меня окружающие, не вещи вовсе, а живые существа, которые будут скучать без меня, они будут уныло глядеть на скучную заваленную снегом улицу, на серый день за стеклами окон – и скучать. Я постепенно проваливаюсь в сон, перед глазами носятся обрывки каких-то картин, я представляю себе мост через ущелье, и последней в этот день мне приходит на ум странная, неизвестно откуда и почему взявшаяся, фраза, вернее, стихотворная строка: «Как чайник поспел паровоз…». Наконец я засыпаю, и мне снится огромный локомотив с высокой чадящей трубой и со спасательными кругами с надписью «Александр Блок» вместо колес. Вокруг туман, и по реке вокруг локомотива плавают сушки и пряники.
30.
Утро начинается как обычно. Наверное, правильно говорят о том, что ждать – это хуже всего. Томление исчезает, теперь все идет как обычно – и это очень хорошо. С утра я все-таки вынужден почистить зубы, поскольку за ночь у меня во рту сложился какой-то непонятный, кисло-медный, привкус. Квартира наполняется обычным утренним беганьем, хождением, хлопаньем створок и дверей, свистом чайника, шумом воды в туалете и ванной, запахом разогреваемой картошки на кухне и звуком работающего радио. Первый урок в школе начинается в 8 часов 15 минут, поэтому выйти из дома желательно пораньше, хотя бы без пятнадцати восемь с тем, чтобы иметь возможность спокойно дойти до школы, переодеться и повесить пальто и мешок со сменной обувью на свободный крюк в раздевалке. Мать и отец торопятся, никто уже не читает газет, я быстро проглатываю картошку с одной из пожаренных вчера котлет, мать на ходу сует мне в руки полиэтиленовый пакет с завтраком (коньячная бутылка, заполненная молоком, булка с изюмом и два бутерброда с тонко нарезанной вареной колбасой). Я кладу сверток в портфель, рядом с дневником, с учебниками по родной речи и математике, рядом с папкой для тетрадок. Я знаю, что со следующего года ко всему этому богатству добавится еще и дневник. Этот дневник я ненавижу уже сейчас – в нем будут проставляться отметки за неделю, за полугодие, и, наконец, в нем будут стоять оценки, выведенные по итогам всего учебного года. Я не знаю почему – но мне нехорошо. Уж лучше получать красные звезды, чем эти закорючки, называемые оценками. Я задумываюсь на несколько мгновений – что-то еще… Да, Кротов. В Горках Ленинских Кротов показывал мне кулак. Об этом я как-то забыл, но теперь… Теперь об этом стоит подробнее подумать по дороге в школу. Отец хлопает меня по плечу – 7 часов 45 минут. И я выхожу на улицу, вернее, сбегаю вниз по лестнице, потому что лифт безнадежно занят, и ждать его не имеет смысла.
На улице темно, воздух холоден и неподвижен, но наполнен едва уловимым гулом и скрипом – шаги. Это люди вышли из своих домов, все разом, повинуясь единому порыву, и отправились… Кто куда. Я иду в школу. Вчера был последний день каникул, а сегодня первый день учебы, первый день третьей четверти, которая будет тянуться бесконечно. Единственное утешение – сегодня лень рождение у Пети. И сегодня в 16 часов я приглашен к нему домой. Я думал, что можно было бы подарить ему свои марки сейчас, но мой портфель и так полон, мои руки заняты, кроме того, мешком со сменной обувью, поэтому я не стал рисковать, и решил, что правильнее будет прийти к нему с подарком прямо домой, тем более, что с пустыми руками на дни рождения обычно не ходят. Так не принято.
Школу я вижу издалека – она ярко освещена и сонная тьма вокруг не должна вводить в заблуждение. Там, внутри, все проснулось и движется, постоянно ускоряясь. Сейчас спят только те, кто вернулся с ночной смены. Некоторые темные окна в окружающих домах – это как раз квартиры таких людей, пришедших с ночи. Но остальные… Остальные уже проснулись. И я вместе с ними. В вестибюле меня охватывает жаркая волна – все скамейки заняты, заняты и все места вдоль стен, поэтому я ухожу в коридор, соединяющий главное здание школы со вспомогательным, в котором как раз расположены спортзал, актовый зал, в котором вручают аттестаты выпускникам и проходят всякие мероприятия, столовая и мастерские. Там, в коридоре, я сажусь на батарею и начинаю переобуваться. В одно из мгновений я поднимаю голову и виду недалеко от меня Кротова. Он не один, рядом с ним стоит его мать, в тяжелой дубленке и тусклым золотом в ушах. Она что-то быстро говорит ему и нервными движениями заталкивает зимние сапоги Кротова в мешок из-под сменной обуви. Даже издалека заметно, что это очень добротные и теплые сапоги, с железной молнией и модной спортивной подошвой. Еще я вижу, что Кротов заметил мой взгляд – и, значит, будут неприятности. Я чувствую это, вернее, я знаю – я увидел его с матерью, и этого он не простит. Кротов кивает головой, соглашаясь с тем, что говорит ему мать, но стоит ей на мгновение отвернуться, и он тут же показывает мне кулак. День начинается как надо.
Я едва успеваю повесить на один из последних свободных крюков свою одежду, как на меня налетает Димон с сенсационной новостью: у некоего Обоимова из 4-го «Г» появилась новая серия «Суперменов». «Супермены» - это да, здесь слов нет… «Супермены» - одна из самых престижных серий вкладышей к жевательным резинкам. Иметь хотя бы одного «Супермена» означает быть в центре всеобщего завистливого внимания. Это высшая лига, которая парит высоко в сияющем небе, оставляя далеко внизу всяких польских «Лёликов и Болеков», не говоря уже о дурацких и тусклых фантиках рижской жвачки. Я не являюсь уж таким страстным собирателем вкладышей, но, признаюсь, их таинственный запах, вкусный хруст, удивительно яркие и четкие, несмотря на микроскопические размеры, картинки – все это внушает уважение и смутное чувство чего-то значимого и весомого. А новый «Супермен»… Эта новость так взволновала меня, что я даже забыл спросить Димона о том, как прошел его визит к Леониде. Хотя с другой стороны, Димон ведь отличается совершенно потрясающим равнодушием ко всему тому, что меня обычно приводит в уныние и даже отчаяние. Если уже на утро следующего дня он успел узнать про Обоимова с его новой серией «Суперменов», значит и спрашивать особо не о чем. Наверное, выражение моей матери про гуся и воду относится, прежде всего, к таким, как Димон.
Мы идем по лестнице, и Димон говорит мне, что на большой перемене после второго урока он хочет найти этого самого Обоимова и купить у него несколько «Суперменов» и подарить сегодня вечером Пете на день рождения. Эта идея мне нравится. Правда, она несколько напоминает мою, потому что марки – они такие же маленькие, пестрые и тоже с картинками. Но с другой стороны, если вдуматься, мой подарок станет вкладом в коллекцию, а Димонов – в укрепление репутации Пети в классе и в школе. Все-таки владелец нового «Супермена» - это не просто так!.. Мы подходим к дверям класса и видим Кротова с дружками. Они стоят около дверей, в класс не заходят, а на дверях с санитарной сумкой на боку стоит Танька Политовская. Сегодня обязанность проверять чистоту рук и ногтей возложена на нее.
«Эй, взрывники…», - доносится до нас голос Кротова, - «…а по шее?»
«Не обращай внимания…», - Димон наскоро сует недовольной Таньке свои руки и проскальзывает за мной в класс, - «…помни про Обоимова».
Я помню – у Димона сейчас в кармане целых два рубля и семнадцать копеек. Неизвестно, сколько этот самый Обоимов запросит за своих «Суперменов», но должно хватить. Главное - выбрать хорошие сюжеты и не стать жертвами разбоя со стороны Кротова или, что еще хуже, некоторых личностей из 9-го «А», самых жестоких дежурных по этажам. На этой неделе нам везет, 9-й «А» не дежурит, но все равно, эти негодяи каждую секунду могут возникнуть из ниоткуда. А Кротову и возникать не надо – он уже здесь.
Первый урок сегодня – классный час. Второй – чтение. Это означает, что переход к учебе будет не очень резким. По крайней мере, первые сорок пять минут можно будет просидеть просто так, в пол-уха прислушиваясь к тому, что говорит Леонида – и думать о своем. За окнами уже сереет, день с трудом, но все-таки пробивает себе дорогу, в классе шум, ребристые лампы на потолке горят режущим неживым светом. Леонида хлопает в ладоши, призывает успокоиться, класс неохотно подчиняется ее словам, Политовская озабоченно роется в своей сумке с красным крестом, Катька Славникова смирно стоит рядом со своей партой, Кротов долбит кулаком по спине своего соседа спереди, Димон делает мне знаки глазами и головой.
«Садитесь…», - кричит Леонида, класс с грохотом валится за свои парты, но Леонида недовольна.
«Встать…», - надрывается она, - «…Всем встать…»
Так повторяется несколько раз, наконец, шум утихает, ученики успокаиваются у себя за партами, и Леониде удается более или менее овладеть вниманием класса. Она начинает говорить о том, что каникулы кончились, что наступает пора ответственной работы, потому что третья учебная четверть будет во многом определять годовые отметки, а в этом году, с завершением третьего класса, это будет означать и подведение итогов всех прошедших трех лет начального образования. Затем она переходит к злосчастному посещению Горок Ленинских. Леонида напоминает про городское домашнее изложение, которое будет ожидать класс через несколько дней.
«С особенным интересом я ожидаю домашних изложений от Васнецова, Дибича, Муратова и Славниковой», - говорит она, указывая свои острым карандашом на каждого из перечисленных, - «Если вам хватило фантазии взрывать хлопушки, то я думаю, что вам хватит фантазии изложить все то, что говорил экскурсовод. Поскольку Дибич на сегодня отпросился, то я попрошу Муратова или Васнецова, или обоих, передать ему мои слова».
Только сейчас я, и в самом деле, замечаю, что петино место за партой пустует. Отпросился… Наверняка вчера во время его визита к Леониде. Я знаю, что в школу Петя, в отличие от меня, всегда ходит с отцом, а не с матерью. Отец у него небольшой, худенький, с седыми волосами и аккуратной профессорской бородкой. Наверное, он готовит день рождения. Потом мой взгляд неожиданно встречается с взглядом Катьки – в нем сквозит немой укор. Я отворачиваюсь, и продолжаю слушать Леониду. Она уже сменила тему, говорит о стенгазете, которую нужно будет делать к 23-му февраля, и о том, что на классный час, посвященный Дню Советской Армии и Военно-Морского флота, к нам придет ветеран войны и труда, воевавший на фронте с первого до последнего дня войны в рядах войск Народного комиссариата внутренних дел Пантелеймон Никифорович Савченко. Он расскажет нам о своем славном боевом пути, о том, как ему пришлось освобождать Вену и о многом другом.
«Я попросила бы Селезнева возглавить изготовление газеты…», - говорит Леонида, - «Ему на помощь я выделяю…»
Она останавливается и несколько секунд как бы размышляет, потом принимает решение.
«Ему на помощь я выделяю Кротова и Дибича…», - говорит Леонида, - «Васнецов, сообщи Дибичу о том, что он должен помочь Селезневу… Кротов, тебе все понятно?»
«Понятно, Леонида Игоревна…», - бубнит Кротов, потом как бы ненароком он оборачивается ко мне и угрожающе закатывает глаза. Отличник Селезнев сидит за своей партой, опустив глаза, и вертит в пальцах шариковую ручку.
Наконец классный час заканчивается и звенит звонок. Первая перемена очень маленькая, всего пять минут, за это время ничего сделать невозможно, поэтому я даже не встаю со своего места, наклоняюсь к портфелю и вытаскиваю учебник чтения. Я разгибаюсь, кладу учебник на парту и натыкаюсь на стоящего передо мной Кротова.
«Ну что, взрывник…», - говорит он опять заезженную фразу, - «…Самый умный?»
«Чего тебе надо?..», - спрашиваю я как можно мягче, потому что я очень не люблю ссор и драк.
«Чо?..», - спрашивает он нарочито возмущенно и наклоняется ко мне. Его рука хватает меня за воротник школьной формы, вернее, почти хватает, потому что я резко отбиваю его ладонь.
«Чо??..», - его голос взмывает еще выше… Но звенит звонок.
«Ничего…», - говорит он, и отходит за свою парту, - «Мы еще увидимся… »
Я автоматически оглядываюсь – Димон только что влетел в класс и теперь, запыхавшись, роется в карманах, стоя у своей парты. Потом я смотрю на Кротова, который, уверенно лавируя, двигался к своему месту. Внутри у меня вдруг поднимается какая-то черная волна. От нее исходят успокаивающие и укрепляющие импульсы. Я все время боюсь сделать что-то не так, мне все время кажется, что любая моя ошибка вызовет поток гнева, который снесет меня и утопит в непроходимых глубинах отчаяния. И не важно, чей это будет гнев – матери, отца, Леониды или вот Кротова... Все они, я уверен, не задумываясь, смогут поднять на меня руку и ударить, по крайней мере мать и Кротов не раз уже доказали эту свою способность на деле. И не один раз... Но теперь я не боюсь. Эта волна наполняет меня всего, она дает мне чувство баланса и уверенности, я знаю, что теперь я не просто отдан на произвол судьбы, что теперь я не только мелкий листик с огромного дерева, сорванный ураганом и закинутый в водоворот мощной реки, теперь я тайный союзник, а может быть – и главное оружие этой силы... Я смотрю в спину Кротову. Смотрю спокойно, без напряжения, фиолетовый туман выстреливает у меня перед глазами разноцветными звездочками, напоминая нарисованный бокал фальшивого шампанского на идиотской новогодней открытке. В ушах нарастает шум крови, звездочки летят все более плотным потоком, напоминая мне февральскую метель, метущую параллельно мокрой и полузамерзшей земле. И в этот момент происходит нечто невероятное. Я вижу, как Кротов начинает садиться за свое место за партой. Мне кажется, что его движения как-то странно замедлились, словно кинопленка вдруг уменьшила свою скорость, голоса вокруг начинают звучать на низких, басовых, тонах, у нас в классе стоит новая мебель, из желтых древесностружечных плит и белых трубчатых конструкций, это новая школьная мебель, которую сделали специально к Олимпийским играм, которые пройдут летом следующего года в нашем городе, у меня под ногами сделано специальное гнездо, куда очень удобно ставить свой портфель, это очень хорошая и добротная мебель, с ней не может ничего случиться, я вижу, как Кротов садится на свой новенький, сваренный из красивых трубчатых, покрытых белым лаком, конструкций... Раздается треск, сварные швы вдруг начинают крошиться, сиденье стула обламывается и складывается вниз и Кротов со всего размаху летит на пол под парту, по дороге со всего размаха ударяясь об нее лбом. Класс разражается страшным хохотом, даже дружки Кротова смеются во все горло... Кротов неумело пытается вылезти из-под парты, он держится руками за лоб, на котором как минимум будет огромная шишка. Леонида со всего размаха ударяет указкой по столу, раз, другой, третий, она призывает класс к порядку – тщетно... Какая-то неведомая сила набросилась на нас всех, мы смеемся и не можем остановиться, Леонида лупит указкой по столу, указка ломается, что вызывает дополнительный приступ смеха.
«Политовская...», - кричит сквозь смех и гомон Леонида, - «... посмотри, что с Кротовым».
Политовская, у которой на боку все еще висит сумка с красным крестом, подскакивает к парте, под которой неуклюже ворочается Кротов, и пытается вытянуть его оттуда. После нескольких неудачных попыток Кротов, наконец, оказывается на ногах, он держится руками за лоб, Политовская тщетно пытается заставить его опустить руку для того, чтобы рассмотреть место ушиба, но ей это не удается. Только Леониде, приложив всю свою взрослую силу, удалось справиться с находящимся в каком-то умопомрачении Кротовым, и тогда всем видно, что на лбу у него уже вскочил здоровенный фиолетовый синяк. Вид этого синяка вызывает третий приступ смеха, но на сей раз Леонида непреклонна...
«Молчать...», - кричит она неожиданно жестким голосом, - «...прекратить, как не стыдно...»
Класс, наконец, замолкает, Леонида берет Кротова за руку.
«Селезнев...», - она указывает на отличника Селезнева, - «...садись на мое место, класс открывает учебники чтения и начинает читать новый текст... Селезнев читает вслух, класс следит по учебникам... Политовская помогает мне проводить Кротова к врачу... Всем ясно?...
Они уходят, отличник Селезнев нехотя садится на место Леониды и открывает учебник для чтения. Никто, разумеется, не намерен читать тексты из учебника, Селезнев понимает это и даже не старается что-либо предпринять. В это время за окном происходит нечто необычное – плотный, как одеяло, слой облаков, укутавший небо, вдруг прорывается и через открывшуюся прореху резко выстреливает острый луч солнца. Я зажмуриваюсь, прикрываю глаза ладонью – и в этот момент на свободное место за партой впереди меня плюхается Димон. У него хорошие новости.
Они уходят, отличник Селезнев нехотя садится на место Леониды и открывает учебник для чтения. Никто, разумеется, не намерен читать тексты из учебника, Селезнев понимает это и даже не старается что-либо предпринять. В это время за окном происходит нечто необычное – плотный, как одеяло, слой облаков, укутавший небо, вдруг прорывается и через открывшуюся прореху резко выстреливает острый луч солнца. Я зажмуриваюсь, прикрываю глаза ладонью – и в этот момент на свободное место за партой впереди меня плюхается Димон. У него хорошие новости.
31.
«Я видел Обоимова…», - говорит он и таинственно оглядывается по сторонам, - «Мы договорились… Он покажет нам своих новых «Суперменов». За два рубля он продаст нам три вкладыша… Это просто супер…»
Он радуется так, словно эти ценные вкладыши останутся у него навечно. Но я понимаю, что дело не в этом, я осознаю, что есть на свете красота, радость от созерцания которой не зависит от того, владею я этой красотой, или нет. Стать, хотя бы даже на несколько часов, владельцем супер-вкладышей – это уже что-то! А уж потом подарить их… Это будет демонстрацией и могущества и щедрости одновременно. К нам незаметно подходит Катька.
«О чем это вы шепчетесь?..», - спрашивает она.
«А тебе чего?..», - Димон огрызается на нее, и мне кажется, что у Катьки сразу же где-то внутри начали накапливаться слезы. Мне становится ее жалко.
«Ничего особенного…», - говорю я, - «Ты идешь сегодня к Пете на день рождения?..»
Катька веселеет.
«Я иду…», - говорит она, - «Я подарю книжку об Эрмитаже…»
Да, я помню, книжку об Эрмитаже. Я помню также, что Димон как-то проронил, что его отец однажды, придя из гаража и «приняв шкалик» (этот самый «шкалик» представляется мне маленькой собачкой со стоячими ушами и постоянно высунутым языком) сказал, что-то про «ее выездную мамашу…». Наверное, это было что-то нехорошее, потому что с тех пор Димон как-то нехорошо смотрит на Катьку и постоянно на нее огрызается. Петя же поступил иначе, он сказал загадочную фразу про «социальные противоречия, которые при социализме обречены на вымирание». Эти противоречия напомнили мне двух стоящих друг напротив друга агрессивных мамонтов – не важно, кто победит, все равно они обречены на вымирание. В любом случае Петя относится к Катьке без грубости, и на том спасибо.
«Девчонкам тут нечего делать…», - говорит между тем Димон, - «…это тайна».
«Пффф!…», - Катька презрительно фыркает и отходит обратно к своей парте, - «Подумаешь…»
«…и ничего не скажешь…», - закрепляет свой успех Димон и опять поворачивается ко мне, - «Как только закончится урок, мы встречаемся с Обоимовым внизу, напротив столовой, в тупике у «трудов».
«Тупик у трудов» - это небольшой коридорчик, заканчивающийся двумя дверями. Налево дверь в столярную мастерскую, направо – в слесарную. Между этими дверями мы и должны встретиться. Это очень хорошее место, всегда можно сказать, что мы хотели узнать расписание занятий по труду, а главное, там можно удобно скрываться от грозной завуча младших классов Фаины Степанидовны. Кто-то сказал однажды, что она «видела Луначарского». Луначарский представляется мне толстым человеком с круглым лицом, но, в любом случае, мне это совершенно не интересно, главное, что Фаина Степанидовна очень старая и строгая. Она не разрешает ходить по газонам, хотя через газон можно гораздо быстрее достигнуть границ школьного двора по дороге домой после занятий. Мне всегда казалось, что нужно сначала посмотреть, как удобно ходить людям, и только потом асфальтировать дорожки. Петя назвал это «рациональной организацией», Димон по этому поводу выругался, а мне просто захотелось проникнуть в мозги этой сморщенной и полусогнутой старухи. Мне это не удалось, и эта неудача вызвала раздражение и внутренний гнев. Но показывать этот гнев нельзя – ведь она «видела Луначарского».
В это время прореха в облаках закрылось, солнце вновь оказалось закрытым толстым слоем облаков – и в класс возвратилась Леонида. Часы над входной дверью показывают, что конца урока еще десять минут. Что может произойти за это время? Ничего… Только за окном вдруг начало смеркаться, среди бела дня, просто так, словно уже вечер, как минимум пять зимних часов вечера, когда по радио начинается «Полевая почта «Юности», а на улице загораются, наконец, фонари.
«Медицинская сестра осмотрела Кротова и отпустила его домой…», - говорит Леонида и жестом отправляет Селезнева на свое место, - «В оставшиеся десять минут мы будем читать рассказ «Зимний дуб». Стульчаков, начинай…»
Толстый Стульчаков, который постоянно пристает то к Кротову и его дружкам, то к нам с Димоном и Петей, чтоб его взяли с собой, куда и на что угодно, но только чтоб взяли, начинает, запинаясь читать про дерево, про дорожки, про засыпанные снегом поля и про что-то еще такое же нереальное. Димон делает вид, как и я, что следит по тексту, но на самом деле он то и дело оборачивается ко мне, делает носом и бровями многозначительные жесты и выразительно поглядывает на часы. Стрелки как будто прилипли и не желают сдвигаться с места. Десять последних минут тянутся, словно десять лет. За окнами продолжает смеркаться и мне кажется, что этого не может быть. В прошлом году на природоведении мы вели дневник наблюдения за природой – но ничего такого, даже близко похожего, мы в прошлом году не заметили. Лично я сделал из треугольного пакета кормушку для птиц, насыпал туда крошек от хлеба и все время ждал, когда прилетят красногрудые снегири. Но никто не прилетел. Может быть, это было самым странным явлением. Потому что на уроке нам четко объяснили, что такое снегирь («Purrhula purrhula» или «Purrhula cmeracea»), но, несмотря на это никто не появился. Это было странно, потому что вообще-то этих снегирей всегда было полно вокруг. Но сейчас они все исчезли. И в прошлую зиму их не было. Нет их и в эту.
Наконец звенит долгожданный звонок и Леонида начинает произносить волшебную фразу о том, что «звонок не для учеников, а для учителя» и что «надо вести себя спокойно» - но ее уже почти никто не слушает. Может быть только Селезнев… Отличник. Мне почему-то он в этот момент омерзителен. Но черная волна, как ни странно, не появляется. Ее нет… Есть просто чувство гадливости, которое, однако, очень недолговечно и быстро улетучивается. Наконец Леонида машет рукой, и класс срывается с мест и начинает толкаться на выходе из класса – надо спешить в столовую, пока еще на подносах, аккуратно расставленных на краю каждого из столов, стоят стаканы с какао, а в тарелках, столь же аккуратно выстроенных вдоль центральной оси стола, лежат хлеб и лиловые сосиски. Надо торопиться, потому что уже через три минуты ничего не остается, кроме гнутых вилок, размокшего хлеба и перевернутых вверх дном стаканов с чудом сохранившимся какао внутри. Тот, кто оплошно приподнимает стакан, рискует облить себе ноги – и это очень неприятно. Но в этом смысл шутки. Мы с Димоном сегодня не интересуемся всем этим. В другой раз мы, наверное, устроили бы из согнутых вилок небольшие катапульты, способные закинуть хлебный шарик метров на пять в сторону враждебных учеников из параллельного класса. В другой раз, но не сейчас… Мы идем на встречу с Обоимовым, а в классе в моем портфеле еще есть бутерброды и молоко в бутылке из-под коньяка.
Вокруг нас металась обычная школьная перемена. По ступеням лестницы носились вверх и вниз ученики. Учителя иногда хватали их за плечи и строго выговаривали за превышение скорости, ученики послушно выслушивали необходимые слова, притихали на несколько мгновений – но только для того, чтобы опять рвануть с места в карьер. Школьники постарше неторопливо несли свои портфели, некоторые несли небрежно закинутые через плечо спортивные сумки – и это считалось особенным шиком. Школьная форма – синий пиджак и такие же синие брюки – сидела на них как-то особенно свободно и даже казалось почти модной. Самые старшие не замечали никого вокруг себя, иногда кто-нибудь из парней поднимал рано повзрослевшую руку и отвешивал какому-нибудь пробегавшему мимо первоклашке увесистую затрещину, но на это никто не обращал внимания, эти затрещины были явлением почти природным, неизбежным, и я задаю себе невольно вопрос, почему нас не заставляют вести дневник наблюдения за этими затрещинами. Уж они-то никогда не исчезнут, наподобие злосчастных снегирей.
Мы с Димоном идем вниз по лестнице на первый этаж, и я во все глаза всматриваюсь в бурлящую толпу. На первом этаже никакой подозрительной активности не отмечено, я боюсь, конечно же, парней из этого проклятого 9-го класса. Но пока все спокойно, только группка старшеклассниц столпилась у доски с расписанием. Димона тоже волнует потенциальная угроза, и он мельком заглядывает в расписание уроков, протиснувшись к нему почему-то слишком близко к старшеклассницам. Потом он возвращается обратно зримо довольным. Выясняется, что у этих самых кретинов из 9-го сегодня «УПК» и они попросту в школе отсутствуют. Потом он оглядывается на старших школьниц и почему-то обзывает их «шлюхами». Я не знаю, с чем это связано, и я пока не могу понять, отчего при этом Димон улыбается как блаженный, отчего нехорошее ругательство приводит к таким положительным эмоциям. Мать как-то раз обозвала «шлюхой» какую-то «кассиршу» у себя на работе, и нужно отдать ей должное, она была способна на гораздо более крепкие выражения. Но при этом мне было отнюдь не до улыбок. Каждый раз, как мать начинала на что-то громко ругаться, мне хотелось спрятаться под землю, туда, куда не проникают лучи солнца и взгляды посторонних, но смеяться… Нет, смеяться мне не хотелось.
Все эти обрывки несобранных мыслей проносятся у меня в голове и исчезают, потому что в этот момент мы вступаем в коридор, который соединяет первый школьный корпус со вторым. Это очень опасное место, потому что при встрече с учителями или, не дай Бог, со старухой-завучем, деваться здесь некуда и ты волей или неволей, но оказываешься с ними один на один. Это очень неприятное чувство. От учителей мне всегда хочется держаться подальше, иногда они кажутся мне не менее коварными и опасными, чем кретины из 9-го класса. Например, учитель труда, или просто «трудовик». Он любит хватать малышей за уши и орать на них. От учителя физкультуры Валентина Степановича всегда почему-то очень сильно пахнет одеколоном, а старуха-завуч распространяет вокруг себя какой-то неестественно-сладкий запах не то пудры, не то…
В этот момент мы благополучно минуем коридор и на площадке перед столовой Димон толкает меня локтем в бок – Обоимов не обманул. Он был склонным к полноте школьником с небольшими пробившимися на верхней губе усиками. Он был всего на один класс старше нас, но казался уже совсем взрослым и много повидавшим. Но главное… Главное, что он был владельцем новой серии «Суперменов». Это было просто невероятно. Димон, Обоимов и я заходим в темный коридор, в котором резко пахнет деревянной стружкой и машинным маслом. Занятия в мастерских начинаются только с четвертого урока – и пока в коридоре темно и относительно тихо, крики и шум перемены остались где-то в отдалении. Обоимов ставит свой ранец на пол, открывает его и достает толстый альбом в кожаной обложке. В таких альбомах обычно хранят марки, но в данном случае… Я и Димон справа и слева от Обоимова заглядываем ему через плечи. Обоимов открывает альбом, начинает медленно листать страницы – и у меня захватывает дух. Такого богатства я даже не мог себе представить. Мне показалось, что толстая новогодняя хлопушка взорвалась, выбросив мне прямо в лицо ворох разноцветного конфетти. Очевидно, что владелец альбома очень серьезно занимается коллекционированием. Я даже не могу себе представить, откуда у него все это, где истоки этой бесконечной реки.
Вот «Супермен» сражается со злодеем, захватившим власть над миром. Вот «Супермен» спасает прекрасную блондинку из рук людоедов в Африке. Вот «Супермен» тушит пожар в небоскребе. Вот «Супермен» предотвращает разрушение огромной плотины. Вот «Супермен» участвует в супер-гонках на сверхзвуковых автомобилях. Вот «Супермен» своей широкой грудью останавливает торнадо. Вот «Супермен» останавливает цунами… и снежный буран в Сибири… и извержение вулкана в Индонезии… рвет пасть акуле в тихом океане… завязывает в узел пушки огромного фрегата… останавливает стадо бизонов, бегущих на лагерь беззащитных археологов… побеждает полчища крыс в утробе лондонской подземки… сражается с анакондой в амазонской трясине… предотвращает железнодорожную катастрофу, заменив собой украденный злодеями, вместе с болтами и гайками, рельс… изгоняет войско инопланетян… помогает старушке перейти через улицу с оживленным автодвижением…
Все эти невероятные и бесконечно длящиеся истории погружают меня почти в какой-то сказочный транс… Пестрое мелькание нарядных картинок, движение кулаков, отмеченное символическими завихрениями воздуха, рты, раскрытые в неподдельном ужасе, висящие над головами главных героев пузыри с фразами на незнакомом языке, взрывы, реальность которых подкрепляется большими буквами «BOOM», злодеи, крадущиеся на цыпочках и выглядывающие, сгорбившись, из-за угла, блестящие очки шпионов, декольте роковых женщин, рев пламени из сопел ракетных автомобилей, звездное небо, перечеркнутое серебристой траекторией полета непобедимого героя – все это манит, возбуждает, будоражит… И вдруг… Я не понимаю поначалу, что происходит.
Обоимов доходит, наконец, до последней страницы, на которой красуются пять новейших вкладышей. Я вижу, что на первом вкладыше «Супермен» позирует перед воображаемой публикой, сложив руки с невероятными мускулами и выпятив вперед грудь, на которой изображена вписанная в равнобедренный треугольник большая буква «S». Над ним, в уже привычном мне пузыре, надпись: «Superman vs. Destiny». Обоимов небрежно поглядывает на нас (малышня, не знает английского) и говорит:
«Вот… Новейший выпуск. «Супермен» против Судьбы…»
Сначала я думаю о том, что если бы с нами был Петя, то он, конечно же, сам перевел эту надпись, сбив немного спесь с и без того раздувшегося от собственной значимости Обоимова. Но Петя быть с нами не может, иначе не получится никакого сюрприза. Но потом мне вдруг приходит в голову другая мысль, о том, что «Супермен» не может сражаться против «Судьбы». Просто потому, что победить в этом сражении невозможно…
«Ерунда…», - говорю я как можно более равнодушным голосом, - «…такого не бывает».
Димон закатывает глаза и бьет меня локтем в бок – но я не ощущаю удара. Мне совершенно безразличны его знаки и жесты, а все потому, что я ощущаю в этих маленьких пестрых картинках какую-то глубоко скрытую фальшь и ложь. Я вижу «Супермена» на улице огромного мегаполиса будущего. Чудовищные небоскребы тянутся сияющими колоннами в черное небо, огни реклам ослепляют, ракетные автомобили заполняют все свободное пространство между небоскребами, так что привычное мне, прижимающееся к земле, автомобильное движение превращается в объемную муравьиную суету самых разных, иногда очень странных на вид, летательных аппаратов. «Супермен» полон отваги и уверенности в себе – если бы только не нечто темное, которое скрывается у него за спиной. Оно похоже не то на осьминога, не то на привидение из книжки про Карлссона, не то просто на какую-то непонятную непрозрачную массу. Эта масса скрывается за углом, и выглядывает из-за этого угла, стараясь не попасть под яркий свет фонарей. Я вижу длинные пальцы с какими-то лягушачьими присосками на концах, которыми эта масса мягко цепляется за спасительный угол. И глаза… Большие, круглые, как мельничные жернова, глаза, в которых смешаны презрительное любопытство и снисходительная усмешка. На этом фоне «Супермен» и впрямь выглядит придурковато со своей усмешкой во все лицо и с нарочито распухшими мускулами рук и груди. Лично мне с первого взгляда понятно, что никакие ракетные автомобили и никакие удары сверхмощных кулаков не помогут ему. Эта масса, это темное нечто, не намерено сражаться, устраивать торнадо и завязывать узлами железнодорожные рельсы. Зачем?
«Сколько их всего…», - спрашиваю я у Обоимова.
«Пять штук…», - отвечает тот небрежно, - «…серия еще не закончена… Хотите все пять за пять рублей? Или два за три?»
«Три за два…», - встревает Димон и пытается оттеснить меня в сторону, - «Три за два пойдет?..»
«А почему не закончена серия?», - продолжаю я свои расспросы, и странный внутренний голос говорит мне, что я на правильном пути.
«Почему, почему…», - Обоимов начинает раздражаться, - «Хорошо, три за два, но только скорее, а то того гляди завуч нагрянет…»
«Серия не закончена потому, что она не может быть закончена…», - говорю я совершенно убедительно, - «Против судьбы нельзя восставать… Ее нельзя победить…»
«Чо-оо?», - презрительно тянет Обоимов и резко захлопывает альбом, - «В лоб хочешь, малышня?.. Откуда ты знаешь?..»
«Я знаю…», - говорю я еще более убедительно, - «…я знаю. Он будет гнуть рельсы и сносить горы, а судьба просто сядет в сторонке и все равно победит. У нее всегда последнее слово. Она может сказать «это не правильно» на все, чтобы ты ни сделал… «Супермен» проиграет…»
«Да пошел ты…», - Обоимов запихивает альбом в портфель и выпрямляется, - «…Я-то думал… А вы два идиота… Ничего вы не понимаете».
Он берет портфель и уходит из коридора, оставляя нас одних.
«Класс…», - Димон в отчаянии хлопает себя по коленкам, - «Самый умный, да?.. Что мы теперь подарим?..»
«Судьбу нельзя победить…», - говорю я, - «С ней можно только подружиться, принять ее сторону… Не сопротивляться… А еще лучше – помогать ей…»
«Что подарим-то?..», - спрашивает Димон и в это время громко звенит звонок.
32.
Перемена кончилась. Мы возвращаемся обратно почти бегом. Мы знаем, что за опоздание на урок может сильно влететь. И это было бы очень некстати, учитывая поход в Горки Ленинские и вызов в школу. Димон ругается нехорошими словами – но не громко, чтобы не услышал кто-либо из учителей. На первом этаже мы бегом минуем бюст Ленина. Прямо за ним находится дверь в пионерскую комнату, где на стенах развешаны знамена, два барабана, один горн и портрет первого пионера Германской Демократической Республики Эриха Хоннекера. Дверь приоткрыта и из-за нее доносятся какие-то сдавленные звуки. Но у нас уже нет времени разбираться, мы на одном дыхании взлетаем по лестнице на второй этаж и врываемся в класс. О, чудо! Нам повезло – Леониды нет на месте, а значит, наше опоздание имеет шансы остаться незамеченными… Если только… Стульчаков. Он смотрит на нас хитрыми глазами, почти утонувшими между пухлыми выпуклостями щек. Это очень нехороший знак. Он подходит к моей парте и спрашивает в полголоса:
«А где вы были?»
Я смотрю на Димона – но тот как раз роется в своем портфеле… Черт… Только этого не хватало. Честно говоря, я очень не люблю вступать с кем-либо в прямой конфликт. Мне почему-то кажется, что до тех пор, пока я молча сношу нападки своего противника, я имею перед ним полное моральное превосходство, которым обычно обладает человек, подвергшийся неспровоцированной агрессии. Я внутренне сжимаюсь и стараюсь переждать самое страшное время, свернувшись в клубок. Но Стульчаков… Честное слово, он просто недостоин того, чтобы перед ним сворачивались в клубок… Я понимаю, что есть и другой выход, есть другой способ поведения – но на данный момент я опоздал.
«Если вы не возьмете меня на день рождения к Дибичу, то я расскажу Леониде, что вы опоздали на урок…», - Стульчаков злобно улыбается, его круглое лицо превращается в масляный блин, еще немного, и выдержка покинет меня…
«Хорошо…», - говорю я как можно равнодушнее, - «…только, сам знаешь, на день рождения с пустыми руками не ходят… Надо принести подарок. Хороший подарок…»
«Так это запростяк…», - Стульчаков улыбается еще более масляно, и мне кажется, что я уже готов задушить этого жирного негодяя не сходя с места. Я представляю себе, как я цепляю веревку к крюку в потолке, накидываю петлю и выталкиваю табуретку из-под его ног, - «…Будет подарок… Обязательно…»
Стульчаков, торжествуя, потирает ручки.
«Сегодня в пять часов…», - говорю я на всякий случай, - «Где Петя живет – ты знаешь…»
«То-то же…», - говорит он и неспешно направляется обратно к своей парте. Жирный урод! Все внутри меня просто клокочет. Даже за свою собственную парту не помещается, а туда же… Димон в это время вопросительно кивает мне головой – но дверь открывается и входит Леонида. Класс с грохотом встает с мест, Стульчаков застревает на полпути из-за парты, Леонида машет рукой, класс падает обратно за парты, а подлый Стульчаков, сэкономив массу усилий, просто опять съезжает к себе за стол. Я беру в руки циркуль «Козья ножка» и представлю себе, как толстая игла вонзается Стульчакову прямо в глаз.
Последние два урока (математика и природоведение) проходят в каком-то тумане. Сначала я тщетно стараюсь проникнуть в тайны множеств и подмножеств, затем – сообразить, как это материки могут двигаться. На небольшой перемене между двумя последними уроками Димон куда-то исчез, довольный Стульчаков жевал что-то, скрывшись за поднятой крышкой своего ранца, а Леонида всё оставшееся время выглядела озабоченной. По классу полз слух, что сама она опоздала на третий урок потому, что в школу позвонили родители Кротова и долго орали на нее по телефону за то, что Кротов разбил себе голову. Если это правда, думаю я, ожесточенно вгрызаясь в колпачок лиловой шариковой ручки, то это очень неплохо. То есть, конечно, я заочно ненавижу родителей Кротова, просто потому, что такого идиота, как Кротов, могли породить только точно такие же идиоты. На мгновение через мое сознание встревоженным метеоритом проносится мысль о необходимости уважать старших – но разве простое старшинство является индульгенцией (лысая голова и слово из Петиного лексикона)? Нет. Поэтому я готов…
К чему я готов? Ко многому. По крайней мере, сделать что-то, чтобы эти самые «родители Кротова» вообще навек потеряли возможность говорить. Но с другой стороны, мне почему-то очень нравится мысль о том, что нашлась некая сила, перед которой пасует даже наша учительница. И если закрыть глаза и забыть на мгновение о «родителях Кротова», то получается, что я сам, своими собственными мыслями, смог нанести Леониде суровый ответный удар. За что? Да за что угодно, за то, например, что она вызывала меня в школу… Да еще с матерью. А теперь вернемся к старшим Кротовым. Что я мог бы с ними сделать? Например, вырвать им язык. Каждому. Я улыбаюсь, и поудобнее устраиваюсь на жестком школьном стуле. Каждому, по очереди. Завязать им руки – и щипцами… Желательно раскаленными… Звенит звонок, Леонида провозглашает ритуальную формулу о том, что «звонок не для учеников, а для учителей», и начинает диктовать домашнее задание. Множества и подмножества… Тектонические движения земной коры, материки Лавразия и Гондвана.
«…материк гандона…», - говорит кто-то в классе, кажется, это один из дружков Кротова, все начинают смеяться, Леонида грохает указкой по столу – и все свободны.
Вместе с Димоном мы идем вниз в раздевалку, и я спрашиваю у него, что такое «…материк гандона…» и отчего все смеются.
«Ты чо, не знаешь что такое гандон?», - удивляется Димон, с кряхтением напяливая себе на ноги тяжелые зимние ботинки, - «это значит «презерватив» по научному, такая штука, которую на член надевают, когда ебутся… Ты мне лучше скажи, что, блин, Пете подарить…»
Мы выходим на улицу. Мороз, кажется, немного отпустил, но все равно, в быстро надвигающейся темноте вечера холод сохраняет свое господство. Мне очень хочется подробнее узнать, про этот самый «презерватив», я хочу освободить свой разум от лишних задач, поэтому, не долго думая, я предлагаю Димону зайти ко мне, я возьму, если конечно, мать разрешит, старый, издания одна тысяча девятьсот тринадцатаго года, «Атлас Материков» и мы подарим этот атлас вместе, от нас обоих. Димон соглашается, добавляя, правда, для порядка, что зря мы, все равно, упустили «Супермена».
«Ну и что…», - добавляю я с полуиздёвкой, - «…на то он и «Супермен» и поймать его невозможно».
По дороге домой я неожиданно вспоминаю про то, что где-то год назад в шкафу, где родители складывали свои одеяла и подушки, я нашел упаковку каких-то странных белых воздушных шариков. По крайней мере, тогда я принял эти вещи за воздушные шарики. Они были упакованы каждый отдельно, они были покрыты непонятным порошком и пахли очень странно - сладко и резко одновременно. Теперь вдруг картинки совпали, что-то наложилось одно на другое, и я все понял. Этот был как будто маленький лучик, ударивший мне по глазам из отверстия, возникшего в черном и непроницаемом занавесе. Мы заворачиваем к дому, подходим к моему подъезду и я вижу знакомого всему двору дурачка Андрейку. Никто не называет его иначе – просто «дурачок Андрейка» и все. Летом его возят на нескладной и скрипучей коляске с большими колесами, зимой он ходит, взявшись за руку сопровождающего (чаще всего это мать или бабка). Он все время что-то бормочет, опустив голову вниз, а если он глядит на кого-то, то взгляд его скользит, не останавливаясь, и мне почему-то кажется, что он частый гость за этим самым черным занавесом, дырочки в котором появляются крайне редко – и всегда неожиданно. На сей раз он сидит на корточках и пытается вырыть детской лопаткой нору в стенке огромного сугроба.
«Привет, Андрейка…», - говорю я, а Димон, ловко поддев мыском ботинка лопатку, забрасывает ее на гребень сугроба… Андрейка не плачет и не протестует, он просто смотрит мимо и начинает ползти вверх по сугробу…
«Дебил…», - говорит Димон в подъезде, снимая шапку (голые трубы за сеткой исходят тяжелым паром и негромко шипят, как клубок змей).
«Да ладно…», - говорю я, нажимая сожженную кем-то пластмассовую кнопку вызова лифта, - «… он совершенно безобиден…»
«Все равно дебил…», - говорит Димон и сочно сморкается в угол подъезда, под почтовые ящики.
Лифт, наконец, распахивает свои створки, мы едем наверх, двери опять распахиваются, выпуская нас на лестничную площадку, я звоню в свой звонок, только сейчас понимая, что никого я о нашем визите не предупреждал, и что реакцию матери предсказать будет невозможно. Ее можно будет пережить потом, когда Димон уйдет. Поэтому, если в воздухе запахнет грозой, нужно будет пораньше улизнуть на день рождения Пети – авось потом все успокоится и забудется.
Но, кажется, мне везет. Мать открывает дверь, она в нормальном настроении, в руках у нее кухонное полотенце, на плите что-то громко жарится, в ванной с грохотом течет вода.
«Это Дима… Мой одноклассник…», - я опять невольно сбиваюсь на торопливо-оправдательный тон и ненавижу за это сам себя, - «Мы пришли забрать подарок… Сегодня день рождения…»
«Я знаю…», - машет торопливо мать рукой и опять исчезает на кухне, - «Вадим, если хотите чаю, сделай сам… В колонке есть вафли…»
Неплохо. Кажется, сегодня никаких чрезвычайных ситуаций не предвидится. И все равно… Мы скидываем ботинки и пальто, и идем в мою комнату.
«Нормально…», - говорит Димон и валится на мой диван. Диван жалобно скрипит и звякает пружинами. Я в это время подхожу к своему шкафу с книгами, открываю его и начинаю откапывать мой атлас. Я знаю, что он находится где-то очень глубоко, что он погребен под всеми этими разноцветными обложками и корешками, сложенными в хаотическом порядке, образуя своего рода зоны, в рамках каждой из которых можно было бы проследить, как зарождался некий порядок, и как он погибал – по моей вине, просто из-за моей собственной лени и нежелания довести хоть что-то до абсолютного завершения. На некоторое время мне становится страшно. Я пригласил Димона, а может оказаться так, что книгу я не найду. То есть я уверен, что она где-то там, но я давно ее не видел, очень давно, а за прошедшее время могло произойти что угодно. Я ведь уже точно знаю, что вещи надалены собственной волей, вернее, я знал это раньше, а теперь я знаю, что вещи не просто живые, что каждая из них представляет собой такой небольшой механизм, подчиненный... Да, той самой выглядывающей из-за угла черной массе с глазами, как мельничные жернова. Значит, у вещей есть такая антидуша, которая того и гляди причинит тебе неприятность. Иногда мне кажется, что Кротов, Леонида, и даже... даже родители, что все они тоже такие механизмы, нацеленные на то, чтобы смять тебя, как листок бумаги, и забросить в самый темный угол. А я сам? Кто я такой сам? Мне кажется, что я...
Открывается дверь и в комнату заглдывает мать.
«Вадим, что ты там на полу сидишь... Простудишься...», - она вытирает руки передником, из открытой двери вторгаются к нам в комнату запахи из кухни,- «Что ты ищещь?»
«Мы сейчас на день рождения...», - я успеваю ухватить сам себя и притормозить, путь эти мельничные жернова покрутятся впустую, - «...Я хочу подарить... Мы хотим поларить Пете мой атлас...»
«Атлас?», - мать собиралась было уже закрыть дверь, но теперь она приостанавливается, - «...это который тысяча девятьсот тринадцатого года?»
«Ага...», - говорю я нарочито спокойным голосом – ничего, пусть она знает, что я достойный противник, только в этом случае мы сможем стать верными союзниками. Ситуация благоприятная – рядом со мной на диване сидит Димон, а в присутствии чужих мать всегда играет свою роль – роль человека все понимающего и прощающего. Так и на этот раз. После едва заметной паузы (эта пауза заметна, и то едва, только мне, Димон на нее наверняка и внимания не обратил), мать молча пожимает плечами и исчезает, разумеется, оставив дверь нараспашку. Я встаю с пола, закрываю дверь, и возвращаюсь к поискам – вопрос с моим нахождением на полу и возможностью простудиться так и повис в воздухе, а это значит, что я одержал маленькую, но все-таки победу. Мать, конечно, еще вернется к этому – и к моему сидению на полу, и к атласу, но пока... Пока мне продолжает везти.
Я слышу, как гремит замок входной двери и в квартиру входит отец. Теперь все становится совсем просто. Сейчас отец пойдет переодеваться и мыть руки (все так и происходит, я слышу это, я угадываю значение доносящихся из-за закрытой двери звуков), потом он пойдет на кухню ужинать, дверь на кухню тоже будет закрыта, потому что мать делает так всегда, когда в доме чужие, а это означает, что можно будет улизнуть из дома, не натыкаясь на грозные взгляды и жесты, не обещающие на будущее ничего хорошего.
Наконец я нахожу книгу. Она большая и тяжелая, разноцветные краски, которыми были оттиснуты на серой обложке два земных полушария, почти полностью сохранили свою яркость и живость, только пооблупившись немного. «Поставщик Двора Его Императорскаго Величества Издатель Семенъ Прохоровъ» - эта надпись на обложке, внизу, под полушариями, выполненная тонким и изящно закругляющимся шрифтом, всегда казалась мне иллюстрацией к какой-то сказке. Ведь императоры, короли, князья и герцоги – все эти создания остались только в сказке. А шрифт...
Первый шрифт, с которым я познакомился, были буквы «УНИВЕСАМ» на магазине, где работает мать. Но буквы эти не имели ровным счетом ничего общего с теми буквами, которыми были написаны слова про издателя Семена Прохорова. Они были прямоугольные и неживые, и в них постоянно гасли лампочки, из-за чего одна из букв пропадала, а все слово целиком превращалось в одну сплошную грамматическую ошибку. Я запихиваю сумку с полиэтиленовый пакет с полустертой и почти уже незаметной надписью «Автоэкспорт», складываю остальные книги обратно в шкаф (времени на то, чтобы сложить их более или менее упорядоченно уже нет), и говорю Димону, что нам пора идти.
Мы выходим с коридор. Все произошло так, как я и предполагал. Дверь на кухню закрыта, оттуда доносится приглушенное бубнение радиоприемника, слышны голоса родителей. О чем идет речь я не слышу, да на это уже и нет времени. Я начинаю торопливо одеваться, я даже не снял с себя школьной формы, но на это тоже нет времени. И разницы тоже нет. Димон заражается этой торопливостью от меня и тоже начинает торопиться. Наконец, я щелкаю замком, Димон выходит на лестницу, я выскальзываю следом, потом просовываю голову обратно в квартиру, кричу: «Мам, мы пошли...», и, не дожидаясь реакции, захлопываю дверь. Лифт гремит где-то между пятым и шестым этажем, не дожидаясь его, мы начинаем скачками спускаться по лестнице. Конечно, все это еще будет иметь свои последствия. Мать не любит отпускать меня на улицу без инструкций, но сейчас она сама виновата, вернее, наполовину это и моя заслуга, так как момент был выбран правильно, и мне повезло. Сегодня вечером силы судьбы на моей стороне.
33.
Мы выходим на улицу. Темно, мороз опять усиливается, город лежит, прижатый тяжелой плитой низкого зимнего неба. Мы проходим мимо сугроба, в котором ковырялся «дурачок Андрейка». Его уже нет, наверное, его увели домой. В снегу еще видны следы его ковыряний, а лопатка, закинутая Димоном на самую макушку огромного сугроба, так и лежит на своем месте. Наверное, ни Андрейка, ни тот, кто пришел за ним, чтобы отвести его домой, так и не смогли достать лопатку. Или не захотели.
«Постой-ка...», - говорит Димон и начинает лезть по снежной стене наверх. Добравшись до лопатки, он скидывает ее вниз, сам скатывается затем назад, подбирает лопатку и отряхивает ее от налипших комьев снега, - «...Пригодится...»
До петиного дома идти недолго, но даже за это короткое время полиэтиленовый пакет с тяжелой книгой успевает замерзнуть. Он скрипит, ломко гнется, и создается впечатление, что его сделали из куска жести. Петя живет точно в таком же доме, как и я… И Димон. Но по воле непонятного каприза судьбы, выглядит он совершенно иначе. В подъезде нас встречает аккуратно висящий на стене цифровой замок. Я слыхал про такое чудо уже давно, но собственными глазами работающий замок я увидел только в доме, где живет Петя. Код, правда, кто-то заботливо написал большими цифрами рядом на стене (4, 3 и 8), но сам факт работающего, и не вырванного с корнем, как у нас, замка, уже внушает уважение. В подъезде горят все лампочки, стены целы, без дырок, без шипения труб и без тяжелых, пахнущих шерстью, испарений. Лифт передвигается в своей шахте без грохота, так что невозможно сказать, где он находится в каждый отдельный момент. Приехав на первый этаж, лифт мягко открывает свои двери, неожиданно сталкивая нас с нашим же отражением. Это – новость! Раньше этого большого зеркала в лифте не было. Теперь он есть, и весь путь до пятого этажа, мы с Димоном вынуждены любоваться собственными отражениями. Я не люблю смотреть на себя в зеркало. Как ни странно, я не выдерживаю собственного взгляда. Мне кажется, что я противен и мерзок. Я не знаю, с чем это связано, но я понимаю, что каким-то таинственным образом дом и Петя очень похожи друг на друга.
На пятом этаже мы выходим и звоним в дверь, аккуратно обтянутую красным кожзаменителем и с номерком, сделанным в кудряво-фольклорном стиле. Мы начинаем заранее расстегивать наши пальто, Димон кладет найденную лопатку на пол, дверь открывается, и на пороге нас встречает сам именинник. Петя тщательно причесан, одет в костюмные брюки, на нем рубашка и галстук. Настоящий взрослый галстук. Я понимаю, что это он так нарядился по случаю своего дня рождения, но все равно… Что-то неприятно подкалывает меня. Раньше я бывал у Пети дома – но теперь его квартира преобразилась. Она вся заполнена какими-то тягучими и вкусными запахами, из комнат в глубине квартиры раздаются голоса людей, играет музыка и чей-то хриплый голос поет песню под гитару. В так называемой «большой» комнате накрыт стол. Среди тарелок и бокалов располагаются бутылки с сиреневой водой «Байкал», две огромные салатницы с горой наполнены салатом, который вкусно пахнет колбасой и майонезом, вокруг стола импровизированной группой расставлены стулья, мобилизованные по всей квартире, а некоторые, кажется, даже позаимствованы у соседей.
Петя здоровается с нами за руку, по-взрослому. Раньше он так никогда не поступал. А теперь что-то произошло, и он стал здороваться за руку. Мы отдаем ему книгу, не вынимая из полиэтиленового пакета, который к этому моменту оттаял и вновь приобрел все свои полиэтиленовые свойства. Петя благодарит, Димон немного затравленно глядит на меня и мне приходится говорить Пете поздравительные слова – про здоровье, про то, чтобы все у него в жизни было так, как он захочет, про то, что жизнь в впереди и что нужно постараться не обращать внимания на удары судьбы и идти своим путем. Набор все этих слов, в том или ином сочетании, я уже много раз слышал по телевизору и радио, но сам я употребляю их впервые. Я ловлю себя на мысли, что эти слова мне непривычны и незнакомы, как новая пара обуви. Но Пете это нравится. Он краснеет немного от удовольствия, и говорит, что к нему в гости из Вильнюса приехал его родной дядя, и что в подарок ему он привез пластинку певца Синатры, у которого как раз есть песня про то, что нужно все время идти «своим путем». Я впервые слышу это имя, но я рад этому невольному попаданию. Напряжение начинает спадать, мы вешаем свои пальто на разбухшую вешалку и проходим в комнату к Пете, потому, что приглашения к столу в «большой комнате» еще не поступало.
В его комнате мне вдруг бросаются в глаза книжные полки. Раньше я не замечал их, но теперь все кажется мне каким-то другим, что-то вообще происходит непонятное, и с Петей, и со мной, и с Димоном наверняка… По нему правда этого не скажешь, он сохраняет полное спокойствие и уже по хозяйски роется на столе у Пети, словно он не в гостях, а у себя дома. Над столом висит серый портрет человека с короткой стрижкой. Упрямо сжав губы и глубоко затянувшись наполовину сгоревшей и превратившейся в пепел сигаретой, он смотрит куда-то в сторону. Петя говорит, что это «самый значительный поэт современности» по фамилии Высоцкий. Я слышал эту фамилию, я вспоминаю, что это лицо я уже однажды видел когда-то по телевизору в фильме про альпинистов. Петя отпихивает Димона от стола и показывает мне пластинку певца Синатры. Желтое лицо певца, выглядывающее из-под широкой фетровой шляпы, надвинутой на лоб немножко более глубоко, чем нужно, напоминает мне какой-то мой давно забытый сон. Петя уже хочет поставить пластинку на проигрыватель «Ригонда» (большой радиоприемник на ножках с полированной крышкой сверху, под которой прячется резиновый круг для пластинок и тонкая рука звукоснимателя), но в это время дверь открывается и в комнату входит приехавший из Вильнюса петин дядя, за которым прячутся довольная рожа Стульчакова и немного неуверенная фигурка Кати Славниковой.
Они только что с мороза, от них пахнет арбузным холодом, они поздравляют Петю, говорят ему слова про здоровье и удачу и дарят свои подарки. Стульчаков преподносит Пете пластмассовую двустволку, стреляющую бумажными пистонами. Взрываясь резким хлопком, они оставляют после себя тонкий химический запах. Особенность этой двустволки состоит в том, что оба ствола расположены вертикально друг относительно друга, а не горизонтально, как это обычно видно на картинках с изображениями охотников, собак и застреленной дичи. Катя дарит обещанную книгу про Эрмитаж, на обложке которой я успеваю заметить золотые перила уходящей вверх лестницы. Петин дядя оказывается человеком с небольшой редкой бородкой. От него резко пахнет одеколоном, жидкие и длинные волосы связаны хвостом на затылке – такого я еще никогда не видел.
Я говорю о том, что такая двустволка похожа на ружье американского шерифа, но Петя возражает, что американские шерифы, а об этом он недавно прочитал в журнале «Тайм», носят с собой не двустволки, а так называемые помповые ружья. В доказательство правоты своих слов, он открывает ящик стола и показывает этот самый журнал «Тайм».
«Это настоящий журнал? Американский?..», - спрашиваю я только для того, что бы что-то спросить, на что Петя саркастически отвечает:
«Нет… Не настоящий…»
Он раскрывает журнал на середине и показывает мне большую, на целый разворот, фотографию. На ней, и в самом деле, изображены три шерифа – со звездами, с широкими шляпами как у певца Синатры, с толстыми ружьями, на самом деле не похожими на подаренную Стульчаковым двустволку. Речь в статье, как поясняет Петя, идет про странную эпидемию, охватившую некоторые западные области страны. Люди, умирая, через несколько минут возвращались к жизни, становясь, при этом, ужасными хищниками, одержимыми, к тому же, страстью людоедства. Некоторые города были полностью захвачены этими существами, которых в статье, как говорит Петя, называли «зомби». Это слово, как я замечаю, подчеркнуто в тексте статьи, наряду с другими словами, которые были Пете незнакомы. Только объединенными усилиями шерифов нескольких графств (Пете очень нравится слово «графство», впрочем, мне это слово тоже нравится, так оно напоминает мне нечто сказочное) удалось подавить распространение эпидемии – шерифам удалось достаточно рано выяснить, что избавиться от этих «зомби» можно только прицельным выстрелом в голову. Петин дядя подтверждает правоту петиных слов:
«Финское телевидение об этом тоже передавало…», - говорит он, и мне становится немного не по себе – оказывается, кроме обычного телевидения, есть еще и какое-то иное, «финское…»
Потом петин дядя открывает крышку проигрывателя «Ригонда» и ставит пластинку.
«Эту пластинку мне прислали друзья из Парижа…», - говорит он, и это звучит для меня как «друзья с Марса». Я знаю, что такое Париж, но я совершенно не представляю себе, как можно иметь на Марсе друзей, да еще получать оттуда сувениры. Пластинка начинает крутиться, и уже знакомый хриплый голос начинает петь песню.
«Это запись концерта 15 декабря 1977 года… День, когда погиб Галич…», - говорит петин дядя. Кто такой Галич я не знаю, но, наверное, жаль, что он погиб… Я смотрю на портрет с сигаретой… Он смотрит мимо меня, но мне вдруг кажется, что долго он не проживет. То есть – я уверен, что дни этого человека сочтены. Как и мои… Как и Димона… И Пети… И его дяди… Но у поэта на плакате дней этих осталось совсем мало…
«Он тоже скоро умрет…», - говорю я петиному дяде и показываю пальцем на портрет, - «…судьба»
«Не говори ерунды…», - отвечает петин дядя, - «…это все слухи… В Париже он был у доктора Мишеля Сапиро…»
«Я тоже был у доктора», – говорю я, - «Он ничего не нашел. Доктор вообще ничего не может найти. Он умрет… Почему он не должен умереть…»
Я вижу, что петин дядя теряет нить, он не может сразу найти подходящих слов, и в этот момент его перебивает Димон.
«Это все ерунда…», - говорит он, - «…зомби, или кто там они были? Или вот умрет, не умрет… Все ерунда… У меня есть кое-что, что гораздо класснее…»
«Ручной зомби в клетке…», - иронизирует Петя и спрашивает Димона в полголоса:
«Кто пригласил Стульчакова?.. Совсем уже что-ли…»
Димон пожимает плечами, дескать, ничего не мог поделать, потом все объясню.
34.
В это время всех зовут к столу и начинается официальная часть. Из нашего класса на дне рождения присутствуют только Катя, Стульчаков, Димон и я. Кроме петиного дяди и его родителей за столом оказываются еще несколько мне совершенно незнакомых человек. Они немедленно начинают курить и пить коньяк из большой коричневой бутылки, нам же перепадает только сиреневый «Байкал», розовый «Буратино» и лиловая «Вишня». Несмотря на приоткрытую форточку, в комнате очень скоро становится душно и шумно. Блюда сменяют друг друга в нерушимой последовательности: селедка под шубой, салат «оливье», сыр и колбаса «сервелат» (привезена из Вильнюса), нарезанные тонкими ломтиками и выложенные на стеклянные тарелки, дымящаяся картошка, обсыпанная тонкими черточками мелко порубленной петрушки, капающие жиром и пахнущие дымом куриные ноги, яблоки и мандарины в отдельных глубоких тарелках, куски торта «Птичье молоко» и чай в бело-голубых чашках. Мне кажется, что на Петю мало кто обращает внимания. Мы вчетвером едим то, что появляется у нас в тарелках, играет музыка (все тот же хриплый голос под гитару), голоса и сигаретный дым сливаются в одно смутное марево.
Незнакомых мне взрослых, кроме петиного дяди, двое – мужчина и женщина. Женщина, как ни странно, тоже обладает хриплым голосом. Она курит не переставая, у нее над верхней губой черные усики, черные волосы на голове и глаза немного на выкате. Мужчина кажется мне сонным и безразличным. У него неопрятная лысина, водянистые глаза и немного шепелявый выговор. Он тоже курит, но менее активно. Общее поздравление в адрес Пети было произнесено один всего лишь раз, это сделал петин дядя, который все больше кажется мне наиболее приятным человеком из всей компании взрослых. Черная женщина не нравится мне уже только из-за ее поведения. Во-первых, она курит, слишком много, она слишком громко смеется, и очень часто обрывает на полуслове мужчину с лысиной.
Мне это не нравится, потому что мать дома тоже часто обрывает отца. Но если дома я не могу ничего сделать, то здесь я свободен ненавидеть эту женщину. Мне почему-то приходит на ум мысль, что у нее будет рак… Я слышал про эту болезнь. Это такие клетки, которые размножаются в организме, но не выполняют своих функций, зато потребляют ресурсы организма, его же за это еще и отравляя. Более подлой комбинации и придумать невозможно. Эта женщина, которую, как я, наконец, расслышал, называют Лорой Ефимовной, сама похожа на рак, она отравляет меня и потребляет мои душевные ресурсы. Значит – пусть у нее тоже будет рак. Например – легких. Во-вторых, мужчина с лысиной… Мне кажется, что он уже подвергся каким-то таким ударам судьбы, что дальнейшее вмешательство уже просто не имеет никакой необходимости. И это хорошо. Поэтому я сосредотачиваюсь на Лоре Ефимовне и представляю себе, как она выплевывает куски своих сгнивших легких и, задыхаясь, словно рыба на суше, хватает воздух пересохшим ртом. В какой-то момент она вдруг начинает бешено кашлять, кажется, подавившись куском торта, и в моей голове вдруг всплывает где-то давно мною услышанная фраза: «Заказ принят…».
Я делаю вид, что хочу в туалет, встаю из-за стола и выхожу из комнаты. В коридоре воздух гораздо свежее, я только сейчас замечаю это. О чем разговаривают взрослые – я так и не понял. Их голоса слились в смутный поток, из которого, словно летучие рыбы, изредка выныривали странные слова и имена: «оппозиция», «амальрик», «выезд», «лагерь». Все эти слова проскакивают мимо моих ушей, они не говорят мне ровным счетом ничего такого, о чем стоило бы призадуматься. В туалет надо идти по коридору в сторону кухни. Внезапно, на большом шифоньере с выгнутыми ножками и поцарапанной поверхностью, я вижу огромную толстую книгу. Точнее – это даже не книга, это сборник иллюстраций, напечатанных на тонкой и очень вкусно пахнущей бумаге. Собрав все свои познания и способности, я с трудом читаю на обложке слово «Neckermann». Я не знаю, что это означает, но мне нравится картинка с изображением веселой и очень счастливой семьи. Отец, мать и двое детей (сын и дочь) собрались около новогодней елки, и отец семейства простирает над своими домочадцами руки, словно оберегая их от бед и говоря одновременно – смотрите, какие они… Я начинаю листать книгу и постепенно забываю все на свете.
Передо мной открывается какой-то сверкающий и пугающий своей неестественностью мир. Я никогда не видел таких уютных домиков, с крышами, укрытыми толстыми снежными одеялами и с большой круглой луной на небе, я не знал, что снег может падать такими праздничными хлопьями, что низенький, едва ли по пояс, декоративный палисадник, может быть украшен гирляндами разноцветных лампочек, и что большой искусственный Дед Мороз с широкой лопатой для снега может улыбаться в свою бороду так естественно и хитро. Я вижу окошки с занавесками и с висящими на золотых цепочках прозрачными картинками, сделанными из тонко изогнутых проволочек, я вижу столы, покрытые невероятно красивыми скатертями, я созерцаю стеклянно-стальное видение, состоящее из почти невидимых хрустальных бокалов и рюмок, обрамленных сияющими ножами и вилками самых разнообразных форм, я вижу невероятной красоты и чистоты ванные комнаты с изогнутыми носами водяных кранов, со сверкающим кафелем стен, с пушистыми полотенцами и наборами таинственных бутылочек с очаровательной, из-за своей таинственности, надписью «Гарнье», я вижу спальные комнаты с широкими кроватями, толстыми коврами на полу и странными картинами на стенах, я вижу гостиные комнаты с широкими панорамными окнами, от пола до самого потолка и от одной стены до другой, из которых открывался вид на горную долину с пригоршней маленьких домиков где-то далеко-далеко внизу, я вижу детскую комнату, с кроватками, кукольными столиками, синими звездами на стенах и шагающими по потолку сонными слонами, возникшими из волшебного фонаря, я вижу наборы бутылок, я вижу россыпи часов с сияющими циферблатами и алмазными стрелками, тщательно, по пальцам, пересчитывающими платиновое время суток, я вижу горы шоколадных конфет, я вижу гельветические ножи с почти невероятным количеством лезвий и всяких других приспособлений, я вижу строгие костюмы, разноцветные галстуки, сияющие носы кожаных ботинок и литые белоснежные бока спортивных туфель на витых шнурках и рифленых подошвах, я вижу теннисные ракетки, спортивные тренажеры в виде велосипеда, я вижу походные чемоданы, сумки на колесиках с выдвигающимися рукоятками, черные сковородки, футуристические кофеварки, изящные, как ледокол, аппараты охлаждения воздуха, швейные машинки, фотографические камеры, толстые шины – я просто проваливаюсь во все это великолепие, которому, казалось, нет и не будет конца, и надо всем этим парит счастливый отец семейства с распростертыми объятиями. Но внезапно я останавливаюсь, и сердце мое начинает колотиться где-то в области горла…
Я нахожусь на странице нижнего белья. Сначала идут тренированные парни с идеальными телами, одетые в майки, пижамы, какие-то странного вида колготки, и трусы. Такого белья у меня никогда не было – облегающие, туго подчеркивающие каждую складку тела, оно выпирало там, спереди, весьма ощутимым холмом. Незаметно оглянувшись, я запускаю руку себе в левый карман и пытаюсь нащупать сквозь теплый хаос матерчатых складок, что там есть у меня. Результаты оказываются не очень утешительными. Все, что имеется, умещается у меня в сжатый кулак. Конкурировать с этими парнями мне, наверное, в ближайшее время не удастся. Придя к этому выводу, я немедленно вытаскиваю руку из кармана – не дай Бог кто-нибудь заметит. Мать однажды заметила, и сказала, что так поступают только больные люди, и что она позвонит в поликлинику для того, чтобы договориться с докторами, чтобы они постоянно следили за мной. Я понимаю, что все это чепуха, и, тем не менее – представление о том, что чьи-то ненасытные глаза не выпускают тебя из поля зрения ни на секунду, что они следуют за тобой по пятам, не давая ни единого шанса на побег, это представление относится к разряду не самых приятных. Мать вообще заходит ко мне в комнату без стука и без предупреждения, всегда быстро и неожиданно. Отец так не делает, он вообще не заходит ко мне в комнату, если дверь в коридор закрыта, он переступает порог моей комнаты только в случае отсутствия каких-либо преград между нами. Я не знаю, должен ли я быть благодарен ему или нет. В любом случае, я научился уже издалека определять направление материных шагов и предугадывать ее дальнейший маршрут. Это умение далось не сразу. Но потом оно не раз сослужило мне добрую службу. В любом случае, причиной моего учащенного сердцебиения стали не эти страницы с мужским нижним бельем. Я понял, что я не могу с ним тягаться, и что мы похожи, настолько, что я почти уже отождествляю себя с ними, за исключением… М-да, за исключением этого бугра спереди. А раз мы одинаковы, то, смотря на них, я как будто смотрю на себя. А на себя мне смотреть противно.
Поэтому я листаю дальше, и натыкаюсь на страницы женского нижнего белья. И вот здесь мое сердце начинает биться, как сумасшедшее, внизу живота распространяется сладкое щекотание, и я даже оглядываюсь опять – нет ли кого-нибудь в коридоре, кто смог бы помешать мне. Но нет, в этом момент силы судьбы на моей стороне, я слышу гул голосов из комнаты, где идет застолье, никого нет, я один, поэтому я опять утыкаюсь в страницы, и чем дальше я их листаю, тем сильнее меня охватывает какая-то белая метель, от которой мне становится и холодно и жарко одновременно. Я вижу эти тела, прежде всего тела. Белье не скрывает их, оно наоборот, выставляет их напоказ, оно подчеркивает каждую складку этих прекрасных бедер, грудей, ног, ягодиц… Ягодицы завораживают меня почему-то особенно. Эти, у кого большие, у кого поменьше, полушария изящно подчеркивают изгиб спины и продолжаются дальше, превращаясь в бедра и ноги, а маленькие трусики, сзади состоящие всего лишь из одной ниточки, пропадают где-то между, так что и не ясно, как так оно получается – она и голая и не голая одновременно. Но потом я вспоминаю сказку, которую мать мне читала когда-то давным-давно на ночь.
Речь в этой сказке шла о некоей принцессе, которая неожиданно стала бедной, но потом, чтобы опять стать богатой и одновременно опять принцессой, ей нужно было выполнить ряд невыполнимых заданий, например, приехать ко двору короля одновременно голой и одетой. Принцесса оказалась умной и смекалистой (а неумных и несмекалистых, наверное, просто не берут в принцессы), а потому она надела на себя рыбачью сеть. Сквозь ячейки этой сети было свободно видно ее голое тело, но при этом никто не мог сказать, что принцесса не была одетой. Здесь я вижу тоже самое. Я вижу, например, предлагаемые к продаже какие-то невероятные прозрачные колготки телесного цвета, которые мало того, что прозрачны, так еще и почти не отличаются от покрытых ими ног и ягодиц, так что модель на фотографии, которая предлагает эти колготки можно сказать, и голая и одетая одновременно. Она стоит на коленях, вернее, висит, стоя на коленях в каком-то волшебном пространстве без верха и низа, без правой или левой стороны, руки у нее скрещены на груди, но эти самые руки она могла бы и не скрещивать, потому что грудей я бы все не увидел, а сама она в пол-оборота смотрит на предполагаемого покупателя...
Меня потрясают две вещи… Во первых, ее ягодицы. Поскольку колготки почти не видны на ее теле, мне достаются на полное обозрение ее великолепные, роскошные, умопомрачительные ягодицы, от которых у меня вдруг начинает сереть в глазах и я чувствую приближение неумолимого и сладкого обморока. Одновременно я замечаю, что со мной происходит что-то странное, что до последнего момента свободно сидевшие на мне школьные брюки вдруг начинают давить меня, они вдруг становятся как будто мне не по размеру. И я понимаю, что все то, что раньше вяло умещалось в сморщенный кулачок, теперь вдруг мощно выпирает в сторону и готово разрядится залпом горячей жидкости. Мне становится страшно… Мне кажется, что если кто-то выйдет сейчас в коридор и увидит меня… в таком состоянии, то я стану вечным посмешищем, объектом насмешек, странных игр и непристойных предложений… И все равно – я стою как пришпиленный, потому что я вижу ее глаза. Глаза этой голой (или одетой) модели заставляют меня холодеть и покрываться потом одновременно. Они темные, миндалевидные, почти восточные, непостижимым образом вписанные в тонкое, обрамленное хлопковыми локонами, лицо, и вместе с тем они сияют ослепительным светом, заставляющим прикрывать ладонью глаза. Я не знаю, что мне делать. Я почти в панике. Я хватаю страницу за край и резким движением выдираю ее из толстой книги, захлопываю книгу, судорожно складываю вырванный листок вчетверо, и на цыпочках, чтобы никто меня не услышал, пробираюсь в туалет и закрываюсь на задвижку.
35.
Сколько прошло времени – я не знаю. Я видимо, потерял счет времени, я не помню, что было со мной минуту назад. В туалете журчит вода, пахнет искусственным освежителем воздуха, я вспоминаю весь мой накопленный опыт обмана и маскировки, и нажимаю на рукоятку спуска. Окружающий мир должен поверить, что моей главной целью была эта тесная комнатка, выложенная по пояс белой плиткой, с журчащей водой и неестественным запахом. И что к выдранной странице из толстой книги с глянцевыми картинками я не имею ровным счетом никакого отношения. Я понимаю, что мне нужно выходить, что сидение в туалете имеет смысл только до того момента, пока не стихнет гул утекающей воды и не смолкнет журчание струи, наполняющей опустошенный сливной бачок… Но я словно окаменел. Мне кажется, что как только я выйду, все поймут, что со мной произошли необратимые изменения.
Меня спасает какой-то шум в коридоре. Я приоткрываю дверь из туалета и вижу всю нашу компанию – Петя, Димон, Катя, Стульчаков – все они толпятся у вешалки с очевидным намерением одеться и выйти на улицу. Я, наконец, собираюсь с силами – и выхожу. Димон встречает меня дебильной улыбкой:
«Тебя чего, пронесло там, что ли?»
Катя делает вид, что ничего не услышала, а Петя опять отпихивает меня в сторону от основной толпы и шипит мне в ухо:
«Кто пригласил Стульчакова… Я его убью…»
Я смотрю на Стульчакова, вижу его довольную рожу и понимаю, что слова Пети лишены всякого основания.
«И не пробуй…», - говорю я, пытаясь достать с высокой полки, расположенной над вешалкой, мою облезлую зимнюю шапку, - «… силы судьбы на его стороне. Ему будет лучше всех…»
Только упомяни черта… Стульчаков уже одет, он держит в руках новенькую черную зимнюю меховую шапку, еще не потерявшую своей формы. Он доволен, его глаза блестят.
«Классная двустволка, а?..», - говорит он, - «Димон сейчас обещал нам что-то показать…»
В коридор выходит Петин отец. Он уже выпил. Немного коньяку… Или много коньяку… И вина. Я не знаю, я вижу только, что лицо его, обычное немного бледное, как будто бы он все время находится в тени и избегает солнца, покраснело, и что в бородке застряла крошка какой-то закуски.
«Гулять…», - говорит он с веселой непосредственностью, - «Всем гулять… Нечего сидеть в духоте… Я в ваши годы… Петр…»
Он грозит пальцем, но я понимаю, что все это в шутку…
«Петр…», - повторяет он, - «…Ты уже взрослый человек… В двадцать два часа… как штык…»
Из комнаты показывается черная Лора с сигаретой в зубах. На мгновение наши взгляды встречаются, но, о чудо, я не отвожу своих глаз, я смотрю ей прямо в зрачки, это, кстати говоря, очень хороший способ. Ты смотришь прямо человеку в глаза, но воспринимаешь его органы зрения в качестве предмета, а не части живого человеческого создания, например, ты представляешь себе, что вместо глаз ты смотришь на камень, или костяшку домино, или просто, что перед тобой не человек, а лягушка, скажем, или стрекоза с большими, но при этом абсолютно пустыми, фасеточными глазами. Я смотрю в каменные зрачки Лоры – и вижу ее надгробный камень. Лора видимо что-то понимает, потому что она отшатывается и исчезает в комнате. Петя между тем клятвенно обещает отцу «быть как штык» в двадцать два часа – и мы, наконец, выходим на лестницу. Лифта ждать мы не будем, потому что все мы все равно в него не влезем. Стульчаков доволен и рад, он чувствует себя почти уже в нашей компании. Петя же не отстает, он хватает Димона и начинает что-то яростно шептать ему в ухо, наверное, опять выражает свое недовольство по поводу присутствия на своем дне рождения этого самого Стульчакова. Я вижу, что Димон делает успокоительный жест рукой, в этом момент я понимаю, что вырванная из толстой книги страничка мнется и шуршит у меня в кармане, и что Катька осталась одна. Я беру ее за руку, она не сопротивляется, и говорит мне по пути вниз по прокуренной лестнице:
«Мама сказала, что она подойдет к Пете и отведет тебя и меня домой…»
Мы выходим на темную морозную улицу.
«Кто это придумал…», - спрашиваю я, - «…Тебя, может, и надо провожать домой… А я… Я что, маленький?..»
«Мама так сказала…», - говорит Катька и крепче берет меня за руку, - «Я боюсь… Дима сказал, что покажет нам что-то ужасное…»
«Слушай его больше…», - говорю я небрежно. Мне почему-то нравится ощущать у себя в ладони испуганные катькины пальцы. И потом – если Димон сказал, что он покажет ужасное, значит, будьте покойны, он свое слово сдержит.
Димон ведет нас по серой, занесенной снегом улице, в какую-то нам совершенно неизвестную сторону. Там мы еще никогда не были. Я держу Катькину ладонь в своей руке, стараюсь, чтобы она не отставала и не слишком быстро семенила ногами, путаясь в снежных заносах. Поэтому мы начинаем немного притормаживать, но Димон ничего не замечает. Рядом с ним идет Петя, позади радостно почти скачет Стульчаков. Мы углубляемся в незнакомый квартал, на нашем пути нам встречается толстая, лежащая на земле, труба, покрытая потрескавшейся цементной изоляцией. Из трещин поднимается пар, через трубу проложены мостки. Мы перебираемся по этим мосткам через трубу, железные погнутые ступени покрыты снегом и льдом и мне приходится напрягать все свои силы для того, чтобы Катька не поскользнулась и не сломала себе шею, упав с почти двухметровой высоты. Потом дома кончились – и начался лес… Почти лес. Я никогда не думал, что в городе могут быть такие пустынные, заснеженные, дикие места. В быстро спускающихся сумерках я еще различаю старую лыжню – наверное, в воскресенье здесь катались на лыжах. Где-то между веток неожиданно зажигается тусклый фонарь, а рядом с фонарем, вернее, под ним, возникает старый дом. Он пуст, покинут, в нем два этажа. На первом этаже был, наверное, магазин – огромные зияющие от пола до потолка окна щетинятся осколками стекла, перед окнами, и внутри, зима намела высокие вечные сугробы. На втором этаже были квартиры. Сейчас их нет, остались только щелястые стены, крыша с полуоторванными кусками странно изогнутой жести, скрипящие и свободно болтающиеся рамы. Димон останавливается и делает предупредительный знак рукой. Мы все замираем как вкопанные, темнота стремительно валится на нас неба, дом, кажется, начинает расти, заслоняя собой все свободное пространство. Димон оглядывается, машет рукой, и мы, повинуясь ему, начинаем обходить дом. Сзади перед нами открывается небольшой дворик, почти сдавшийся под напором дикорастущих деревьев и небольшой подъезд. Под козырьком подъезда тоскливо болтается забранная в редкую решетку строительная лампа.
«Туда», - шипит Димон и показывает на дверь. Мы понимаем, что предстоит подъем на лестнице на второй этаж.
«…Ты уверен в том, что делаешь?», - спрашивает его Петя, но в этот момент Стульчаков отталкивает его в сторону и делает шаг в сторону темного провала подъезда.
«Чо, зассали?..», - говорит он и пропадает в подъезде.
«Подожди…», - громко шепчет Димон, - «…идиот…»
Он исчезает вслед за Стульчаковым, и через несколько мгновений из-за двери замелькал огонек. Я следую следом за всеми, Катька попискивая от ужаса идет следом за мной, и только теперь я понимаю, что неизвестно откуда у Димона оказалась в руках толстая стеариновая свеча. Она горит с треском и тонкой струйкой чадного дыма. Перед нами широкая лестница, в два пролета ведущая на второй этаж.
«Пошли…», - смело говорит Стульчаков и начинает подниматься по лестнице наверх.
В один момент я понимаю, что толстый Стульчаков идеальным образом годится для нашей авантюры – если уж лестница не рухнет под ним, значит и для всех остальных опасность минимальна. С некоторым отставанием мы следуем за отчаянным Стульчаковым – сначала Димон, затем Петя, последними мы с Катькой. Я волоку ее за руку, преодолевая слабое сопротивление. На площадке второго этажа мы останавливаемся перед разбитыми дверями, которые ведут в широкий коридор. В слабом колыхающемся свете мы видим следы не то разгрома, не то спешного отъезда. Куски каких-то тряпок мешаются со снегом и осколками стекла, стеклянно-снежная смесь противно скрипит под ногами, с потолка свисают обрывки проводов. Димон уверенно делает несколько шагов по коридору и заворачивает в одну из дверей. Мы идем гуськом вслед за ним, ощущая себя не то преступниками, не то детективами из кино. В комнате царит зима, в окно со свистом влетает холодный ветер, и я замечаю, что на улице совсем уже стемнело, и началась небольшая вьюга. Димон берет свечку из рук Стульчакова, ставит ее на косоногий комод (выдвинутые пустые ящики напоминали кишки, вывалившиеся из вспоротого живота), вытаскивает из-под продавленного дырявого дивана обыкновенный гвоздодер и принимается отдирать одну из половых досок. Доска подается на удивление легко, как в кино. В этот момент я вдруг вспоминаю теплую петину комнату, застолье, и удивляюсь тому, какая же тонкая грань между тем миром и этим, и как легко, оказывается, можно эту грань перешагнуть.
Димон в этот момент выпрямляется, держа в руках не то какой-то пакет, не то кулёк, не то сверток. С торжествующей ухмылкой он дергает за ветхие веревочки, и в следующий момент я слышу сдавленный писк Катьки, уткнувшейся от ужаса мне лицом в грудь – Димон держит в руках череп. Обыкновенный человеческий череп. Его пустые глазницы равнодушно смотрят в никуда, на затылке красуется аккуратная круглая дырочка. Все молчат, не зная, что сказать. Катька все также не решается оторваться от меня, и я стою словно связанный по рукам и ногам, не в состоянии пошевелиться. На улице воет ветер, в окно летят охапки снега, Стульчаков присвистывает в изумлении, Петя даже делает шаг назад от неожиданности и тут же наступает на что-то, что утробно хрустит у него под ногами. Катька, наконец, превозмогает свой ужас, поворачивает голову в сторону черепа и уже, закусив губу, не отводит от него глаз.
«Смотри, если матери скажешь…», - говорю я Катьке, встряхивая ее для пущей острастки за плечо, - «…Димон… Ты даешь…»
«Откуда это…», - спрашивает Петя, приблизившись к черепу. Димон держит его на руке так просто, будто это футбольный мяч.
«В прошлом году…», - отвечает тот и ставит аккуратно череп на пол, - «У нас во дворе яму копали… Ну, как всегда, меняли сгнившие трубы. А я мимо отвала шел, кучи земли то есть… Гляжу – желтеет чего-то… Я ковырнул, и вот…»
Он указывает рукой на череп, словно это обыкновенный подарок под елкой. Катька вдруг начинает хныкать, и я понимаю, что она того гляди разревется… Только этого нам не хватало.
«Чего ты…», - говорю я, и глажу ее по плечу, - «Ты же про остров сокровищ читала? Про то, как они сундук отрыли, а там, в яме, черепа и скелеты…»
«Не помню я про сундук…», - капризным голосом отвечает Катька, и я понимаю, что она скорее вредничает, чем на самом деле боится, - «И потом то в книжке… А то на самом деле…»
«Ну и что, что на самом деле…», - вмешивается не в меру храбрый Стульчаков, - «Подумаешь, череп… У тебя тоже есть такой, во, пощупай…»
И он легонько стучит по катькиной макушке.
«Чего его боятся… Да еще с дыркой… Некачественный череп…», - жирно хихикает Стульчаков и неожиданно пинает его ногой. Каменно стукнувшись о косоногий комод, череп отлетает на самую середину комнаты.
«Ты чего, дурак что-ли…», - Димон пихает Стульчакова кулаком в грудь, - «Чего ты делаешь?..»
Он идет за черепом и вновь ставит его аккуратно на пол у наших ног. Мы стоим полукругом, смотрим вниз на мертвую голову с дыркой в затылке, и вдруг впервые сознаем, что не знаем, что делать дальше. Ветер за окном уже превратился в настоящую пургу, свечка трепещет и того гляди погаснет.
«Судя по состоянию черепа…», - Петя осторожно касается его носком ботинка, - «…речь идет о каком-то очень давно совершенном преступлении…».
«Почему давно…», - подает голос Стульчаков, - «…может и недавно».
«Череп абсолютно лишен каких-либо тканей…», - говорит Петя, - «Кожи, то есть… Волос. Значит, он давно лежал в земле… Все это очень важно понять для того, чтоб решить, звонить ли в милицию…»
«Не, только не милиция…», - говорит Димон, - «От нее толку… В прошлое воскресенье сосед напился и начал как псих орать во всю глотку. Ну, вызвали милицию… Она приехала часа через четыре, когда этот уже спать завалился…»
«Все равно, речь идет об убийстве…», - говорю я, - «Смотрите на эту дырку в затылке…»
Все замирают на некоторое время, внимательно рассматривая дырку, а Катька опять утыкается в меня. Я не знаю, как на это реагировать, с учетом того, что в моем кармане все также лежит вырванная глянцевая страничка из толстой книги. Не знаю почему, но мне как-то неудобно… И неприятно.
«Убийство?..», - опасливо спрашивает Стульчаков, - «Почему убийство?». Мне кажется, что только сейчас Стульчаков впервые по-настоящему струсил.
«Конечно, убийство…», - говорит Петя и присаживается рядом с черепом на корточки, - «Я такое уже видел на картинке… Либо убийство с применением огнестрельного оружия. Пистолет, наверное… Но может быть и другой вариант…»
«Какой?..», - спрашивает Стульчаков, и я понимаю, что теперь ему очень хочется оказаться где угодно, но только не здесь.
«Казнь…», - говорит Петя и важно обводит взглядом нас всех, - «Вполне возможно, что это человек был казнен…»
«Чепуха…», - говорит Димон, - «Я все дома в округе знаю… Тогда надо, чтобы где-то тут когда-то располагалась, например, тюрьма… Не было тут у нас никогда тюрьмы…»
«Ну, я не знаю…», - говорит Петя и невольно поеживается от холода, - «Не было, так не было… Пора уже… Поздравляю, Димон, тебе удалось… Удивить…»
«Э-ээ… Ну я это…», - говорит Стульчаков, - «Я пошел?.. Хороший был день рождения…»
«Стоять…», - говорит ему Димон, - «Так сразу и пошел? Нет уж… Ты должен принести клятву»
«Какую клятву?..», - теперь Стульчаков, не скрываясь, просто трясется от страха.
«Все должны принести клятву молчания…», - говорит Димон и я не могу понять, шутит он, или нет, - «Тебя, Стульчаков, это касается отдельно. Навязался с нами – значит теперь надо идти до конца. Ты понял?..»
Димон угрожающе повышает голос, и я почему-то узнаю в нем кротовские нотки. Мы все встаем вкруг, в центре которого, на полу, все также пялится в свою скучную бесконечность череп с дыркой в затылке. Димон аккуратно ставит рядом с черепом полусгоревшую свечу и начинает вполголоса бормотать что-то о «вечном обете молчания». Мы все нестройно повторяем слова про «обет», на Стульчакове нет лица, вьюга за окном воет и сотрясает ветхие стены, свеча, наконец, гаснет, а Димон подходит вплотную к Стульчакову и произносит прямо ему в лицо: «Попробуй только открыть рот… теперь ты – член братства «Мертвой головы»… Понял?»
Стульчаков трясется от ужаса и кивает головой так, что кажется, еще немного, и она слетит у него с плеч. Он понимает, что мы готовы на все. Я не знаю, готов ли я на все. Хотя… А почему нет. Вот, например можно было бы задушить этого самого Стульчакова тут же, на месте, отрезать ему голову и превратить ее в такой же череп. И положить их рядом, чтоб первому не было скучно. А тело… Ну, тело можно оставить тут, оно промерзнет как следует, станет похожим на те каменные туши, которые весят в магазинном холодильнике на работе у матери. Вот только, кстати, вопрос, куда деваются черепа забитых коров? В магазине я их никогда не видел, значит, их тоже куда-то хоронят. Это мысль почему-то веселит меня, я улыбаюсь, а Стульчаков не видит почему-то в моей улыбке ничего смешного. Он с ужасом смотрит на меня, будто я не человек, а мертвец… Всадник… Который приехал за своей головой. Эта мысль веселит меня еще больше, я начинаю смеяться в голос, Катька, Димон и Петя вопросительно смотрят на меня. Страха в их глазах я не вижу. В глазах у Пети мерцает какое-то неуловимое понимание, Димон просто смотрит на меня круглыми, как пуговицы, зрачками, в глазах же Катьки нет ничего. Она просто воспринимает то, что происходит. Оценивать все это она будет позже…Много позже.
«Чего тут смешного…», - говорит наконец Димон, - «Я серьезно… Чтоб все язык за зубами… А то потом хлопот не оберешься… А тебя Стульчаков…»
Димон поворачивается к нему и берет двумя руками за воротник пальто…
«А тебя, Стульчаков, мы просто похороним рядом…», - он кивает на череп, все еще лежащий на полу. Мне кажется, что это уже излишне. Стульчаков просто сейчас свалится с ног. Достаточно. Я перестаю улыбаться и беру Катьку за руку.
«Давай, Димон…», - говорю я, - «Запаковывай его обратно и пошли уже…»
Пока Димон возится с половицей, я смотрю за окно. Метель несет с собой облака размолотого в пыль снега, далекие огни домов едва просматриваются сквозь черно-серую пелену. Мне кажется, что мне все это знакомо. Мне кажется, что эта воющая буря мне не страшна. Она просто не может быть моим врагом. Я не понимаю почему, я только смутно догадываюсь, но при этом я нарочно не конкретизирую свою догадку, я оставляю ее в таком же смутном и распыленном состоянии, потому что знаю, стоит только сделать однозначный вывод, как ты тут же начнешь проигрывать. А метель за окном не может проиграть. Она такая и одновременно не такая, она тут и везде, ее не за что ухватить, у нее нет ничего, что можно было бы подчеркнуть острым красным карандашом и около чего можно было бы поставить большой горбатый знак вопроса. Поэтому-то я не боюсь метели. И Катька начинает чувствовать мою уверенность, в то время как Стульчаков уже начинает хлюпать носом.
«Девчонка…», - думаю я о нем с презрением и обращаюсь к Катьке.
«Где нас будет ждать твоя мама?..», - спрашиваю я ее.
«У Петиного дома…», - и я еще сильней сжимаю ее ладонь у себя в руке.
«Ничего не бойся…», - говорю я ей. Я уже ничего не боюсь. Я вспоминаю про всадника без головы и улыбаюсь. Катька улыбается в ответ, а я очень хочу встретить катькину мать и заглянуть ей в глаза. Еще я хотел бы заглянуть в глаза черепу. Заглянуть иначе, чем еще пять минут назад. Но Димон уже похоронил его под половицей и надвинул себе шапку на лоб. На какое-то мгновение мне опять становится жутко, мне кажется, что мы и в самом деле превратились в какой-то тайный орден, спаянный страшной тайной. Но этот череп, и свеча, и буря за окном... Все это кажется не настоящим, поэтому уже в следующую же секунду что-то ломается, и я понимаю, что все это чепуха. Нет никакого союза, просто Димону удачно удалось напугать Стульчакова. Нет, нет, здесь что-то совсем другое. Это другое не связано ни с этим мрачным местом, ни с завыванием ветра за окнами без стекол, ни с этим дурацким черепом. Я прислушиваюсь к себе и понимаю, что все самое главное осталось во мне. И страх пропадает. Я опять улыбаюсь, я чувствую в свое руке руку Катьки, она тоже мне улыбается, и напряжение спадет. Мы начинаем выходить обратно, мы галдим в темноте, мы смеемся, перекидываемся шуточками, и только сильный ветер на улице начинает рвать наши слова в клочья, мы замолкаем, втягиваем головы в плечи, чтобы хоть как-то избежать стегающего урагана и острой ледяной крошки, летящей в лицо.
36.
У остановки автобуса (пустой стеклянный павильончик, жалобно скрипящий под напором ветра) мы останавливаемся. Теперь наши пути вообще-то должны разойтись, но я вместе со всеми и с Катькой тоже поворачиваю к Петиному дому, потому там нас ждет катькина мать. Так получается, что мы подходим к Петиному подъезду почти одновременно. Димон и Стульчаков немедленно растворяются в темноте, Петя вежливо здоровается, принимает поздравления, и тоже исчезает – у себя в подъезде. В этот момент я понимаю, что насквозь промерз, и что еще немного, и простуда станет неизбежной. Катькина мать спрашивает, как мы отпраздновали, я отвечаю, что хорошо, но настроение уже какое-то не такое. Потом катькина мать спрашивает, все ли со мной хорошо, и не надо ли меня проводить до дома. Я вижу, что Катька уже прочно уцепилась за руку своей матери, и просто смотрит на меня. Я подмигиваю ей, и неожиданно для самого себя встречаюсь взглядом с этой женщиной, которая старше меня лет на тридцать, а то и больше.
Я чувствую в себе очень странное превращение. Несмотря на почти полную тьму, разбавленную всего лишь жидко-желтым светом разболтанных уличных фонарей, я отчетливо вижу ее глаза, ее зрачки, причем они не разлагаются на механическое сочетание концентрических кругов, нет, нет, они наполнены чем-то, что вызывает во мне жуткую злобу и ненависть. Я готов тут же, не сходя с места, вколоть эти глаза, даже не просто выколоть, а вырвать их зубами, так, чтобы ослепшие глазные яблоки повисли на кровавых своих ниточках. Мне почему-то до невозможности противен этот человек, этот «взрослый», который выше меня, и, вероятно, сильнее, но я готов, еще немного, просто вцепиться ей в глотку… Это странное мгновение длится недолго, я вдруг одергиваю себя, я понимаю, что еще рано. Я не знаю, что означает это словосочетание, но оно упрямо, словно волна горячей крови в ушах, стучит и колотится у меня в голове, и я улыбаюсь, и вежливо отвечаю, что со мной все в порядке, и я поворачиваюсь и ухожу восвояси, затаив глубоко в себе какое-то новое знание. Я не вижу, что катькина мать и сама Катька еще некоторое время стоят неподвижно, и смотрят мне в след, потом они тоже поворачиваются и идут к себе домой, и я иду домой, и знаю, что отныне все должно быть иначе. А если иначе не получится, то какой тогда смысл?
Теперь я иду по улице, иду совсем один. Мне кажется, что как только я остался в одиночестве, метель и буря начали спадать, утихать, ослабевать, может быть потому, что я завернул за угол, и высокие каменные плиты домов защитили меня от воя ветра, а может потому, что теперь то мы остались одни, и нет ни у кого никакой необходимости притворяться. Я вдруг понимаю, что одиночество может нести в себе нечто такое, что очень необходимо человеческой душе. Я вспоминаю один фильм, который я видел недавно по телевизору. Кажется, это было французский фильм, и главный герой, придя с темной зимней французской улицы к себе домой, долго ходил по своей квартире, вешал одежду, зажигал чайник, задергивал занавески, разжигал камин. Камин! Эта тема уже звучала, я могу вспомнить, когда, если только немного поднапрягусь, но на данный момент это не важно. Главное, что человек был один в своей собственной квартире, он мог делать что угодно, он мог закрыть дверь перед носом любого, кто посмел бы вторгнуться в его личную жизнь. Наверное, это очень неплохо. Я останавливаюсь и медленно обвожу взглядом высоченные дома, окружающие меня со всех сторон.
Эти дома, темные и неприветливые на первый взгляд, все сплошь покрыты светлыми пятнами чьих-то окон. И, наверное, много есть таких людей, которые приходят домой, закрывают дверь, ставят чайник, садятся в кресло и долго о чем-то думают. А рядом тишина и огни новогодней елки, которой, по идее, давно уже место на свалке. Потом я вспоминаю о своей квартире, и мне впервые не хочется возвращаться домой. А что если как-нибудь собрать свои вещи и уйти… Я задумываюсь. Нет, в самом деле, можно было бы уйти, просто начать движение и посмотреть, куда приведет дорога. Наверное, это не так уж и страшно, главное, решить, в какую сторону двигаться. Знаю ли я, в какую? Наверное, еще нет. Значит, время еще не пришло? Или… Я теряю нить рассуждений и еще некоторое время стою на улице неподвижно.
Ветер утих окончательно, я чувствую, как мороз кусает меня за кончики ушей и пальцев, вокруг ни души, и воздух пахнет арбузом. Нет, домой мне не хочется возвращаться. У меня есть своя комната, но в ней я все равно не избавлен о неожиданного визита матери… Или отца, что происходит реже, но тем не менее. Я вдруг понимаю, что единственным местом в квартире, где я могу хотя бы на некоторое время чувствовать себя в безопасности и уединении, являются маленькие комнатки туалета и ванной. Внезапно я вздрагиваю, засовываю руку в карман и достаю из него вырванную страницу с великолепной моделью. Она все также смотрит на меня через плечо, и я вдруг опять ощущаю это приятное тянущее тепло в паховой области. Я забываю о морозе, кажется, от меня начинает валить пар, как от перегретого паровоза… Или это просто пар от моего дыхания, которого я не замечал раньше, а теперь вдруг заметил? Я закрываю глаза и представляю себе ее живой, теплой, что она находится рядом со мной… Я открываю глаза, решительно засовываю вырванный листок бумаги глубже в карман, так, чтобы он не дай Бог не вывалился наружу и чтобы его не увидели родители, и, ускоряя шаг, начинаю двигаться по направлению к дому. На сегодня я замерз и устал, сегодня было много событий, и я понимаю, что мне требуется отдых.
Очень скоро я вхожу в свой подъезд, поднимаюсь по ступенькам к почтовым ящикам и нажимаю кнопку лифта. Двери растворяются практически сразу и в нос мне ударяет недвусмысленный запах – на изорванном и исцарапанном линолеуме пола лифтовой кабины расплывается здоровенная лужа мочи. Я не могу сказать, что такое явление встречается мне впервые. В нашем доме они появляются с завидным упорством и постоянством. Но почему-то именно сейчас, в этот момент, эта мерзкая лужа вызывает у меня неведомое до сего дня озлобление. Я отступаю на шаг назад, двери с дребезгом закрываются. Я не могу себя заставить и войти в кабину. Мне противно. Почему-то мне кажется, что автора этой композиции я мог бы задушить собственными руками. Я снимаю перчатки, засовываю их в карман и гляжу на свои руки. Смог бы? А почему бы и нет?! Я бы просто легонько сжал бы этой скотине горло и сонную артерию на затылке, из книжек мне известно, что зажим этой артерии приводит к прекращению доступа кислорода в мозг, отчего жертва в течение 10-15 секунд теряет сознание. А после этого это существо можно было бы просто положить мордой в его же собственную лужу, чтобы оно захлебнулось, наипозорнейшим образом уйдя из этой жизни.
Я снимаю с головы шапку и начинаю подниматься по лестнице. Я снова погружаюсь в липкий полумрак, слегка разбавленный желтоватыми огоньками уцелевших лампочек. Почему-то мне кажется, что все вокруг мне встречается впервые, и что у себя дома я еще никогда не был, мне кажется, что кто-то просто привел меня суда за руку и сказал, чтобы я пока пожил здесь, освоился, приноровился, а потом, когда настанет время… Когда настанет время… Что будет потом, я пока не могу себе представить. Но что-то должно быть, что-то должно произойти. Не может быть, чтобы это тягостное отсутствие чего бы то ни было продолжалось вечно. Хотя – вечность она как раз и отличается отсутствием чего бы то ни было, а раз так, то я, наверное, уже мертв.
Я поднимаю голову – до моего этажа осталось совсем немного, сверху, через железные прутья и между каменных углов, резко светит мертвый свет мощной лампы накаливания. Я заслоняю глаза ладонью и продолжаю подъем, перескакивая через две ступеньки. Моя родная лестничная клетка кажется мне сегодня какой-то призрачной и ужасной, чужой, словно это не мой дом, а какая-то другая планета. Я своей двери я останавливаюсь и перевожу дыхание. Прежде, чем нажимать кнопку звонка, я хочу собраться с силами и духом. Нужно успокоится, не то мать начнет расспрашивать, почему я тяжело дышу, разве сломался лифт, она обязательно выйдет из квартиры на площадку, чтобы самолично убедиться в том, что лифт работает, или, наоборот, в том, что он сломался, а когда станет ясно, что лифт работает, она обязательно нажмет кнопку вызова, и лифт приедет, и станет очевидным это свинство, и тогда настроение у нее испортится, а вот этого уже допустить просто невозможно. Я нажимаю кнопку, лифт, урча, начинает подниматься, я дождусь его прибытия, двери откроются, закроются, поэтому в квартире будет слышно, что приехал лифт, потом я нажму кнопку звонка, не сразу, секунд через пять, и войду в квартиру как обычно, дыша нормально, и не будет никакой необходимости проверять, работает лифт, или нет. Кабина, наконец, доползает до девятого этажа, двери со скрежетом расползаются в стороны, потом сползаются обратно, и я нажимаю звонок. Я – дома.
37.
Дверь открывает, как ни странно, отец. Он спрашивает меня, не холодно ли на улице, не замерз ли я, предлагает чаю, спрашивает, как было на дне рождения. Я отвечаю односложными фразами, потому что отвечать на все эти вопросы подробно я просто не могу, не хватит времени, да и к тому же что-то мне подсказывает, что отцу это не очень-то, в конечном счете, интересно. На кухне грохочет стиральная машина, мать на несколько мгновений приоткрывает дверь, предупреждает, чтобы я не шел с грязными ногами в комнату, отец же в это время возвращается в гостиную, где работает телевизор, по которому показывают зарубежные катастрофы.
Вот выбросившиеся на берег киты беспомощно ворочаются, хватают воздух, вокруг суетятся мелкие человечки и пытаются охладить китов, обливая их водой из смешных ведер. Вот какой-то завод, корпуса которого объяты пламенем, а дым из трубы, который, почему-то, продолжает идти, совершенно теряется на фоне мощных клубов копоти, вырывающихся из всех заводских окон. Вот какое-то длинное шоссе, на котором в тумане столкнулось сразу несколько десятков автомашин. Я на некоторое время задерживаюсь в дверях, киты, необратимо погибающие на раскаленном берегу моря, запоминаются мне почему-то особенно. В этот момент дверь с кухни опять приоткрывается, только теперь вместо грохота стиральной машины я слышу громкое урчание сливающейся в раковину грязной воды.
Появляется мать и говорит, что сегодня вечером надо наконец убрать новогоднюю елку. Отец немного недовольно начинает потягиваться в своем кресле перед телевизором, но мать говорит, что елка уже начинает сохнуть, с нее валятся иголки, и что она не в силах уже выметать этот зеленый мусор, как будто других забот у нее нет. Елка стоит в углу гостиной комнаты, на самом видном месте, ее замечаешь сразу, как только входишь в нее. Когда она была еще совсем свежая, это было в прошлом году, она резко пахла хвоей, и этот запах нравится мне больше всего. Поэтому очень люблю освежитель воздуха в туалете марки «Хвойный лес», на втором месте – запах «Цитрон», а еще я очень люблю зеленоватую на вид и немного терпкую на вкус зубную пасту «Лесная». Порошок для машинной стирки, который использует мать, мне не нравится, потому что он, во-первых, белый на вид, а во-вторых, он распространяет все время какой-то сладковатый запах. Мне не нравится все это, поэтому мне становится грустно, что елку уберут.
Отец, между тем, сделал телевизор тише и, отодвинув кресло в сторону, уже осматривается елку, прикидывая, с чего бы начать. Не дожидаясь указаний, я выхожу в коридор, беру стул, встаю на него, открываю дверь антресоли над входом в комнату, в которой спят родители, и достаю картонный ящик для елочных украшений. Держа пока еще легкий ящик в руках, я осторожно спускаюсь на пол и иду обратно в комнату с елкой, где отец уже добрался до электрической розетки и отключил гирлянду вместе с пластмассовой звездой. Звезду отец сделал сам несколько лет назад, использовав для этого пластмассовую коробку для новогоднего подарка, который я получил еще совсем маленьким на новогоднем представлении у отца на работе. Я почти ничего не помню про это концерт, я помню только, что в программе было выступление гимнастки в черном трико, и что когда она сделала шпагат и села на пол, а потом опять встала, то стали видны ее обтянутые черной материей ягодицы, испачканные толстым слоем пыли. Потом на сцену вышел какой-то клоун, а несколько минут спустя я вдруг обратил внимание на женщину в черном пальто и большой шапке. Она шла от сцены к выходу через зрительный зал, это была та самая гимнастка, и лицо у нее было усталое.
Отец осторожно распутывается провода, его руки глубоко погружены куда-то в самую глубь елки, которая на каждое его движение отвечает тихим стеклянным перезвоном висящих на ней игрушек. Я хочу помочь ему, но отец говорит, чтобы я лучше держал в руках уже освобожденный конец электрогирлянды и аккуратно сматывал ее в клубок. Через некоторое время вся гирлянда снята с елки, провода ее теперь тянутся только к звезде с пластмассовым рельефом Колонного зала Дома Союзов. Отец приносит из кухни маленькую табуретку с отпиленным ножками, встает на нее и, аккуратно наклонив елочную макушку, снимает звезду. За две с лишним недели пребываения под потолком звезда все покрылась толстым слоем пыли, один из ее лучей слегка оплавился – как видно, лампочка, которую отец собственноручно укрепил внутри звезды, в какой-то момент слишком близко приблизилась к пластмассовой стенке звезды.
Следующая на очереди - металлическая блестящая мишура. Сделана она очень просто – в самом своем начале она выглядит как обыкновенная, правда, очень мелкая, расческа, зубья которой имеют протяженность несколько метров, и сделаны не из дерева или пластика, а из тонкой фольги. Несколько таких «расчесок» укреплены на самом верху, прямо под звездой, а их «зубья», спускаясь вниз, живописно путаются между ветвей и стеклянных шаров. Освободить елку от этой мишуры очень сложно, нужно следить за тем, чтобы тонкие нити не порвались и чтобы шары не сорвались со своих крючков, сделанных из особым образом разогнутых канцелярских скрепок. Некоторые из шаров матовые, так что сквозь стекло невозможно посмотреть внутрь, а некоторые, напротив, совершенно прозрачные, с каким-нибудь неожиданным сюрпризом – мотком мишуры, например, а иногда даже и с другим шаром, неизвестно как попавшим во внутрь шара большего размера.
Все эти шары надо не торопясь снять с елочной ветки, обернуть в отдельный кусок газетной бумаги и аккуратно уложить на дно ящика – до следующего раза. Из кухни опять появляется мать – на этот раз оттуда доносится звук чего-то жарившегося. С ее приходом работа приобретает целенаправленный характер. Игрушки одинакового рода надо укладывать слоями, затем слой покрывается листами газет, после чего сверху начинает образовываться еще один слой. Сначала мы укладываем шары, вернее, их укладывает мать, отец же, стоя на табуретке, копошится между ветвей, снимая наиболее сложно или далеко повешенные игрушки. Я же аккуратно сматываю сначала электрогирлянду, затем точно также, правда, с меньшей осторожностью, я сматываю хвосты металлической мишуры. Для каждого такого клубка есть отдельный полиэтиленовый мешочек. Всего мешочков четыре, и место им – в самом верхнем слое. После шаров, электрогирлянды и мишуры наступает пора гирлянд стеклянных. Они очень старые, некоторые бусинки расколоты пополам и болтаются на странном желтоватом. Мать говорит, что эти гирлянды «дороги ей как память» и складывает их особенно бережно. После гирлянд – очередь жанровых фигурок, особенность которых состоит в том, что они не висят на крючке, а цепляются к ветке при помощи железного «крокодила», напоминающего бельевую прищепку, только с зубами.
Наконец, на очереди оказывается крепление елки. Отец укрепил ее в обыкновенном десятилитровом эмалированном ведре, в самом его центре. Для того чтобы дерево стояло вертикально и не заваливалось на сторону, его необходимо было стабилизировать сложно рассчитанной системой веревочных растяжек. Я не знаю, каким образом функционирует такая система, я не вижу ровно счетом никакой логики в этом плотном переплетении, однако, судя по всему, эта логика все-таки существует, поскольку елка удачно простояла почти две недели новогодних праздников, даже и не думая падать куда-либо. Я знаю точно, что у меня эта самая елка со всеми своими шарами и дедами морозами обязательно рухнула бы – не первый день, так на третий. Поэтому если и придется мне когда-либо выбирать себе деятельность для того, чтобы не умереть с голоду, то нужно будет мне заниматься как раз разбором новогодних деревьев, но никак не их установкой. Или, даже не так. Все-таки новый год он только раз в году, а ведь деревья можно валить круглый год, например, если стать лесорубом. Правда, говорят, что теперь лес рубят автоматически, машинами, людей не используют, но все равно, не может быть, чтобы эта сказочная профессия исчезла совсем.
В этот момент дерево наклоняется, очевидно, веревки ослабевают, и я вынужден прийти отцу на помощь. Я протискиваюсь рядом с ним к елке, просовываю руку сквозь все еще плотные ветки и хватаю шершавый ствол. На некоторое время я оказываюсь в самой гуще елового аромата, иголки сыплются мне за воротник и колются где-то уже на животе и спине. Я чувствую, как давление на мою руку увеличивается, елка опасно вздрагивает, с какой-то самой дальней ветки слетает забытый нами шар и вдребезги разбивается на полу, я хватаю елку второй рукой, в этот момент отец разгибается, тоже хватает ствол, и мы аккуратно кладем внезапно как-то беспомощно увядшее дерево на пол. Мои руки все в иголках и смоле, рубашка растрепалась и наполовину вылезла из штанов. Мать уже суетится вокруг с веником и совком в руках, подметая осколки и сгребая в кучку осыпавшиеся иголки. Покупать елку было все-таки интереснее.
Нам с отцом пришлось встать в пять утра, ехать на другой конец города на станцию метро «Спортивная», стоять там, в очереди, которая, правда, отличалась от очередей в материном магазине отсутствием тайной злости – люди стояли в очереди за праздником, и все еще было впереди. Потом мы ехали обратно, шли по переходам и по улице, день потихоньку разгорался, таинство черного утра исчезало и на его месте укреплялась видная всем радость от обладания зеленым гигантом, едва входящим в двери вагонов метро. Людям приходилось уклоняться от него, но это была елка, и потому почти никто не ругался. А теперь… Все закончилось, или почти закончилось. Мать аккуратно застилает газетами последний верхний слой уложенных в картонный ящик игрушек, запаковывает их – до следующей зимы. Отец некоторое время стоит посреди комнаты, смотрит на поверженное дерево и ему очень не хватает топора в руках и морозного пара изо рта. Наконец он говорит мне, чтобы я пошел и оделся, потому что елку надо вынести на улицу. Я выхожу в прихожую, накидываю пальто и натягиваю прямо так, на голые, без носков, ноги, мои бывалые зимние ботинки.
Я точно знаю, что мать, конечно же, скажет мне, что на улице холодно, и что мне надо одеться «как следует». Самое смешное, что она, наверное, сама не знает, что такое это самое «как следует». Наверное, речь идет о полноценном одевании, с шапкой, шарфом, может быть даже рейтузами под штаны, потому что уже несколько раз за эту мать напоминала мне про необходимость «держать в тепле» «эти самые места», именно так, во множественном числе. Понятно, что имеется в виду, но это самое множественное число почему-то вызывает у меня чувство невероятного омерзения, кроме того, мне кажется, что сложенный листик тонкой бумаги, вырванный из толстой книги с глянцевыми картинками и положенный в карман брюк, распространяет именно в этих «местах» невероятное тепло, почти жар... Поэтому я, набросив на плечи кое-как мое пальто, немедленно прихожу на помощь отцу, который уже тащит елку из комнаты в коридор, напоминая убийцу, избавляющегося от мертвого тела, в то время как из комнаты доносится ворчание матери на тот счет, что вот, мол, сколько иголок нападало, поди теперь их всех собери. Как будто не было ясно самого начала, что дерево будет засыхать и терять иголки? Как будто этого уже не было в прошлом году? Мне очень хочется почему-то взять целое ведро иголок, зеленых и пахучих, внести это ведро в комнату и аккуратно ровным слоем рассыпать по комнате. Пока я думаю об этом, мы уже счастливым образом оказываемся на лестнице и тащим елку вниз, потому что в лифт она, разумеется, не входит, даже по диагонали, каковая, как объяснил мне когда-то отец, является самой длинной прямой в границах объемного параллелепипеда. Когда мы ее купили, впрочем, она тоже не вмещалась, но тогда, по крайней мере, она была связана по рукам и ногам.
Мы волочем елку по лестнице вниз, как и полагается, тяжелым низом вперед и легкой вершиной вверх. Тяжелую часть елки несет отец, я, в основном, поддерживаю вершину и слежу за тем, чтобы на поворотах она не свалила чьи-нибудь санки или лыжи, выставленные перед входной дверью в квартиру. Обычно, идя по лестнице, если вдруг не работает лифт или в квартале вырубается электричество, - такое редко, но случается, я обычно прислушиваюсь к голосам и запахом из-за квартирных дверей, но сейчас мне не до того. Ветки хлещут по лицу и норовят выколоть глаза. Наверное, мне надо было бы остановиться и не просто выколоть, а просто вырвать себе глаза, чтобы это дерево уже успокоилось, и чтобы я мог нести его дальше вниз. Наверное, если бы по какой-нибудь странной прихоти природных сил этот наш спуск по лестнице превратился бы в вечное движение, если бы лестница никогда не кончалась, а уходила бы все глубже и глубже, в никуда, в бесконечность, то на определенном этапе я так, наверное, бы и поступил. Но в нашем случае, а мы уже на втором этаже, все эта история закончится куда скорее, поэтому смысла в таких действиях я не вижу. Наконец, отец коленом распахивает двери подъезда, одну и вторую, и мы оказываемся на улице.
Ветер к этому моменту утих, город погрузился в черно-белое молоко полуночного снегопада, и только желтые расплывчатые фонари качают своими головами нам вслед. До помойки нужно было пройти метров двадцать, это, приблизительно, три подъезда. Я глубоко вдыхаю холодный воздух, задерживаю его внутри, чтобы почувствовать, как холод подступит к сердцу, и с шумом выдыхаю его. Я вижу облако пара, которое легко взмывает вверх и исчезает где-то очень высоко. Уже через несколько шагов пальцы ног начинают замерзать – сначала им холодно, потом жарко, потом начинается легкое покалывание, и я вспоминаю недавно прочитанный рассказ Джека Лондона об охотнике за золотым песком и шкурками соболя, который пошел через горы в сторону реки Юкон и едва не погиб. Он выжил, лишившись, правда, всех пальцев на обеих ногах и проморозив легкие. Тем самым он оказался привязанным к Аляске и не был в состоянии выехать за ее пределы, потому что любой более теплый климат привел бы к его немедленной гибели. Мне показался забавным такой поворот событий. Тюрьма, величиной почти в полконтинента, хитрая, незаметная на первый взгляд, но такая прочная и неумолимая, цепь событий, сковавшая волю этого, безусловно смелого, человека. Свобода идти зимой через горы в сторону реки Юкон оказалась вечным проклятием и необходимостью навсегда поселиться около этой реки. С другой стороны – а чем я отличаюсь от этого охотника за песцами с отмороженными легкими? Ведь у меня тоже, наверное, что-то отморожено? А что? Но пока я чувствовал, что отмерзают мои ноги, а холод, и в самом деле, начал проникать в «те места…».
Мы подходим к помойке и останавливаемся. Перед нами – два помятых бака со свороченными набок и почти вырванными из железных петель крышками. Как будто некий великан попытался оторвать эти крышки, но так и бросил их, не справивших с упорством, характерным для болезненного заусенца на пальце руки. Каждое утро уборщица, замотанная в несколько полусгнивших платков, в стоптанных валенках и сальном пальто, привозит сюда на салазках мусор, погруженный неразборной горой в детской ванночке. Иногда этих ванночек две или даже три. Они поставлены друг на друга, и тогда уборщица одной рукой тянет салазки, а другой придерживает ванночки, которые почему-то напоминают мне детские гробики.
Передохнув мгновение, а слишком долго передыхать было решительно невозможно по причине мороза, кусавшего все более ощутимо за разные, должным образом не прикрытые, части тела, мы подхватываем елку, раскачиваем ее и на счет «три» забрасываем ее за баки. Елка с шумом падает на замерзшую кучу мусора, скопившегося позади баков, поскольку в период праздников вывоз мусора по понятным причинам не осуществляется. Мне почему-то опять вспоминается какой-то классик литературы, не помню только точно его имени, который описывал похороны в море. Нечто похожее произошло и сейчас. Избавившись от дерева, мы с отцом поворачиваемся и торопливо направляемся к своему подъезду. Я мельком вижу окна своей квартиры, все они освещены, а это говорит о том, что мать начала мыть полы в коридоре и сейчас, когда мы войдем в квартиру, она непременно скажет, чтобы мы разувались у дверей и не уродовали ее труд. Мы забегаем в подъезд, двери, дребезжа пружинами, тяжело захлопываются за нами, где-то уже тупо стучит опускающийся лифт, отец весело потирает руки. Через несколько мгновений мы заходим в нашу квартиру, и первое, что я вижу, это мать, выжимающую черную половую тряпку в ведро. Мать разгибается и указывает нам на коврик у дверей:
«Разувайтесь там, я только что вымыла пол…»
Потом мы пьем горячий чай. Потом мать моет посуду, а отец начинает смотреть по телевизору передачу про полет на Марс. Я некоторое время задерживаюсь в комнате и смотрю эту передачу вместе с ним. Мне кажется, что это, наверное, очень здорово, улететь на Марс. Возвращение на Землю, конечно же, не планируется, мне будет суждено умереть там, в этой красной пустыне. С другой стороны, какая разница, где умирать? Можно возразить, что это тоже тюрьма, только уже не величиной с полконтинента, а размером во всю планету. Но разве этому охотнику с отмороженными легкими было плохо на берегу Юкона – большой, чистой и свободной реки? Разве эта вечная связь была наказанием? И разве все мы не привязаны к дому, к городу, стране, Земле? Да, только с одной маленькой поправкой – пребывание на этой планете все-таки задумывалось как наказание. Поэтому возможность избежать его, заменить наказание на смерть под чужим небом, пусть и отложенную – в этом тоже есть свой смысл и свое счастье.
Я встаю и выхожу из комнаты, где стоит телевизор. Сначала я иду в ванную и тщательно мою руки и чищу зубы, не стремясь никого обмануть и ввести в заблуждение. Я на самом деле намыливаю руки, а затем смываю белую пену под струей вод, затем я беру зубную щетку, выдавливаю на нее немного моей любимой пасты «Лесная» и начинаю тщательно елозить щеткой по деснам и зубам. Потом я сплевываю в раковину, и изо рта у меня свешивается на некоторое мгновение зеленая струйка слюны, словно я уже превратился в человечка, живущего на планете Марс. Потом я тщательно вытираю себе мокрое лицо полотенцем, на котором изображена добрая рука, заботливо прикрывающая стилизованное изображение ребенка. После этого я закручиваю кран, выхожу из ванной, гашу свет и закрываю за собой дверь в свою комнату.
Я не хочу включать свет. Я хочу оставаться в темноте, потому что темнота, особенно если еще закрыть глаза и оставаться некоторое время неподвижным, то можно добиться ощущения бесконечности. Я разбираю кровать, раздеваюсь и ложусь под одеяло. Некоторое время я прислушиваюсь к раздающимся вокруг меня звуком. Этих звуков очень немного и все они приглушены. Работает телевизор, за окном падает белый ночной снег. Я почему-то уверен, что в ближайшее время ничего не случится. Поэтому я пересиливаю себя, запускаю руки под одеяло, стаскиваю с себя трусы и засовываю их под подушку. Теперь я лежу под одеялом совершенно голым. Это какое-то совершенно новое чувство. И я знаю, чем все это кончится. Я вспоминаю вырванную мной картинку из толстой книги с глянцевыми картинками. Мне даже не надо доставать ее из кармана брюк. Я закрываю глаза, и все ясно вижу. Я ощущаю, как внизу живота разливается тепло, которое превращается сначала в жар, а потом в невыносимое пламя. Чтобы остудить это пламя, я касаюсь себя холодной ладонью, ощущая твердость, напряжение и лихорадочную пульсацию горячей крови. Я должен помочь себе. Я сжимаю ладонь и начинаю двигать ею вверх и вниз, все быстрее и быстрее, все увереннее и резче. В какой-то момент я замираю – что-то лопается внутри меня, мои пальцы ощущают липкую жидкость, толчками выливающуюся наружу. Мне пробивает электрическим разрядом, и я почти что кричу в голос – но вовремя сдерживаю себя. По всему телу распространяется приятная истома. Она смешивается с усталостью, она заставляет меня абсолютно расслабится и перестать цепляться за дневной разум. Толчки проходят, горячая липкая жидкость начинает остывать, и я вдруг ощущаю, что под опущенными веками начинают скапливаться слезы. Я понимаю, что произошло что-то очень важное. Я понимаю, что дальше все будет также, но не совсем так. Я быстро открываю и закрываю глаза, на мгновение я опять вижу падающий за окном снег и ощущаю, как по щекам у меня скатываются горячие капли. Я не понимаю многого, но я знаю точно, что праздник кончился.
38.
2 апреля 1982 года, в 8 часов утра местного времени (3 часа ночи среднеевропейского времени) аргентинские вооруженные силы начали высадку на Фолклендские острова вокруг города Порт-Стэнли. Костяк десанта составили 5-я пехотная дивизия аргентинцев, к которой были приданы 9-ая авиатранспортная и 2-я десантная бригады. Флот поддержки под командованием вице-адмирала Ломбардо состоял из авианосца «25 Де Майо», крейсера «Генерал Бельграно», фрегатов «Друммонд», «Гуэррико» и «Гранвиль», а также трех эсминцев. Аргентинские десантники заняли взлетную полосу аэродрома Порт-Стэнли и радиостанцию. Всего на острова в этот день высадилось около 5 тысяч человек.
Британцев на островах к этому моменту было едва ли сотня человек, из них 67 морских пехотинцев. Обычно на Фольклендах находилось гораздо меньше вооруженных солдат, однако должна была состояться смена, поэтому в тот момент здесь присутствовала, так сказать, «двойная порция» англичан. Британский губернатор Рэкс Хант, после двух дней ожесточенной перестрелки, приказал прекратить огонь. Он, а также все морские пехотинцы Её Величества («Naval Party 8901») попали в аргентинский плен. Точных данных о потерях сторон нет. Считается, что в эти два дня было убито 17 аргентинцев.
В следующие дни мощь аргентинского десанта продолжала увеличиваться и достигла вскоре 10 тыс. человек. В их поддержку было задействовано 17 танков типа «AMX-13», 86 бронемашин, более ста орудий, гранатометов и установок противовоздушной обороны. Британия разрывает дипломатические отношения с Аргентиной, Совет безопасности ООН призывает обе стороны к сдержанности, в то время как британский подводный флот начинает активизировать свою деятельность в водах, прилегающих к островам. Европейское Сообщество осуждает действия Аргентины, Британия объявляет о своем намерении послать к островам свое войсковое соединение, одновременно Аргентина 4 апреля 1982 года объявляет Мальвинские острова принадлежащими к аргентинскому флагу.
Начиная с 5 апреля Лондон все более активно подтягивает свой флот к островам, подразделяя эту операцию на три этапа. В рамках первого этапа к островам направляется соединение кораблей под флагом контр-адмирала Дж.Вудворда, снятых с военных учений «Spring Train», проходивших в этот момент в Южной Атлантике. Второй этап ознаменовался выходом из Портсмута двух британских авианосцев («Гермес» и «Невидимый»), с общей сложностью 20-ю самолетами «Си Харриер» на борту. Их поддерживали восемь фрегатов, шесть эсминцев, четыре подводных лодки, из них две атомных, четыре десантных корабля и 15 кораблей технического сопровождения. Всего на кораблях британской группировки находилось 2500 морских пехотинцев и 650 десантников, две батареи 105-мм орудий, батальон разведки, два бронированных самолета слежения. К середине апреля 1982 года это соединение достигает Мальвинских островов, а во второй половине начинается третий этап развертывания, в ходе которого к островам подходит еще 20 военных кораблей и судов поддержки с двумя тысячами британских солдат на борту. 7 апреля Аргентина объявляет 200-мильную зону вокруг островов закрытой военной зоной, 14 апреля британский парламент одобряет военные приготовления Лондона в Южной Атлантике.
23 апреля британский флот достигает острова Южная Георгия, после чего начинается высадка войск. Для начала на берег десантируется передовая группа величиной не более 230 человек. Командует высадкой майор Ги Шеридан, между тем к 28 апреля аргентинский контингент на островах усиливается до 12 тыс. человек, из них 7 тысяч дислоцированы в Порт-Стэнли. К этому времени Южная Георгия оказывается без особых проблем в руках британцев. 30 апреля в 13 часов по среднеевропейскому времени Британия вводит тотальную блокаду морского и воздушного пространства вокруг островов. Аргентинцы приводят свои войска в полную боевую готовность. 1 мая британские фрегаты приближаются к острову Истфолькленд и начинают интенсивный обстрел береговой линии около г. Порт-Стэнли. Одновременно 16 самолетов «Си Харриер» начинают бомбовую атаку на аэродром рядом с городом. К особым успехам эти меры не привели – аэропорт поврежден, но вполне пригоден к использованию, попытки отряда британских коммандос вывести из строя сооружения аэропорта также не привели к ожидаемому результату. 2 мая атомная подводная лодка англичан «Конкверор» поражает двумя торпедами класса «Tigerfish» аргентинский крейсер «Генерал Бельграно». Через некоторое время сильно накренившийся крейсер разламывается на части и идет ко дну. Корабли сопровождения пытаются спастись и не предпринимают ровным счетом никаких попыток для того, чтобы спасти команду затонувшего крейсера. Поскольку на море царит шторм, шансы выжить у оказавшихся в воле матросов были минимальны. Лишь тридцать часов спустя аргентинские и чилийские суда начинают операцию по спасению. В результате из тысячи матросов спасенными оказались только 360. Любопытно, что аргентинский крейсер находился вне зоны военной блокады. Приказ на поражение был отдан не адмиралом Вудвордом, а непосредственно военным руководством в Лондоне. Командир британской подводной лодки показал позднее, что приказ открыть огонь по крейсеру «Генерал Бельграно» поступил на его судно в момент, когда аргентинец находился в 30 милях вне зоны блокады, тем не менее, он не сомневался в его правильности. Адмирал Вудворд признавал, что уничтожение «Генерала Бельграно» стало поворотным пунктом, приведшим к тому, что англичане завоевали полное господство на море вокруг островов. Уничтожение в тот же день британскими вертолетами «Линкс» аргентинского патрульного корабля «Альферез Собраль» стало последней точкой.
Два дня спустя мы сидим в нашем классе на третьем этаже школьного здания. Все знают, что впереди еще праздники 9-го и 10-го мая – День Победы. Поэтому эти дни заполнены каким-то расслабленным довольством. Кроме того, в нашем классе карантин. Одна из девчонок заболевает желтухой, и весь класс по распоряжению комиссии районного отдела народного образования обречен сидеть в одном и том же помещении. На перемены нам выходить тоже не разрешается, поэтому наше положение напоминает в некоторой степени ситуацию тюремного заточения. На окнах класса нет решеток, на стенах висят плакаты с графиками функций и жирно отмеченными точками экстремума. Но класс находится на третьем этаже, внизу под нами козырек главного входа, поэтому побег через окно решительно невозможен. Я не знаю, имеет ли смысл такое решение – посадить целый класс на карантин в надежде, что болезнь останется в четырех стенах и не перекинется на других. Карантин длится уже месяц, он начался в апреле, и, наверное, как нам было сказано, он продлится еще месяц, то есть фактически до конца учебного года.
Сначала это никому не понравилось. Наша классная руководительница, Леонида Игоревна, которая, неизвестно почему, так и осталась с нашим классом, регулярно рассказывает нам о состоянии здоровья той злосчастной ученицы. Я не помню ее имени, я только помню ее лицо, даже не лицо, а очертание головы. Не слишком много информации, но я помню, что сначала мы завидовали ей, потому что она имела право оставаться дома и учиться там. Комиссия из районного отдела народного образования разрешила ей даже писать годовые контрольные работы дома, что вызвало глухой ропот в классе, а наглый Кротов, которого, наверное, это задело больше других, даже присвистнул и громко сказал что-то про козу и капусту. Все понимали, что это значит – это значило, что при написании головой контрольной у нее будет шанс писать её сколько угодно и пользоваться любыми учебниками. Но лично я ей не завидую. Я знаю, что от желтухи у нее через несколько лет разовьется какое-то осложнение, и что она оглохнет, правда, случится это уже в другом городе. В каком – я сказать не могу. Да это и не важно. Я узнал об этом совершенно случайно, в тот момент я еще не выработал для себя никакого мнения. По большому счету, мне было глубоко все равно. Нет, конечно, я желал, как и все, ее скорейшего выздоровления, но где-то внутри, там, где находится настоящее знание, я знаю, что все кончится совсем иначе. Я даже мог бы сказать, что это будет за осложнение, но зачем? Главное – что она дома, а мы заперты в классе. Но потом что-то меняется. Скорее всего - мы привыкаем. А потом находим, что быть все время на одном месте – это не так и плохо.
Нам предписано являться в школу на двадцать минут раньше. Это сделано для того, чтобы мы могли пройти в наш класс на третьем этаже, не встречаясь с остальными учениками. В раздевалке нам выделена отдельная секция, которая после звонка на первый урок закрывается, так что и наши вещи находятся вместе с нами в заключении. Учителя приходят к нам, мы не ходим по классам. Леониде Игоревне, которая стала еще толще и мягче на вид, и которая ведет у нас русский язык и литературу, болезнь не страшна. Она перенесла ее в детстве и с тех пор обладает иммунитетом. Не страшна она и математику Дмитрию Федотовичу, молодому выпускнику Мехмата. Я не знаю, переносил он ее в детстве, но мне кажется, что ему просто все равно. Все равно и заведующей учебной частью младших классов. Она еще постарела, еще более согнулась, но все также гоняет учеников, осмелившихся ходить по газонам и перелезать через школьный забор, вместо того, чтобы идти домой через ворота. Остальные приходят к нам в белых марлевых масках.
Из-за этого все учителя стали на одно лицо. Они похожи на инопланетян, и я уже забыл их лица. Когда кончится карантин и пройдут летние каникулы, мне придется вспоминать их заново. Но может быть это и к лучшему. Скрытые за белыми масками лица не принуждают меня реагировать на их выражения, мимику, на состояние взгляда (взгляд один, без лица, абстрактный взгляд поверх белой марли, это нечто всеобщее, не вызывающее у меня никаких эмоций). Дмитрий Федотович со своими усиками и страстью к собиранию «записей» (эта информация просочилась неизвестно откуда, говорят, что у него есть «все записи» некоей группы «Глубоко Пурпурные»). Таинственность всех этих слов и словосочетаний в комплексе с моложавым обликом учителя геометрии, рисующего на доске синусы и гипотенузы, внушает мне уверенность. Не в себе, в геометрии я плаваю так же, как и в других естественно-математических (выражение отца) предметах. Я уверен в нем. Не знаю почему. Не могу сказать – в чем я уверен. Но я уверен. Совершенно точно.
Итак, мы приходим в школу на двадцать минут раньше. На дверях стоят только что заступившие на дежурство старшеклассники. Они другие. Но одновременно такие же. Я постепенно научился, за этот прошедший год, различать их лица. Есть лица, от которых мне просто плохо. Есть лица, которые мне безразличны. Других эмоций посторонние люди у меня не вызывают. Их просто нет. Я знаю, что из тех старшеклассников, кто дубасил нас по спинам и отнимал деньги на завтраки, кое – кто уже попал в тюрьму, а одного из них, переростка с ногами как жерди, уже успело убить. Где-то далеко, в стране под названием Афганистан. Я не знаю, отчего это произошло. Я знаю только точно, что однажды он ударил меня на лестнице ногой и попал прямо в позвоночник. Это было как-то очень неудачно, спина болела потом недели две. Дома я, конечно же, ничего никому не сказал, но пару раз мне пришлось просить разрешения посидеть на уроке физкультуры на матах около шведской стенки. Я помню, что вместе с болью во мне закипела невероятная ярость. Я мысленно пожелал ему в жизни всего самого страшного и ужасного. И вот оно сбылось. Его убили. Я видел репортаж по телевизору, ничего особенного в этом Афганистане не происходило. Солдаты просто приводили в порядок клумбы в центре города. А над ними были горы и черное небо. А этот переросток умудрился погибнуть. И теперь я уверен в том, что знаю, в чем причина. Я не уверен только, что у меня достаточно сил.
И если Афганистан это был что-то очень далекое и неинтересное, то война англичан и аргентинцев за никому неизвестные Мальвинские (мы их конечно же обозвали Буратинские) острова – это совсем иное дело. Во-первых, в газетах печатают большие снимки. Английский авианосец в центре четвертой страницы газеты «Правда» выглядел устрашающим стальным колоссом, сопротивляться которому нет никакой возможности. Это был беспощадный инструмент судьбы, я чувствовал непонятное, но глубокое родство с ним. Я глядел на него и понимал, что не все потеряно, что на моей стороне находится целый плавучий город, в любой момент готовый обрушить на мелких, как тараканы, аргентинцев, огонь гигантских стволов.
Во-вторых, по телевизору показывали английских солдат. Я вырубал каждый раз звук телеприемника, и тогда перед моими глазами оставались только эти закованные в камуфлированную броню сверхлюди, с ладно прижатым к груди оружием и с длинными и гибкими антеннами, которые качались над их головами. И я улыбался, смотря на экран, улыбался, словно мне показывали веселый детский фильм. Поэтому я не могу согласиться с Петей, который считает, что аргентинцы совершенно правы, и что они непременно победят. Мне просто смешно.
По многим причинам. Для начала, я задаю себе вопрос, как можно быть таким незрячим, слепым, видимо, с отупевшими нервными окончаниями, не понимать, что сопротивляться железной громаде судьбы невозможно, просто нельзя. Не важно, в какой форме эта судьба явлена, пусть это авианосец или просто раскладной нож, не важно. Нужно быть абсолютно невосприимчивым к элементарным вещам, чтобы не понимать такой простой вещи. Петя говорит что-то невразумительное. Он рассуждает о Симоне Боливаре и о традиции латиноамериканского освобождения, о том, что воля к самоопределению, к власти над собственной судьбой, записана у них на генном уровне. Этот самый «генный уровень» окончательно выводит меня из равновесия. Мне хочется сделать что-то такое, от чего у него бы сразу хлынула носом кровь. На самом деле я прекрасно разбираюсь в ситуации. Я сознаю, что Петя вместе с Димоном мои единственные друзья, и что если бы не они, то я давно бы стал жертвой кротовских кулаков (при взгляде на Кротова я ощущаю предельную ярость и представляю себе его с распоротым животом или посаженным на кол). Но, вместе с тем, на том самом уровне, на котором я знаю все на самом деле, я понимаю, что я прав, что нам не по пути, и что, по крайней мере, в вопросе о том, правы ли аргентинцы, занявшие острова, я должен победить. Но пока мы разговариваем с Петей. Сегодня утром я, как и предписано, пришел в школу на двадцать минут раньше. В испуганно притихших коридорах пряталась обманчивая тишина, старшеклассник, дежуривший у двери, отошел от меня на три шага, демонстративно зажимая рукой нос, что было нелогично. Сегодня я триумфатор. Сегодня моя воля, преодолев десятки тысяч километров, дала свои плоды. Я не знаю, какой информацией располагает Петя, мне очень хочется надеяться, что я буду первым, кто с торжествующими нотками в голосе поведает ему о гибели «Генерала Бельграно».
Вчера вечером я видел об этом репортаж по телевизору. Он шел необычно долго. Обычно телевизор отличается тем, что там никогда не показывают вдоволь того, что мне нравится. И в этот раз я смотрел на экран и молился про себя неизвестно кому, чтобы это продлилось как можно дольше. Это была театральная фантасмагория с небом, расчерченным красными ракетами, и огненными искрами почти ненастоящих взрывов. И потом – какая-то быстро исчезающая груда железа. Видимо, это и был потопленный «Генерал». Но мне было важно не это. Главное – что все идет так, как мне хочется. Я чувствую, как моя длинная рука простирается через океан. Я спрашиваю себя, не самообман ли это? И я каждый раз отвечаю себе, что нет ничего страшного в том, что в косом свете моих фантазий я просто пытаюсь, чтобы моя и без того устрашающая тень на голой стене выглядела еще кошмарнее и убедительнее. Это просто фокус иллюзиониста, хотя… Ха-ха, ничего себе иллюзионист, который вместо того, чтобы вытаскивать из-за пазухи кроликов, топит в чужом море ненавистные ему броненосцы. И сжигать корабли скоро выйдет из моды? Ничего подобного. Судьба всегда будет беспощадна, а я… Я всего лишь маленький посыльный, по чистой случайности заглянувший судьбе в ее крапленые карты.
Я поднимаюсь по лестнице в класс. Закрыв за собой дверь и отрезав разгорающийся шум предутренней суеты, я вдруг понимаю, насколько это приятно – закрыть за собой дверь. Я знаю точно, что никто не ворвется за мной следом, потому что в наказание ему будут болезнь, а может и быть даже и смерть. Так уж повелось, что люди вокруг понимают только язык смерти. Если бы тот десятиклассник, что ударил меня по спине, знал, что за каждую его пакость ему грозит смерть, ужасная, с судорогами и кровью, то, наверняка он бы десять раз подумал, прежде чем поднимать руку на беззащитного человека. Что еще может его остановить? Я не знаю. Не учительское же нытье и не увещевания родителей? Нет, конечно. Значит, остается только смерть. Но такие, как этот десятиклассник, не знают об этом. Зато об этом знаю я. И в этом мое решительное преимущество. В классе только что закрыли фрамуги после проветривания, поэтому привычный запах мела и бумажной трухи перекрывается уверенным ароматом мокрого асфальта и едва распустившихся листьев.
До конца года остается совсем немного. Нетерпение и предчувствие свободы смешиваются с тягостным ярмом последних учебных дней. Этот процесс будет идти медленно, дни и занятия будут истончаться, линять, сквозь них будет просвечивать солнце будущего лета, пока, наконец, самый последний урок не будет посвящен какой-нибудь стоящей в программе, но легкой и необременительной, пустяковине. Я сразу вижу Петю и Кротова. Кротов сидит верхом на последней парте, и передним стоит большой кассетный стереомагнитофон. На мгновение я замираю, потому что об этом чуде техники все слышали уже давно, а вот теперь Кротов набрался наглости и принес его в школу. Все вокруг делают вид, что им ровным счетом нет никакого дела до того, что стоит на парте рядом с Кротовым. Стульчаков, который превратился в противного толстого увальня без собственной гражданской позиции и бесконечной тягой к жратве, тайно выглядывает из-за портфеля, поставленного им на парту в качестве барьера и кажется даже облизывается. Может быть, он бы и смог реагировать иначе, но его фиксация на бутербродах, пирожках и зефире в шоколаде не оставила ему никаких иных средств самовыражения. Он смотрит на то, как Кротов перебирает стопку магнитофонных кассет в желтых коробочках с надписью «BASF», и его глаза сочатся завистью. Девчонки двумя группками кучкуются у первых парт, я замечаю Катьку, которая как-то вытянулась за последний год и приобрела две белесые косички с аккуратными бантами на концах. И, наконец, Петя. Он сидит за своей парте и читает книжку про Симона Боливара в серии «Пламенные революционеры». У книжки красная обложка, на которой черным теснением изображено нечто героическое.
Я сажусь на свое место (оно как раз впереди Петиного), засовываю портфель под парту и гляжу на классные часы. До урока (это будет история) остается еще десять минут. За дверью уже бушует океан, раздаются отдельные крики, выделяющиеся на общем шумовом фоне, словно острые льдины в черной воде, иногда чье-то тело с размаху бьется о дверь, она сотрясается, за дверью раздается дружный гогот и топот ног – наверняка кого-то шутки ради попытались запихнуть в наш «чумной барак». Кротов на несколько мгновений включает радиоприемник, который является частью магнитофона. Из двух больших, забранных мельчайшей решеткой, динамиков, раздается неприятный эфирный скрежет. Девчонки впереди отрывают от своего шушуканья и направляют в адрес Кротова несколько возмущенных реплик.
«Димона сегодня не будет…», - говорит мне Петя, - «…мне вообще кажется, что он в последнее время… того...»
Петя выразительно крутит пальцем у виска.
«Да ладно…», - говорю я и вытаскиваю из портфеля учебник истории. В глубине души, там, я, в самом деле, сознаю, что после того случая с мертвой головой с Димоном что-то такое произошло. Не то, чтобы это превращение носило следы какого-то ужаса или было отмечено необратимыми изменениями в психике. Изменения в психике произошли скорее у Стульчакова. С тех самых пор он просто не отлипает от нас, и все время тащится за нами, как пришпиленный… Димон же…
«…Азиатский способ производства…», - говорит между тем Петя, - «…был впервые открыт Карлом Марксом, великим немецким экономистом…»
Я не знаю, к чему эта реплика, потому что гораздо больше меня интересует Димон.
«Понятно, что откопать труп – это неприятно…», - говорю я, потому что мне хочется хоть как-то встать на защиту Димона. Сладко-уверенный петин тон мне не нравится, - «…к нему потом все равно милиция приходила и отец его, говорят, избил сильно… Он ведь у него простой, как не знаю кто… Из гаража…»
Или это называется автобаза? По крайней мере, с тех пор Димон как-то… Повзрослел. Я не произношу это слово вслух, оно не нравится мне, как ботинок на размер меньше, но я знаю, что его превращение можно наиболее правильно описать только этим словом. И еще, он начал перенимать повадки старшеклассников. Например, по отношению к тому же Стульчакову. Я смотрю не него и вижу, что в этот момент он что-то рисует или пишет в своей тетради, старательно высунув язык и подперев кулаком левую щеку. Димон защищает его от Кротова, но за это он иногда он позволяет себе ударить его ногой или рукой, наполовину в шутку, но я вижу, что вторая половина у него совсем даже нешуточная.
В это время Кротов вдруг включает магнитофон и в классе начинает звучать музыка. Стульчаков поднимает голову, девчонки у первой парты как один поворачивают головы в его сторону, я на мгновение встречаюсь взглядом с Катькой. С тех пор, как мы ходили в тот заброшенный дом, отношения наши как-то вдруг испарились. За прошлое лето Катька очень изменилась, она вдруг стала всего стесняться и краснеть, если только прямо заглянуть ей в глаза. Сейчас она тоже на мгновение задерживается на мне, но потом тут же сосредотачивается на Кротове, который, очень довольный, сидит верхом на парте и что-то усиленно жует. Мне не нравится все это, не нравится его наглость и желание привлечь к себе всеобщее внимание при помощи такого магнитофона.
Я всегда мечтал о таком, но я знаю, что эта мечта недостижима. Во-первых, я не видел ничего похожего в наших магазинах, в ГУМе, например, а потом, что я видел, стоило приблизительно столько, сколько зарабатывает моя мать за год. Поэтому тут можно сразу забыть о таком чудо-приборе. Но музыка мне нравится. По радио такого не передают. По крайней мере, я не слышал такой музыки, на радиостанции «Маяк», например. Там обычно в 23 часа 35 минут начинают передавать «легкую оркестровую музыку», композицию «Одинокий пастух», например. Но вдоволь там ничего никогда не бывает. По мне, так такая музыка могла бы звучать круглые сутки. Вместо этого – голоса выдающихся оперных певцов и русские народные инструменты. А в обеденный перерыв бывает, что «звучит венгерская группа «Неотон». Но ничего похожего… «Ма-ма-ма, мама Мария а-а…», - эта легкая и сразу запоминающаяся мелодия и голоса на легком, полном гласными, языке, мне определенно нравятся.
Потом начинается урок. Наверное, это последний урок истории в этом году, потому что учительница истории с лицом, покрытым белой марлевой маской, начинает «обобщение пройденного материала». Основание Рима. Природа и население древней Италии. Легенды об основании Рима. Религиозные верования. Занятия и положение жителей. Патриции и плебеи. Римская республика. Возникновение республики. Управление. Войско. Войны с Карфагеном. Господство Рима в Средиземноморье. Рабство в Древнем Риме. Восстания рабов. Гражданские войны. От республики к империи. Цезарь. Установление императорской власти. Божественный Август. Римская империя: территория, управление, императоры. Распространение христианства (гонения на христиан; признание христианства государственной религией). Разделение Римской империи на Западную и Восточную. Рим и варвары. Падение Западной Римской империи. Культура и быт Древнего Рима. Жизнь и быт римлян. Труд и досуг. «Хлеба и зрелищ». Архитектура и скульптура. Римская литература, золотой век поэзии. Ораторское искусство. Развитие наук. Материал проносится перед глазами, я не успеваю схватывать его на лету, а потому, в конце концов, я отключаюсь и начинаю вспоминать железную громаду «Генерала Бельграно», разламывающуюся на куски и исчезающую в бурном море.
За окном разгорается еще свежий весенний день, высокие деревья, подернутые мягким зеленым пухом, мотаются за окном, изредка открывая взгляду проезжающий автобус или грузовик с надписью «Хлеб». Я смотрю на одноэтажное, с широкими мутными стеклами, здание «Универсама», где работает мать. Я хочу представить себе, что она сейчас делает за прозрачным окном своей «Кулинарии»? Мысль скользит по уклону, из приоткрытой форточки доносится запах свежего мокрого асфальта, пыли и земли. Скоро - каникулы…
На перемене Кротов становится центром внимания, почти половина класса толпится вокруг его парты, рассматривая небывалый магнитофон, девчонки от первых парт передвинулись ближе к кротовской парте. Я остаюсь на месте, на месте остается и Петя, который опять принимается за своего Симона Боливара.
«Видел вчера новости?..», - спрашиваю я, - «Англичане потопили крейсер аргентинцев…»
«Это ничего не означает…», - Петя коротко поднимает голову от книги, - «Подумай лучше о погибших моряках…»
О погибших моряках? Мне становится смешно и мерзко. Когда Петя становится в позу морального апостола, мне невольно хочется ткнуть его лицом в какую-нибудь грязь пожирнее.
«А что моряки…», - я чувствую, что «поймал» то самое мимолетное, но такое пьянящее настроение. Оно создается из двух слоев. Первый слой – это общепризнанные нормы сострадания и человеколюбия. Погибшие моряки, люди захлебнувшиеся в соленой тяжелой воде… Наверное, надо что-то сделать, чтобы как-то выразить свою скорбь, разочарование в том, что наш мир столь несовершенен, что допускает такие ужасные события, проявить свою душевную готовность сострадать. Однако этот слой очень тонок. Это даже не слой, это какая-то радужная мембрана, которая легко лопается, испытав на себе всего один укол обыкновенного здравого смысла.
Надо только задать себе вопрос – а почему? Может быть, еще вы заставите меня встать на колени и помолиться за них? Но я не умею молиться. В моем мире нет такого слова – молитва. Каждый день я вижу пинки и удары по лицу. Но я не вижу никого, кто молился бы, или еще как-то выделялся на общем фоне. И потом – там вокруг были их братья по оружию. Они видели гибель корабля – и не пришли им на помощь. Судьба – она ведь легко поддается реформации, ее можно очень даже просто направить в иное русло. Но никто об этом не знает. Я знаю об этом – и здесь моя сила. Они, эти братья по оружию, могли спасти гибнущих моряков. И не сделали этого. Вот пусть они и молятся, пусть они каются. А я – я только исполнитель, я тот, кто почувствовал по ту сторону этой радужной мембраны захватывающий вихрь неотвратимости, вихрь, в составе которого есть и мое, еще очень слабое, дыхание.
Поэтому я смотрю на Петю и говорю ему небрежно:
«Англичане все равно победят… Против такой силы не устоять… Я гарантирую тебе это…»
Петя, наконец, отрывается от книжки.
«Причем здесь ты…», - говорит он скептически, - «Ты-то кто такой? Откуда ты знаешь, как все это закончится…».
«Я не знаю…», - говорю я, чувствуя на несколько мгновений знакомую слабость. Проклятая слабость… Надо бы конечно остановиться, проанализировать, имею ли я вообще право… Имею. На этот вопрос я недавно ответил для себя строго положительно. Имею, и еще раз имею. Я еще просто пока сам боюсь этого. Но двери открыты, и оттуда прямо в глаза бьет нестерпимо яркий свет. Надо только вдохнуть поглубже, и сделать шаг. Большой и решительный. Пусть кто-то другой мямлит про себя и пережевывает всю это рефлекторную жвачку, которая есть ни что иное, как замаскированная слабость. Это не для меня… Но пока и через эти двери войти то же не решаюсь. Надо поднакопить сил. И я смотрю по сторонам. Каждый день. Ручка, упавшая на пол, исчезает навсегда. Тупой десятиклассник лучше ударит тебя, чем пройдет мимо. И даже собственная мать, не задумываясь, бьет сразу в лицо. И никто не молится. И это факты жизни. И за всеми ними стоит некая завораживающая сила, которая, если так рассудить, есть везде и в каждом. Просто большинство людей не знают о ней ничего. Они даже не задают вопросов. Я же принадлежу к тем, кто знает, что камень всегда падает вниз и всегда на больной палец… Иначе быть просто не может. Это также очевидно и непреложно, как падающий вниз снег или закатывающееся солнце. Этот порядок вещей не изменить. Умные, но слабые, подчиняются ему. Умные и сильные возглавляют его. Но те, кто превыше всего - подчиняет его себе. И я хочу быть именно таким. Поэтому я глубоко вдыхаю в себя воздух и повторяю:
«Я не знаю, я просто вижу…», - я чувствую внутри себя веселую злобу упрямства, - «Крейсер потоплен… Он утонул…Что случилось с кораблем? Утонул, утонул… Так?»
Я выхватываю книжку из петиных рук…
«Так или не так?..»
«Дай сюда…», - он пытается вернуть себе книжку, но я вскакиваю на стул и размахиваю ею у себя высоко над головой.
«Утонул или нет?»
Я хочу, чтобы он ответил мне на этот простой вопрос. Все видели, что корабль утонул. Об этом рассказывала программа «Время». Все смотрят программу «Время». Значит – и Петя смотрит ее. И значит, он видел утонувший корабль. И значит я прав, и значит, стоит только приложить немного упорства и результат будет достигнут. Я вижу, что Петя начинает кипеть. Его щеки бледнеют, а нос, наоборот, краснеет. Какая прелесть, как здорово. Он вскакивает, наконец, на ноги, но я отпрыгиваю от него на соседнюю парту и соскакиваю на пол, оказываясь в центре класса в метрах трех от все более выходящего от себя Пети. Кротов и обступившие его одноклассники отрываются от созерцания чудесного магнитофона и оборачиваются к нам.
«Фантомас разбушевался…», - говорит Кротов нарочито громким голосом, - «Тихоня показывает клыки…»
С Кротовым – это потом. Но пока нужно разобраться с Петей.
«Верни книжку…», - срывающимся голосом выкрикивает Петя, - «…Блядь…»
«Ого…», - Кротов присвистнул, а мне становится на мгновение смешно. Неловкое ругательство слышится мне из уст Пети смято и не к месту. Петя бросается ко мне, он тяжело дышит и похож на маленького бычка.
«Дай, дай…», - вспоминаю я любимую присказку матери, - «А ты полай…»
Я произношу это уже на бегу, огибая переднюю, стоящую сразу около дверей, парту. В этот момент дверь открывается, и я с размаху сталкиваюсь с какой-то фигурой в белой марлевой повязке. В первый момент мне хочется просто отпихнуть ее в сторону, но потом я сознаю, что перемена кончилась и я нахожусь в объятиях Леониды Игоревны. Впереди – урок русского языка.
«Это что такое…», - доносится из-за марлевой повязки чуть приглушенный голос Леониды Игоревны, - «…Что происходит… Васнецов… Дибич, сядь на место…»
Я медленно отлипаю от живота нашей классной руководительницы, на мне оседает сладковатый запах ее духов, и под хихиканье класса возвращаюсь на свое место. По пути я мельком ловлю на себе взгляд Катьки, но он ничего не выражает. Ее глаза пустые. Я сажусь за парту, и, полуобернувшись, бросаю книгу на парту, за которой сидит позади меня Петя. Он рассержен и на меня не смотрит. Ничего, за 45 минут урока отойдет. Под мягкий, как теплый хлеб, голос Леониды Игоревны я погружаюсь в какое-то отстраненное состояние и, пропуская мимо ушей названия книг, которые предписано будет прочитать за лето («Метелица», «Молодая гвардия», «Железный поток»…), я пытаюсь сосредоточиться на Катьке.
Она сидит впереди меня, я вижу ее спину, локти правильно сложенных на парте рук, затылок… Мой взгляд хочет опуститься ниже, но там, ниже, меня встречает спинка школьного стула. Я вспоминаю, что этой зимой смотрел соревнования по фигурному катанию. Точнее, это было уже весной, в марте, просто погода тогда уж очень сильно напоминала обыкновенную зиму. Так вот, по телевизору показывали прямую трансляцию чемпионата мира по фигурному катанию из Копенгагена. Особенно меня интересовали фигуристки, их уверенные и стройные фигурки в коротких юбочках, которые, когда фигуристка взлетала, совершая трудный прыжок, тоже взлетали, обнажая обтянутые трусиками соблазнительные округлости. Вообще-то эти трусики всегда имели совершенно нейтральный цвет, чтобы не наводить, наверное, зрителей, на ненужные мысли. Но одна из фигуристок совершила роковую промашку и у нее под юбочкой оказались трусики совершенно светлого цвета. Какого точно – сказать невозможно, потому что телевизор был с черно-белым изображением. Но главное, что этот цвет напомнил мне о самом обыкновенном женском белье. Тогда, уже давно, на дне рождения у Пети, в его толстой книге с глянцевыми картинками, такого белья было очень много. И вот теперь я вижу его на этой фигуристке. И я знаю, что это означает, что сегодня вечером я чуть дольше задержусь в ванной и вымою руки второй раз, чтобы они не пахли этим белковым резким запахом и не выдавали меня. И вот теперь я вдруг понимаю, что тоже самое есть и Катьки. Она ведь самая обыкновенная девчонка. У нее есть все, что я уже успел много раз увидеть на этих картинках, которыми нас иногда снабжает подросший балбес Обоимов.
От вкладышей он перешел к картинкам с голыми женщинами в самых разных позах. Это, как правило, черно-белые (опять!) копии из зарубежных журналов. Больше всего у него копий из журналов, издаваемый в западной Германии. Обоимов всегда очень гордится этим обстоятельством и произносит слово «западная» с особым, слегка таинственным, нажимом. Цветные картинки, где есть не только женщины, но и мужчины, стоят у него по три рубля. Но одно дело видеть это все на картинках, а другое – понимать, что тоже самое находится у тебя в трех метрах, но при этом оно недоступно так, будто между нами тысячи и тысячи километров. При мысли о Катьке у меня всегда возникает особое чувство – главное, что я не хочу ее как-то обидеть. Я не знаю, что это означает. Поэтому я сдерживаюсь и ничем не выдаю своих эмоций.
Уроки пролетают незаметно. На большой перемене я подхожу к Пете, и мы миримся. Все равно никуда не деться.
«Аргентинцы еще покажут себя…», - говорит мне Петя, когда мы выходим на ступеньки школьного крыльца, - «…вот увидишь…»
«Давай поспорим…», - говорю я спокойным голосом, будучи полностью уверенным в своей правоте, - «На что спорим?..»
«Не хочу…», - говорит Петя слегка капризным голосом, - «…спорят только глупые люди…»
«Ничего не глупые…», - говорю я, - «…но не хочешь… И черт с тобой».
39.
В преддверии конца года уроков нам почти не задали и поэтому у нас есть много свободного времени. Домой нас не тянет. Здесь мы с Петей придерживаемся одинаковой точки зрения. И мы идем для начала через дорогу к магазину, а точнее – к киоску с мороженным. Я надеюсь, что в киоске будет мое любимое фруктовое мороженое арбузного цвета по семь копеек стаканчик, но мои ожидания не оправдываются. На куцей полочке за стеклом киоска расположены мертвые муляжи предлагаемых к продаже сортов. Их всего три – большой брикет стоимостью 48 копеек, неудобный и годящийся только для того, чтобы принести его домой и съесть, вывалив на большую тарелку для супа, круглый батончик «Бородино» за 18 копеек, неудобный потому, что у этого батончика открыты оба конца, и уже через пять минут растаявшее мороженое начинает капать на штаны, и вафельный стаканчик со сливочным мороженным за 20 копеек. Года два назад этот стаканчик был украшен кремовой розочкой и стоил он 19 копеек, теперь розочки нет, и стаканчик стоит на одну копейку дороже. Этот сорт подходит для нас наилучшим образом.
Мы покупаем себе по стаканчику за счет сэкономленных денег, выделяемых на покупку дополнительного питания в школьном буфете. Теперь наш путь лежит к метро и дальше – к Речному Порту. Мы идем пешком, потому, что дожидаться автобуса долго, когда он придет – никому не известно, да и платить за проезд целых пять копеек не хочется. Все-таки это четверть еще одного стаканчика с мороженным. Поэтому мы идем пешком. Вокруг нам встречается мало чего интересного. Слева от нас мы видим авто-заправку и уродливый бетонный забор, прикрывающий своей спиной мрачное скопление гаражей. Над воротами к гаражам возвышается импровизированная сторожевая будка, сделанная из газетного киоска, поставленного в кузов разоренного грузовика, вросшего в землю по самые ступицы. Стекла киоска кое-где побиты и занавешены обрывками разноцветных ковров. Потом начинается красивый, построенный из красного кирпича, забор небольшой церквушки. Говорят, что ей больше ста лет, и что она стояла здесь задолго до революции, когда города тут не было, и вместо него располагалась на этом месте деревня с именем, ныне уже прочно утерянным. Меня не интересует эта церковь, я только иногда по утрам слышу звон ее колокола. Приглушенный звон доносится издалека, я понимаю, что в периодичности этого звона есть некая логика, но какая эта логика – мне совершенно не интересно. После церкви начинается небольшой пруд, в котором осенью прошлого года едва не утонул Кротов.
Если так поразмышлять, то создается впечатление, будто Кротов постоянно испытывает судьбу. Иначе как объяснить его глупую, едва не завершившуюся плачевно, попытку, пересечь церковный пруд на плоту, наспех сколоченном кем-то из кухонной двери и нескольких гнилых досок. На первый взгляд, главную роль здесь сыграло желание покрасоваться перед девчонками и заработать дополнительный авторитет у своих дружков. Но на самом деле, говорю я себе, только я знаю, что случилось. Ему просто захотелось испытать зоркость судьбы. Именно поэтому он, оглашая окрестности какими-то нечленораздельными, характерными скорее для высших приматов, звуками, полез на этот плот и, оттолкнувшись от берега, поплыл на середину пруда, только лишь для того, чтобы, потеряв там равновесие, неловко свалиться в зелено-коричневую жижу. Судьбе тогда было просто наплевать на него, так надо полагать. Иначе не оказался бы этот пруд в самом центре всего – лишь глубиной по грудь. Не спали зато какие-то духи смеха или демоны веселья, неопасные, но подлые и злобные, потому что вид у Кротова, вылезшего кое-как на грязный бережок, забросанный окурками и зелеными осколками бутылок, был жалок и смешон одновременно. С тех пор ему нет покоя, и его наглость и агрессивность – это всего лишь способ узнать, где проходят границы допустимого.
Наконец мы с Петей выходим на площадь у станции метро. Метро – это два пыльных стеклянных павильона, между которыми расположена покрытая потрескавшимся асфальтом площадь. В ее центре – стадо автобусов, по периметру – стоящие на кривых ножках желтые таблички с номерами автобусных маршрутов. Сразу за павильонами начинаются густые деревья. Не удивительно – еще двадцать лет назад здесь было глухой пригород, вокруг располагались деревни, от которых остались только группки яблонь, выдающих месторасположение бывших садов, да вот еще церковь. Весной яблони по привычке покрываются белым цветением, а церковь звонит во все колокола. Однако деревья давно уже выродились и урожай на их ветках зелен и невзрачен, а церковь… Она таится за своим забором, и если кто-то и собирается выходить из автобуса на предпоследней, перед метро, остановке, к церкви, так это всегда только древние старухи, до которых никому нет дела. Лишь однажды я шел пешком от метро и увидел за высоким арочным церковным окном какое-то сияние, разноцветное, так похожее на свет разноцветных гирлянд на новогодней елке. Заметил, пообещал себе подумать об этом и – как обычно, забыл и не выполнил обещания.
Через лесок позади южного входа на станцию мы идем к шоссе. Это – уже настоящая дорога, в несколько полос в каждую сторону, с серой полосой вытоптанной мертвой земли посередине. Я знаю, что через несколько километров к северу дорога превращается в шоссе, ведущее в Ленинград, в другой мир, в другой город. Это тем более увлекательно, если учесть, что я еще никогда не был «в другом городе». Можно, конечно, перебежать через дорогу и так, по верху, но мы спускаемся в подземный переход – холодную и черную кафельную трубу. Мне кажется, что совсем рядом со мной, за слоем бледного кафеля и пористого бетона, шевелится холод глубокого подземелья. Мы ускоряем шаги и через мгновение оказываемся на поверхности. Перед нами – памятник женщине, одетой в облегающий сарафан и держащей на вытянутых вверх руках маленькую лодочку с парусом.
Говорят, что это памятник Волге. Памятник реке. Но мне так не кажется. Волга – это что-то материнское, возбуждающее чувство страха, уважения, подчинения, но никак не… Не знаю, как описать это. Я и раньше видел этот памятник, однажды летом, несколько лет назад мы все вместе, то есть мать, отец и я, ходили сюда, к этому памятнику, смотреть салют. Но сегодня все иначе. Почему-то я не вижу лодочку, не вижу постамента и не обращаю внимания на то, что женщина на постаменте, это, на самом деле, просто камень. Или бетон. Сегодня я вижу ее тело, мне кажется, что сарафан упал с нее, и я могу видеть ее грудь, ее стройные ноги и бедра… Я отворачиваюсь, и, по счастью, тут же забываю о ней, потому что впереди, в конце длинной улицы, обсаженной темными елями, возвышается в самое небо тонкий шпиль здания вокзала для пароходов.
Это здание выстроено давно, вверху, над арками главного входа, я вижу высеченные в мраморе цифры – 1935-1937. Эти годы связаны у меня с чем-то розовым и приятным. Это эпоха широких проспектов, яркого солнца и белых шлемов на головах у регулировщиков движения. Сегодня таких шлемов я не вижу. Сегодня при слове «регулировщик» мне представляется не воздушная фигура белого постового, а тяжелый медвежий тулуп толстого милиционера, сгорбившегося у себя на посту под стеклянным козырьком. На колоннах этого легкого, напоминающего причаливший корабль, здания я вижу круглые тарелкообразные картинки, выполненные из кусочков разноцветного кафеля. На этих картинках, которые можно рассматривать долго и не торопясь, благо, площадь перед вокзалом пуста и безлюдна, нарисованы пароходы, паровозы, самолеты, пропеллеры, трубы, ясное небо, солнце, дым, изящный, художественный, не портящий небо, а, наоборот, придающий ему какую-то человеческую законченность, лица людей, освященные улыбками, знамена, брусчатка Красной Площади, и опять – самолеты, пароходы и паровозы, стремящиеся по своим эмалированным рельсам в светлое, пестро раскрашенное, будущее.
Я рад, что вокруг никого нет. Здесь никогда никого не бывает. За толстыми столбами из красного кирпича, служащих постаментами для якорей, цепей и стилизованных спасательных кругов, начинаются заросли тяжелых елей и сосен. Углубившись в широкие, посыпанные песком аллеи, с перекрестками, украшенными облупившимися останками когда-то веселых фонтанов с фигурами дельфинов, оказываешься в окружении необычной свежести и чистоты. Не в том смысле, что вокруг чисто. Напротив, на каждом шагу встречаются треугольные пакеты из-под молока и бутылочные осколки ржавого цвета. Но при этом можно поднять голову, увидеть сквозь вечнозеленые ветви высокий шпиль со звездой, и ощутить нечто непередаваемое, нечто, с чем невозможно столкнуться в нашем дворе или внутри мертвых классных комнат в школе. И главное – это только начало.
Мы знаем это. Мороженое давно съедено, ранцы с учебниками основательно оттягивают плечи, но мы знаем, что это только начало. Мы идем по центральной алее прямо к главному зданию вокзала. Мимо нас проплывает большой рекламный щит с приглашением заказать себе экскурсию по каналу Москва-Волга. Рядом с этим приглашением нарисована довольно замысловатая карта с протоками, озерами, реками, каналами, а вершиной всего является конечная остановка прогулочной «ракеты» по имени Бухта Радости. Должно быть, там и в самом деле радостно. Я не знаю, я не могу сказать, потому что я там никогда не был. Родителям как-то никогда не приходило в голову устроить поездку в эту самую бухту. А я никогда не просил. Может быть, там все не так, как мне хотелось бы. Поэтому я предпочитаю фантазировать, прекрасно полнимая, что моя фантазия навсегда останется только моей.
Мы пересекаем площадь и начинаем подниматься по широкой лестнице к главному входу. Высокие арки запрокидываются в небо, еще шаг – и нужно будет задирать голову вверх, до боли в шейных позвонках, для того, чтобы разглядеть фрески на высоком потолке главного зала с изображением каких-то людей и опять – пароходов. Что это за люди и пароходы, не понятно. Света в зале мало, а все потому, что стекла на узких окнах тусклы и непрозрачны, а тот свет, что есть, свет, робко заглянувший вслед за нами внутрь, за тяжелые и скрипучие двери, немедленно поглощается темным деревом скамеек и панелей, которыми обшиты стены на высоту человеческого роста. Справа и слева от нас уходят в серую мглу высокие коридоры, за которыми угадываются какие-то залы, отгороженные от внешнего мира табличками «Прохода нет», и тонкими узловатыми веревочками с не то бантиками, не то просто клочками материи, равномерно расположенными по всей длине. Окошко под привычным словом «Касса» намертво закрыто железными ставнями, двери бара «Якорь» заперты на большой висячий замок. На некоторое время мы останавливаемся, но где-то в переходах и залах раздаются вдруг далекие шаркающие шаги – и мы торопимся покинуть этот странное помещение.
Я и Петя, каждый из нас толкает свою створку высокой двери – мы оказываемся на улице… И от неожиданности закрываем глаза. Точнее, не от неожиданности, а от необычно яркого света, от мощного ветра, который вольно, полной грудью, дышит нам в лицо с широкой, покрытой мелкой серебряной рябью, водной глади. Я делаю глубокий вдох, в мои легкие вливается неожиданно (вот она – неожиданность!) холодный и чистый речной воздух. Глаза постепенно привыкают, я приставляю ладонь козырьком ко лбу… Вот они! Два красавца теплохода – «Александр Блок» и «Сергей Есенин». Они пришвартованы к пристани рядом, один за другим, сначала «Блок», потом «Есенин». На корме у каждого вяло полощется красный флаг. Сразу видно, что сезон еще не начался, что корабли только готовятся к своим походам в Бухту Радости, а может быть куда-нибудь и совсем далеко, туда, к северу, мимо голенастых кранов грузового порта, минуя сначала мост окружной автомобильной дороги, а потом – мост железной дороги, ведущей в Ленинград.
Канаты, которыми корабли укреплены у пирса, провисли и потемнели от сырости, где-то чуть слышно играет музыка, урчит какой-то моторчик, а из люка в корабельном борту «Сергея Есенина» бесконечно течет струя похожей на нефть черной воды. И все равно – это широченное водное пространство, эти чайки, носящиеся над водой и иногда задевающие своими острыми крыльями блестящую чешую холодной поверхности, этот ветер, едва различимый запах смолы и солярки, далекие маленькие дома на том берегу водохранилища (смешно, в детстве мне казалось, что тот берег – это отражение этого, и что, присмотревшись, я смогу найти там себя самого!) – все это уже принадлежит к какому-то другому миру, в котором есть нечто такое, что в обычной жизни всегда находится на втором плане! Облака на мгновение закрывают солнце, белые многопалубные пароходы тускнеют, начинают излучать мертворожденный матовый свет, но потом облака исчезают, и солнце, не споря с еще холодным весенним ветром, продолжает полировать большую золотую звезду, украшающую высокий острый нос «Александра Блока».
«Представляешь…», - я толкаю локтем Петю в бок, - «…если бы эти пароходы вдруг взорвались, или просто разломились бы пополам…»
«Не знаю…», - отвечает Петя, - «…почему они должны разломиться? Я еще понимаю, пароход «Титаник». Здесь ясно… Просто судьба. А тут… Никаких айсбергов…»
«Пароход может потонуть просто так…», - говорю я, - «…вот как «Генерал Бельграно»… Тоже своего рода судьба…»
Я не могу отказать себе в удовольствии немного подколоть Петю и окончательно закрепить свою победу. Петя понимает это, но ничего не может сделать. Это не я отшвартовал у причала эти корабли, и не я придумал идею пойти на берег водохранилища, чтобы прыгать с парапета второго этажа в полурастаявшие внизу сугробы. Так уж сложилось, что одним своим видом пароходы напоминают о моей правоте.
«Очень странная судьба…», - все еще не сдается Петя, - «…судьба это когда внезапно и трагически. А судьба с ракетой в руках… Или пулеметом… Просто убийство…»
«Иногда судьбе нужно помочь…», - говорю я, - «А еще иногда получается такая вещь, когда события вдруг сгущаются, запутываются, вот словно моток веревки распутываешь… Тянешь, тянешь, а потом – узел. И не распутать. Остается разрубить. Как Александр Македонский. И странно кидаться под поезд в надежде его остановить – лучше вскочить на площадку и доехать туда, куда тебе надо…»
«Ладно…», - говорит Петя, - «…пошли».
Мы понимаем друг друга с полуслова. Мы подходим к гранитным перилам лестницы, идущей вниз, прямо к желтому домику на самом краю у воды с надписью «Причал № 11». По балкону второго этажа, прямо за парапетом, тянется узкий карниз из выступающих вперед бетонных плит. Можно перелезть за ограждение, встать на этот карниз и, зацепившись сзади руками, наклониться далеко вперед, почти повиснуть вниз головой над пропастью, на дне которой я вижу ноздреватую массу сугроба. На дворе начало мая, но здесь, в тени под балконом, снег, накопившийся за долгую зиму, еще не растаял. Он лежит, от него, как от раскрытого холодильника, тянет бирюзовым холодом. А главное – этот сугроб может служить спасительной подушкой, смягчающей последствия безумного и захватывающего дух прыжка с трехметровой высоты. Мы перелезаем через перила лестницы, осторожно, сначала я, потом Петя, нащупываем ногами карниз, и, перехватываясь руками, начинаем небольшими шажками удаляться от лестницы, дальше и дальше, к середине правого крыла здания, туда, где внизу под балконом я вижу наиболее солидный и толстый сугроб. В какой-то момент я оборачиваюсь в сторону водохранилища – и на одно мгновение мне кажется, что я лечу, что вокруг меня нет ничего, кроме сияющей водной глади, ветра, белого парохода и чаек, с криками носящихся вокруг меня. Еще немного… Несколько шагов – и сугроб прямо под нами. Я смотрю на Петю… Он немного побледнел, наверное, он не ожидал такой высоты. Он может, конечно, перелезть через балюстраду и оказаться на спасительной и надежной галерее второго этажа. Но тогда это будет даже не поражение, это будет его моральная смерть. Мне все равно. Я отворачиваюсь от него, я сморю прямо вперед, на маленькие домики на том берегу канала, на воду, на солнце и облака, на чаек и на золотую звезду на носу парохода «Сергей Есенин». Невероятное чувство свободы и полета зарождается у меня где-то рядом с сердцем. Я знаю, что судьба на моей стороне. Поэтому я закрываю глаза, делаю глубокий вдох и шагаю вперед, в бездну…
40.
Аргентинцы предпринимают ответные меры и совершают ряд налетов на британские корабли с использованием французских антикорабельных ракет класса «Экзоцет». Атакам подвергаются английский эсминец «Шеффилд» и еще два корабля сопровождения. «Шеффилду» удается «обмануть» одну из ракет, но вторая попала ему в середину правого борта выше ватерлинии. Команде не удается обуздать возникший на корабле пожар. Через сутки «внутренности» судна выгорают полностью, однако он остается на плаву. Через шесть дней команда принимает решение самостоятельно затопить корабль, матросов принимает на свой борт английский фрегат «Арроу».
5 мая вице-адмирал Вудворд получает из Лондона приказ подготовить и провести операцию морского десантирования на основные острова архипелага. В этот же день аргентинская торпеда, выпущенная с подводной лодки, поражает английский авианосец «Невидимый» - но не взрывается. 7 мая Лондон объявляет, что любой аргентинский корабль, удалившийся от материка более чем на 12 миль будет объявляться враждебным и подвергаться атаке. 8 мая англичанам все-таки удается настолько повредить аэропорт Порт-Стэнли, что регулярное снабжение аргентинских войск на островах становится невозможным. В тот же день в ста километрах к северу от островов в результате нападения двух английских «Си Харриеров» был затоплен аргентинский рыболовный траулер «Нарвал».
9 мая начинается операция по высадке английского десанта на острова. После двухчасового сражения десант приходится прервать. Атака англичан отражена. 15 мая группа английских коммандос численностью до 60 человек высаживается на остров Пеббл. Уничтожены вспомогательный аэродром аргентинцев и пять самолетов типа «Пукара». Обстрелом с моря уничтожены еще шесть самолетов аргентинских ВВС. 21 мая в 6 часов утра по местному времени начинается вторая попытка высадить британский десант на острова, на сей раз – в 80 км к западу от Порт-Стэнли в бухте Сан-Карлос. На море царит шторм, температура воздуха не выше нуля градусов, порывы ветра – до 11 узлов. Бомбардировщики «Харриер» осуществляют интенсивные налеты на Порт-Стэнли. В районе заливов Гуз Грин и Фоксбэй осуществляются отвлекающие действия. Английские крейсера и фрегаты прикрывают их плотным огнем корабельной артиллерии. Высадка же основной группировки производится без всякой огневой поддержки, отчего аргентинцы слишком поздно замечают опасность.
Высадка производится в основном при помощи вертолетов и десантных кораблей. Один из английских вертолетов в условиях штормовой погоды терпит крушение – погиб 21 солдат. В прибрежных же водах царит относительное спокойствие (шторм в три балла), так что десантные корабли могут без всяких проблем выполнять свои функции. Передовую группу, закрепившуюся на островах, составили части 5-й пехотной бригады и 3-й бригады английской морской пехоты общей численностью в 2500 человек. Операция десантирования завершается через пять часов полным успехом. Лишь в половину одиннадцатого аргентинцы начинают массированные контратаки с воздуха, однако к этому времени англичанам удалось развернуть на берегу плотную систему противовоздушной обороны. Поэтому попытки аргентинских ВВС уничтожить пришвартованные у берега десантные корабли кончаются полным провалом.
Однако британский флот в открытом море несет потери. Сильно поврежден фрегат «Бродсворд», повреждены и затонули фрегаты «Антелоп» и «Ардент». Однако и аргентинцам приходится нелегко. К 24 мая их потери начитывают 400 человек убитыми. Из сорока самолетов аргентинских ВВС уничтожено полтора десятка с лишним. 25 мая начинается очередной этап десантирования англичан (операция «Саттон»). Особого сопротивления аргентинцы не оказывают, однако в тот же день в результате бомбовой атаки с воздуха гибнет английский крейсер «Ковентри», а британский контейнеровоз «Атлантик Конвейор» оказывается сильно поврежденным в результате применения аргентинцами ракеты класса «Экзоцет».
Это судно затонуло 31 мая. К этому времени занятый англичанами плацдарм на островах имеет площадь в 150 квадратных километров. На нем сосредоточено до 5 тыс. человек. 27 мая усиленная группировка англичан начинает операцию прорыва с завоеванного плацдарма в сторону городов Порт Дарвин и Порт Стэнли. Прорыв обеспечивается огнем английской корабельной артиллерии и налетами бомбардировочной авиации. 28 мая 600 британских десантников берут под свой контроль город Гуз Грин. 31 мая и 1 июня английские морские пехотинцы высаживаются в южной части залива Беркли и завоевывают гору Монт Кент в 25 км к югу от Порт Стэнли. К 3 июня Порт Стэнли оказывается в английском кольце – шести тысячам англичан противостоят семь с половиной тысяч аргентинцев. Плохая погода (ветер и снег с дождем) затрудняет ведение боевых действий. С 6 по 8 июня аргентинцам, несмотря на воздушную блокаду, удается перебросить при помощи транспортных самолетов типа «Геркулес» дополнительные силы на Мальвинские острова. Теперь на них находится до 15 тысяч аргентинских солдат. 8 июня становится одним из самых неудачных дней для англичан. Тяжелые повреждения получают английские фрегат «Плимут» и крейсер «Гламоргэн». Значительные потери несут британские десантники при попытке взять под свой контроль небольшие городки Фитцрой и Блафф Коув.
А потом вдруг все ломается и валится под откос. Символически, конечно. Незаметно для окружающих. Я один знаю об этом и мне не с кем поделиться, поговорить. Поэтому я не хочу этого, я запрещаю себе даже думать об этом. Поэтому я не могу спать ночью. Это случается не часто – но бывает, когда вдруг до последней секунды ладно пригнанные друг к другу и четко крутившиеся колесики вдруг с треском падают куда-то очень глубоко. Так, наверное, бывает с этой чудо-техникой, которую приносил тогда в класс Кротов. Он говорит, что механизм этого магнитофона настолько секретный, что шестеренки, колесики и прочие детали не закреплены там внутри, а просто держатся на своих тонких осях и только в том случае, если никто не попытается вскрыть корпус. Стоит только разъять корпус на две половинки, как детали просто высыпаются тебе на колени и весь замысел хитроумных инженеров и изобретателей обращается в кучку ненужного и бессмысленного железа. Я не знаю, использовался ли при моей «сборке» какой-нибудь секрет, но кто-то явно попытается разодрать меня на две половины, отчего я ворочаюсь с боку на бок и чем дальше, тем хуже мне становится под душным одеялом на раскаленных простынях. Отчего мне вдруг пришло в голову, что я другой, что я к чему-то избран, что я посвящен в нечто такое, что недоступно и непонятно другим? Может быть, вся эта непонятная боль – заслужена. Я прислушиваюсь к себе и понимаю, что мне больно. Боль сосредотачивается… Нет, нет, не в сердце, а где-то, скорее, в легких. Нигде и никогда не читал я о том, что легкие могут быть средоточием душевной боли. Воспаление легких – это да, рак этих же легких – пожалуйста. Но что бы так…
Может быть это только я такой, наверное, со мной все-таки не все в порядке, не может быть в порядке человек, от которого убегают вещи. Мертвые вещи, неодушевленные, как мне говорили на уроках, не способные, как мне, по крайней мере, казалось, на самостоятельные поступки. Как такое может быть? Или все-таки мне все это привиделось, может, и не легкие это болят, а что-то другое, что-то, что находится позади них, глубже… Мне все-таки хочется, чтобы кто-нибудь сказал мне, что происходит. Но может быть, тогда я сам распишусь в своем бессилии? Может быть, мне все-таки стоит не выдавать себя, не обнаруживать свою слабость? Но как, как это может быть, если внутри меня все смялось и нагрелось, что сквозь полупрозрачный, мутный сон я ощущаю себя в образе грязной простыни… Кто я такой, на верном ли я пути? Кто и почему хочет разобрать меня на части, кому нужны все эти раскатившиеся в разные стороны, попрятавшиеся по углам колесики с транзисторами, полупроводники с сопротивлениями? Хорошее это слово – сопротивление. Его-то как раз мне и не хватает, чтобы справится с этим невыносимым напряжением. И я вижу только один выход – сосредоточенная злоба. Я знаю – это проверка. Проверка на прочность, на выносливость и сопротивляемость. В конце концов, если бы я не был избран, для чего нужно было бы тратить время на все эти игры? Кому послужила бы вся эта энергия? И для чего? Выход один – мысленно сжать кулаки и сказать: ну вы получите. Ох, как вы все однажды получите, как вы взвоете, глотая собственную рвоту и кровь. И ничего, что мы несем потери, наша воля несокрушима. И слыша чьи-то шаги в темном коридоре, я представляю себе черную руку, сдавливающую хрупкое горло и отбрасывающую в сторону безвольный труп, словно грязную тряпку.
41.
Карантин в школе все еще продолжается, наш класс, в котором мы взаперти проводим вот уже третий месяц, постепенно превращается в стойбище, бивак, площадку наспех разбитого лагеря. Стенды на стене («Пионеры герои», «Боевой путь 12-й воздушно-десантной дивизии», «Формы глагола «to have») покосились, парты, раньше расставленные в строгом неживом порядке, мигрируют по классу вслед за группками друзей, подруг и просто единомышленников. Всего можно выделить три группы – девчонок, группу Кротова и нашу, рядом с которой ведет свою призрачную жизнь всеми отверженного Стульчаков. Мне его не жалко, потому что в своей горькой судьбе виноват он сам. Когда на следующий день мы появляемся в классе, и Стульчаков видит хромающего Петю, он начинает жирно ржать, в результате чего Димон вынужден дать ему хорошего пинка. Мне его не жалко.
Жалко Петю, который переволновался и как-то неудачно приземлился в сугроб. Колено его левой ноги немедленно распухло, и только наличие кругом большого количества снега, годившегося на роль холодного компресса, несколько сгладило ситуацию. Я знаю, что дома Пете была прочтена нотация и сказано, чтобы он проявил силу воли и не «шел на поводу» у «этого разгильдяя». Это мне льстит, просто потому, что тоже самое говорили мне дома после того, как я поздно приходил домой, накатавшись с горки позади школы и, накидавшись с Димоном и Петей снежками. Зная, что мы были втроём, мать, тем не менее, всячески выделяла существование на этом свете Димона, который «ничему хорошему меня не научит», и в приказном порядке указывала мне на необходимость «развивать ситу воли» и не «идти на поводу» у «этого разгильдяя».
Если суммировать все это, то получается очень интересно – каждый относительно каждого играет роль «разгильдяя», на поводу у которого «лучше не идти». И на этом они хотят построить наше воспитание? Смешно. Поэтому меня давно уже не волнует, что нам говорят у нас дома. Я знаю, что Петя хромает, что Стульчаков, на самом деле, и есть тот самый, с которым лучше не иметь никаких дел из-за его бесхребетности, которая никому, ни дома, ни в школе, почему-то не заметна, и что Кротов со своими дружками обязательно попробует использовать нашу слабость. Так и происходит.
Перед уроком геометрии перемена длится почти полчаса, поэтому Кротов предлагает покидаться мячом. Это очень просто и эффективно. Участники игры становятся по периметру класса и начинают по очереди перекидываться желтым мячом от большого тенниса. Вся суть игры заключается в том, что никто не знает, кому в следующую секунду будет переброшен мяч. И с какой скоростью… Поэтому нужно быть очень внимательным, чтобы не получить мячом в лицо, или чтобы не упустить его куда-нибудь в стеклянную витрину. Поскольку погода на улице хорошая, то большие окна класса открыты нараспашку. Это придает игре новое измерение – нужно следить, чтобы мяч не вылетел через открытое окно на улицу. Мы соглашаемся, даже Петя тоже принимает участие в игре, благо, что кидать друг другу мяч можно не вставая из-за парты. Игра начинается, всего в ней участвуем Кротов с двумя своим дружками, Петя, Димон и я. Девчоночья группа оказывается в самой середине класса. Мяч летает у них прямо над головами, что вызывает у женской части класса, скучившейся над каким-то польским журналом мод, заметное раздражение.
Самый шик – это когда мяч четко, с толстым кожаным звуком, влепляется в подставленную ладонь и остается там, когда участник игры не размахивает руками, пытаясь поймать мяч, скачущий вокруг него, словно птица по веткам, не принимает корявые позы, не балансирует одной ноге, а уверенно и изящно предвидит место встречи маленького летучего шарика со слегка покрасневшей от постоянных ударов ладонью, и ловит его там, демонстрируя свою зрелость и самостоятельность. У Пети это получается не очень – сидение за партой и невозможность одинаково эффективно использовать обе ноги не дают возможности адекватно реагировать на пролетающий мяч. В один момент он не дотягивается до него, падает под парту, мяч рикошетом отлетает от стены и едва не разбивает стеклянную витрину книжного шкафа, за которой тускло серебрятся солидные обрезы сборников речей и статей членов Политбюро ЦК КПСС. Кротов и дружки довольно ржут, Стульчаков лезет куда-то в угол, достает мяч и игра продолжается. В какой-то момент я понимаю, что вариантов подлета мяча к месту, в котором нахожусь я, очень немного, поэтому мне удается выработать алгоритм движений, позволяющий довольно легко рассчитывать его траекторию. Кротов видит, что в моем лице возник серьезный соперник, поэтому он старается обострить игру, швыряя мяч так, что раз за разом он все ниже проносится над головами девчонок.
Сначала меня это забавляет, но потом я понимаю, что игровое ожесточение скоро выйдет за границы допустимого. Так и происходит. В один момент, явно переоценив свои снайперские способности, Кротов швыряет мяч слишком низко – и попадает одной из девчонок точно в лоб. Разумеется, этой девчонкой оказывается Катька. Особого физического ущерба ей этот удар не наносит, мяч просто отскакивает от ее лба и опять улетает в самый дальний угол. Но вот моральный ущерб велик и очевиден – Катька закрывает руками глаза и начинает плакать. Остальные девчонки окружают ее, пытаясь успокоить, а я, почему-то засунув руки глубоко в карманы школьных брюк, кричу Кротову:
«Эй ты, вынь глаза из задницы и смотри, чего делаешь…»
«Чего?..», - Кротов, он словно весь день только и ждал этого момента, мгновенно перескакивает через разделяющую нас парту, и, демонстративно закатывая рукава, приближается ко мне.
«Чего ты там квакаешь?»
Впервые за мою сознательную жизнь я совершенно осознанно смотрю в глаза моего врага и реалистично оцениваю ситуацию. Димон в школе так и не появлялся, наверное, под конец года он решил прогулять все, что только можно, Петя сидит за столом с подвернутой ногой, Стульчаков, словно жирная камбала, пригнулся за своим столом и таращится на нас, хлопая круглыми глазами. Я один, абсолютно один, со мной нет никого, кто мог бы помочь мне в этом неприятном положении, ведь наши силы явно неравны. Кротов пытается сунуть мне кулак в лицо, он даже не пытается ударить меня, он просто сует мне кулак в лицо, словно я не человек, а надоедливый кустарник, который следует удалить с пути-дороги. Я ловлю его кулак и резко отшвыриваю в сторону. Кротов не ожидает этого, его слегка разворачивает ко мне боком, а я, не дожидаясь, отвешиваю ему изо всех сил хорошего пинка. Удар носком ботинка приходится ему в середину бедра, сбоку, как раз посередине между тазобедренным суставом и коленом. Во мне клокочет яркая ярость, я знаю, я чувствую, что здоровенный синяк Кротову обеспечен.
«Ах ты, сучонок…», - он кидается на меня, и в этот момент в классе появляется учитель геометрии. Он единственный не носит марлевой повязки, а потому мы сразу видим, что на его лице написана решимость всеми силами предотвратить надвигающееся безобразие и свинство. Это два его любимых слова. Слово «безобразие» он употребляет, когда человек не может ответить на элементарный вопрос, а словом «свинство» он предваряет очередную «двойку» в классном журнале.
«После уроков, у трудов…», - в полголоса говорит мне Кротов и возвращается к себе на место.
Все это не сулит ничего хорошего. Наши силы неравны. И я один. Как мне сначала кажется. Но потом я понимаю, что это не так. Я прислушиваюсь к себе, к своим ощущениям, и понимаю, с радостью и облегчением, что ошибаюсь. На первом плане, конечно, страх. Обыкновенный рефлекторный страх, возникающий при походе к врачу. Страх получить ранение, страх перед болью. Но за ним… за ним, словно за стеной, я ощущаю присутствие бездонного черного потока. От него тянет сыростью, не свежей сыростью большого водного пространства, а скорее могильным холодом подземного перехода. Перехода из ниоткуда в никуда. И я понимаю, что мне надо просто оставить рефлексы и, расслабившись, забыв обо всем, предоставить всему вокруг свободу выбора и волю к действию. Этот черный поток просто унесет Кротова в неизвестность и забвение. Ну, кто он, в самом деле, такой? Ничтожество, неразличимая песчинка, тряпичный человечек, надетый на жесткую руку кукловода. И этим кукловодом буду я. И поэтому у Кротова нет шансов.
Урок идет, но я ничего не соображаю и не понимаю. Я поднимаю голову – и встречаюсь с катькиным взглядом. В ее глазах я вижу… удивление. Обыкновенное удивление, которое обычно возникает перед лицом чего-то очевидного, но столь же невероятного. На сей раз мы смотрим друг на друга чуть дольше, чем обычно. Этот небольшой, микроскопический «лишний» промежуток времени, достаточен для того, чтобы ощутить возникновение чего-то совершенно нового. Я смотрю затем на Кротова – но он на меня не смотрит. Он что-то тихо шепчет своему дружку, соседу по парте. Ничего, говорю я себе, этот черный поток и этот совершенно новый катькин взгляд, всего этого достаточно, чтобы не чувствовать себя в одиночестве и не ощущать никакого страха перед Кротовым, этой надутой спёртым воздухом пустой оболочкой. И еще я слышу, что по классу волнами перекатывается какое-то шушуканье. То одна, то другая голова поворачивается ко мне, и вдруг я понимаю одно простую вещь – насколько же мне безразличны и чужды все эти мои так называемые одноклассники.
Я сначала опять пугаюсь, теперь уже от того, что мое пренебрежение по отношению к ним находится в непонятном противоречии с идеями товарищества и пионерской взаимовыручки, о которых нам рассказывают в школе. Я как-то теряю нить, забываю про Кротова и начинаю думать о том, почему человек, как он есть на самом деле, так отличается от написанного в книжках. Это очень странно. Истоки этого противоречия для меня непостижимы. Я опять вспоминаю про то, что мне предстоит после уроков. Это шушуканье в классе – это ведь едва сдерживаемое любопытство, патологическое желание крови и зрелищ. Наверное, я должен, будучи пионером с красным галстуком на шее, сделать все, чтобы этой драки не было, потому что, как говорит наша классная руководительница, «драка – это методы слабых людей». Здесь опять что-то не вяжется. Кротов – отнюдь не слабый, и даже если истолковать «слабость» как моральную неспособность принимать правильные решения, то это опять-таки к Кротову не относится. И ко мне тоже. Это, скорее, больше подходит к Стульчакову. И мы оба убеждены, что этот бой должен состоятся. Но при этом мы понимаем, что учителя не одобрят этот поединок. Именно поэтому Кротов сказал, что мы встретимся в коридоре-тупике около трудовых мастерских, в самом укромном месте в школе. Это противоречие реального и желаемого мучает меня, и я решаю забыть обо всем. И больше не вспоминать. И делать только то, что приносит мне успокоение и равновесие. Этот черный поток требует жертв. Он не гарантирует мне победы. Но он продемонстрирует силу освободившейся страсти. И взгляд Катьки. В этот момент мне становится ясна суть любви и ненависти. И я улыбаюсь.
Потом выясняется, что это был последний урок. Что-то там внутри школьных сухожилий и связок дало слабину – и нас отпускают на свободу. Я вижу, что все вокруг выглядит не так, как обычно. Никаких попыток сломя голову сбежать вниз, схватить мешок со сменной обувью (совсем недавно началась пора, когда в школу можно ходить в одной школьной форме, неся за плечами ранец, а в руках – мешок со сменной обувью) и не глядя по сторонам скорее покинуть школу. Ничего подобного. Каждый делает вид, что у него есть еще какие-то маленькие, но очень важные дела и делишки, которые непременно нужно завершить, не покидая школы, для завершения которых нужно остаться в классе и рыться где-то у себя в ранце или портфеле, задержаться в коридоре и вдруг начать что-то высматривать за широкими и грязными окнами рекреации, медленно идти по коридору и вдруг остановиться в задумчивости… Все это шито белыми нитками, думаю я, все ваши уловки мне ясны и понятны. Вам всем хочется крови… Желательно, конечно, чтобы кровь была, без этого не интересно. Мое отчуждение еще более усиливается. Они все будут там, «у трудов», они все, куда бы не вели их кривые пути и дорожки их ничтожных дел, все они в конечном итоге, как стая мелкого гнуса, соберутся вокруг места кровавого столкновения. Они все не годятся на роль бойцов, на это годятся немногие, они годятся на роль пожирателей зрелищ и на роль искренне преданных всем тем, кто сказал себе – «…право имеющий». И это все мои одноклассники… И будущие сограждане…
Я спускаюсь по лестнице вниз, к раздевалкам и к гипсовому бюсту вождя. На площадке перед последним лестничным пролетом мена, все также хромая, догоняет Петя.
«Главное – не суетись…», - говорит он, словно тренер боксеру перед решительным боем, - «…и не поддавайся на провокационные и запугивающие жесты…»
Он дышит тяжело и торопливо, и я не знаю, чем вызвано такое дыхание, не то беготней по лестнице, не то возбуждением перед грядущим событием. Не все ли мне равно, спрашиваю я себя, и решаю найти ответ на этот вопрос позже.
«Человек унаследовал от высших приматов целую бессознательную программу запугивания себе подобных…», - говорит мне Петя. Его наукообразность начинает выводить меня из себя и действовать на нервы.
«В ходе эволюции жесты запугивания заменяются кодексом вербальной коммуникации, но драка – это событие совершенно первобытное, от этого на поверхность вылезают самые низменные инстинкты…», - продолжает Петя, прихрамывая позади меня, и здесь, он, кажется, прав. Кротов, если внимательно приглядеться, и в самом деле похож на нечто первобытное. Не в том смысле, что у него увеличенные надбровные дуги и скошенный затылок, не оставляющий места для мозговой массы, и, тем не менее… Мне кажется, что упомянутые Петей низменные инстинкты однажды вылезли на поверхность Кротова, а назад так и не залезли. И это будет неприятно. Но при этом захватывающе.
Мы заворачиваем за угол и идем по коридору, соединяющему оба школьных корпуса. Мельком я замечаю группку старшеклассников, которые с отсутствующим видом стоят около бюста вождя, а на самом деле только и ждут, когда же «малышня» начнет драку. Кто-то обгоняет нас и заглядывает мне в лицо, исчезая потом впереди, но я не понимаю, кто это и зачем он смотрел на нас. Я вдруг понимаю, что не вижу Катьки. Я оглядываюсь, я пытаюсь найти ее, и ничего не вижу. Ее нет. Что странно, поскольку, если так рассуждать, все то, что произойдет, случится из-за нее. Было бы логично, если бы она оказалась рядом. Но ее нет. Нет и все. Я понимаю, что я не имею никаких оснований для надежды? Почему она должна быть здесь? Кто это сказал, кто так распорядился? Если человек может не быть где-то – его там и не будет. Или если он должен исчезнуть – он исчезнет. Это пугает, но и одновременно облегчает жизнь, делая ее предсказуемой.
Наконец мы оказываемся на месте. Я ощущаю запах железа и дерева. В темноте коридора я не сразу замечаю Кротова. Но он там, он почти сливается с темнотой, мои глаза еще не привыкли к ней, я вынужден щурится, но в следующее мгновение Кротов делает три быстрых шага ко мне и обрушивает свой первый удар. Я делаю шаг назад, его кулак достает мое плечо, которое отзывается звонкой болью… Затем мое сознание превращается в изрешеченный мелкими дырками кусок грязной ветоши. Я понимаю, что за нашими спинами собралась немалая толпа жаждущих насладиться зрелищем, зрители прыгают друг другу на спины, вытягивают шеи, старшие отпихивают младших, чтобы самим иметь возможность заглянуть в узкое и темное жерло коридора. Еще я понимаю, что наиболее выгодная позиция для меня, это ближний бой. Я стараюсь не обращать внимания на удары, я подбираюсь, прикрывая голову, ближе к Кротову, цепляю его шею борцовским захватом (его мне показал отец) – и мы валимся на пол. Наше падение сопровождается одобрительным гулом из толпы зрителей. Мы катаемся по щербатому дощатому полу, нанося друг другу удары. Кротов пытается освободиться от захвата, иногда ему это удается, но потом я опять цепляю его, и так продолжается дальше, время останавливается, я чувствую радостное бешенство, я сжимаю кулаки до хруста, я бью Кротова куда придется, я пытаюсь вцепиться ногтями в его противную харю, которая мелькает в непосредственной близости от моего лица. Я чувствую, что наношу ему глубокие царапины, из которых начинает сочиться кровь, и вид этой крови приносит мне невероятное удовлетворение.
Но я чувствую, что и сам несу потери. Один раз кротовский кулак задевает мне бровь, которая отзывается резкой болью, несколько раз он, схватив меня за волосы, бьет затылком об пол, но пол деревянный, моя голова отскакивает от него, словно мяч, я даже не чувствую боли, я только понимаю, что вся моя (да и Кротова тоже) школьная форма покрывается пылью и грязью, и что толпа позади нас начинает шуметь еще громче, потому, что ей уже не терпится дождаться развязки. Наконец нам удается расцепить объятия, мы вскакиваем на ноги, в какой-то момент Кротов раскрывается и мне удается нанести ему размашистый удар носком ботинка куда-то под коленную чашечку. Кротов воет от боли, наносит мне слепящий удар в лицо, мой правый глаз вспыхивает бледным пламенем, я закрываю лицо руками и успеваю еще увидеть, как Кротов, потеряв равновесие, падает навзничь и со всего размаха ударяется затылком об пол.
Несмотря на то, что на некоторое время я оказываюсь ослепленным, я не хочу сдаваться. Я готов продолжать. Через меня широкой волной течет черная подземная река, я купаюсь в ее волнах, я плыву по течению, и мне совершенно все равно, что правый глаз пылает от удара, мне все равно, что я, может быть, получил серьезную травму… Все эти пустяки не имеют ровным счетом никакого значения. Я выпрямляюсь, я отнимаю руки от лица, левым глазом я вижу, что Кротов, цепляясь за стену, с перекошенным лицом, уже поднимается на ноги, еще немного и… В этот момент я слышу чей-то голос, который приказывает нам «остановиться» и «прекратить». Этот голос кажется мне знакомым, но я почему-то никак не могу вспомнить, кому он принадлежит. Я только понимаю, что возникновение этого голоса совершенно неуместно, что он мешает, что эти дурацкие приказания всего лишь слова, которые ничего не значат, но зато выставляет того, кто их произнес, в самом идиотском свете… Во мне закипает черная волна гнева, я поворачиваюсь, и вся моя ненависть неожиданно выстреливает прямо в лицо… нашего старого завуча, той самой, что «видела Луначарского». Она невольно отшатывается, прочитав, наверное, в моем лице твердую решимость идти до конца, но я уже понимаю, кто я и где я, я стихаю, черный поток неожиданно испаряется, и я снова оказываюсь в полутемном коридоре, с подбитым глазом, в школьной форме, перепачканной пылью с никогда не подметавшегося пола… Зрители, еще несколько мгновений назад подбадривавшие нас своими криками, тоже испарились. Их нет, словно и не было никогда. Завуч говорит нам, чтобы мы шли к врачу, а потом, завтра же, привели в школу своих родителей.
Мне кажется, что все вокруг кружится, и я знаю, что Кротову пришлось не лучше. Я чувствую рядом с собой Петю, который держит меня за локоть, направляя меня, тем самым, к кабинету школьной медсестры. Мне не интересно, что с Кротовым, мне хочется выяснить, где же была Катька? Неужели ее не было во время моей драки с Кротовым? Неужели она осталась в стороне, неужели я в чем-то ошибся, и ей, на самом деле, совершенно безразлично, чем завершилась схватка? Я замечаю, что колени мои предательски трясутся, и если бы не Петя, который держит меня за локоть, я бы, наверное, просто сел бы на пол и немного отдохнул.
В кабинете медсестры меня и Кротова сажают на покрытую желтой клеенкой кушетку, потом появляется сама медсестра, которая, для начала, сует нам под нос ватку, смоченную нашатырным спиртом. Резкий запах окончательно приводит меня в чувство, я, наконец, оглядываюсь, и вижу, что медсестра держит Кротова двумя руками за голову и вращает ее, словно рассматривает новый футбольный мяч. Потом она переходит ко мне и осматривает мне мой правый глаз, который уже начинает оплывать… Выясняется, что у Кротова сильный ушиб головы, почти сотрясение, а у меня лопнул один из главных кровеносных сосудов «глазного дна». Кротов глотает какие-то таблетки, запивая их водой, я получаю на поврежденный глаз примочку и рекомендацию посидеть «еще часок» где-нибудь на скамейке, держа примочку и запрокинув голову вверх. Потом открывается дверь, входит завуч, говорит, чтобы «завтра в школе немедленно были родители», а пока она запрещает нам находится в школе и отправляет нас домой. Все это проносится мимо моего сознания, я понимаю, что мать, конечно, не будет особо довольна очередным вызовом, да еще к самому завучу, но это меня пока мало волнует.
42.
Все, что происходит потом, в следующие дни и недели, может показаться, и до сих пор кажется, нереальным и больным бредом. Некоторое время я еще сижу на скамье на первом этаже, рядом с раздевалкой, запрокинув голову, приложив к глазу выданную мне остро пахнущую уксусом примочку. Выясняется, что Кротов как-то умудрился разбить мне еще и нос, поэтому я беру у Пети носовой платок и избавляюсь от уже просохшей крови на моем лице. Петя сидит рядом и выглядит виноватым, хотя я не хочу его ни в чем обвинять. Я понимаю, в чем дело – он думает, что из-за своей поврежденной ноги он не смог помочь мне… Хотя как он мог бы мне помочь? Ерунда… Меня гораздо больше волнует ответ на вопрос, куда делась Катька? Почему ее нет? Почему я ее не вижу. Наконец мы встаем и выходим из школы на улицу. Примочка наполовину высохла, поэтому я бросаю ее в урну, стоящую рядом со ступеньками школьного крыльца. На некоторое время я останавливаюсь и глубоко втягиваю в тебя воздух…
Лето. Я его чувствую. Еще немного, закончится учебный год, солнце поджарит город, будет пыльно, скучно и обыденно… Но пока воздух свеж, листва и молодая трава зелены и влажны, асфальт, смоченный ночным дождиком, обдает прохладой. Я уже почти полностью прихожу в себя. Я прикасаюсь к своему многострадальному правому глазу. Примочка в целом помогла, я ожидал гораздо худшего. Конечно, синяк не скрыть, и боль при моргании ощущается довольно резкая, но я знаю, что кризис миновал. Я твердо стою на ногах, не замечая, что ранец с моими книгами так и остался в школе, «у трудов». Наверное, надо вернуться, но я не могу себя заставить сделать это. Поэтому я останавливаюсь и прошу Петю сбегать, - не в дружбу, а в службу, - и принести ранец. Все-таки книги придется сдавать обратно в школьную библиотеку… Петя соглашается, он чувствует себя виноватым, я остаюсь один, я просто стою и дышу воздухом, пытаясь понять, что произошло.
Я не драчлив. Драчливость – это неумная растрата сил… Мелкими порциями. Кроме того – это попытка заретушировать слабость частотой жестикуляции. Поэтому я никогда не дрался. Почти никогда. Этот раз, наверное, самый выдающийся… По своим последствиям и по своему значению. Мне кажется, что все произошло так, оно и должно было произойти. Никакого неудобства или внутренней неуверенности я не ощущаю. Ругань, которая меня ожидает дома, вызов к завучу, и вообще, с учетом того, что мать постоянно говорит мне, что «при таком подходе к учебе я не поступлю в девятый класс и останусь ни к чему не пригодным бездельником», все это конечно, неприятно, но все это можно перенести, сказав себе: «Закрой глаза и не думай ни о чем…» Главное… В этом момент появляется Петя и протягивает мне мой ранец. Мне кажется, что он тоже получил свое, он тоже весь пыльный и грязный, наверное, толпа зрителей изрядно попинала его ногами. Даже не открывая ранец, я слышу звон осколков – это разбилась моя бутылка с молоком. Молока там было уже немного, но все равно… Нет ничего более противного, чем разлившееся молоко. Но с этим мы разберемся дома. Я прощаюсь с Петей, говорю, что мне надо отлежаться немного дома, потому, что правый глаз, притихнув было, опять разболелся, а от него разболелась и голова. Я закидываю ранец себе на плечо и говорю себе, что мне давно уже надо купить себе спортивную сумку, как у Кротова. Она удобней, да и выглядит лучше.
Подойдя к дому, я вижу экскаватор марки «Комацу». Огромную черно-желтую машину с членистой рукой и с большим, пока еще осторожно поджатым, ковшом, только что спустили с грузовика, который перегородил мне дорогу к подъезду. Экскаватор поставили на подернутую свежей травкой лужайку. У нас в микрорайоне дома, девяти- и шестнадцатиэтажные блочные громады, стиснуты необычайно плотно, каждый клочок газона являлся огромной ценностью, потому что только на них можно было расположить песочницы для детей и только там, между чудом сохранившихся яблонь, собирались по весне дивные сиренево-голубые лужи, наполненные отраженным небом и острыми лезвиями колотого льда. Беда этих кусочков природы состоит в том, что под ними пролегают трубы с горячей водой. Я знаю, что это такое, потому что каждую весну повторяется одно и тоже – то там, то здесь какая-нибудь труба приходит в негодность, горячая вода исчезает, приезжает экскаватор и начинает копать яму.
Эти трубы особенно хорошо видны весной, когда снег исчезает, прежде всего, над ними, а потому, если бы мне вдруг взбрела в голову идея залезть куда-нибудь повыше, я бы мог увидеть четкий план обеспечения нашего района горячей водой. И если бы этот план был секретным, то любой шпион мог бы по весне получить его совершенно бесплатно, просто забравшись на крышу и выглянув вниз. Хотя, сложно себе представить, кому и зачем такой план был бы нужен. Как бы то ни было, копали в нашем дворе каждый год, иногда несколько раз подряд на одном и том же месте. Особенность же этого года состояла в том, что яма должна была появиться в совершенно новом месте. Здесь, если мне не изменяет память, вообще еще никогда не копали. Поэтому именно на этой лужайке, на которую, кстати, выходили окна нашей квартиры, скопилось самое большое количество скамеек, на которых страдающие от безделья бабки-пенсионерки грызли семечки, заплевывая все вокруг себя черной шелухой, детских горок и песочниц, игрушечных домиков, окна которых регулярно заколачивались шпаной для того, чтобы иметь возможность, сидя там, внутри, курить без помех и препятствий, короче говоря, много чего интересного скопилась там, поросло травой и кустами, стало частью еще цепляющейся за жизнь усталой городской природы.
И вот теперь посередине всех этих родных и привычных вещей возвышался черно-желтый экскаватор «Комацу». Его двигатель уже стучит равномерно, из трубы, вершина которой оканчивалась смешной железной шапочкой, подпрыгивающей под напором дыма, уже валят черные клубы сгоревшей солярки, двое угрюмых работяг с касками, косо сидящими на их головах, тяжело разбивают ломами детскую горку. Игрушечный домик они уже превратили в сырую и влажную щепу, на очереди была песочница. Вот экскаватор взревел, вздрогнул, и начал разворачиваться, оставляя на влажной весенней земле огромные рваные раны. Я почему-то вдруг вспоминаю о своем пострадавшем глазе, но, о чудо, боль почти прошла, и опухоль вокруг глаза была, наверное, совсем уже незаметной. Обойдя грузовик, привезший экскаватор, я направляюсь все-таки к своему подъезду, но и тут меня ожидает совершенно неожиданное новое препятствие. Дверь подъезда открыта настежь и подперта специально принесенным откуда-то булыжником. Перед подъездом на двух кухонных табуретках стоит гроб, а гробу лежит знакомый всему дому алкаш по прозвищу «каратист».
В какой-то момент я вдруг осознаю всю непостижимость и извращенность, искусность и меткость той самой силы, той самой непреодолимой сущности, присутствующей с некоторых пор в моей жизни. Иногда забываю о ней, и проходят дни, недели, даже месяцы, и я не вспоминаю о ней, и она никак не проявляет своей непреложной и очевидной мощи – но только для того, чтобы вдруг озадачить и смутить неожиданным своим явлением, в формах насколько мрачных, настолько же истинных и несомненных. Рабочие, с упорным усердием разбивающие ржавыми ломами хрупкие стены детского домика, огромная равнодушная машина, копающая яму, и этот гроб, поставленный на выщербленном и дырявом асфальте около моего подъезда – все это вдруг отрывается от земли и на некоторое время превращается в неодолимый и притягательный калейдоскоп ускользающих смыслов и быстро сменяющих друг друга картин. Словно кто-то ударил меня тяжелым кулаком в самый лоб, и я останавливаюсь, оглушенный и полный непонятным, ранее мне никогда не встречавшимся молитвенным страхом, в самой сердцевине которого, однако, я смутно ощущаю покой и волю, и предвижу ласковую руку, твердо, но мягко ведущую в неизбежное будущее. Все это проносится у меня в голове и тут же исчезает, конечно же, я не в состоянии понять и облечь в подходящие слова все то, что я увидел, я понимаю только, что ничего похожего со мной у нас во дворе еще никогда не случалось. Я вижу, что, вообще говоря, ничего из ряда вон выходящего мне сегодня не встретилось. Разве что гроб… Да, этот предмет обихода еще не разу не встречался мне во всей своей откровенности и открытости. Но все остальное… Табуретки, например… Точно такие же стоят и у нас на кухне, просто эти выглядят гораздо более подержанными и старыми. Гроб не просто стоит на них, между ним и табуретками проложены обычные кухонные полотенца, с какими-то петухами и прямоугольными узорами. Прежде чем взглянуть в лицо покойнику я почему-то представляю себе Кротова. Он бы вполне уместился в этом гробу, а я бы с удовольствием бросил бы сверху первую горсть земли… И вторую тоже… В это время вокруг гроба начинают скапливаться люди, какой-то пожилой мужик в черном галстуке суетится вокруг, но, как мне кажется, он, не считая меня и покойника, является в данный момент единственным существом мужского пола. Все остальные – это бабки. В платках и неряшливых пальто, застегнутых под горло на все пуговицы, несмотря на теплый весенний день.
Мне уже давно кажется, что любимое занятие этих бабок – стояние в бесконечных очередях. В магазине, например, у прилавка кулинарии. Мать называет их стервятниками, потому что бросаются они на все то, что падает на ржавые решетки прилавка, с отчаянием и торопливостью птиц, питающихся падалью, и о которых часто рассказывают в передаче «В мире животных». А еще они толпятся в районной поликлинике, на почте, да где угодно. Ну и участие в похоронах. Бабки окружают гроб, и кто-то начинает причитать в голос. От этого причитания меня продирает холодный мороз. Мне становится страшно. Несколько раз я слышал, как плакала мать, но это был не плач, это был каждый раз, скорее, знак бешенства и отчаяния, обусловленного моим мнимым или реальным проступком. Но в плаче, который раздавался теперь, мне слышалась какая-то театральная фальшь, ненужная показушность и наигранна истеричность. Своими воплями они словно хотят наложить заклятие, или, наоборот, снять морок волшебства и может быть даже добиться воскресения. Но нет…
Я смотрю в лицо «каратиста» и вижу, что о воскресении тут не может быть и речи. Его лицо подернуто неестественной желтизной, закрытые глаза провалились куда-то очень глубоко, а сжатые в горькой ухмылке губы приобрели фиолетовый оттенок. Любопытно, чтобы он сказал сам о себе, сумей он увидеть себя самого в этом гробу? Наверное, ничего… Кто-то когда-то говорил о том, что души умерших людей улетают куда-то на небо. Глядя на мертвого алкаша, который давно уже потерял человеческий облик, я понимаю, что его смерть – это избавление. Для всех. И я не думаю, чтобы кто-нибудь на небе захотел разделить участь жителей нашего подъезда, мою, например, участь, то есть судьбу человека, всегда испытывавшего дикий страх при одном только упоминании его прозвища (настоящего имени умершего никто не знал). В это время вой стихает и откуда-то из-за спин начинает играть оркестр. Откуда взялись эти люди с тусклыми духовыми инструментами – мне не понятно. Но играют они что-то такое, отчего мне становится совсем нехорошо, и я стремительно вбегаю в свой подъезд и, не дожидаясь лифта, взлетаю по лестнице на свой этаж. Слегка придя в себя перед своей дверью, я нажимаю кнопку звонка. Дверь открывается, на пороге стоит отец, он впускает меня в квартиру, и я тут же понимаю, что дома гости. Я догадываюсь, кто это может быть. И я не ошибаюсь. У нас в гостях одна из наших «бабушек». Ей уже далеко за 70, а потому все еще только начинается.
43.
Нашу гостью зовут Мария Васильевна, и она была женой недавно умершего по старости Ивана Петровича. Их обоих у нас дома называют только так, по именам и отчествам. Иначе не принято. Потому что, как говорят родители, это «заслуженные люди». В доказательство они всякий раз показывают большую черно-белую фотографию. Иван Петрович и Мария Васильевна. Он сидит, она стоит сзади, опираясь руками на спинку кресла. Грудь Ивана Петровича украшена огромным количеством орденов и медалей. Мне кажется, даже, по крайней мере, так мне казалось раньше, когда я был поменьше, что это настоящая кольчуга, что, наверное, пущенная врагом стрела или даже пуля просто отскочат бессильно от этого торжественного металла. Мария Васильевна выглядит на фотографии значительно моложе, но это и понятно, так как фотография была сделана для какого-то торжественного случая еще при жизни Ивана Петровича. Они, вообще говоря, нам не родные, а двоюродные родственники, но все равно они неизменно, сколько я себя помню, присутствовали в нашей жизни.
Мне кажется, что родители на них за что-то сердиты. Я чувствую это, несмотря на то, что каждый раз их лица украшаются улыбками, а на столе оказывается то, чего я никогда в обычной жизни не встречаю, и в таком количестве, что просто захватывает дух. И все равно, я чувствую, что под этим скрывается что-то нехорошее. Однажды я проснулся ночью и услышал сквозь стену разговор родителей. Мать была возбуждена и резко выговаривала что-то отцу, который, чего раньше никогда мне слышать не приходилось, тоже отвечал на тонах заметно повышенных и раздражительных. В такие моменты меня всегда охватывает тоскливый ужас. Мне кажется, что должно случится что-то ужасное и бесповоротное, после чего вся жизнь моя, не успев начаться, отправится к чертям в ад. Поэтому я всегда стараюсь опять заснуть быстрее, и внушить себе, что все это нереально, что все это мне просто приснилось.
Но в тот раз обычный трюк не сработал. Чем больше я прислушивался, тем отчетливее становились голоса и тем яснее – суть проблемы. Речь шла о некоем предмете под названием «кооператив». У нас на даче в Подмосковье «кооперативом» называется магазин продуктов и товаров повседневного спроса, расположенный прямо рядом с железнодорожной станцией. Мать всегда называла этот магазин либо «кооперативом» («…сбегай в кооператив за хлебом») или просто «лавкой», имея в виду, конечно же, что это жалкое заведение с чудовищно толстой продавщицей за прилавком и сиреневым кусковым сахаром по три рубля за килограмм и в подметки не годится универсаму, в котором работала она сама.
Но в данном случае мы были дома, а не на даче, и поэтому под понятием «кооператив» скрывалось что-то другое, но, как видно, очень ценное, потому что, судя по услышанным мною обрывкам фраз, этот самый «кооператив» достался кому-то другому, а не им, хотя «мы имеем все права…». Я не знаю, какие права и на что мы имеем. Но мне кажется, что какие-то причины для родительского недовольства все-таки есть. Это и понятно – если ты точно знаешь, что что-то тебе полагается, если ты в чем-то уверен, а этого не происходит, если, например, ты уверен, что Катька должна присутствовать при моей битве с Кротовым, а ее нет, то это, конечно же, неприятно. Если тебе полагался целый «кооператив», а тебе он не достался, несмотря на все яства на столе, и наверняка, несмотря на что-то еще, о чем я понятия не имею, то это тоже не совсем удовлетворительно, и настроение от этого не улучшается. Мне хорошо, я ведь знаю, что за всем этим скрывается черная сила, бороться с которой невозможно, с которой можно только подружится и стать ее союзником. Но родители этого не знают. Если бы они знали, они бы не сердились, как сердится обычно отец, потеряв в очередной раз домашний тапочек. Вещи – они живые. И если уж вещи исчезают прямо из-под рук, и если люди не появляются там, где их так хочется видеть, то уж эта таинственная субстанция по имени «кооператив» вообще должна быть неуловима.
Хотя… Если так рассудить, ничего особенного они нам никогда не дарили, несмотря на то, что и Мария Васильевна и Иван Петрович имели доступ к «столу заказов». Этот самый «стол», наверное, хорошая вещь, потому что там, на этом «столе», лежат такие вещи и такая еда, которую я никогда не видел ни в одном магазине. Этих вещей много, конфеты «Цитрон», например, которые мне так нравятся, или вот, например, такая особая колбаса под экзотическим названием «Салями». Пару раз нечто такое Мария Васильевна нам приносила, но это случалось не очень часто. Прямо скажем, это случалось очень редко, и мать как-то раз сказала, что они, то есть Мария Васильевна и Иван Петрович, относятся к нам «как к сиротам». Вот это мне вообще непонятно. Почему «сироты», когда вроде бы мои родители все живы, а их родители, хотя и умерли, но сделали это в срок, как умирает всякий человек, свой срок, ему отпущенный, пройдя до самого завершения. В этом я уверен, и я знаю, что жаловаться тут не на что, и уж точно нет никаких причин для того, чтобы быть «сиротой». И, тем не менее, это слово прозвучало, и мне кажется, что сегодняшний визит Марии Васильевны тоже связан с этим самым «кооперативом». Мне кажется, что родители все еще на что-то надеются.
Как только я оказываюсь в квартире, я чувствую вкусный запах той самой загадочной колбасы «Салями». А еще она приготовила куриные ножки, которые она почему-то называет «Ножками Рейгана». Я знаю, что Рейган - это американский президент, угрожающий миру программами «Звездных Войн» и обозвавший нашу страну «Империей Зла» (об этом нам каждый вторник на политинформациях рассказывает наш отличник Селезнев), но вот какое отношение ко всему этому имеют куриные ножки, вкусно зажаренные на сковородке в желтом подсолнечном масле, я не знаю. Собственно, меня это особо и не расстраивает. Я вхожу в комнату и вижу накрытый стол, куриные ножки со «стола заказов», сервиз с «китайскими узорами» (его мать достает из стенки только по особым и в высшей степени торжественным случаям), тонко нарезанную колбасу «Салями», конфеты «Цитрон» в отдельной вазочке (я немедленно узнаю эти конфеты по характерной желтой обертке).
Мать и Мария Васильевна сидят в креслах, отец же, открыв мне дверь, отправляется на кухню опять ставить чайник. Телевизор включен, я вижу на экране какой-то тропический остров, покрытый большими развесистыми пальмами. Звук телеприемника приглушен, и я вижу, как пальмы гнутся и ломаются под натиском ураганного ветра, как рушатся легкие домики и как утлые лодочки разбиваются о прибрежные скалы. Видимо, по программе сейчас передача о международных событиях. Мать видит меня и, разумеется, тут же замечает мой распухший глаз. Она вскакивает с кресла, хватает меня за руку и тащит в ванную комнату, где мое пострадавшее лицо подвергается тщательному осмотру. Странно, наверное, раненого полагается пожалеть, но вместо этого мать разносит меня в пух и прах, ругаясь на чем свет стоит и иногда дергая меня (больно и очень неприятно) за волосы. Одновременно она тоже достает откуда-то в мгновение ока вату, и я опять ощущаю знакомый уксусный запах. В этот момент я вспоминаю о Марии Васильевне, а потому вдруг мне в голову приходит мысль о сегодняшней драке и завтрашнем вызове в школу к завучу. Терять мне нечего, и я рассказываю матери про мои злоключения. В один прекрасный момент мне кажется, что сейчас на мою голову обрушится мощный удар, что-то вроде того урагана в телевизоре, но, видимо, распухший глаз все-таки оказывает свое воздействие. Мать отказывается от обычного рукоприкладства и произносит своим самым угрожающим тоном: «Потом поговорим». Потом она приказывает мне еще пару минут посидеть в ванной, держа примочку на глазу, затем умыться, вытереть лицо и идти в комнату с телевизором здороваться с Марией Васильевной.
Так у меня появляется немного времени поразмышлять. Наверное, если бы я сломал себе ногу, упав в горное ущелье, то и тогда мать бы, найдя меня, наверняка покрыла бы меня ругательствами, далеко разносящимися в горном воздухе. Хотя, с другой стороны, это тоже понятно. Любая беда, которая происходит со мной, это, прежде всего нарушение ее собственного покоя, просто потому, что мы очень сильно связаны какими-то такими узами, которые являются очень крепкими, хотя и незаметными. С отцом у нас таких уз нет, но и отношения у нас с ним проще и спокойнее. Мне впервые приходит в голову мысль, что слишком тесные связи и узы, слишком очевидная взаимная привязанность – это такое же горе и такая же неприятность, как и абсолютное отсутствие вообще каких-либо связей. Я понимаю, что эта мысль имеет гораздо больше веса и значения, чем я могу осознать на первый взгляд, но пока я слишком возбужден, чтобы предаваться дальнейшим умозаключениям. Я мою лицо, вытираюсь указанным мне полотенцем, затем иду в комнату с телевизором…
Сегодня как-то все не так и все иначе. Едва я вхожу в комнату, как Мария Васильевна встает с места и начинает меня обнимать. Я успеваю рассмотреть, что она очень постарела, что на той фотографии она выглядит совсем иначе, наверное, ее можно было бы перепутать, если бы я точно не знал, с кем я имею дело. Но потом у меня уже нет времени рассуждать об этом. Я тону в ее объятьях, я чувствую у себя на щеке прикосновение старческих слюнявых губ – и по моему телу пробегает сладостная волна омерзения. Запах… Я тону в этом запахе, который, как ни странно, кажется мне знакомым. Где я сталкивался с ним уже? Я пытаюсь привести свои мысли в порядок, пытаюсь, отвечая на самые обычные и рядовые вопросы (как дела, как в школе, с кем ты опять подрался, ты же пионэр, она произносит это слово именно так, с буквой «э-оборотное» в конце), вспомнить, откуда эта тяжелое чувство повторения, это ощущение безысходного тупика? Наконец я вырываюсь из старческих рук, мне предлагают тоже сесть за стол.
Я получаю бутерброд с колбасой «Салями», потом еще другой бутерброд с сыром и чашку чаю. Теперь мать совсем другая. Она весела и приятна, она даже говорит такие слова, которые я от нее никогда в нормальной жизни не слышал, она не обращает внимание на пустяки (разбитый глаз – пустяки, школьники, мальчишки, с кем не бывает, вот как вырастут, как прибавится ума…) и я вдруг вижу ту мать, которую мне всегда хотелось иметь. Отец возвращается с кухни, говорит, что сейчас он заварит «свежего индийского», и мне кажется, что он тоже немного более весел и свободен в движениях, чем обычно. После объятий и поцелуев меня на время забывают. Я жую хлеб с положенными на нем тремя ломтиками восхитительно пахнущей колбасы и смотрю в телевизор.
Передача про ураган в Тихом океане закончилась, теперь на экране находится очень серьезное лицо человека с высоким лбом и квадратными роговыми очками. Поскольку звук телеприемника приглушен, я вижу только это лицо, серый фон позади него, я вижу, как голова изредка, излагая или объясняя что-то, наклоняется то вправо, то влево. В какой-то момент мне становится смешно, но потом я вдруг понимаю, что меня клонит в сон, поэтому я встряхиваюсь и пытаюсь проследить нить происходящего вокруг меня разговора. Речь идет о каких-то дальних родственниках, о том, что некий Петр Петрович, дабы «получить квартиру», притворился, что очень любит и заботится о некоей Зинаиде, но что на самом деле за всем этим стоит «голая корысть и беспринципность», и что «нельзя держать такой большой камень за пазухой и ждать смерти только чтобы приобрести жилую площадь…».
Мне представляется Красная площадь, которую кто-то захотел приобрести, мне опять становится смешно, но я вовремя сдерживаюсь, потому что я понимаю, что момент сейчас не смешной, а даже совсем наоборот, момент, можно сказать, патетический. Моя мать ставит чашку с чаем на стол и укоризненно качает головой, говоря, что «бывают же такие люди без стыда и совести…». Это выражение – «без стыда и совести» - она, как правило, применяла ко мне, когда я приносил из школы какие-нибудь нехорошие оценки. Теперь, впервые видя, как это грозное словесное оружие применяется, пусть и заочно, к кому-то другому, я ощущаю редкое чувство комфорта, словно, сидя на безопасном отдалении, я наблюдаю за буйством неудержимой стихии. И еще я понимаю одну вещь. «Жилплощадь» - это очень важно…
Наконец я вспоминаю, откуда мне знаком этот сладковатый запах. Точно такой же запах исходил от нашего старого завуча, старухи, которая «видела Луначарского». Наверное, от старых людей всегда так пахнет, наверное, после определенного количества прожитых лет люди, какими бы разными они ни были, вдруг начинают проявлять одинаковые свойства. Даже черты лица у них становятся пусть не одинаковыми, но очень похожими. Где-то я слышал такое выражение – «наложить отпечаток». Мне кажется, что здесь я сталкиваюсь с чем-то очень похожим. Наверное, на всех их накладывает отпечаток близкая смерть. Я прихлебываю из чашки черный индийский чай и вспоминаю метро и людей, которые толпятся у дверей вагона, готовясь к выходу, ожидая, когда поезд вынырнет, наконец, из темноты туннеля в яркий станционный свет. У всех у них на лице написано напряженное ожидание, и это делает их в чем-то похожими. Так и со старыми людьми. С той только разницей, что готовятся они к выходу не из вагона, а из жизни, и перед ними не тьма сменится светом – а наоборот. Мне хочется проверить, прав ли я. Но я не могу так вот сразу спросить ее, умрет ли она, и если да, то когда. Рассказывать про гроб у подъезда и про то, что алкаш - «каратист» наконец умер тоже как-то неудобно, хотя в другой ситуации это была бы замечательная возможность первым принести домой сенсационную весть и оказаться, хотя бы не на долго, в центре внимая без опасения получить за что-нибудь по шее. Нет, нет, это все не подходит. А раз так, то я захожу с другой стороны.
«Бабушка Маша…», - спрашиваю я, - «… а вы видели Луначарского?»
«Почему именно Луначарского?..», - спрашивает было меня мать голосом, не предвещающим ничего хорошего, но бабушка Маша даже не обращает внимания на ее слова.
«Я Луначарского не видела…», - говорит она, оживившись, - «Но я видела, например, товарища Свердлова…»
Эту фамилию я знаю, памятник ему я однажды видел в центре Москвы, недалеко от Кремля.
«Товарищ Свердлов был тогда главой первого советского правительства, а Иван Петрович был тогда молодым комсомольцем и работал у него в секретариате по вопросам нефтяной промышленности…»
«…Ага…», - говорю я, - «…нефтяной промышленности».
Мне всегда казалось, что революция это все-таки несколько более веселое занятие, но оказывается и тогда все упиралось в секретариаты и правительства. Не слишком романтично… Но бабушка Маша видимо очень обрадовалась, что я спрашиваю ее о таких вещах. Наивная, она полагает, что меня это в самом деле волнует. Нет, мне всего лишь хотелось проверить, что общего у людей, приговоренных к скорой смерти. Оказывается, их общей чертой является обладание сведениями, которые никому, кроме них, не интересны.
«…У Якова Михайловича, к сожалению, была не очень счастливая судьба», - говорит бабушка Маша, - «… слишком рано он умер…»
Ничего странного, хочу ответить я, но вместо этого я молчу, улыбаюсь, смотрю исподволь на мать, которую так некрасиво оборвала Мария Васильевна (но только не дай бог она заметит твой взгляд, ей никак нельзя показать, что ты стал сознательным свидетелем ее унижения) и понимаю, что я прав. Человек был – и вдруг, вопреки всему, просто так, его не стало. И никто не может понять почему. И никто не знает ответа на этот вопрос. Никто, кроме меня. Ответ же этот очень прост. Почему? А почему нет?
На время я выпадаю из разговора, занявшись еще одним бутербродом с колбасой «Салями». Мне опять приходит в голову мысль о том, что родители как-то очень странно ведут себя перед этой самой бабушкой Машей. Где-то я читал выражение «заглядывать в рот…». Наверное, как раз сейчас происходит это самое заглядывание, хотя рты у всех закрыты и заняты пережевыванием различного рода бутербродов. Я вспоминаю также, что родители всегда называли ее «заслуженным человеком», с которого «стоит брать пример». Теперь я уже сомневаюсь в этом, вряд ли человеку, с которого надо брать пример, нужно еще и «заглядывать в рот». Ничего там хорошего найти нельзя, это точно. И потом, я однажды читал про то, как один дедушка приехал в гости к своему внуку. Дедушка был стар, в книжке, потрепанной, с пожелтелыми страницами, покрытыми бахромой, был помещен и его портрет – солидный господин в котелке и с блестящим стеклышком монокля в правом глазу. Он был один в костюм-тройку, а по его животу тянулась большая золотая цепочка от часов. Дедушка долго разговаривал с внуком и всяком разном, но больше всего меня привлекла фраза: «Старайся – и когда-нибудь ты унаследуешь свое дело».
Это очень меня заинтересовало, потому что, признаюсь, я в душе очень жадный человек. Ну, не то чтобы я совсем уж был последним скупердяем, ничего подобного, но вот когда на прошлый день рождения мне подарили настольный хоккей, то я был очень рад. В том смысле, что не только рад подарку, но и рад тому факту, что в моем распоряжении есть нечто материальное и осязаемое, настольный хоккей вот, например, и в школе я могу рассказывать о нем, и на меня будут смотреть с уважением. Потом, правда, всех затмил Кротов своим магнитофоном, но тогда я чувствовал себя легко, и я был доволен сам собой. Наверное, это плохо, потому что в школе нам всегда, на классных часах и на встречах с ветеранами войны и труда, рассказывали о том, что жадным быть не хорошо, и что нужно всегда думать сначала о других, а потом – о себе. Но вот интересно – тот самый «стол заказов», откуда взялась восхитительная колбаса «Салями», это значит думать о ком? О себе? Или других? Конечно, если учитывать, что бабушка Маша «заслуженный человек», то наверно это все справедливо, но вот мой отец, например, тоже заслуженный, это точно, у него есть значок «Ударник коммунистического труда», а еще его приглашали «работать в министерство». По крайней мере, так недавно по телефону говорила мать. Но иметь право пользоваться «столом заказов» он не имеет. Значит, бабушкины заслуги отличаются от заслуг отца. Но чем?
Так вот – дедушка и его «дело»? В конце концов, слова о том, что бабушка Маша «заслуженный человек», принадлежат родителям. А верить им на слово… Нет уж. Поэтому между собой они могут сколько угодно меряться величиной заслуг, мне же важно понять, заслужена ли бабушка Маша передо мной? Для меня важно понять, как мне относится к ней? И я прихожу к выводу, что ничего особенного она мне не сделала. Она даже родителям не сделала чего-то такого, чего они от нее ждут, «заглядывая в рот». Не говоря уже обо мне… Никакого «дела» она мне унаследовать не предлагает. И в этот момент, я чувствую знакомый черный поток и понимаю, что жить бабушке Маше осталось совсем немного. Очень немного…
Я спрашиваю себя, а хорошо ли желать смерти другому человеку? Но тут же поправляю – я не хочу, чтобы она умерла, я просто знаю, что она умрет. Конечно, можно было бы сделать вид, что я ничего не понял, что я ничего не знаю, и что мне все равно, но тогда… Тогда это будет фальшь, а мне очень противно видеть, например, как мать усиленно улыбается и ведет с бабушкой Машей якобы непринужденный разговор. Я просто физически ощущаю это напряжение, которое исходит от матери, мне больно находиться в поле его воздействия, мне хочется выбежать вон из квартиры – но меня останавливает мысль о том, что внизу у подъезда на двух старых кухонных табуретках стоит обшарпанный желтый гроб.
Поэтому я говорю себе, что мне нечего стыдиться того, что я знаю. Тем более что смерть всегда представлялась мне чем-то красочным и ярким, чем-то, чего на самом деле нет, и после чего все вокруг разражаются аплодисментами как после удачно исполненного циркового номера. Так выглядит смерть в кино – герой вдруг издает глубокий стон и падает навзничь, и видит в свои последние секунды что-то благородное и возвышенное, например, небо, безоблачное небо и яркий диск раскаленного солнца. Так же рассказывал о смерти и ветеран, который приходил к нам в класс на 23-е февраля. Я его знаю случайно, он живет в башне напротив, на первом этаже, его квартира выходит углом во двор, на то самое место, где теперь экскаватор начал рыть яму, у него есть балкон и маленький палисадник, и теперь, наверное, от этого палисадника мало что останется. В его рассказе про битву под Сталинградом я не нашел ничего страшного или отталкивающего. Смерти было много, но она была какая-то ненастоящая, и потом я вдруг впервые представил себя лежащим мертвым в гробу, но не так, как этот алкаш, нет, совсем иначе, это конечно же будет что-то такое возвышенное и благородное, как небо. И смерть бабушки Маши будет именно такой. Я был уверен. Поэтому мне не было стыдно. Остатки сомнений рассеялись, и мне даже стало как-то легко и приятно.
Визит вдруг переходит в финальную стадию. Бабушка Маша начинает прощаться, все выходят в коридор, чтобы ее проводить, в и без того тесном коридоре становится просто не протолкнуться, я прижимаюсь к стене, оказываюсь совсем рядом с бабушкиным пальто. От него пахнет нафталином и еще чем-то незнакомым и странным. Бабушка Маша надевает это пальто, я вижу, как мать незаметно толкает отца в бок и шипит раздраженно что-то такое про необходимость проводить гостью до остановки. Эта мысль мне нравится, я тоже хочу пройтись до остановки, поэтому я тоже начинаю судорожно искать свои ботинки, в толчее я ударяюсь плечом о стену, и в этот момент бабушка Маша неожиданно протягивает мне красную бумажку. Я узнаю ее мгновенно – это банкнота достоинством в десять рублей. Целых десять рублей. Сначала мое дыхание останавливается, но тут же возобновляется, сердце начинает колотиться на повышенных оборотах, в голове открывается какое-то окошко, из которого начинает восхитительно тянуть прохладным ветром ранее немыслимых возможностей. Десять рублей. Это просто царский подарок, небывалый подарок, неслыханный. Никогда еще такая огромная сумма не находилась в моих руках. Мельком я вижу взгляд матери, который не предвещает ничего хорошего, но я говорю себе, что за время нашего с отцом похода до остановки и обратно, ситуация успокоится, все придет в норму, а я пока спокойно поразмышляю о том, на чтобы потратить столь нежданно свалившееся на меня счастье.
На улице, у подъезда, я с облегчением убеждаюсь, что никаких следов недавняя похоронная процессия не оставила. Даже табуретки исчезли. Зато экскаватор и тяжелые рабочие с ломами поработали на славу. В быстро сгущающихся сумерках я вижу, что детская площадка уничтожена полностью. От домиков, горок и качелей ничего не осталось, если не считать небрежно сброшенных в кучу деревянных останков. Что касается экскаватора фирмы «Комацу», то, по всей видимости, свою основную работу он начнет делать вчера, а сегодня он только примерился, размялся, выбрав своим зубастым ковшом черно-желтую глыбу каменистого грунта. Все это я замечаю мельком, потому что мое основное внимание обращено на мой кулак. Мой сжатый и засунутый в карман кулак, кулак, в котором крепко зажата банкнота Государственного банка СССР достоинством в десять полновесных рублей. На ходу я размышляю о том, на чтобы потратить эти деньги. Можно было бы найти Обоимова и купить у него… Нет, конечно же не вкладыши с «Суперменом». Эти детские забавы пора оставить. Есть и другой вариант – цветная картинка с голыми женщиной и мужчиной, причем картинка, на которой видно всё, стоит у него три рубля. Но при всей заманчивости такой перспективы я понимаю, что немедленно тратить все деньги сразу было бы неумно. Наверное, надо поехать в центр, в ГУМ, в это большое, похожее на вокзал, здание магазина под стеклянной крышей, найти там на третьей линии 23-й отдел и посмотреть, нет ли там каких-нибудь новых «итальянцев».
Недавно Кротов говорил, что «Мелодия» собирается выпустить новую пластинку Пупо. Пупо – это итальянский певец. Девчонки нашего класса от него без ума, круче Пупо – только Рикардо Фольи и Тото Кутуньо. Что касается Кутуньо, то достать его пластинку просто невозможно. На Калининском проспекте, у магазина «Мелодия», его пластинки продаются спекулянтами по 40 рублей штука. Они ценятся также высоко, как и пластинки неведомой и таинственной группы «Генезис». Никто не знает, что это такое за группа, что она поет и какую музыку играет. Но почти каждый, кто произносит слово «Генезис» или слышит это название, начинает закатывать глаза и таинственно качать головой. Хорошо… Сорок рублей – это ровно в четыре раза больше, чем есть у меня сейчас. Поскольку я не могу рассчитывать на то, что в ходе последующих трех своих визитов к нам бабушка Маша подарит мне недостающие тридцать рублей (да и сама вероятность таких визитов «близка к нулю»), то мысли о Кутуньо или «Генезисе» можно пока оставить. А вот Пупо… Пупо – это реально. Как известно, пластинка с общественно-политическими и фольклорными записями стоит в ГУМЕ в том самом заветном 23-м отделе 1 рубль 45 копеек, обычная эстрада – 2 рубля 50, эстрада лицензионная – 3.50, а настоящие гэдеэровские пластинки фирмы «АМИКА» - по 4.50. Как мне кажется, Пупо должен попасть в категорию пластинок за 3 рубля 50 копеек. Наверное, этот тот же самый случай, что и с группой «АББА». Их пластинки стоят как раз по 3.50, у Пети даже есть две штуки. На обложке одной из них четверка шведов выглядывает из каких-то не то стручков, не то еще чего-то, а на другой – они изображены в большой стеклянной кабине вертолета. Петя говорил, что две последние пластинки «АББы» у нас не выходили, вот только объяснить почему – он не успел. Но все равно, если Пупо будет продаваться по три с полтиной, и если мне удастся купить-таки пластинку, то восхищенные глаза Катьки мне обеспечены. А это, как ни крути, лучше любой обоимовской картинки, даже цветной.
Наконец мы добираемся до остановки – бабушка Маша идет медленно, мы с отцом вынуждены подстраиваться под нее, разговор, который происходит по дороге, меня не задевает и не интересует. Я слишком углублен в размышления о своем блестящем финансовом будущем, кроме того, я вдруг замечаю какое-то совсем новое чувство, возникшее у меня. Некоторое время я тщетно пытаюсь найти для него подходящие слова, пока, наконец, меня не осеняет. Свобода. Впервые я оказался свободен. Обычно необходимость добыть у матери (а именно она распоряжается у нас дома всеми деньгами) несколько десятков копеек всегда сопровождалось тяжелым, как плита, чувством, похожим на унижение. Теперь этого чувства нет. Вместо него я ощущаю свободу. Предположим, я вообще не буду покупать пластинки в ГУМе… Это значит, что почти целый месяц, а это будет, что немаловажно, первый месяц долгожданных летних каникул, я смогу ни в чем себе не отказывать, покупать мороженое, воздушные шарики, ручки и даже газету на болгарском языке «Работническо дело» - уж очень меня забавляет этот язык, а особенно выражение «картечен огонь», которое нам с Петей недавно встретилось в статье про войну за Фолклендские острова. Сам Петя читает «Морнинг Стар», газету английских рабочих и коммунистов, а это значит, что я, будучи богатым человеком, смогу, так уж и быть, подарить ему один номер газеты. Стоит он, правда, целых 30 копеек, но мне не жалко – денег у меня все равно останется еще очень много. Свобода. Это и есть свобода – возможность ни перед кем не унижаться. В это время приходит автобус, он необычно пуст, наверное, потому, что уже наступил поздний вечер. Бабушка Маша целует меня в щеку – но я ничего не чувствую. Я знаю, что ее уже нет, что человек, который называется «бабушкой Машей», всего лишь тень – зыбкая и ненастоящая. Автобус уезжает, отец коротко машет рукой, и мы идем обратно. В сгустившихся сумерках я вдруг замечаю звезды. Фонари не горят. То ли их не успели еще включить, то ли они сломались, но главное – они не мешают смотреть на звезды.
«А когда люди полетят на Марс…», - спрашиваю я отца.
Он смотрит на небо.
«Еще при твоей жизни…», - отвечает отец, - «Я думаю, что скоро наука созреет для того, что бы обеспечить такой полет…»
Я тоже смотрю на небо и говорю, что готов полететь туда, сколько бы времени это ни заняло. Я даже готов остаться на Марсе, что бы стать хранителем и смотрителем первой марсианской базы.
«И тебе не страшно?», - спрашивает отец.
«Почему страшно…», - отвечаю я, - «Страшно на Земле. А там тишина и нет никого…»
«Тоже верно…», - соглашается отец и почему-то берет меня за руку, - «Главное – создать подходящий двигатель…»
После этого он начинает рассказывать мне про штуку под смешным названием «ТОКОМАК» и о проблеме управляемой термоядерной реакции. Но меня интересует другое… «Еще при твоей жизни…». Это его слова, слова отца. Значит, он знает, что сам уже не доживет до этого времени. Наверное, это очень… Обидно. Не страшно, а именно обидно – не увидеть того, что увидят другие. Конечно, если знать, что мир завершится вместе с тобой – это было бы не так обидно. Но мир будет существовать и после отца. Я смотрю на него. Он спокоен. Он говорит об этом очень просто, без эмоций. Значит – все это в порядке вещей. И значит, беспокоится не о чем. Вдруг я замечаю, что на самом-то деле фонари давно уже горят. Просто лампочки еще не раскалились, и светятся холодным синим светом. Налетает ветер, он приносит с собой облака, которые очень скоро закрывают от нас звезды. Все равно, ведь мы уже подошли к нашему дому.
Уже в лифте наш разговор как-то притухает, и чем ближе оказываемся мы к нашей лестничной площадке, тем более глубоким становится ров между нами. Я не могу понять, откуда берется этот ров, но я чувствую его – и мне становится нехорошо. В квартире царят лихорадочный беспорядок и напряжение, характерные для времени после ухода гостей. Нужно наводить порядок, восстанавливать привычную обстановку, возвращаться к раз и на всегда заведенному порядку. Особое напряжение ощущаю в голове и жестах матери. Во-первых, ей больше не надо подстраиваться под гостя и заставлять себя вести совершенно иначе. Во-вторых, я физически ощущаю, как информация, полученная за последние несколько часов, буквально горит и вертится у нее на языке. Она гремит тарелками, хлопает дверцами кухонных шкафчиков, и я легко догадываюсь, что выводы, сделанные ею на основе полученных сведений, наверняка касаются «жилья» и наверняка характер они носят более чем негативный. Хотя – я никогда еще не встречал, чтобы кто-то искрился весельем при упоминании или употреблении понятия «жильё». Значит, надо спасаться. Я быстро заныриваю в ванную комнату, задвигаю за собой задвижку, включаю на полную мощь воду, и тут же мать жестким рывком пытается открыть дверь, которая, разумеется, не поддается. Мать произносит проклятие и кричит, стараясь перекрыть шум воды, что-то такое типа: «сколько раз я говорила тебе никогда не запираться…».
Я знаю, почему она это говорит. Для начала – она считает невыносимым, что кто-то в ее доме имеет дерзость создавать для себя обособленные пространства. А потом… она наверняка подозревает меня… Где-то в одной из книг я прочитал замечательное слово – «рукоблудство». Недавно она обронила, как бы невзначай, фразу о том, что «у одной из ее подруг на работе» сын, «примерно твоего возраста», занялся «рукоблудием», а потому у него очень скоро обнаружили слабоумие. Я с трудом могу себе представить, как одно может повлечь за собой другое, если только не предположить, что под «слабоумием» понимается неспособность заставить себя не делать это… Но я не могу себя заставить… Сначала та страница из толстой глянцевой книги, потом картинки Обоимова, и, наконец, Катька… Я не могу себя переломить. Но зато я понимаю теперь совершенно ясно: «черная сила» способна поразить тебя самого, для этого нужно только на секунду утратить внимание и допустить малейшую лазейку. И пусть на первый взгляд никакой логической связи в цепочке событий нет. Это ничего не означает. Если слова следуют друг за другом и образуют связную последовательность, значить все, описанное этими словами, может случиться – пусть не сейчас, пусть не здесь.
Все эти размышления приводят меня только к одному выводу – с моей банкнотой достоинством в 10 рублей я могу распрощаться уже сейчас. Потому что, кто знает, какую цепочку протянет мать от этой красной бумажки к моему последующему разложению как личности и гражданина. И все происходит так, как я и предсказал. Стоит мне выйти из ванной в коридор, как мать больно хватает меня за голове плечо и требует отдать полученные от бабушки Маши 10 рублей. Я пытаюсь задать вопрос «почему?», но мать не склонна вдаваться в дискуссии. Она бьет меня с размаху по лицу и кричит нам меня во весь голос. От ужаса я теряю способность размышлять здраво, я ловлю обрывки фраз (…«мал еще деньгами распоряжаться…», «…сначала научись себя как следует в школе вести») и начинаю плакать. Не дожидаясь моего согласия, мать быстрыми шагами идет в мою комнату и начинает трясти мои брюки, словно старый ковер. Я еще успеваю подумать о том, что я очень предусмотрительно спрятал обоимовские картинки глубоко под палас, как вижу красный прямоугольник, мягко падающий на пол. Мать поднимает банкноту с пола, гасит свет, выходит из моей комнаты и с грохотом захлопывает дверь, оставляя меня одного. Некоторое время я стою неподвижно, рассматриваю задвинутые гардины на окне и прислушиваюсь к вечерним звукам с улицы. Потом, утерев слезы, я, не включая света, раскладываю постель и осторожно укладываюсь под одеяло. Впервые, кроме боли, я чувствую спокойную решимость. Нужно что-то сделать… Что-то такое, что… Я засыпаю, не успев довести свои рассуждения до конца. Ночью я на некоторое время просыпаюсь, слышу голоса спорящих на повышенных тонах родителей, опять слышу слово «жилье» - и вновь засыпаю.
44.
На следующее утро, за завтраком, я выясняю, что в школу со мной к завучу пойдет не мать, а отец. Это облегчает дело. Не для отца – я помню, как мать уже несколько раз обвиняла отца в том, что тот «весь в науке» и что мне «нужно отцовское влияние». Здесь можно поспорить. Я не уверен, что на меня нужно как-то отдельно влиять. То есть я совершенно даже уверен в обратном. И понятно, что походом в школу отец должен внести свой вклад в это самое «влияние». Но главное сейчас не это. Главное, что отец более рассудителен и последователен. Мать перед выходом на улицу еще раз осматривает мой глаз. Выглядит он не очень, скажем прямо. Рядом со зрачком, на белке, образовался безобразный кровоподтек. Словно глаз обзавелся дополнительным зрачком с таинственными функциями. Опухоль вокруг глаза за ночь спала, а вот кровоподтек, наоборот, только усилился и обрисовался совершенно четко. Ничего… Это не страшно, ведь я знаю, что Кротов тоже получил свое. Да и вообще, драка это все-таки материя, которая больше подходит для отца. Ну что понимает мать в драках? Только что, что это «не положено». Отец же сам наверняка дрался в детстве, поэтому эту проблему он знает «изнутри», а потому его мнение не будет столь автоматическим и безликим. И все равно, конечно, хорошего во всем этом мало. Нельзя сказать, что мои родители были вынуждены часто ходить в школу из-за подобных происшествий. Может быть, в этом как раз и заключается проблема. Появляясь там чаще, они бы привыкли, а так все это превращается в какую-то почти что катастрофу.
Как бы-то ни было, мы выходим из подъезда и направляемся к школе. Мы идем рядом, я несу свой ранец на спине, у отца в руках старенький польский чемоданчик – «дипломат», в который накануне вечером он запихал целую пачку кальки с какими-то похожими на паутину, чертежами. В один момент я хочу взять отца за руку, но потом решаю не делать этого. На утреннем небе я вижу бледную луну, которая словно забыла уйти за горизонт и теперь беспомощно болтается в совершенно незнакомой ей обстановке. Ни звезд, ни планет на небе больше не видно, продолжать разговор про экспедицию на Марс не имеет смысла – пережить бы нашу экспедицию в школу, уже было бы хорошо! Мы идем как надо, не срезая углов, не топча газоны и не перескакивая через заборы, поэтому в целом привычный путь до школы выглядит немного чужим и странным.
Первое, что я вижу у школьного крыльца – машину скорой помощи. На бело-красных бортах потрепанного «Рафика» нарисованы кресты и цифры вызова скорой неотложной медицинской помощи – «03». Что-то толкает меня под сердце, хотя разумом я сразу же понял, что случилось. Но прежде чем перейти в состояние окончательной уверенности, я должен увидеть все своими собственными глазами. В школьном вестибюле меня вдруг с головы до ног окатывает острый запах спирта. Дежурный у двери выглядит деревянным истуканом, никто не проверяет мою сменную обувь, странный приглушенный гул прокатывается по лестницам и этажам школы. Мы с отцом несколько растерянно останавливаемся и пытаемся «определиться» (любимое слово отца). Процесс «определения» длится недолго, до того самого момента, как открылась дверь кабинета завуча и два человека в белых халатах выкатили никелированную каталку на колесиках. На каталке явно просматривалось чье-то тело, с головой накрытое простыней. Вслед за каталкой вышли директор школы с растерянным лицом, учитель труда, учительница по музыке и наш молодой геометр, входящий в карантинный класс без маски. Увидев нас, он коротко останавливается.
«Васнецов…», - говорит он, - «…иди в класс…»
И, предвосхищая мой вопрос:
«Завуч умерла… Сегодня утром… Придя на работу… Иди в класс..»
Умерла… Она, видевшая Луначарского, умерла сегодня утром, придя на работу, прямо за своим рабочим столом. Я вижу, что отец все еще растерян, мне же все теперь абсолютно ясно.
«Завуч умерла…», - говорю я ему, - «Сегодня утром… Идти тебе не к кому…».
И «оказывать влияние» тоже сегодня не получится. Мне, с одной стороны, немного жалко отца, но с другой стороны… С другой стороны я не вижу особых поводов для уныния. И мы расстаемся. Отец, переложив польский чемоданчик-«дипломат» в другую руку, выходит на улицу, а я иду в свой класс.
В классе царит напряженное оживление, почти все столпились у окон, Кротов, разумеется, занимает самую удобную позицию, но у меня есть свой маленький козырь. Я протискиваюсь к среднему окну и оказываюсь рядом с Катькой, которая, бросив через плечо краткий взгляд, пропускает меня ближе к грязному стеклу. Отсюда, с нашего этажа, я хорошо вижу машину скорой помощи с крестами и цифрами 0 и 3, я вижу людей, толпящихся около нее, это учителя нашей школы (на расстоянии я узнаю только нашего геометра) и почему-то два человека в милицейских фуражках. Неподалеку стоит и их машина – просевший в центре и немного покосившийся набок автомобиль марки «Жигули», выкрашенный в мутно-желтый цвет. Каталку с телом умершей заталкивают в скорую помощь, санитар в белом халате (точно в таких же халатах ходят мясники на работе у матери) пытается закрыть створки дверей, но это ему не удается. Раз за разом он остервенело хлопает дверьми, пока, наконец, они не закрываются. Тогда санитар обходит машину кругом, садится в кабину рядом с шофером, захлопывает (с первого раза, слава богу) дверь – и «скорая» трогается с места, исчезая из поля нашего зрения. Мы с Катькой смотрим друг на друга.
«Она умерла на работе…», - говорит Катька, - «…утром…»
«Я знаю…», - говорю я. Почему-то мне хочется говорить и говорить с ней дальше, без конца, вечно, - «…мы с отцом должны были сегодня к ней прийти… Из-за драки…»
И тут я вспоминаю.
«Где ты была…», - спрашиваю я Катьку, - «…я думал, что ты будешь, а тебя не было…»
«Я знаю…», - отвечает она несколько виноватым тоном, - «… но я испугалась. За тебя…»
«Испугалась за меня?», - этот ответ почему-то вызывает у меня сосание в животе и какое-то странное щекотание около сердца, - «Ты испугалась за меня…»
«Да, испугалась…», - она смотрит мне в глаза, - «…я закрыла лицо руками и убежала. Мне показалось, что так с тобой ничего не случится».
«А что со мной могло случиться?», - спрашиваю я, - «Ты же видишь, синяк под глазом почти прошел… Зрачок вот только…»
В этом момент в наш класс входит молодой геометр. Вообще-то это не его урок, но, очевидно, он хочет сообщить нам что-то важное. Он требует от класса выровнять парты и занять свои места, спрашивает, кто дежурный (дежурным оказывается Стульчаков, который без лишних слов вскакивает с места и начинает полировать тряпкой классную доску) и говорит, что в связи с печальной кончиной уважаемой завуча наша классная руководительница просила передать, что не сможет вести сегодня у нас уроки русского языка и литературы, а потому простит соблюдая порядок, разойтись по домам. Последние слова молодого геометра тонут в радостном реве, смехе и отдельных рукоплесканиях. Свобода. Я тоже смеюсь и хлопаю в ладоши – свобода! Не денежная, так просто… физическая… Впереди целый свободный день, и это время необходимо потратить с толком.
Мы покидаем класс, но мне почему-то опять на ум приходит только что умершая завуч. Я вдруг понимаю, что все мои школьные годы она как-то всегда была рядом. Без нее невозможно было представить себе учебный процесс. В прошлом году, например в конце апреля она читала нам рассказы о молодом Владимире Ильиче Ленине. У нее очень хорошо получалось чтение, я закрываю глаза, и слышу ее голос, и вижу степь, реку, свежий весенний ветер, и дом, уютный и большой дом, с достатком на столе, с теплом человеческих отношений, со всем тем, что обычно стоит в начале счастливого и безмятежного детства под сенью собственной комнаты с игрушками, гимназической партой и старой картой земного шара, порезанного для удобства восприятия на апельсиновые дольки. И еще ласточки… Оказывается, маленький Володя родился вместе с ласточками, у которых было гнездо под крышей и которые очень скоро стали на крыло и украшали вечера своими песнями и крутыми пируэтами в воздухе. У нас на даче нет ласточек. В городе и подавно, но нет их и на даче, тем, где, по идее, живет природа. Есть паук… Большой, похожий на каплю застывшего свинца с длинными членистыми ножками. По вечерам он вылезает на свежий воздух и качается на своей паутине, искусно протянутой между двумя высоковольтными проводами.
И еще я думаю про то, что у этой старухи, которая теперь просто так вот – взяла и исчезла из нашей жизни, есть семья… Родные или родственники. Но, во-первых, если они будут также выть, как выли вчера эти старухи над гробом алкаша-«каратиста», то… Я не знаю, что, но мне не кажется, что все это имеет для меня какое-то значение. И потом меня отвлекает какая-то более значимая мысль… Конечно, я вспоминаю вдруг со всей отчетливостью, какой всплеск злобы испытал я, когда старая завуч со своими шаркающими шагами и репутацией человека, «видевшего Луначарского», явилась в самый разгар моей битвы с Кротовым… Теперь я знаю, на что я способен. Теперь я просто знаю, что это я убил ее. Своим взглядом, своей энергией ненависти. Эта энергия, оказывается, обладает убойной силой, в прямом смысле. А как же мораль? Честно говоря, этот вопрос, который автоматически возникает у меня в голове просто потому, что когда-то я где-то встретил выражение «моральные ограничители» (спросить у Пети!..). Я не знаю, что это такое, но раз такое выражение есть, значит, оно что-то означает. Ведь нет же на свете слов, которые ничего не означают.
Поэтому вопрос о морали, разумеется, должен возникнуть, но, толкаясь вниз по школьной лестнице к раздевалке и стараясь не упустить из вида Петю с Димоном, я говорю себе, что я ни в чем не виноват. В конце концов, такая у нее судьба. И, в конце концов, она «видела Луначарского», а я никого в своей жизни не видел. И лично мне эта самая сгорбленная старуха-завуч тоже ничего особенного не показала… И не завещала. Наверное, дома у нее тоже, как и у нас, лежит потерявшая всякую цену связка «Облигаций внутреннего выигрышного займа», но даже если бы она мне отдала всю связку больших и пестрых бумажек с тракторами, комбайнами, плотинами и заводскими трубами, разве в этом случае хоть что-нибудь изменилось бы? Ничего. Поэтому я со спокойной душой забираю свой мешок со сменной обувью, закидываю ранец себе на плечи и покидаю школу.
А еще через некоторое время мы все находимся недалеко от универсама на другой стороне улицы, за киосками с мороженным и газетами. Мы – это Петя, Димон, я, Катька и Стульчаков… Только что мы купили себе мороженое (сливочные «стаканчики» по двадцать копеек) и спрятались за спины торговых будок для того, чтобы обсудить дальнейшие действия. За киосками растет несколько старых покореженных яблонь, под яблонями – вытоптанная земля, покрытая осколками бутылок, бумажными обертками от мороженного, размокшими пачками от папирос. Здесь солнце еще не успело поработать как надо, а потому у самых стволов еще сохраняются грязные лепешки нерастаявшего льда.
«Что такое моральные тормоза?..», - спрашиваю я у Пети, - «Ты слышал о них когда-нибудь?..»
«Это вы тормоза…», - говорит Димон, - «…Нашли что обсуждать…»
«Почему же…», - говорит Петя, - «…Вопрос легитимен…»
Это его новое слово, наверняка прочитанное им в какой-нибудь новой и умной книжке.
«…Я капнула себе на юбку мороженным…», - говорит Катька, - «…Мама будет ругаться…»
«Какого черта мы тут делаем…», - Стульчаков нервничает, и от того пожирает мороженое с невероятной скоростью.
«Моральные тормоза, вообще говоря, это понятие растяжимое…», - говорит Петя, морща лоб в поисках подходящей формулировки.
«Задница у гомика тоже растяжимая…», - говорит Димон, демонстрируя, что его познания в области секса уже перешли в область альтернативных ориентаций.
«Что такое гомика…», - спрашивает Катька, осторожно откусывая мороженое.
«Ты бы, Димон…», - говорю я, - «…Язык бы свой…»
«…морального релятивизма…», - заканчивает между тем Петя какую-то умную фразу, - «Что такое обман, например? Когда мы говорим безнадежно больному, что он не умрет – это обман. Но он морален? Или нет? Поэтому выработанный собственной эмоциональной совестью свод границ, через которые нельзя преступить ни при каких обстоятельствах, и есть, наверное, моральные тормоза…»
«…Ага…», - отвечаю я, - «…То есть если я говорю безнадежно больному, что он не умрет, это обман, но моральный, а если я, например, говорю, тому, кто умрет, что он умрет, но не сейчас, это как?»
«А тот, кто умрет, он безнадежно болен?», - спрашивает Петя и опять морщит лоб.
«Не обязательно…», - отвечаю я, - «Просто я знаю, что он умрет. И я ему говорю… Или нет. Я просто знаю, и ничего не говорю, я просто про себя в этом уверен. Это морально?»
«Каждый знает, что он умрет…», - говорит Петя, - «…Рано или поздно. … И если, например, этот человек стар, то я думаю, что он давно уже, раньше даже тебя, этот понял. Другое дело, что он не знает, что теперь об этом знаешь ты. Но если бы он узнал, то, наверное, он огорчился бы, потому что чем старше человек, тем в большей поддержке он нуждается. И радоваться тому, что он, этот старый человек, умрет, наверное, не очень годится для поддержки…»
«Я стар… Я очень стар…», - Димон комично закатывает глаза, - «Я «супер-стар»…»
Катька звонко смеется, Стульчаков от неожиданности давится последним куском мороженого.
«А раз он огорчится…», - говорит Петя, - «…Значит это уже не морально, потому что огорчать людей нехорошо…»
«И ругаться на детей тоже нехорошо…», - робко говорит Катька.
«Разумеется…», - отвечаю я, - «…Только ведь я не говорил, что скажу старому человеку, что он умрет… Я ничего ему не говорю. Я просто знаю…»
«Ну, твое собственное знание приобретает моральную оценку только тогда…», - говорит Петя, - «…когда оно превращается в действие… ты же ничего не делал, не кричал, вроде того, что «подохни старая карга?»…»
«Нет…», - говорю я, понимая постепенно, что разговор заходит в тупик, - «…Я ничего такого не кричал. Но все равно, мне кажется, что, подумав, я ускорил его смерть…»
«А это уже из области эзотерического знания…», - говорит Петя, - «…Герметическая практика. Заклинание действительности словом… Мне не кажется, что…»
«Блин…», - встревает Димон, доевший свой «стаканчик», - «…будем мы думать, как купить сигарет? Или нет?..»
«Не забудьте, что завтра еще встреча со школьниками из ГДР…», - говорит почему-то Петя, и я ощущаю чувство досады. В этом году школа упорно не хочет заканчиваться, не желает уступать место давно назревшим и желанным каникулам. Сколько можно?.. И еще… Еще что-то. Но сначала я вспоминаю лыжи. Прошлая зима, сдвоенный урок физкультуры, лыжный кросс на три километра позади магазина, в котором работает моя мать, вокруг неровно сгруппированных яблонь, рядом с дворцом спорта «Динамо», построенным совсем недавно к Олимпиаде. Накануне прошла оттепель, ночью ударил морозец, и лыжня превратилась в колею глубиной почти по щиколотку. И еще я помню Катьку. У нее опять что-то не ладится с креплениями ее стареньких лыж. Нос одной из лыжин когда-то обломался и кто-то, это видно невооруженным глазом, наспех и неумело, приклеил его обратно. Петя скользит по лыжне изящно и уверенно. На своих лыжах с надписью «Фишер» он проносится мимо неуклюже ковыряющейся со своими резинками Катьки, мимо проезжает, мощно отталкиваясь палками, Кротов, потом Димон, потом еще кто-то, еще несколько секунд, и мне предстоит поравняться с Катькой и тут… Тут происходит превращение. Еще секунду назад я ощущал презрение. Холодное и безразличное. Дура, думал я про себя, не может как следует лыжи пристегнуть. И вдруг все меняется, что-то толкает меня под сердце, и я ощущаю теплую тоску. Это чувство настолько сильно, что заставляет меня выскочить из лыжни, отстегнуть крепления моих деревянных лыж марки «Сортавала» и опуститься рядом с ней на колени в месиво из острого льда и ржавой земли. Я вижу ее пальцы… Катька сняла варежки, чтобы удобнее было распутывать бессмысленные узлы, и теперь они посинели, ногти отливают нездоровой синевой, на запястье правой руки свежая ссадина… Я помогаю ей выпутаться, а сам… Сам стискиваю зубы чтобы… Нет, чтобы просто сохранить спокойствие. Чтобы не дрожали руки. И это нелегко.
И вот сейчас мне опять вспомнился этот эпизод, который, казалось бы, давно должен был бы бесследно исчезнуть из моей памяти. Я вдруг понимаю, что Петя – это человек, который очень любит изящно и уверенно скользить по лыжне, что Димон – этот тот, кто швыряет в проезжающих лыжников пустые консервные банки, и что Катька – это маленькое существо на обочине, испугано глядящее на проносящихся мимо людей с палками. Да, Петя очень любит говорить правильные и гладкие вещи. Так же вот и про обоимовские картинки с голыми женщинами. Петя только фыркнул и сказал, что все это естественно, и что пялиться это могут только недоумки. Я тогда не обратил на эти слова никакого внимания… Но теперь… И самое главное – кто я? Вот это труднее всего. Я не знаю, кто я… Поэтому я очень рад, что Димон вдруг решительно вмешивается в происходящие события.
«Короче…», - говорит он, - «…Школьники из ГДР хрен с ними… Я все про них знаю… Они там за стеной живут… Ничего особенного. Главное – купить сигарет…»
Да, я помню про стену. В моем атласе кружочек, обозначающий город Берлин, поделен пополам обязательной тонкой серой линией, отчего он, этот кружок, всегда напоминал мне маленький глобус на ножке. Где-то, наверное, по телевизору, я видел что-то такое про Берлин и стену, про то, что она была построена для «защиты легитимных интересов Германской Демократической республики». Опять это слово… Легитимных. Черт бы его побрал.
«Эта стена рухнет скоро…», - говорю я уверенно, - «Вот увидите…»
«Почему она должна рухнуть…», - говорит Петя, - «Если берлинской стены не будет, то не будет и ГДР, а это невозможно ни при каких обстоятельствах…»
«У всего на свете есть своя судьба…», - говорю я, - «… и я знаю, что…»
«Там, в киоске, есть сигареты «Известия» по 19 копеек пачка», - говорит Димон, - «…теперь главное понять, кто сидит в киоске…»
Это действительно очень важно. Еще несколько минут назад табачный киоск был закрыт. Никто не знает – почему. Я тоже не знаю. До обеденного перерыва еще далеко, признаков приема товаров или классического «учета» также не наблюдалось. Поэтому никакого логического объяснения я найти не мог. Да и никто не смог бы… Димон подбрасывает на ладони кучку медной мелочи – ровно 19 копеек для того, чтобы купить пачку сигарет марки «Известия». Я почему-то вдруг ловлю себя на мысли о существовании странных параллелей – в газетном киоске есть, вернее, бывает по утрам, газета «Известия», а в табачном киоске по соседству есть сигареты под точно таким же названием. Наверное, соображаю я, количество удачных названий и имен в мире ограничено, вот поэтому и встречаются разные вещи под одинаковым обозначением. И как их распознать?
«Короче…», - говорит Димон, - «…Стульчаков, о верный брат общества «Мертвая Голова», готовься… Настала тебе пора доказать свою верность королю…»
«А чо я-то…», - начинает жаться испуганный Стульчаков, его толстые щеки начинают розоветь, - «Ты что-ль, король-то… бля…»
«В церкви матом не ругаться…», - Димон ловко хватает Стульчакова за глотку и легонько встряхивает, - «…не то кадилом…»
«Димон…», - прерываю я его, - «…кончай тут это…»
«Слушай…», - говорю я, обращаясь к Стульчакову, который раздраженно поправляет съехавший на сторону пионерский галстук, - «Ты из всех нас самый вызывающий доверие… Ну-ка…»
Я подхожу к нему поближе и осматриваю его критическим взглядом.
«Поправь галстук…», - приказываю я ему, - «Штаны отряхни…»
«Доверие?…», - спрашивает Стульчаков с некоторым удивлением в голосе, - «А чо это вдруг?…»
«Ну, это, вообще говоря, относительно…», - говорит Петя, - «Стульчаков у нас кадр такой… Я б с таким бы не кадрился…»
Опять какое-то новое слово, но я чувствую, что настала моя минута.
«Все зависит о того, что рассказать…», - я опять внимательно осматриваю Стульчакова, - «Как его звать-то было… Ну, этого ветерана… Который про Сталинград…»
«Вениамин Никанорович…», - отвечает Петя.
«Ага…», - говорю я, - «Вениамин Никанорович… Замечательно. Нам даже ничего не надо придумывать. Значит так, слушай Стульчаков внимательно. Ты – прилежный пионер и даже в душе тимуровец. Ты давно уже помогаешь ветерану войны и труда Вениамину Никаноровичу, который живет прямо напротив моего дома… Это кажется дом номер 56, башня – «четырнадцатиэтажка». Ты подходишь к киоску и говоришь, что у ветерана войны и труда Вениамина Никаноровича… ну, скажем, рак ноги…»
«Ну вот…», - Петя недовольно морщится, - «…рак ноги, то же мне придумал… Разве можно курить, когда рак?»
«Когда рак, то можно делать уже все…», - неожиданно подает Стульчаков голос, - «…потому что уже все равно… Я знаю – у моего дедушки-железнодорожника был рак легких… Причем всех сразу. И он все равно курил…»
«Ну и что…», - Петя все равно недоволен, - «Это чересчур… Мало того, что ветеран войны и труда, да еще и рак ноги… А если он спросит конкретно, где рак, то тогда что?..»
«Тогда Стульчаков скажет, что у него рак колена…», - мне кажется, что это будет очень убедительной легендой.
«Никогда ничего не слышал более идиотского…», - Димон тоже пребывает в сомнениях, - «Рак колена… Кто-нибудь видел когда-нибудь рак колена? И вообще, есть ли в колене что-то, что может заболеть раком?..»
«Раком может заболеть что угодно…», - не очень уверенно говорит Катька, - «…у одной маминой родственницы был рак… »
«Не важно…», - прерываю я Катьку, - «…пусть не рак. Все равно… Скажи, что у него подагра…»
«Подагра, это когда пальцы скрючиваются и трясутся…», - уверенно говорит Петя, - «Сигарета из таких пальцев может упасть и стать причиной возгорания… И после этого мы собираемся предъявить Стульчакова в качестве образцового пионера и даже тимуровца. Ничего себе тимуровец, который покупает сигареты, чтобы сжечь живьем ветерана войны и труда…»
«Блин…», - говорю я, - «Хорошо… Пусть просто у него болит голова, и пусть от головной боли ему помогают только сигареты «Известия»… Исключительно только они».
«Точно…», - поднимает палец Димон, - «Скажем… Какое сегодня число?.. Скажем, что вчера он встречался с однополчанами по поводу годовщины завершения Висло-Одерской операции…»
«Висло-Одерская операция проходила не в мае…», - поправляет его Петя.
«Блин…», - взрывается Димон, - «…Ну просто встречался, просто так. Можно ведь просто так встречаться с однополчанами, или нет. Скажем, один однополчанин был в Москве проездом и вот…»
«Идея не так уж и плоха…», - встаю я на сторону Димона, - «Значит так, ты подходишь киоску и говоришь, что вчера твой подопечный ветеран Вениамин Никанорович встречался с однополчанином, который был проездом в Москве, и у него кончились сигареты. Но поскольку у него утром разболелась голова, то он попросил тебя сходить в киоск и купить сигареты «Известия» и дал тебе для этого 19 копеек мелочью… Сможешь?»
Димон хлопает Стульчакова по плечу.
«Сможет…», - говорит он, - «Стульчаков у нас самый настоящий пионер. И даже тимуровец».
Петя, Димон и я еще раз осматриваем Стульчакова – поправляем пионерский галстук, одергиваем школьный пиджак, на брюках несколько жирных пятен, но это не столь важно, киоскер все равно их не увидит…
«Ну…», - говорит Димон, - «… Давай… Но сначала просто так пройди по площади перед киоском, аккуратно, не привлекая внимания, посмотри, открыт ли он, и кто там сидит… Если мужик – хорошо, если баба – хуже. Бабы всегда хуже…»
«Почему это хуже?..», - пытается протестовать Катька, но я дергаю ее за рукав, чтобы она замолчала. Стульчаков между тем выходит на площадь между киосками и входом в универсам. Расслабленной походкой он подходит к входу в магазин, останавливается, словно вспомнив что-то, и направляется обратно. Теперь табачный киоск находится прямо перед ним, Стульчаков теперь уже должен видеть, кто находится за его мутными стеклами и каковы наши шансы купить пачку сигарет «Новости» ценой в 19 копеек. Стульчаков делает еще несколько шагов, незаметно кивает нам головой, что означает полный порядок. Подойдя к киоску, он приподнимается на цыпочки и, просовывая голову в окошко, исчезает из поля нашего зрения. Теперь мы можем только ждать и надеяться на самое лучшее. Проходит несколько томительных секунд, наконец, Стульчаков вновь возникает перед нами – с пачкой сигарет в руках.
«Ну что, что…», - набрасывается на него Димон, как только он опять оказывается среди нас, под голыми костистыми ветками промерзших за зиму яблонь, - «…Что он спрашивал…»
«Ничего…», - Стульчаков выглядит несколько растерянно, - «…Ничего не сказал киоскёр, только в глаза посмотрел со вниманием… Еще спросил, в каком я классе – и все…»
«Давай сюда…», - Димон выхватывает из рук Стульчакова пачку сигарет и в радостном возбуждении подбрасывает ее на ладони, - «Здоровско… Как по маслу… »
«А самое главное?..», - спрашивает Петя, - «Спички?..»
«Спички это все ерунда…», - говорит Димон и достает из кармана смятый коробок, - «…Молодец, Стульчаков, не подкачал…»
Теперь, когда самое главное сделано, мы можем покинуть наше укрытие.
«Я знаю одно место…», - говорит Димон, - «Недалеко… там нам никто не помешает… На крыше…»
«На крыше?..», - тревожно спрашивает Катька, но я уже знаю, о чем идет речь и успокаиваю ее.
«Ничего особенного…», - говорю я ей, - «Вот ты увидишь, как классно… Не бойся…»
У меня опять возникает знакомое щемящее чувство, как тогда, в прошлом году на лыжах, когда я увидел, как Катька беспомощно возится со своими дурацкими лыжными креплениями. Поэтому я беру ее за руку и слегка пожимаю ей пальцы. А между тем мы переходим через улицу обратно к школе, но идем дальше, не заходя на школьный двор, вглубь квартала, по улице, которая чем дальше, тем становится все более узкой и дырявой – в бесконечных асфальтовых прорехах колышутся лужи, украшенные радужной бензиновой пленкой и размокшими трупиками окурков. Очень скоро, почти сразу, я теряю ориентацию. На этих улицах я еще никогда не был, хотя они и находятся совсем рядом, буквально в трех шагах. Вокруг все как будто то же самое – припаркованные у подъездов редкие ржавые машины, гудящие, словно бетонные ульи, трансформаторные будки, разбитый асфальт, чахлая травка под зарешеченными окнами квартир на первых этажах, косоногие скамеечки с вытоптанными пятачками серой земли…
И все равно что-то не так, а от того на душе становится волнительно, словно во время знакомства с другим городом или даже чужой страной. Для начала я размышляю о том, что все получилось уж слишком просто. Неужели все наши приготовления прошли впустую? Хотя, все может быть наоборот – если бы мы не волновались и не попытались бы предсказать все возможные варианты развития событий, может быть, все кончилось бы не столь удачно, например, нас могли бы взять за ухо и отвести в милицию. С другой стороны, что случилось – то случилось, и все мои предположения и опасения теперь могут быть в одинаковой степени реальны и нереальны. Теперь все зависит от того, во что я сам верю… Но я ни во что не верю, круг замыкается, и я перескакиваю на следующий уровень. А здесь я вдруг понимаю, куда мы идем. А идем мы к дому Димона, к его «четырнадцатиэтажке».
45.
Я вдруг понимаю, что еще никогда не был в гостях у Димона. Ни разу. Но я знаю, что на крыше своего собственного дома он всегда находил убежище от домашних скандалов. Где-то в голове у меня крутится словосочетание «мозолистые руки». То ли песня была когда-то о «золотых и мозолистых руках рабочего», то ли еще что-то, но мне почему-то эти самые мозолистые руки кажутся огромными каменными лапами, удары которых способны причинять невыносимую боль и необратимые разрушения. Наверное, у димоновского отца, «сотрудника автобазы», именно такие руки – «тяжелые». Где-то я тоже слышал это слово. И еще я понимаю, что, в отличие от Пети, который умеет вовремя найти изящное и малознакомое слово, я сталкиваюсь с когда-то и где-то подслушанными словами и выражениями и постоянно оказываюсь в состоянии не то удивления, не то столбняка и оцепенения. Эти слова – словно камни на дне реки, которые притаившись, только и ждут того, чтобы ты расшиб о них пальцы на ногах. Это очень больно – расшибить себе пальцы на ногах о незамеченный камень. Поэтому я сержусь на себя, и думаю, что на крыше высоченной башни, наверное, не будет никакой необходимости размышлять о более чем странных и сомнительных вещах.
В это время мы огибаем длинный многоподъездный дом – и я снова оказываюсь в хорошо знакомой мне местности, а точнее, на своем собственном дворе, только на самом его дальнем краю. Я вижу вчерашний экскаватор – выбрасывая в воздух жирные клубы дыма, он копает котлован. Газон вокруг него окончательно уничтожен, на вершине только что отсыпанной горы грунта я вижу желтые остатки сгнивших труб… Мы идем дальше, мой двор исчезает, грохот и лязганье огромного ковша затихают между бетонными стенами домов, мы переходим улицу, по которой ходит автобус к станции метро и вскоре подходим к нужному нам дому.
Димон сначала оглядывается почему-то, словно опасается быть застигнутым за совершением чего-то нехорошего и предосудительного. Я тоже оглядываюсь, но не вижу ничего, кроме самого обычного двора на окраине города – опять ржавые заброшенные машины вдоль газона, опять гудящий улей трансформаторной будки с лиловой надписью «Deep Purple» на грязно-белой стене, обшарпанные и обглоданные стволы деревьев с едва распустившейся зеленью свежих листьев, балконы первых этажей, кое-где забранные железными, с облупившейся краской, решетками, кое-где без решеток, что позволяет бросить взгляд на лыжи, санки, старые рюкзаки, доски, ведра, желтые чемоданы, ряды пустых трехлитровых стеклянных банок, покосившиеся от старости тумбочки и шкафы, короче говоря, на весь тот мусор, выбросить который не поднимается рука, а потому складированный, за неимением другого места, на балконе. Взгляд едва ли задерживается на всех этих привычных, как воздух и облака в бледно-голубом небе, приметах ежедневного существования. Ни выбоины в асфальте, ни входные двери подъездов, облепленные бумажными обрывками, оставшимися от висевших на них когда-то объявлений, оповещавших об очередном отключении горячей воды, ни огромные мусорные баки, мусор в которые обычно свозится по утрам в нескольких, поставленных одна на другую, детских ванночках, ни пропахшие собачьей мочой детские домики и песочницы с остатками построенных накануне замков, все это не вызывает у меня ровным счетом никаких эмоций.
Димон, наконец, перестает оглядываться, и делает знак рукой. Мы подходим к подъезду, Димон тянет на себя тяжелую дверь, она поддается со скрипом, звенит, натягиваясь, черная диванная пружина, приспособленная чьими-то умелыми руками для того, чтобы дверь, будучи открытой, не оставалась в таком положении и закрывалась сама. Мы заходим в подъездный полумрак, дверь, подчиняясь пружине, грузно захлопывается за нами, отсекая обычные уличные шумы – далекое урчание двигателей, чириканье птиц, шум ветра в полуголых деревьях. Мы опять останавливаемся, наши глаза постепенно привыкают к полумраку. Я чувствую, что это другой дом. Незнакомые, еще пока чужие, дома, всегда пахнут иначе. Потом, через некоторое время, к этому запаху привыкаешь, дом становится не чужим, а, по крайней мере, знакомым, но сначала этот запах, каким бы противным он ни был, становится удивительным приключением, сравнимым с полетом в чужую галактику. Я знаю, что старые, совсем старые, дома пахнут старчески. Этот старческий запах (смесь полусгнившего дерева с холодным камнем) в чем-то сродни с запахом, который я всегда чувствовал в присутствии умершей сегодня утром завуча. Дома на окраинах, обычные блочные многоэтажки, неряшливо пахнут едой, холодным табачным пеплом и хлоркой, напоминая сидящего в пригородной электричке дачника средних лет. В подъезде же димоновского дома я ощущаю и еще что-то, и это самое «что-то» так и останется для меня вечной загадкой.
Димон предлагает идти пешком. Мы соглашаемся, Стульчаков, правда, пытается произнести что-то относительно «очередных мертвых голов», но Димон грозит ему кулаком, - заткнись!- и Стульчаков втягивает голову в плечи. На лестнице тишина, где-то журчит вода, из-за дверей доносится звук работающего радио, где-то наверху хлопает дверь, гудит лифт, что-то грохает в шахте, лифт опять гудит и затихает. Мы застываем и дожидаемся полной тишины. Лифт еще раз гремит, красный огонек кнопки вызова гаснет, Димон машет рукой, и мы продолжаем свое движение на самый верхний этаж. На седьмом этаже, на половине пути, Димон останавливается, откидывает клапан мусоропровода, встает на него, открывает окно и высовывается на улицу. Я нахожусь ближе всего к нему и вижу, что сверху над окном болтаются два провода. Умелыми движениями Димон связывает оголенные концы проводов, захлопывает окно, и спрыгивает с откинутого клапана мусоропровода на кафельный пол. Одновременно воздух вокруг нас наполняется нежным звоном и пощелкиванием - это включаются лампы дневного света.
«Секретные провода…», - говорит Димон, - «…Обычно свет вечером включают, а я этими проводами свет могу сам включить и выключить… Нам понадобится освещение на верхней площадке перед крышей… Там окон нет…»
Никто не спорит, а я смотрю на Катьку. Вопреки моим опасениям она выглядит совсем даже не испуганно, наоборот, в ее глазах я вижу даже какое-то любопытство и готовность пережить самые необыкновенные приключения. На восьмом этаже Димон останавливается и молча тычет пальцем вперед, показывая на одну из дверей. Я догадываюсь, что это его квартира. Дверь обита черной искусственной кожей, под ногами плетеный коврик. Димон опять машет рукой, и мы шагаем по ступенькам дальше. Где-то далеко внизу хлопает входная дверь, лифт опять начинает гудеть, но нас это уже не останавливает, и в несколько прыжков мы оказываемся на самой верхней площадке. Стульчаков тяжело дышит, Катька не отпускает мою руку, Петя, замыкая наш отряд, постоянно оглядывается назад, словно ожидает нападения монстров из темноты. Мне почему-то кажется, что за всеми эти дверями живут монстры. Или просто чудовища, василиски… Хорошее это слово, василиск… Нравится оно мне, вот только применить его сейчас как-то не удается, нет повода.
Димон был прав – последняя жилая лестничная площадка, украшенная всеми необходимыми признаками жизни (половики у порога, старые тумбочки, пара кирзовых сапог…) осталась далеко внизу. Далеко, потому что от этой площадки наверх ведет неожиданно крутая лестница с высокими ступенями. Она заканчивается тесной площадкой без окон, освещающейся голой, покрытой пылью, лампой дневного света. До люка на крышу еще довольно высоко, добраться до него можно только по железной лестнице, сваренной из черных ребристых прутьев арматуры. Справа – железная дверь, за которой, словно странное животное, ворочается лифтовой двигатель. Через маленькое, забранное пыльной решеткой окошко, можно разглядеть мигание таинственных красных лампочек. Снизу нас почти невозможно заметить. Конечно, если кто-то приедет на лифте на самый последний 14-й этаж и вдруг непременно захочет проверить, а не собирается ли кто-то, например, группа школьников, забраться на крышу, то тогда, наверное, он сможет разглядеть нас. В противном же случае никому даже не придет в голову вглядываться куда-то наверх.
Димон чувствует себя наиболее уверенно, еще бы, ведь он у себя дома, более того, он позволяет нам оказаться там, где он сам оказывается всякий раз, когда дома начинают сгущаться тучи и «тяжелая рука» его отца, того и гляди, начнет «вершить суд». Это словосочетание само как-то приходит ко мне в голову в тот момент, как я, задирая голову, слежу за Димоном, уверенно взбирающимся по сваренной из арматурин лестнице к люку на крышу. Ступени коротко звенят под его ногами, сверху на нас опускается спугнутое димоновыми ногами тонкое облачко пыли. Наконец, Димон оказывается у люка. Массивные, скованные из толстого металла, петли, держащие в своих грубо вырубленных отверстиях тяжелую лепешку висячего замка, оказываются декорацией. Димон легко вытаскивает гвоздь, с помощью которой одна из петель была, на первый взгляд намертво, прибита к стене, и петля виснет беспомощно. Димон берется за дверную ручку и изо всех сил рвет люк на себя. Люк подается со страшным скрипом. Теперь уже не облачко пыли, а самый настоящий поток мусора и каких-то опилок летит нам в глаза, и в этот момент совсем близко от нас взвывает мотор лифта, коротко останавливается, потом опять начинает выть и, вопреки ожиданию, продолжает и продолжает издавать эти странные воющие и скрежещущие звуки.
Мы понимаем, что на сей раз в лифте находится некто, захотевший доехать до самого конца, до самого последнего этажа. «Быстрее…», - слышим мы голос Димона. Он уже на крыше, мы видим только его голову, торчащую из люка, и начинаем быстро ползти по лестнице вверх. Сначала Петя, потом Катька, которая неожиданно прытко карабкается наверх, ловко переставляя ноги по ступенькам. У люка ее ловят Димон с Петей и, протянув руки, втаскивают на крышу. Последним ползу по лестнице я. В мою задачу входит не только забраться на крышу, но и прикрыть за собой люк, так, чтобы нас никто не заметил. Нас и так никто не заметит, но лучше быть уверенным на сто процентов. Мне удается сделать это почти вовремя. Дверь люка неимоверно тяжелая и даже, как я теперь замечаю, немного кривая, так что полностью закрывается она только при условии почти нечеловеческих усилий. Я понимаю, что мне нужно упереться ногами и изо всех сил надавить на люк так, чтобы он все-таки занял свое место в дверной раме. И я понимаю, что бесшумно сделать это невозможно.
В тот самый момент, как лифт останавливается на последнем этаже, я понимаю, что дверь на крышу так и осталась приоткрытой. Через щель шириной в ладонь мне прекрасно видна лестничная площадка. Из лифта показывается какая-то неопрятного вида пожилая женщина с двумя клеенчатыми сумками в руках. Из одной сумки торчат перья зеленого лука, из другой высовывает свой розовый пятачок батон хлеба ценой в двадцать пять копеек. Приоткрытая дверь на крышу – разве она заметит это? Разве ей вообще интересно, что кто-то залез на крышу и не успел еще закрыть люк? Все говорит о том, что мы можем, нет, должны, остаться незамеченными. Вероятность того, что вскрытый люк на крышу бросится в глаза этой потребительнице лука и хлеба, равняется почти нулю. И в этом момент происходит непредвиденное. Облака, закрывавшие в последние полчаса небо и солнце, вдруг разбежались в стороны, солнце плескануло на землю волной холодного сияния и через щель, которую образовал неприкрытый до конца люк, на лестничную площадку упал прямой и острый луч света. Хорошо, что я успел убрать голову и прижаться в испуге спиной к грязному металлу, которым была обита эта проклятая кривая дверь. По крайней мере, думаю я, если эта баба с сумками заметит источник света и захочет тоже забраться на крышу, чтобы наорать на нас и выгнать с крыши ко всем чертям, то я, то мы все, всей компанией, попытаемся все-таки закрыть люк до конца и не пустить ее. Я отчетливо слышу, как гремят ключи, щелкает замок, как женщина начинает произносить какие-то слова, и как эти слова резко отсекаются грохотом захлопнутой квартирной двери. Некоторое время царит тишина… Тишина продолжается, проходит минута, еще одна – и ничего не происходит.
«Все…», - говорит Димон, - «…Опасность миновала. Она наверняка ничего не заметила…»
«Ну да…», - говорю я, все еще прижимаясь спиной к люку, - «…Это чертово солнце. Она наверняка засекла нас, просто ей лень было разбираться и выяснять, кто и почему отставил люк открытым…»
Ноги мои от неудобной позы начинают болеть, я неловко отталкиваюсь от железа и распрямляюсь.
«Это наверняка Валентина Петровна…», - говорит Димон с видом знатока. Ему нравится произносить совершенно незнакомые мне имя и отчество, не из уважения, а просто потому, что так делают взрослые. - «Она алкоголичка и истеричка…»
«Ага…», - говорю я, - «…Хорошо, что сейчас день, и ее муж наверняка на работе… Хотелось бы, по крайней мере… Потому что кому-то она что-то в квартире все-таки говорила, и если это был ее муж…»
«Она могла говорить и сама с собой…», - замечает Петя, - «Люди с алкогольной зависимостью и легко возбудимой нервной системой иногда выдумывают себе воображаемых собеседников… И потом она наверняка ничего не заметила…»
«Трудно себе представить, что эта самая Валентина Петровна уже успела в половину двенадцатого дня возбудить себе нервную систему…», - говорю я Пете, - «…Да еще и настолько, чтобы начать выдумывать воображаемых собеседников…»
«Не знаю я про собеседников…», - говорит Димон, - «…Но у нас на соседней улице есть пункт сдачи бутылок, и там ее можно очень часто видеть и в девять, и в десять утра… И там алкаши, скажу я тебе, всегда находятся в возбужденном состоянии…»
Совершенно случайно я знаю, что имеет в виду Димон. Этот пункт сбора бутылок мне известен, а еще он знаменит так называемым «гадюшником» - сваренным из металлических листов навесом, под которым, на столах, тоже сваренных из листов железа, происходит «распитие спиртных напитков…». Хорошее выражение, надо его…
«Запойный синдром…», - говорит Петя, - «…Человек хочет похмелиться, а получается, что он продолжает пить…»
«Во-во…», - подтверждает Димон, - «…И собеседники являются сами собой»
«Смотрите…», - говорит вдруг Катька, - «…Дым!»
46.
Ударом ноги я, наконец, закрываю люк и только теперь обращаю внимание на захватывающую дух панораму. На первый взгляд в ней нет ничего особенного. Тонкая ниточка железной дороги и медленно ползущий вперед оранжевый червячок электрички (если прислушаться, то можно расслышать грустный перестук колес). Нарисованные линии улиц с автобусами и машинами. Едва сбрызнутые зеленой краской кучки коричневых деревьев. Дома, белые длинные, положенные на бок, девятиэтажные и серо-черные, поставленные вертикально, четырнадцатиэтажные башни. Далекие строительные краны. Шпиль Телевизионной башни у нас за спиной. Небольшая стального цвета часть канала Москва-Волга. Все это по отдельности знакомо и привычно. Но теперь… Теперь все это вдруг начинает складываться в некое подобие целостной картины. За знакомыми предметами начинает проступать что-то более масштабное, и только теперь мне понятно, что любая мелочь, любая деталь, есть часть чего-то большего, чего-то такого, что незаметно на земле, того, что открывается внимательному глазу только на значительном от этой земли удалении. По крайней мере, только теперь я понимаю, что дома стоят не просто так, что в сумме своей они образуют продуманный узор, что-то вроде паркетной «ёлочки».
«Дым…», - повторяет Катька и указывает пальцем куда-то в сторону, - «…Черный».
Теперь мы все видим, как откуда-то из-за домов, деревьев, дорог и машин жирным столбом поднимается дым. Источник дыма нам не видим, и можем только догадываться, что произошло где-то далеко-далеко.
«Наверное, кто-то тоже поджег помойку…», - говорит Димон, - «…Санитары леса…»
«Ребячество…», - говорит Петя, - «Дрыгоножество… И рукомашество… Неужели этой ерундой мы тоже когда-то занимались…»
«Или шины жгут…», - говорит Димон, - «…у отца на автобазе так часто делают, когда списанные покрышки надо деть куда-то… Их надо вообще-то сдавать по акту, но тогда никакой амортизации не напасешься – и прощай тринадцатая зарплата».
Димон выпаливает эту фразу без запинки, и я понимаю, что ее он уже слышал раз сто, или даже больше… На Петю это не производит никакого впечатления.
«В конце концов, сжигать помойки…», - говорит он, - «…это означает наносить ущерб окружающим людям…»
«Эти окружающие люди сами горазды вред наносить», - говорит Стульчаков и шмыгает носом, - «Как по школьному двору не пройди – сплошные окружающие… И один вред…»
«Ладно, Стульчаков…», - говорю я и примирительно хлопаю его по жирной спине, - «Как говорили древние, время все расставит на свои места…»
«А кто такие древние?..», - спрашивает меня Катька, и я понимаю, что на время перехватил инициативу.
«Греки…», - говорю я, - «…римляне…»
«Жители Шумера», - добавляет Петя, - «…и герои эпоса «Гильгамеш»
«А что такое Гильгамеш?..», - спрашивает Катька, и я понимаю, что инициатива опять со мной распрощалась.
«Не что, а кто…», - говорит Петя, наблюдая, как черный дым расползается по всему небу, превращаясь из вертикального столба в горизонтальное облако, - «Герой древнего эпоса… Сказки то есть…»
«Или жиды в рассеянии…», - торжественно говорит Димон, - «…У них, где-то я слышал, отобрали церковь и всех выгнали…»
«Конгениально…», - говорит Петя, - «…Слышал звон… Не церковь, а Храм. И не выгнали, а отправили в вавилонское рабство…»
«А где это было?..», - спрашивает опять Катька, но отвечать на ее постоянные «почему» нет уже никакой охоты…
«В Вавилоне…», - говорит Петя, - «Димон, давай сюда сигареты…»
Димон осторожно разрывает пачку «Известий», и каждый из нас, включая Катьку, получает по одной резко пахнущей сигарете. Затем в руках Димона оказывается коробок спичек.
«Ну…», - говорит он торжественно, - «…Надо только за угол зайти, а то ветер будет спички задувать… И огня не выйдет…».
Спрятаться от ветра здесь, на крыше, можно было только в одном месте – за лифтовым домиком. Двигатель лифта оказался гораздо более крупным и мощным, весь он не помещался под крышей, и большая его часть выдавалась высоко над крышей. На крышу лифтового домика тоже вела лестница. Она была небольшой, чуть выше человеческого роста, а еще выше находился только толстый железный штырь, на верхнем конце которого укреплена колючая телевизионная антенна. Кроме этого домика с антенной на крыше не было ничего, кроме нескольких тоненьких труб, накрытых смешными жестяными шапочками. Если прислушаться, опустившись рядом с трубой на колени, то можно было ощутить теплый затхлый запах человеческого жилья, и расслышать чьи-то приглушенные голоса, а также звуки текущей воды и шипящего на сковородке масла. Димон послюнявил палец и вытянул руку высоко над головой, словно бывалый моряк, определяющий направление ветра. Ветер здесь, на крыше, и в самом деле был гораздо сильнее, чем внизу, на улице. Наверное, все дело было в том, что на улице ветер приглушался стенами домов, а здесь стен или иных препятствий не было.
«Ага…», - говорит Димон, - «…Сюда».
Он тычет своим обслюнявленным пальцем куда-то за спину, мы заходим за угол и становимся в кружок. Здесь ветра и в самом деле нет, у каждого во рту по сигарете. Я смотрю на Катьку – с сигаретой в мягких, почти детских, губах, она выглядит смешно и трогательно одновременно. Где-то над нашими головами пролетает самолет, Димон зажигает спичку, далекие башенные краны вдруг приходят в движение и белый трепещущий огонек начинает путешествовать по кругу.
«…Затягиваться…», - говорит Димон с видом знатока, - «…обязательно, а то рак губы будет…»
«Блин, ну вы даете…», - говорит Петя сквозь едва сдерживаемый кашель, - «То у вас рак ноги, то рак губы…»
Я вижу, как от дыма начинает бледнеть катькино лицо и как она, немного отвернувшись, чтобы не было слишком заметно, бросает едва начавшую дымить сигарету себе под ноги…
«А чо…», - говорит Димон, уверенно затягиваясь и ловко сбивая накопившийся на конце сигареты пепел, - «…Точно говорю… Дым если только во рту держать, то рак губы будет…»
Стульчаков старается не подавать виду и, подражая Димону, гоняет сигарету во рту из угла в угол.
Дымное облако, между тем, начинает растворяться, сереть, рваться на части – огонь на земле, как видно, уже погасили.
Я знаю, что этот бред про рак губы настолько же далек от действительности, как и утверждения о слабоумии, которое возникает, де, от часто совершаемого «рукоблудия». Мне ровным счетом все равно, я вдыхаю в себя дым, выдыхаю его, мои легкие никак не реагируют на дым, хотя должны были бы. Я вовремя вспоминаю, что на свете много чего «должно было бы быть», и что, тем не менее, «много чего не бывает». Поэтому и здесь я вижу все тот же почерк – я должен был бы кашлять, обливаться слезами, хрипеть, хвататься за грудь, словно припадочный… Но – ничего не происходит. Мне становится скучно. Я смотрю на легкие кольца дыма, которые, вырываясь у меня изо рта, свободно исчезают в небе, и понимаю, что даже крыша, вознесшая нас надо всем кварталом и положившая нам под ноги почти половину города, даже эта крыша, с тонкими трубами, извергающими из себя вонючие человеческие испарения, с хрустящим под ногами рубероидом, залитым липким и не менее вонючим гудроном, ржавая телеантенна, невысокий каменный бортик по краю крыши, - что все это, взятое вместе или по отдельности, все это является всего лишь жалкой попыткой… Попыткой чего? Моя мысль совершает вдруг неожиданную петлю.
«А что если встать на бортик…», - говорю я, - «…и посмотреть в небо… Задрать голову и посмотреть в небо, а? Что будет…»
«Пиво холодное будет…», - говорит Петя, сигарета которого сгорела еще только на половину, - «…глупость все это…»
«Я знаю, знаю…», - частит Стульчаков, - «…это такой тест. У меня мать медсестра, я знаю… Если задрать голову и раскинуть руки, то можно проверить, как работает этот…»
«Вестибулярный аппарат?..», - подсказываю я Стульчакову.
«Именно…», - говорит он, - «Аппарат… Блин…»
Он не замечает, что горящий край сигареты дополз до его неосторожных толстых пальцев. Стульчаков получает ожог, роняет сигарету и начинает отчаянно дуть себе на руку…
«Медсестра…», - говорит раздумчиво Димон, - «…А доступ к спирту у нее есть?..»
Я не обращаю внимания на то, что отвечает ему Стульчаков. Я подхожу к бортику на краю крыши, поднимаю и ставлю на него правую ногу. Моя сигарета уже потухла, поэтому легким щелчком я посылаю ее вниз и некоторое время слежу за тем, как она, кувыркаясь в воздухе, приближается к земле. Город, открывающийся с высоты четырнадцатого этажа, притягивает мое внимание, я не могу оторваться от него, наверное, потому, что вся суета остается внизу, и я вижу даже не сам город, а его… Я не знаю, как закончить эту мысль, я не знаю слов для того, чтобы выразить мои чувства. Петя, наверняка, вставил бы что-нибудь философское, а я не могу. Поэтому я выпрямляюсь, отталкиваюсь от скрипящего рубероида крыши и вскакиваю на бортик. Я слышу, как вскрикивает Катька, я удерживаю равновесие и оборачиваюсь назад.
«Ерунда какая…», - укоризненно говорит Петя. Сигарета в его руках уже погасла, но он не бросает окурок и все еще держит его зажатым между большим и указательным пальцем правой руки.
«А чо…», - говорит Димон, - «…Пусть попробует. Все равно я знаю, что у тех, кто спрыгнул с крыши, или, там, с моста, сердце разрывается еще на полпути…»
«Все предрешено…», - говорю я и отворачиваюсь. Передо мной только небо, от которого меня отделяют пять сантиметров. Пять сантиметров между мыском ботинка и пропастью. Ветер шумит в ушах, он дует прямо в лицо, лохматит волосы, забирается за пазуху и щекочет меня холодными пальцами.
«Как это там нужно…», - спрашиваю я, повышая голос, - «…Руки вверх, ноги на ширину плеч?»
Я задираю голову вверх, зажмуриваюсь от неожиданно ослепительной синевы неба, просвечивающей даже сквозь облака, и развожу руки в стороны. И тут же понимаю, что люди, придумавшие этот тест с расставленными в сторону руками, были отнюдь не идиотами. Небо и земля начинают без остановки меняться местами, какая-то птица стремительно, как истребитель, пересекает поле моего зрения, я опускаю голову, открываю глаза и… вижу в полуметре подо мной крышу балкона. Серый бетонный козырек, который, даже если бы я сделал шаг вперед, не дал бы мне упасть. Все предприятие стразу теряет свою ценность. Я оборачиваюсь, вижу Димона, который уже закуривает новую сигарету, вижу Стульчакова, который тщательно затаптывает окурок ногой, вижу Петю с его, как всегда ироничным взглядом человека, который знает больше, чем говорит, наконец, вижу Катьку, у которой в глазах все еще стоят испуг и недоверие…
«Фигня все…», - говорю я и спрыгиваю с бортика, - «…хХрошо, что коровы не летают…»
«А вот есть анекдот…», - говорит Стульчаков, - «…Классный, правда…»
«Валяй…», - говорит Димон, глубоко затягиваясь.
«Короче… это…», - Стульчаков не может поверить, что оказался в центре внимания, а потому торопится и немного заикается от волнения, - «Значит – волк и ворона летят в самолете, рядом сидят в салоне… Вот ворона подзывает стюардессу, заказывает у нее стакан воды, набирает полный рот воды и типа значит прямо в лицо стюардессе - фррррр… Ну, та утерлась, отходит… Проходит пять минут, ворона опять, значит, стакан воды, опять полный рот и опять ей прямо в лицо… Стюардесса опять утерлась, но терпит… Волк сидел, сидел, ему понравилось, подзывает стюардессу, заказывает стакан воды, и тоже набирает в рот и в лицо ей - фррррр… Ну тут уже, значит, экипаж не выдержал, хватают они волка с вороной и выкидывают из самолета… Ворона летит себе летит, потом захлопала крыльями, и волка спрашивает, а ты типа чего, летать не умеешь? Не-а, волк ей, а ворона, ну так чего тогда выпендривался?…»
«Ха-ха…»,- вежливо говорит Петя, - «…Анекдот с глубоким смыслом…»
«Смотрите…», - опять подает голос Катька и опять тычет рукой куда-то в небо. Мы все невольно поворачиваем голову в указанном направлении и видим самолет. Большой самолет… Неожиданно большой самолет….
«Ту сто тридцать четыре…», - говорит Петя, прикладывая ладонь правой руки козырьком к глазам, - «…Идет на посадку в Шереметьево-два…»
«Им же не разрешают над Москвой…», - говорит Димон, - тоже заслоняя свои глаза от слишком яркого неба, - «…Три кольца воздушной обороны… Ракеты-перехватчики…»
С самолетом и в самом деле происходит что-то не очень обычное. Идя слишком низко, а то, что он находится неправдоподобно низко, ясно даже нам, выпустив шасси и подвывая своими свистящими турбинами, он как-то странно покачивался, словно пытаясь увернуться от слишком резкого ветра, подставить ему одну из своих аэродинамических граней, рассчитанных, и это я знал совершенно точно, гениальными умами Жуковского и Чаплыгина. Серебристая птица, подчиняющая себе пространство воздушного океана? Ничего подобного – тяжелая железная масса, непонятно как цепляющаяся за призрачные воздушные волны…
Самолет приближается. Мы видим блескучий ряд маленьких окошек-иллюминаторов, от свиста турбин закладывает уши, четкая надпись «Аэрофлот» кажется каким-то непонятным, лишенным всякого смысла, иероглифом. Неожиданно, накреняясь, самолет начинает отворачивать в сторону от нас. Несколько секунд я вижу задранные вверх закрылки, обгоревшие сопла двигателей, ряды заклепок на бортах… Между нами и самолетом остается едва ли сотня метров, я прекрасно вижу, что тяжелая машина находится в какой-то странной лихорадке, ее трясет, ее шатает, словно это не самолет, а больной, застигнутый тяжелой и продолжительной болезнью прямо на улице… Я почему-то вижу неуклюжие, словно гусиные лапы, шасси, снабженные каким-то рычагами и пружинами, я вижу, как одно из толстых резиновых колес потихоньку вращается в обратном направлении. Это вращение кажется мне каким-то невероятно слабым и беспомощным. Катька начинает почему-то подпрыгивать на месте и размахивать руками вослед самолету, экипаж которого, как кажется, сумел-таки взять ситуацию под контроль и увести машину к аэропорту.
«Самолет…», - говорит она, всматриваясь в черный след гари, оставшийся от самолета и расплывающийся над нами, - «…Это так красиво… Такая мощная птица…»
«Птица…», - говорит Петя с непонятной интонацией, и только лишь мне одному ясно, что он по достоинству оценил выражение «мощная птица», вовремя и уверенно примененное Катькой, - «…Покоритель воздушных транспортных путей…»
«Бля…», - говорит Димон, запихивая себе в рот очередную сигарету отчего-то дрожащими пальцами, - «…А если он того… Нам на голову… Свалится…»
«Надо посмотреть сегодня в программе «Время»…», - говорит Стульчаков, делая вид, что не замечает открытой пачки сигарет «Известия». От уже выкуренной сигареты ему стало плохо, что выражается в зеленоватом цвете лица, расширенных зрачках и несколько неуверенных, но зато резких, движениях…
«Программа «Время»…», - мне становится холодно, с востока начинают наползать тучи, - «Ты и так все видел, зачем тебе программа «Время»…»
«Что хочется сделать, когда залезешь высоко на верх?..», - провозглашает вдруг Стульчаков, и сам тут же на вопрос и отвечает, - «Скинуть чего-нибудь вниз…»
Мы смотрим пол ноги Стульчакову и видим остатки большого железного трансформатора. Наверное, когда-то давно здесь, на крыше, чинили лифтовой двигатель, заменили трансформатор на новый, а старый так и оставили тут валяться…
«Ага…», - говорит Петя и присаживается на корточки, - «Оттуда это?..»
«Вон там валялось…», - Стульчаков ведет себя как-то странно, и я понимаю, что крепкий табачок сигарет «Известия» изрядно ударил ему в голову.
«Трансформатор…», - говорит Петя с видом знатока, - «…а эти вот железные буковки «Е», или «Ш», играют роль обмотки стержней…»
«Наплевать…», - говорит Димон, и не совсем ясно, на что ему наплевать, - «…Главное, что они летают…»
Несколько раз он ударяет ногой по остаткам трансформатора, буковки «Е» (или «Ш») рассыпаются у нас под ногами, напоминая неудачно перетасованную колоду карт.
«Дайте… Дайте…», - Стульчаков рвется к железным буковкам, но Димон вдруг преграждает ему путь.
«Не, Стульчаков…», - говорит он, - «…Ты погоди…»
Завязывается борьба, Стульчаков тянет свои руки к буковкам, Димон пихает его кулаками в живот, пытаясь удержать на расстоянии, а между тем я и Петя берем в руки сразу по несколько железок.
«…А ну-ка…», - Петя размахивается и запускает железную буковку движением руки, каким обычно запускают пластмассовую летающую тарелку (этим летом на даче мне купили такую тарелку, желтого цвета, но через два дня она улетела в болото, и найти ее больше не удалось). Железка описывает в воздухе замысловатую петлю и пропадает из вида по дороге к земле.
«Эй…», - кричит нам Димон, отпихивая протестующего Стульчакову все дальше и дальше от останков трансформатора, - «…Мне тоже оставьте…».
Катька пытается запустить несколько буковок, но они у нее почему-то сразу падают вниз, без всяких пируэтов, и я понимаю, что ей нужно отработать бросок. Стульчаков, наконец, сдается, отпихивает от себя Димона и с обиженным видом лезет по лестнице на крышу лифтового домика, Димон присоединяется к нам, сгребает себе в кучу сразу несколько десятков железных буковок и дело налаживается окончательно.
Железные, покрытые холодной жирной ржавчиной буквы «Е» (или «Ш») одна за другой летят с крыши четырнадцатиэтажной башни, трепеща, как черные бабочки. Стульчаков в это время, пыхтя, словно бегемот, начинает ломать телевизионную антенну. Недавно по телевизору показывали мультфильм, главным героем которого был наглый кот, ходивший по крышам и ломавший телеантенны. Всякий раз, когда он начинал гнуть и ломать железные прутья, изображение на экранах телевизоров тоже начинало кривиться – вправо, если антенна гнулась вправо, и влево, если кот начинал гнуть ее в левую сторону. Это было смешно. Толстый же Стульчаков, борющийся с костлявой телеантенной, смешным не был. Он, правда, был доволен, что наконец-то его лишние килограммы находят себе вполне разумное применение, но смешно… Нет, смешным это мне не показалось. Несколько раз я показал Катьке, как правильно нужно зажимать железную букву между пальцами, и как правильно производить размах и бросок (весь секрет заключался в таком особом кистевом движении, придающем железке дополнительный импульс), но особых успехов я не добился. Буковок чем дальше, тем становилось все меньше. Увлекшись художественным запуском тонких металлических пластинок, улетавших в забросанное толстыми белыми облаками небо, мы как-то упустили из вида Стульчакова. А зря… Железные буквы, наконец, кончаются (из них, наверное, можно было бы составить небольшую повесть, которая называлась бы «Еееее!» или «Шшшш!»), на крыше остается только тяжеленная металлическая трансформаторная основа с остатками каких-то крепежных деталек. Зря мы упустили из вида Сульчакова, зря… Мы как-то не заметили, как он слез с крыши лифтового домика, подкрался к нам, схватил, посинев от неожиданной натуги, кошмарную железку и, громко выдохнув, выкинул ее с крыши. Все произошло очень быстро, Стульчаков с довольным лицом вытер руки о штаны и произнес почему-то охрипшим голосом:
«Во бля…»
Не сговариваясь, мы бросаемся к краю крыши, и успеваем разглядеть последнюю стадию полета сброшенной плиты. Прочертив тяжелую траекторию, она со всего размаха ударяется об асфальт прямо перед носом какого-то мужика с авоськой в руках. Плита глубоко уходит в асфальт, взломав его и образовав нечто вроде кратера, которые обычно получаются после падения всякого рода небесных тел. Медленно, очень медленно, мужик начинает поднимать голову вверх…
«Шубись!!!…», - прохрипел Димон, и мы разом отпрянули от края крыши.
«Черт вас всех…», - Петя вне себя, - «Стульчаков… Блин…»
«А чо?…», - толстая рожа Стульчакова не выражает ровным счетом никаких чувств, - «…Сами виноваты…»
«А если он позовет милицию…», - испуганно говорит Катька, немного затравленно оглядываясь по сторонам, - «…С крыши нельзя так кидаться…»
«Нет, Стульчаков, в самом деле…», - говорит Петя, - «…Ты совсем у нас дурак или как?..»
«Прикол…», - Димон хочет посмотреть, что там происходит внизу, но вовремя соображает, что тем самым он сразу же выдаст себя и всех нас.
В это время Стульчаков, громко и отчетливо, говорит слова, которые я не ожидал услышать.
«Повезло мужику…», - говорит он, - «…не судьба, значит, была ему помереть сегодня…»
«Судьба?…», - что-то такое невероятно мощное и тяжелое охватывает меня. Я понимаю, что могу сделать с этим ничтожным Стульчаковым все, что угодно. Могу выкинуть его с крыши вслед за этой железякой. Могу просто перервать ему глотку или свернуть шею, просто так, голыми руками. Осознание того, что мелкая жизнь невзрачного Сульчакова находится у меня в руках, делает меня на голову выше всех. По крайней мере, мне так кажется. Мне кажется, что сейчас я встану на ноги, и моя голова уткнется в облака, пронзит их, то я смогу ощутить пыльный холод космоса. И именно это останавливает меня. Мысль должна подкрепляться действием только тогда, когда она, эта мысль, а на самом деле сгусток энергии, нуждается в каких-то доказательствах или инструментах, ну, как экскаватор нуждается в ковше, чтобы копать землю. Моей энергии это не нужно. Она действует непосредственно. И я вижу, что судьба самого Стульчакова давно предрешена. Поэтому я остаюсь спокоен. И сосредоточен.
«Судьба?», - говорю я опять, не повышая голоса, - «Это ты что ли, Стульчаков, судьба?»
Стульчаков непонимающим взглядом смотрит на меня, затем обводит взглядом остальных.
«Ты дурак, Стульчаков…», - говорю я, - «…И место тебе в Кащенко. В судьбу нельзя играть, судьбой можно только быть…»
«Ого…», - говорит Петя, - «…Древние греки приравнивали судьбу к божеству, от воли которого невозможно уйти…»
«Чего…», - слабо оправдывается Стульчаков, - «…Сами виноваты. Не пускали меня кидаться… Чего не пускали…»
«Судьба этого мужика давно решена…», - говорю я, - «…И даже не интересно, что с ним будет конкретно. И твоя судьба, Стульчаков, кстати, тоже уже решена…»
«У нас длинные руки…», - говорит Димон, прикидываясь великим конспиратором, - «…Или ты забыл про общество «Мертвая голова»…»
«Ну вас к черту…», - говорит Стульчаков, встает и направляется железной двери, которая ведет вниз, на лестничную клетку четырнадцатого этажа, - «…Ненормальные…»
«Эй!…», - кричит ему вслед Димон, - «…Куда? Сейчас тебя милиция схватит…»
Но Стульчаков только отмахивается и пропадет за углом лифтового домика. Мы слышим скрип открываемой двери, потом затихающий звон ступенек железной лестницы. Больше Стульчаков с нами не ходил. С тех пор он постоянно ошивался вместе с компанией Кротова.
47.
Но меня это не интересует. Я понимаю, что произошло что-то нехорошее. Эта крыша, залитая зловонной смолой, все еще холодное небо, на котором то и дело объявляются черные облака, сигарета «Известия», выкуренная на голодный желудок, отчего пространство вокруг вращается и слегка покачивается – все это потеряло напряжение и смысл, каркас и опора рухнули с едва различимым треском, воздух ушел из воздушного шарика, оставив на пыльной обочине мокрую тряпочку неопределенного запаха и цвета.
«Мне холодно…», - говорю я, и мой взгляд останавливается на все еще испуганном лице Катьки. Мне хочется, чтобы оно снова приобрело свое привычное, слегка смешливое, выражение, потому что из-под тонкой и прозрачной пленки страха я вижу какую-то совсем другую Катьку, готовую к чему-то жесткому и даже жестокому. Наверное, она сама еще не знает, что способна на жесткое и жестокое, и тем нереальнее становится все вокруг, и тем сложнее мне теперь будет взять ее за руку.
«Пошли отсюда, в самом деле…», - говорит Петя. Все согласны, то есть Димон и Катька. Они согласны. У дверей лифтового домика мы останавливаемся и пережидаем, пока не заглохнет воющий звук мотора. Наконец наступает тишина, и мы начинаем спускаться по звенящим железным ступенькам вниз, на лестничную клетку – сначала Петя, потом Димон, потом я, а вслед за мной Катька. Я вижу ее ноги в белых школьных гольфах и лакированных туфельках прямо перед собой. Неожиданно, я улавливаю запах ее кожи. На секунду, не какое-то неуловимое мгновение я закрываю глаза и пытаюсь представить себе… В этот момент Катька неудачно ставит левую ногу на покрытую какой-то мокрой слизью ступеньку, нога срывается, и она почти падает с лестницы – но я успеваю подхватить ее и не дать рухнуть совсем вниз. Все это происходит молниеносно, я даже не успеваю понять, в чем дело, как Катька фактически оказывается в моих объятиях, правда, спиной ко мне, но я вдруг опять, остро и резко, чувствую ее запах и понимаю, что ей больно… Наверное, даже очень больно…
Внизу, у дверей лифта я, наконец, получаю возможность посмотреть, что же случилось. Ничего особенного, если не считать большой ссадины, тянущейся от колена левой ноги вниз почти до середины голени. Ссадина не глубокая, никаких следов от нее не останется, но толстые капли крови все равно просачиваются наружу, белая материя ее школьных гольф уже впитала в себя несколько капель, отчего они утратили свой алый цвет и превратились в буро-коричневые пятна. Катька не плачет, но она морщится, поскуливает, пытается схватиться за рану рукой, но я не даю ей это сделать, потому что я помню, что грязными руками можно занести какую-нибудь заразу, и тогда может возникнуть воспаление или еще что-нибудь нехорошее.
«Блин…», - говорит Петя, - «…Допрыгались…»
«Надо ее перевязать…», - говорит Димон и великодушно вытаскивает из кармана носовой платок сомнительной свежести. В это время приходит лифт, двери его со скрежетом распахиваются, мы заходим в кабину и я, присев на корточки, пытаюсь соорудить на Катькином колене нечто вроде повязки. Я смотрю на нее снизу вверх, и вижу, что страх уступил место отчаянию и боли, но теперь зато я снова узнаю знакомую мне Катьку, ее жестокая сторона спряталась, потерпев первое поражение с неисповедимыми силами судьбы. Ну и хорошо, говорю я сам себе (а на самом деле и еще кому-то), ведь меня одного более чем достаточно. Правда?
И в этот момент, в то самое время, как наш лифт со скрежетом и в судорогах пробирается по узкой железной шахте к первому этажу, меня вдруг охватывает непреодолимый ужас. Я сижу на корточках, никто не может разглядеть мое лицо, и это хорошо, потому что страх этот огромен и беспощаден. Я знаю, что у Катьки на колене большая царапина, я вижу, что кровь продолжает сочиться сквозь димоновский платок, и я знаю, что воздух и пространство вокруг заполнены враждебными организмами, большими и маленькими, видимыми и невидимыми, быстрыми и менее быстрыми. Одни из них могут ожидать нас уже на улице дл того, чтобы спросить по всей строгости за это бессмысленное швыряние тяжелыми предметами с крыши многоэтажного жилого дома. Но другие, невидимые и юркие, могут проникнуть сквозь разорванную кожу, преодолеть все защитные рубежи и привести…
Да, привести к смерти. И если это возможно, значит, это должно случиться. И мне становится страшно. Сначала от того, что родители и учителя спросят, прежде всего, с меня, почему же одна из самых прилежных учениц вдруг ушла из жизни. Мать, конечно же, побьет меня, а отец долго не будет обращать на меня внимания, как это обычно бывает, если я провинюсь и впадаю на некоторое время в немилость. Я знаю, что он делает это не потому, что он согласен с методом и степенью наказания, а просто потому, чтобы не противоречить матери. И потом… Смерть сама по себе ужасна. Уж я-то знаю. Страх пульсирует в моих венах, тяжелым молотом отдается в висках. Или это всего лишь последствия выкуренной на пустой желудок сигареты?
Мы, наконец, добираемся до первого этажа и выходим из подъезда на улицу. Первое, что мы видим, это злосчастную железку. Она все также находится на своём месте, наполовину погрузившись во взломанный асфальт. Никого из взрослых вокруг. Никого, кто мог бы наказать нас. Кажется, в этот раз нам очень повезло…
«Ну, это…», - говорит Димон Пете, - «…В мячик постучать что-ли?..»
«Да…», - говорит Петя, глядя в сторону, - «…Зайдем тогда ко мне…»
Я понимаю, что заботу о раненом катькином колене они вежливо предоставляют мне.
«Я тогда провожу…», - говорю я, тяжело сглатывая горькую слюну, - «…До дома… Вы где будете?..»
«На «Олимпии», наверное…», - говорит Димон, - «Там как раз лед сошел и асфальт подсох…»
«Ладно…», - говорю я и беру Катьку за руку, - «Мы пошли пока…»
«Давайте…», - говорит Петя, и мы расстаемся.
47.
По дороге к своему дому Катька продолжает прихрамывать. Кровь из-под платка сочиться перестала, но Катьку волнует, прежде всего, что скажет ее мать в связи с грязными гольфами.
«Ничего…», - говорю я Катьке, стараясь преодолеть свой собственный ужас, - «…бывало и хуже».
Я понимаю, что отпускать катькину руку мне нельзя, иначе сразу станет заметно, что руки мои дрожат крупной противной дрожью.
«У тебя дома…», - спрашиваю я, - «… стрептоцид есть?»
Я помню, как прошлом году на даче я проехался пилой по большому пальцу левой руки, и как мать сыпала мне на рану порошок под названием «стрептоцид». Порошок шипел и пенился.
«Не знаю…», - говорит Катька, шмыгая носом, - «…надо поискать».
Вокруг нас спокойно совершался обычный будничный день. Двое старшеклассников проехали нам навстречу на велосипедах, в песочнице напротив соседнего с катькиным дома уже копошились малыши под присмотром матерей, пенсионер с палкой шел прогуливать свою странную, покрытую клочковатой шерстью, собаку, ковылявшую позади него с открытой пастью и свешенным набок языком, человек копался в двигателе своей побитой ржавчиной машины, редкие деревья шелестели первой листвой в волнах набегавшего, все еще холодного, ветра. И тем ужасней было понимать, что с Катькой может случиться что-нибудь непоправимое, и что мне придется потом всю жизнь казнить себя за нерасторопность и эгоизм, за то, что я мог бы предпринять хоть что-то, что могло бы спасти ее, но не сделал этого. Откуда этот страх? В чем его причина? Откуда взялась эта незримая стеклянная стена, отделившая вдруг меня от окружающего мира?
Я не успеваю подумать над этим до конца, потому что мы добираемся до катькиного подъезда. Здесь все уже немного не так. Кодовый замок на двери находится в полном порядке, хотя и он покрыт остатками сорванных бумажных объявлений и несколькими глубокими шрамами, как будто кто-то, безуспешно, пытался проколоть железный корпус замка рыцарской пикой. Катька быстро нажимает четыре кнопки, замок щелкает, и мы оказываемся в подъезде. Здесь гораздо светлее и просторнее, чем у меня дома, более того, здесь даже есть нечто вроде сторожевой будки, в окошке которой дремлет какая-то старуха, а еще здесь есть доска объявлений, на которой приклеено два бумажных листа. На одном перечислены «важные телефоны» (скорая помощь, пожарные, участковый милиционер), на другом черными печатными буквами написаны несколько фраз, из которых следует, что «носки из собачьей шерсти для членов ветеранской организации кооператива «Ручей» будут выдаваться 12 июня в 10 часов утра по адресу Пятая Землеотводная улица, дом 6». Дверь за нами захлопывается, замок щелкает, но бабка в окошке только вздрагивает, но продолжает спать, крепко прижимая к груди свое красно-коричневое вязание.
Мы вызываем лифт, его мотор работает тихо, кабина скользит по рельсам элегантно, без стука и скрежета. Лифт приезжает, двери с легким зудом распахиваются, мы заходим в кабину, Катька нажимает кнопку седьмого этажа, двери закрываются, я опять вижу уже знакомые мне слова («Deep Purple»), написанные шариковой ручкой на левой створке, и спрашиваю у Катьки, что такое «кооператив «Ручей».
«Не знаю…», - говорит Катька, - «Мама говорит, что этот кооператив построил наш дом…»
«Ага…», - я узнаю знакомую проблему «жилья», - «Строительный кооператив…»
«Да…», - с некоторой гордостью говорит она, - «Кооператив Центрального Комитета…»
Я не знаю, что такое «Центральный Комитет», но понимаю, что это что-то очень важное и что Катька не зря произнесла эти уже, по всей видимости, много раз слышанные ею слова, с такой уверенностью. Ей кажется, что принадлежность к таинственному миру «Центрального Комитета» даст ей возможность выглядеть в моих глазах не просто школьницей с двумя тонкими белобрысыми косичками… Но я не знаю, что все это значит, мне не понятна роль всех этих новых для меня понятий в жизни, поэтому я быстро забываю обо всем и смотрю на катькино колено. Платок немного сбился вниз, обнажив часть уже покрывшейся коричневой коркой раны. И мне опять становится страшно.
Дверь катькиной квартиры выглядит солидно и надежно – душистая кожа темно-вишневого цвета, ряды золотистых заклепок, покрывающих дверь изящной сеткой, глазок, обрамленный теми же самыми заклепками, так что создается впечатление, что там, за дверью, скрывается некто очень серьезный и большой, и что он наблюдает за тобой, а не собираешься ли ты совершить что-то нехорошее? Катька достает из-под половика ключ и отпирает замок.
«Заходи…», - говорит она, а сама, не глядя на меня, но, очевидно, пребывая в полной уверенностью, что я непременно приму ее приглашение. Ничего другого мне не остается, хотя, переступая порог чужой квартиры, я почувствовал, как сжалось мое сердце. Катька же, скинув туфли, и ранец бросив в угол, под дверь, рядом а вешалкой, на которой одиноко потягивалось какое-то старое пальто, немедленно исчезла где-то в квартире.
«Мама, мама…», - я слышу ее голос откуда-то из дальних комнат, приглушенный, несколько искаженный расстоянием. Потом она опять появляется в коридоре и смотрит на меня.
«Никого нет пока…», - говорит она, - «…чего ты стоишь? Не стой, проходи…»
Я понимаю, что нужно взять себя в руки и показать, что ситуация находится у меня под полным контролем.
«Где у тебя стрептоцид…», - говорю я, - «Хорошо что, нет никого, надо скорее рану обработать…»
Я оглядываюсь, информация доносится до меня какими-то свистящими обрывками. Полки и книги… Коридор весь уставлен полками и книгами. Я вижу ряды обложек одного цвета, это означает, что там расположилось целое собрание сочинений. Вход в гостиную справа обрамлен красивыми гардинами с кистями, люстра под потолком коридора напоминает Змея Горыныча, под ногами пушистый ковер, а сразу рядом со мной дверь на кухню. Дверь, стекло в которой было и не стекло вовсе, а необычный витраж с плавно изгибающимися линиями, которые в самых неожиданных местах превращаются то в цветок, то в женскую фигуру, была приоткрыта, и я увидел окно, знакомые девятиэтажные дома на противоположной стороне улицы, такие же дома, как и у меня, но только обрамлены они теперь были не простым оконным тюлем, а тяжелыми занавесками из материала, похожего на бархат, расшитого цветами и грозно извивающимися ветками самых экзотических и странных форм. Рядом с окном, прямо на фоне необычных занавесок, сложенных, словно занавес в театре, свисает с потолка на витом шнуре лампа, большая, с абажуром, склеенным из бесчисленного количества прозрачных камушков… Или стеклышек, я не знаю, я не могу различить, я вижу только эту люстру и обеденный стол, и два стула, со смешными подушечками, привязанными к стульям кружевными лентами, а за столом, вдоль стены, прямо от большого, мерно зудящего холодильника, до окна тянулся диван. Диван! На кухне! Такого я еще не видел никогда. Я бы хотел рассмотреть эту странную кухню всю, до конца, но дверь только полуоткрыта, другие чудеса, которые там, на кухне, наверняка присутствуют, от меня скрыты.
«Пойдем в ванную…», - говорю я Катьке, - «…рану надо промыть…»
«Кипяченой водой…», - говорит Катька, повторяя мои мысли и я понимаю, что указания по выживанию в чрезвычайной ситуации мы с ней получали из похожих источников.
Я включаю свет в ванной и пропускаю вперед Катьку. Она садится на край замечательного сооружения, сияющего ослепительной белизной и пахнущего нездешней свежестью, и столь непохожего на жестяного уродца у нас дома с отбитой местами эмалью и покосившимся длинным клювом крана, из которого, если повернуть его в одну сторону, вода течет в раковину, а если в другую – то в ванную. Здесь же все иначе, мне кажется, что я попал в какой-то иной мир, тот самый, что существует везде, где меня нет, тот самый мир, который предательским образом исчезает из времени и пространства, стоит мне только оказаться поблизости. Я словно ношу с собой какой-то невидимый пузырь, окутывающий меня горькой атмосферой, отравленной ожиданием неизбежной потери. И вот теперь этот пузырь прорвался, и я нахожусь теперь там, где быть мне не положено, потому что нахождение здесь потребует платы… Очень большой платы. Я еще не знаю какой, но я знаю, что я не в состоянии пока заплатить требуемое… И заслужить, заработать право быть здесь, я тоже пока не могу. Терпение! Не все сразу…
«Вадим…», - голос Катьки прорывается в мое сознание, - «Вадим, я говорю, возьми на кухне в чайнике кипяченую воду…»
«Ага…», -отвечаю я и направляюсь по коридору обратно к входной двери, чтобы, повернув налево и открыв наконец кухонную дверь полностью, наконец увидеть то, что мне не удалось рассмотреть в первый раз. Так и есть… Я захожу на кухню, я даже не понимаю, не осознаю, что я до сих пор не снял уличной обуви, и что за это, будь я дома, мне давно бы уже влетело по первое число. Но здесь… Я свободен, я вижу плиту, я сразу узнаю ее, потому что когда-то мать упоминала кухонные плиты, для зажигания которых не требуется спичек. Нужно только повернуть рукоятку и нажать маленькую кнопочку, расположенную рядом. Тогда где-то глубоко вспыхивает острая голубая искорка, и из-под днища поставленной на конфорку кастрюли с мерным воем вырывается пламя, мягкое и горячее, словно диванная подушка. Но потом мать всегда добавляла, что таких плит нет в магазине, и что достать их можно «только по записи», и что эта самая запись возможна не для всех, а только… И она неопределенно показывала движением головы куда-то наверх.
Я беру чистенький бело-голубой эмалированный чайник, в котором весомо плещется кипяченая вода – и понимаю, что нахожусь в чужом сне. Сне, от которого пот выступает по всему телу. Вместе с чайником я возвращаюсь в светлый грот, наполненный тенями цвета морской воды и блеском благородного никеля. Катька все также сидит на краю ванной и рассматривает свое поврежденное колено.
«Дай сюда…», - говорю я и даю ей в руки чайник, - «…Держи».
Я присаживаюсь перед ней на корточки и, наконец, получаю возможность впервые внимательно рассмотреть катькино колено. Я вижу, что димонов платок успел присохнуть к ране, так что малейшая попытка освободить рану от повязки приводила к тому, что Катька начинала страдальчески морщить лоб и тихонько охать. Местами напитанная кровью тряпка сама отстала от кожи, обнажив какие–то странные наслоения коричневого цвета, нечто белое, похожее на пену и розовые участки, в котором угадывалось живое человечекое мясо. Рана была неглубокой, она напоминала разрез, сделанный опытной рукой врача с целью продемонстрировать, насколько сложным и многослойным является человеческая кожа, и насколько дрожащим и беззащитным выглядит голое мясо. Я начинаю поливать водой из чайника катькино колено, капли волды, мгновенно окрасившиеся чем-то коричневым, начинают сбегать по ее ноге вниз, платок намокает, я легонько дергаю за него раз-другой, Катька охает, но, неожиданно, я почти добиваюсь своей цели, потому что большая часть прилипшего к ране платка вдруг подается и отрывается. Без последствий это не остается, я вижу, как из раны начинают выдавливаться ровные бусинки свежей крови, как их становится все больше и больше, пока, наконец, не соединившись в одну большую каплю, они не трогаются с места и не начинают ползти вниз, оставляя за собой жирный след. Но главное…
Главное я вижу, что катькина рана имеет в длину не больше двух сантиметров и выглядит так, как будто она, и в самом деле, стала результатом точного и молниеносного движения опытного лезвия в руках воображаемого хирурга. Почему, спрашиваю я себя в недоумении, почему год назад я, пытаясь в течении нескольких часов склеить из пластмассовых деталей революционный крейсер «Аврора», получил в итоге совершенно ужасную поделку, распавшуюся при первой же попытке взять ее в руки, и почему совершенно случайное событие, непредусмотренная авария, по всем параметрам абсолютно несчастный случай вдруг сталкивает меня с очевидным совершенством, если конечно рана на колене вообще может претендовать на статус чего-то совершенного. Почему так? Отчего?
Прежде чем окончательно оторвать платок от раны я вдруг опять вспоминаю тот день, вернее вечер, когда я провел сорвавшейся пилой себе по пальцу. В тот день шел дождь и когда под конец дня тучи были выжаты до предела, я все-таки решил залезть на крышу и водрузить там флаг. Флаги всегда притягивали меня своим лаконичным триумфом, а крыша сарая была покатой и низкой, так что мне ничего не стоило забраться по старому, наполовину сгнившему забору, и, осторожно ступая по замшелому рубероиду, добраться до того места, где скрещивались стропила, на которых держалась крыша основного дома. Я не знал, какой флаг мне хотелось бы выбрать. В моем распоряжении были старые, привезенные из города, простыни. Я мог бы оторвать себе кусок такой простыни и сделать флаг из него, но потом я подумал, что флаг белого цвета выглядит как-то сомнительно. Поэтому я решил пробраться в сарай и оторвать кусок обивки от старого кресла, которое было отнесено туда жарким летом 1972 года со словами «пускай пока постоит».
Обивка была самая подходящая, украшенная цветными полосами, чередовавшимися в совершенно произвольном порядке. Когда-то в этом сарае был порядок, там стоял старый деревянный верстак, а всевозможные инструменты (молотки, пилы, гвоздодеры, стамески, отвертки…) были развешаны в некоей последовательности, позволявшей подозревать за всем этим какой-то если не замысел, то, по крайней мере, стремление иметь все самое необходимое под руками. Теперь все было в состоянии гниения и распада. Верстак врос в землю, инструменты исчезли, и только штакетник подозрительно свежего белого цвета оживлял полумрак, пропахший тленом и старым деревом. Одно из стекол небольшого оконца вылетело, и в сарай, через образовавшуюся дыру, просовывалась мощная ветка рябинового дерева. Этот-то штакетник (зачем он был куплен, когда и для чего - узнать было совершенно невозможно) я и наметил себе в качестве будущего древка. Но целая штакетина была слишком велика, тем более, что ее бы непременно украли соседи.
Поэтому я решил отпилить от нее кусок приблизительно в полтора метра. Несколько ржавых гвоздей валялось тут же, молоток, единственный из всех, сохранил верность своему месту, пилу же, напротив, нужно было искать. Найдена она была в самом дальнем углу. Крыша над этим углом прохудилась, пила была ржавой, штакетник - сырой, а все вместе это привело к тому, что, чиркнув несколько раз по белой деревянной плоти, тупые зубья пилы соскользнули, и большой палец левой руки оказался рассеченным сразу в трех местах до самой кости, а еще в двух пила нанесла мне глубокие царапины. На сырое дерево крыльца, только что мокнувшего под дождем, закапала кровь, мать, которая приходила случайно рядом с тяжелым тазом свежевыстиранного белья, немедленно поспешила мне на помощь и, ругая и укоряя меня в привычном тоне, быстро закрыла рану… платком… Носовым платком, который только что был постиран и уже ожидал для себя несколько спокойных часов на бельевой веревке, протянутой от сарая к забору. Я прекрасно помню, как стал набухать кровью платок, и как мать произнесла это волшебное слово: «Стрептоцид». Не отнимая платка от раны, она как бы приоткрыла ее, сыпанула в тут же пролившиеся свежей кровью рубцы здоровую щепоть белого порошка и опять прикрыла мне рану платком…
«Прижми сильнее…», - сказал я Катьке, - «Где у тебя стрептоцид…»
«Посмотри там…», - Катька махнула куда-то рукой, - «… в гостиной, в стенке…»
«Я сейчас…», - говорю я, осторожно ставлю чайник на пол и направляюсь в гостиную.
Я уже почти освоился, привык в чужой для себя обстановке, я говорю себе, что если все так и будет продолжаться, если ничего не изменится (разумеется, в худшую сторону), если не свершится чего-то непредсказуемого и ужасного, то вполне возможно, что я переживу сегодняшний день без особых потерь. В гостиную, поэтому я вхожу почти уверенно. На несколько секунд я останавливаюсь, и даже задерживаю дыхание, как после прыжка в густую и мутную воду.
Комната напоминает мне нечто мягкое и пестрое, до предела набитое всякого рода вещами и вещичками, каждая из которых в отдельности не имеет особого смыла, но в общей сложности все они создают впечатление мягкого гнезда, выложенного изнутри травой и белым увядшим пухом. Пестрые обои, вычурно изогнутые спинки стульев, состоящий из одних округлостей диван с небольшим журнальным столиком перед ним, хрустальная ваза на столике и неестественно свежий и яркий букет цветов в вазе (цветы и в самом деле оказались пластиковые), полки с книгами, какие-то страшного рода маски, сделанные из искаженного дерева и развешанные под самым потолком, над полками, стеклянные кубки, несколько больших фотографий, на котором улыбающиеся люди пожимали друг другу руки на фоне огромной гидроэлектростанции. И еще большая стеклянная витрина с хрусталем, а в центре этого невыносимого хрустального сияния – статуэтка балерины.
Я замечаю эту балерину, небольшую, всего сантиметров двадцать в вышину, и не могу отвести от нее взгляда. На несколько мгновений ее абсолютное живое, мягко и отчетливо прописанное тело со всеми изгибами и поворотами, кукольное, но все равно выразительное лицо, приковывают мое внимание. Я хочу взять ее в руки, но тут же понимаю, что, на самом деле, мне нужно позаботиться не о стеклянной балерине, а о совершенно живой Катьке, которая сидит в ванной с разбитым коленом и ожидает от меня помощи. Я раздвигаю ближайшие ко мне полированные створки – и наталкиваюсь на царство кружевного белья, белых простынь и аккуратно сложенных стопочкой носовых платков (эти платки просто преследуют меня). Я понимаю, что попал не туда, что этот странный запах чужой чистоты (смесь какого-то незнакомого мне лимонного мыла, одеколона и, почему-то, валерианки) не предназначен для меня, что, наверное, я вторгся туда, куда вход чужим запрещен, но, странное дело, это белое белье, запах и эта стеклянная балерина, складываются воедино, и от этого самого «сложения» внизу живота у меня почему-то разливается знакомое щекотание. Я захлопываю створки, перехожу к другим, открываю их, и понимаю, что теперь я гораздо ближе к цели. Здесь, на нескольких полочках, расположены тюбики с кремом, бутылочки с одеколоном и духами, и, кстати, большая бутылка с притертой крышкой с надписью от руки лиловыми чернилами на косо наклеенной бумажке «капли валериановые». Несомненно, что эта-то бутылка и является источником удивившего меня запаха. Я беру ее в левую руку, а правой начинаю шарить в полутемной глубине, пытаясь разыскать нечто, что могло бы содержать стол необходимый мне стрептоцид. И в это мгновение все рушится, я понимаю, что никогда не надо переоценивать изобретательности окружающего мира, способного унизить тебя десять раз на дню двадцатью различными способами.
Еще не оборачиваясь, я понимаю, что за моей спиной стоит Катькина мать. Что-то лопается во мне с треском, как воздушный шарик, как мыльный пузырь, чье-то зловонное дыхание окутывает меня на несколько мгновений, и я почему-то думаю о Димоне и Пете…
«Что ты ищешь?..», - слышу я голос катькиной матери, - «…что ты там потерял?»
…Я думаю о Димоне и Пете, которые, как люди, гоняют сейчас на катке «Олимпия» свой футбольный мяч, и ни о чем не думают, не страдают, и не мучаются от того, что их поймали как последних воришек, гнусных и мелких карманников, тырящих мелочь в автобусах, трамваях и других видах общественного транспорта. Я, наконец, превозмогаю себя и поворачиваюсь к катькиной матери лицом. Наверное, я выгляжу как-то не так, потому что катькина мать подходит ко мне, слегка нагибается и смотрит мне в лицо. Я почему-то вспоминаю ту нашу встречу, в тамбуре универсама, на гремящих под ногами решетках, из-за которых мне в лицо дул теплый и грязный ветер.
«Что-то произошло?..», - спрашивает она, - «Где Катя?»
«Стрептоцид…», - успеваю произнести я, но в это время из ванны доносится катькин зов («Мама, Мама…»), и катькина мать (как же ее зовут, я совершенно забыл) быстро, даже слишком быстро выпрямляется, идет к выходу из гостиной, но на пороге она оборачивается, смотрит на меня, и говорит:
«Закрой шкаф и сядь на диван».
Я повинуюсь, продолжая злиться на все то, что произошло. Димон и Петя… Мячик… Я почему-то представляю себе каток «Олимпия», зажатый между серыми девятиэтажками, покосившимися гаражами, детскими площадками и самодельными столами, врытыми в землю для того, чтобы днями за ним сидели бабки, а вечерами – мужики за игрой в карты, представляю себе, как мячик прыгает по асфальту, как Петя мощно посылает его своим недавно разученным ударом правой ноги вперед, и как он стукается о борт, отскакивает от него и летит… Далеко, далеко… Черт, как же я не услышал, как я не заметил, что пришла катькина мать, а главное, почему в тот самый момент, как я рылся в этом дурацком шкафу. Вообще-то, если разобраться, ко мне не может быть претензий, потому что Катька сама сказала мне поискать стрептоцид в шкафу. Нет, нет, сейчас все прояснится, и даже, может быть, катькина мать не будет звонить моей и жаловаться. А мячик летит… Я представляю себе его траекторию, я вижу его летящим на фоне яркого неба, он хочет упасть, инерция кончается, по всем земным законам он должен рухнуть, энергия не может быть бесконечной, но я не даю ему упасть. В моей голове, в моем воображении он летит все дальше и дальше и дальше…
Катькина мать опять входит в комнату, я только сейчас замечаю, что она в плаще, что от нее пахнет улицей и незнакомыми духами. Я сижу на диване и молча смотрю на нее. Я вижу на ее худом носу очки в золотой праве, вокруг ее глаз круги, она выглядит усталой, а усталые люди, я знаю это по своей собственной матери, не склонны радоваться каким-либо непредвиденным обстоятельствам. Она сбрасывает плащ рядом со мной на диван, смотрит на меня, и опять задает все тот же вопрос.
«Что ты искал в шкафу…», - она смотрит на меня сквозь очки, и я ощущаю себя в привычной атмосфере допроса.
«Стрептоцид…», - начинаю я опять запинаться, злясь на себя еще больше, - «Она сама… Катя сама сказала, что в шкафу…»
«Ты хотел помочь ей?..», - спрашивает она меня и даже присаживается рядом со мной на край дивана, - «Хотел помочь полечить коленку?»
«Я хотел…», - говорю я, - «Я только не нашел…»
«Это рыцарский поступок. Ей не нужен стрептоцид…», - катькина мать опять поднимается с дивана, и я замечаю, что она гораздо быстрее в движениях, чем моя мать, - «Посиди тут, возьми книгу, полистай… Ей нужны просто йод и пластырь…»
Она опять исчезает из комнаты. Я беру в руки толстый том, только что увесисто рухнувший рядом со мной на диван, и замечаю, что это та самая книжка про Эрмитаж, подаренная Катькой Пете на день рождения несколько лет назад. Я хорошо запомнил золотой шпиль на обложке. Сомнений быть не может. Что-то вдруг толкает меня, я на секунду понимаю, что все нормально, что ничего не потеряно, и что... Но в это время катькина мать заводит Катьку в комнату, держа ее за руку. На коленке у Катьки свежий пластырь, на лице – недовольная мина невинно оскорбленного достоинства. Я замечаю, что катькины пальцы, зажатые в ладони ее матери, слегка шевелятся и извиваются, как бы нащупывая возможность вырваться.
«Все в порядке…», - говорит катькина мать, - «Все будут живы и здоровы. Сейчас придет с работы Виктор Павлович…»
Катьке, наконец, удается вырвать руку…
«…придет Виктор Павлович и мы будем обедать», - заканчивать катькина мать начатую фразу, - «…надеюсь, что ты Вадим останешься с нами…».
48.
Я не понимаю, почему у Катьки такое недовольное выражение лица. Мы сидим рядом на диване, и листаем толстую книгу с фотографиями про Эрмитаж. Из кухни доносится шум воды, свистит чайник, что-то звонко падает на пол, щелкает и урчит масло на раскаленной сковородке. Мы листаем книгу, я рассматриваю золото статуй, серебро дворцов и медь осеннего парка, струи фонтанов и строгие линии каналов, уходящие сквозь лес прямо к синему морскому горизонту, чайку, шпиль Адмиралтейства и черный проспект с большим угловым домом, на крыше которого возвышается странный, как будто сгоревший изнутри, шар. Я хочу спросить у Катьки, откуда у нее взялась точно такая же книга, ведь одну она уже подарила Пете на день рождения, но я не успеваю, потому что меня окатывает запоздалой волной стеснения и страха от пребывания в чужой квартире, которую сменяет спокойная уверенность. Почему-то я точно знаю, что сейчас очень удобный момент рассказать ей все, посвятить ее в мой тайный план, сделать ее своей соучастницей, сообщницей и пособницей… Это ее кислое выражение лица… Удивительно… Книга нескончаема, ее можно листать вечно, можно пролистывать сразу вперед, можно возвращаться обратно, осознавая, что еще секунду назад виденная тобой фотография все равно кажется чужой и новой. Чужое и новое – обязательное сочетание, дающее в сумме ощущение быстрого скольжения к неизбежной и такой притягательной пропасти. Едва я открываю рот, как гремит замок, мы слышим, как открывается входная дверь и начинает звучать мужской голос.
«…Папа…», - говорит Катька, спрыгивает с дивана и исчезает в сторону прихожей. В низкий мужской голос вплетается высокий катькин голосок, дверь на кухню захлопывается, отсекая от меня звуки готовящегося обеда, зато открывается дверь в гостиную, где на диване все также сижу я - рядом с раскрытой книгой, со страниц которой на меня смотрит чужой и новый город. В проеме появляются Катька и ее отец – мужчина среднего роста с заметным животом и лысиной. Мужчина подходит ко мне, я непроизвольно поднимаюсь с дивана, мужчина протягивает мне руку и сжимает мне пальцы своей неожиданно мягкой ладонью.
«Так это ты спас Катерину?», - спрашивает он.
«Я не спас…», - отвечаю я, удивляясь, как быстро ничтожная царапина на колене приобретает совершенно нереальные очертания, - «…Я просто…»
«Это по-рыцарски…», - говорит он и отпускает, наконец, мою руку, которую я теперь не знаю куда деть, - «…знаешь ты, что такое рыцарство?»
Опять… Я вспоминаю, как Петя однажды рассказывал про жизнь рыцарей в средневековых замках и про то, что в день они выпивали по три литра вина, чтобы не закоченеть среди каменных стен и ледяных башен. Но при этом я понимаю, что от меня требуется что-то иное, что-то, что обычно намекает на благородство и бескорыстие, поэтому я привычно киваю головой и отвечаю, что конечно знаю…
«Прекрасно…», - говорит катькин отец, - «…нынешней молодежи жить в лучшем обществе, и уже сейчас требуется овладеть всей суммой знаний… Какие у тебя оценки в школе?..»
Он вдруг слегка наклоняется ко мне и его лицо… Для начала, я никак не могу понять, какое оно, почему-то и оно, и лицо катькиной матери, сопротивляются запоминанию. Стоит мне закрыть глаза, как их лица исчезают из памяти, а когда глаза снова открываются, то ты опять оказываешься перед совершенно незнакомым человеком. Только подумав об этом, я вдруг ощущаю, что мои глаза начинают слезиться, отчего я начинаю моргать гораздо чаще, так, словно я собираюсь заплакать… Лицо же катькиного отца выражает любопытство и настойчивую уверенность в том, что своей-то цели он добьется – так или иначе.
«Оценки…», - говорю я и тут же забываю, что я хотел, собственно, сказать, - «Математика вот… Не очень. Я больше… По другим предметам…»
«Математика…», - говорит катькин отец и садится в кресло, стоящее рядом с диваном, - «…это точная наука, без которой, друг, никуда…»
В дверях гостиной появляется катькина мать, вытирая, одновременно, руки о передник.
«Сейчас будем обедать…», - говорит она, распространяя вокруг себя запах чего-то жареного.
«Хорошо, Марусь…», - говорит катькин отец, и я едва сдерживаю смех, - «Пивка там «Жигулевского» открой бутылочку…»
«Хорошо…», - кивает головой катькина мать и опять исчезает на кухне. Это очень странно – мой отец почти никогда не пьет пива, не говоря уже о других алкогольных напитках, просто так, без повода, а тем более за обедом.
«Точные науки…», - продолжает свою мысль катькин отец, - «…это хлеб современной цивилизации… Их надо учить… Знать их надо…»
Он раскрывает газету и, продолжая бормотать что-то себе под нос, начинает перелистывать большие, мелко хрустящие, страницы. Я гляжу на Катьку – и поражаюсь. На ее лице надета маска отвращения и подавленной злобы. Непонятным образом на свет опять показалась ее другая сторона, не мягкая и детская, а какая-то жесткая и взрослая.
«Точные науки… Так, так…», - бормочет про себя катькин отец, вглядываясь в какую-то статью, - «Засуха в Сомали… Опять… Им что в лоб, что по лбу… Мы же на бюро говорили, не надо было…»
Он не оканчивает начатое предложение, опять хрустит газетой, и эта его манера говорить отрывками, фразами, намеками, начинает меня зверски раздражать.
«Боннские реваншисты…», - он отрывается от газеты и внимательно смотрит на меня, словно я и есть боннский реваншист, - «…Воевать с ними, воевать…»
Он опять скрывается за газетой, перелистывает очередную страницу и вдруг издает протяжный свист, который должен, видимо, означать высшую стадию удивления.
«Пыльные бури в пустыне штата Арканзас…», - он опять поднимает голову и смотрит сначала на меня, потом на Катьку, - «…Варварские методы освоения залежных земель… Отсутствие взгляда в будущее… Ответственности… А теперь… »
Он коротко возвращается к статье, потом опять смотрит на нас.
«Тридцать два человека погибли…», - он сворачивает газету и встает с кресла, - «Все, пошли… Ты, Вадим, уже руки мыл? А ты?»
И он обращается к Катьке, которая, слава богу, уверенно кивает головой за нас обоих.
«Отлично…», - говорит катькин отец, и мы оказываемся на кухне.
Мне опять бросаются в глаза эти смешные подушечки на стульях, привязанные к сиденьям узорно-кружевными ленточками. И еще – как это называется? На столе перед каждым лежит что-то вроде небольшой прямоугольной скатерти, украшенной бело-розовыми цветами. На каждого – по одной такой маленькой скатерти. По краям аккуратно разложены столовые приборы.
«Садись, Вадим, туда, в угол…», - говорит мне катькина мать, - «…Сейчас будем обедать»
Я оказываюсь зажатым в самом дальнем углу. Слева от меня, на месте главы дома, оказывается катькин отец, справа сама Катька. Словно сами собой перед нами оказываются глубокие суповые тарелки, на дне которых извиваются сине-желтые травы, катькин отец берет в руки пыльную бутылку «Жигулевского», ловким движением открывает ее и наливает пенящуюся странными квадратными пузырями жидкость в высокий бокал. Я ковыряю пальцем маленькую скатерть под моей тарелкой и понимаю, что сделана она из очень тонкого пластика. Задумавшись, я едва не сталкиваюсь носом с большим половником, до краев наполненным дымящимся борщом. Катькин отец в это время делает большой глоток из бокала, крякает от удовольствия и погружает свою ложку красное дымящееся варево. Я следую его примеру – борщ и в самом деле неплох.
И все равно я чувствую себя не в своей тарелке. Я не привык обедать не дома. Да еще вместе с чужими людьми. Мне почему-то кажется, что они рассматривают меня как приблудного щенка, который, дрожа от холода и голода, ищет убежища на холодных ступеньках, ведущих в теплый дом. Мне кажется, что с каждой ложкой я опускаюсь все ниже и ниже, и что это унижение будет заметно на мне, как грязное пятно, и годы спустя. Через мое воображение проносятся странные мысли – а что если встать и опрокинуть стол? Вылить на голову катькиному отцу этот самый чертов борщ? Запустить в него толстой котлетой, которая явно была куплена не в магазине у моей матери? Что будет? Но главное – мне не терпится посвятить Катьку в мои планы. Я вижу, что к ней отношение особое. Любое движение ее матери заканчивалось попыткой прикоснуться к руке или плечу, стремлением, иногда обрывавшимся, иногда достигавшим цели, погладить ее по голове, постоянной готовностью подлить или подложить ей в тарелку еще немного супа или второго. Я не придаю этому никакого значения, я сразу почти забываю об этих небольших странностях, без которых, очевидно, не обходится ни одна семья. Кроме того, катькин отец, одолев борщ и принявшись за котлету, начинает рассказывать бесконечную историю про странное место под названием Шидертах и про строительство «32-го канала».
«…И ведь как они выкручиваются», - машет вилкой катькин отец, - «…ведь сразу в ЦК звонить. Гукасов меня уже на пороге схватывает, часов в одиннадцать вечера. Черт знает что, говорит, происходит. Канал Иртыш-Караганда не работает на полную мощь. Представляете?»
Он смотрит на нас и продолжает ожесточенно кромсать котлету.
«В соответствии с проектом он должен пропускать 21 кубик в секунду. А на самом форсированном режиме, когда был максимально поднят уровень воды от второй насосной станции до Большого канала, сооружение не пропускает больше 15 кубов. Ну, хорошо, скальные грунты, канал фильтрует, может, говорю Гукасову, эксплуатационники стараются нарочно не держать на нем высокий уровень. Звони, говорю, Жусупову, пусть едет и смотрит. Гукасов мне в ответ, что Жусупов уже был на второй насосной, все нормально, лопатки насосов развернуты на полную производительность. Хорошо, говорю, предупреди Бушмякова и Хазина, я сам вылетаю на ваш ХЗО. Бушмяков меня в Павлодаре забирает, я его просто по дороге допрашиваю, куда, например, Свешников смотрит, не говоря уже о самом Жусупове… Заезжаю в обком, бросаю вещи в гостевой, едем на ХЗО. Смотрим… Ну да, вижу, есть брак, недобор по трассе, опять же формирование русла, фильтрация могла забирать какие-то объемы. Ну, куб, ну полтора, но не шесть же… Короче говорю, я вас всех сейчас бракоделов в прокуратуру сдам, а тебя, Гукасов, лично за уши сначала на бюро обкома, а потом и в ЦК на коллегию вытащу, чтоб отчитался… И только через три дня мне приходит в голову, отчего вся эта петрушка заварилась…»
Катькин отец дожевывает котлету и допивает свое пиво.
«…Два года назад рабочие чертежи «Ленгипроводхоза» на Шидертинский магистральный канал шли на двадцать один кубометр. Водовыпускное же сооружение планировалось алма-атинским «Гидропроектом» на тринадцать. И то, что мы из него пятнадцать выжали, это я вам доложу…»
Он смотрит на свою пустую тарелку, и отодвигает ее слегка в сторону.
«Я, конечно, звоню в Ленинград Медведю, так и так, Ефим Соломонович, потом в Алма-Ату, Касимову… Давайте, говорю, товарищи, все первым же рейсом в Павлодар, на заседание правительственной комиссии, которая…»
И катькин отец значительно поднимает палец.
«…которая состоялась при полном составе областного совета…»
Он откидывается на спинку стула с видом полного довольства.
«Вот как с ними после этого… Могли бы свести людей, разобраться, прояснить обстановку, а так что? Без ЦК никак?»
Катькин отец вопросительно смотрит на нас и затем утвердительно пристукивает ладонью по столу, как будто пытается поймать муху.
«Без ЦК никак… А вы говорите – ХЗО…»
Я не понимаю ни слова. Наверное, я полный идиот. Наверное, у меня все-таки что-то не в порядке с головой, потому что слова катькиного отца представляются мне каким-то непроницаемым полотном, тяжелым и пыльным, словно бархатный занавес, за которым скрывается нечто значительное и таинственное. Мне просто страшно и неуютно, я понимаю, что моя жизнь, моя ничтожная искорка сознания, теряется на фоне гигантских строек пятилетки. Катькин отец сам по себе тоже ничего из себя особенного не представляет. Но за ним – чужие фамилии и лица, внушающие священный ужас уже одной своей нарочитой простотой и повседневностью, далекие города, которых я никогда не видел и наверняка не увижу, странные события, простые, но вместе с тем необъятные, простирающие надо мной свои мохнатые крылья, острые концы которых теряются где-то в чужой темноте. И поэтому сам этот, в общем-то, совершенно обыкновенный, человек приобретал размеры циклопические. И здесь есть только один выход. Я представлю себе, например, Жусупова, в виде монгольского всадника из орды Чингиз-хана, той самой орды, о которой я прочитал недавно в книге писателя Яна. Этот всадник мохнат, вонюч, на голове – огромная шапка, в которой живут блохи, еще у него нагайка и острая кривая сабля. Эта сабля тонкая и гибкая, как нагайка. Но при малейшем соприкосновении с чужой плотью она оставляет не шрамы, а глубокие правильные разрезы. За ним, за этим всадником, стоит орда, а за ордой – невероятная темная сила, перед которой склоняются все на свете, от хитрых китайских визирей до каменных стен Дербента, от пьяных русских князей до тонких половецких царевен. И я опять понимаю, не на долго, на краткий момент необычайно яркого прозрения, что мое место – там, с этой неотвратимой и непреодолимой силой. Прозрение исчезает, я опять оказываюсь по горло в тягучей жиже действительности, той самой действительности, в которой пахнет чужим обедом и в которой очень сложно отделаться от мысли, что твое место не здесь, а где-то далеко-далеко отсюда. Я улыбаюсь, и катькин отец замечает это. Каким-то десятым чувством он понимает, что ничего хорошего от этой улыбки ожидать не приходится.
«Вадим…», - спрашивает он, - «…я думаю, что мне, наверное, следовало бы позвонить твоим родителям и сказать, что ты у нас…»
«Спасибо…», - говорю я, - «…но я уже пойду…»
Я кладу ложку рядом с собой.
«Родители еще все равно на работе…», - мне все-таки надо выкроить хотя бы минуту для того, чтобы посвятить Катьку в мой замысел. Бомба не взорвалась. Я беру ее с собой. Она взорвется гораздо позже. Но не сейчас…
«Я только спишу, что на дом задали…», - это хороший повод, никто не догадается. Я смотрю на Катьку со значением и она, пока ничего не понимая, все-таки молчит. Не выдает. И это добрый знак.
«…Хорошо», - говорит катькин отец и, уже обращаясь к катькиной матери, - «…Вызови мне Каравайкина с машиной… В пять у нас бюро по Восточной зоне… Надо мне обязательно быть на Старой Площади… »
Мы с Катькой выходим из кухни, дверь с причудливыми витражами отсекает от нас остатки разговора про Восточную зону, про замминистра по имени Борис Харитонович и про бестолкового прораба Ванеева. Все это – пустяки. Все это можно стряхнуть с себя, как надоедливый кошмар, забыть, перестать учитывать в своей непосредственной жизни. Я не знаю, как бы я повел себя, окажись я на берегу Большого канала рядом с монгольским всадником Жусуповым. Мне хватает и моих забот, тем более что я замыслил побег. Решительный и бесповоротный побег.
49.
Комната катькина самая простая и обыкновенная – скромный диванчик, непременная карта Союза Советских Социалистических Республик, письменный стол с настольной лампой и приколотый булавками к обоям портрет лошадиной головы. Я понимаю, что и здесь, в ее комнате, нам невозможно будет поговорить спокойно. Я сажусь на диван, Катька за стол, повернув стул ко мне и покорно сложив руки на коленях. В ее глазах я читаю испуг. Глубокий, притаившийся испуг, причина которого мне совершенно не ясна. В голове у меня только мелькает идиотская мысль о том, что Катька знает что-то такое, что пока не известно мне. Но что это?... Не важно. Я смотрю на нее, вспоминаю черный шар на крыше дома и предлагаю… бежать в Ленинград.
«В Ленинград?..», - Катька слегка ошарашена, испуг сменяется раздумьем и недоверием, - «Почему в Ленинград…»
Этот вопрос застает меня врасплох, но я вовремя вспоминаю про толстую книгу с золотыми фигурами.
«Ты же любишь всякое такое…», - я делаю неопределенный жест рукой, - «…статуи там, или вот фонтаны… Можно будет посмотреть… И потом, у меня там дядя есть…»
Эта фраза выскакивает у меня сама собой, и только потом, секунду спустя я понимаю, что действительно слышал когда-то от родителей про этого самого дядю. Надо же, как все удачно складывается.
«А как же завтрашняя встреча со школьниками из ГДР…», - спрашивает Катька, но я уже вижу, что эти слова ничего не означают, что это она просто так, чтобы соблюсти свой образ послушной девочки. Послушной ли?.. Я, конечно, много чего не понимаю, но одно для меня совершенно ясно – ей тошно в собственном доме. Так же как и мне. И так же, как у меня, ее родители ничего не подозревают. Ровным счетом ничего. Им кажется, что все в порядке. Что все так и будет продолжаться вечно. Ха, но кому как ни мне понимать, что нет ничего вечного на этом свете. Ничего, кроме…
«Школьники из ГДР обойдутся…», - говорю я, и заговорщически бросаю взгляд на дверь, потом на Катьку.
Она понимает меня и садится ко мне на диван, так что я могу понизить голос.
«Нужно только денег…», - говорю я, - «…На билеты…»
«В Ленинград ходит поезд…», - говорит Катька, - «…папа часто уезжает к полуночи на вокзал…»
«Не знаю про поезд…», - говорю я, - «…денег все равно на поезд не хватит. И потом кто нас туда пустит. У нас нет никаких документов… Ты же знаешь, что нужны документы. У тебя они есть?»
«Нет…», - упавшим голосом говорит Катька, - «Нету у меня документов… Зато у меня три рубля есть… и еще пятнадцать копеек…»
«Отлично…», - говорю я, - «у меня тоже кое-что есть… От Москвы до Ленинграда ходят электрички… Обыкновенные самые… Завтра в 9 часов я подойду к твоему подъезду… Понятно? Ровно в девять я тебя жду… А пока…»
Я встаю и смотрю на Катьку сверху вниз.
«Я пойду…», - говорю я, - «…Надо готовиться…»
«Вадим?..», - говорит Катька, и я вдруг понимаю, что она впервые назвала меня по имени, - «…А почему ты хочешь убежать?..»
«Я?..», - несколько секунд я молчу, - «Из-за денег…»
Едва открыв дверь в коридор из катькиной комнаты, я тут же наталкиваюсь на ее мать. Я не знаю, успела ли она что-то подслушать, а если успела, то что, и какие она будет делать выводы. Я смотрю ей в лицо, оно ничего не выражает.
«Спасибо…», - выдавливаю я из себя, - «…я уже пошел. Домой…»
«Приходи еще к нам, Вадим», - говорит она и начинает смеяться мелким смехом, который, наверное, должен выражать доброту и взаимную симпатию. Ее смех длится немного дольше, чем нужно, и тут я понимаю то, что понял уже давно, только никак не мог облечь все это в какие-то точные слова. Смех больше, чем надо… Этот вот промежуток между точкой, за которой начинается этот «излишний» смех и моментом, когда я наконец захлопываю за собой дверь и, отсекая все шумы, оказываюсь на лестнице, где тишина давит мне, словно под водой, на уши… Этот промежуток наполнен фальшивой оранжевой жижей, от которой пахнет сгнившей шерстью.
Я выхожу на улицу, мусорный ветер дует мне в лицо, я начинаю движение в сторону моего дома и понимаю, что налаженное и неподвижное существование все пропитано этой оранжевой фальшью, и что ничем другим оно быть пропитанным и не может. И что я понимаю, отчего лицо Катьки перекашивалось каждый раз, когда ее мать касалась ее руки или лба, и почему во время рассказов про канал она смотрела на своего отца как на мерзкое насекомое. Фальшь… Неподвижная и тянущая на дно. Я останавливаюсь у края улицы, пережидаю, пока мимо меня справа на лево проедет пустой автобус, а слева на право – грузовик с кучей черной земли, перехожу улицу и углубляюсь в свой квартал. То же самое происходит и у меня дома. Я теперь понимаю, что давит на меня темными ночами, когда я лежу под душным одеялом и не понимаю, почему со мной ничего не происходит. Фальшь… Неподвижная чугунная правда момента, которая оказывается лживей любых легенд и мифов древней Греции. Упорядоченность и неподвижность сами по себе неестественны и смертельны. Зато медленный и мощный поток этой охватившей меня темной силы хотя и не обещает в конце ничего, кроме смерти, но пока это произойдет, пока я перестану ощущать и мыслить, она обещает движение и перемены, которые, кто знает, временами будут не столь уж трагичны, а может быть даже будут способны доставить что-то, что будет сродни радости и даже счастью.
Я подхожу к своему дому и вижу вчерашний экскаватор. Он молчит, упершись членистым ковшом в свежую гору только что отрытого грунта. Обед. Котлован уже вытянулся, углубился, приобрел некие контуры, позволяющие угадать направления главного удара. Разрез… Ссадина на теле земли. Уничтоженная детская площадка и черная ворона, которая, балансируя и подергивая крыльями, расхаживает по гребню отвала. Рабочих не видно, я вижу только, как грунт давит всей своей массой на молодое деревце, которое было посажено в прошлом году во время ленинского коммунистического субботника, и как это деревце из последних сил сопротивляется, стараясь не упасть. Я прохожу мимо экскаватора, открываю дверь в свой подъезд, вызываю лифт и бездумно рассматриваю буквы «Deep Purple» на пластиковой обивке створок лифтовых дверей. В голове шумит, и кажется, мне немного нехорошо в желудке. Но главное – я знаю, что делать, у меня есть план, который окрыляет меня и придает смысл всей моей жизни.
У меня есть собственный ключ от нашей квартиры. Мне дали его год, или чуть больше, назад. Наверное, это должно было стать знаком особого расположения и доверия. При всем желании я не могу вспомнить, что было сказано мне в тот момент, когда получил этот длинный железный стержень с причудливо вырезанной бородкой и простой круглой петлей на противоположном конце. Собственно, это не важно. Потому, что я практически никогда не пользуюсь им. Когда бы я ни приходил домой, все уже дома, или хотя бы кто-то из родителей, это видно сразу, еще с улицы, по светящимся окнам. Поэтому мне остается только позвонить и меня пускают в дом. Но теперь день. Окна могут вполне обойтись без освещения. И потому я вытаскиваю, наконец, мой ключ из душного кармана, где он, прикованный на тонкую цепочку, ведет свое призрачное существование, и открываю дверь. Сам. Своим ключом. Я знаю точно, что я сделал бы это в любом случае. И вечером тоже. И даже если бы освещены были бы все окна квартиры. Все без исключения… Потому что кое-что изменилось. Даже не кое-что, а все. Только я знаю, что нужно вести себя осторожно, нельзя сразу выдать себя и лишиться столь ценного на войне фактора внезапности. Этот фактор еще станет моим самым верным союзником. А пока… Пока я просто ощущаю себя глубоководным охотником в маске и гарпунным ружьем, который затаился у кораллового рифа и терпеливо поджидает свою жертву. Терпение… Я знаю, чего мне надо. Я медленно поворачиваю голову вправо и влево, мои глаза скользят про предметам, но теперь все это имеет для меня совсем иное значение. Оказывается, только силой одного разума можно менять мир полностью. Я знал это. Теперь я в этом уверен.
Мать оказывается дома. Она впускает меня в квартиру и немедленно чует неладное.
«Ты курил?..», - спрашивает меня и немедленно утыкается своим носом мне куда-то в губы и щеки.
Подавляя возникающее отвращение, я притворяюсь ничего не понимающим и невинным существом. Я начинаю заикаться и торопиться, я выгляжу ничтожно и жалко, в конечном итоге, неизбежная оплеуха, от которой в голове у меня возникает неприятный шум и приказание отправляться в свою комнату, - «…немедленно!», - выглядят совершенно заслуженными. Кто будет относится ко мне с уважением, да и вообще, за что меня уважать? Меня, это хилое ничтожество, которое не в силах отстоять собственную самостоятельность и право решать самому, что ему делать, а что нет? Но никто не знает, что кроется за всем этим, никто не подозревает, что отныне моя внешняя оболочка – это только иллюзия, тонкая мембрана, скрывающая в себе смертельное оружие. Смертельное… Но я не кричу и не стремлюсь доказать это всему миру и сразу. Мир еще узнает обо мне. И я стою в своей комнате у окна, и я смотрю на крыши домов, на белую свору голубей, нарезающую бестолковые круги в синем, покрытом белыми пятнами облаков, небе, я стою у окна несколько часов, без перерыва, я вижу, как постепенно темнеет на улице, как зажигаются огни, как где-то проехала машина с острыми, словно лезвия фантастических мечей, лучами фар, я ощущаю пыльное тепло воздуха на улице, и я не зажигаю свет.
Наступает вечер, на кухне мать готовит ужин, отец пришел с работы и включил телевизор. Идет программа «Время». Наверное, буря уже улеглась. Я выхожу из своей комнаты, прислушиваюсь – мать на кухне, поэтому я забегаю в ванную и быстро выжимаю себе в рот зеленой зубной пасты, на всякий случай, чтобы возможный запах этой злосчастной сигареты не был бы уж столь вызывающим. Я захожу в гостиную, где стоит телевизор, и сажусь в кресло. Программа «Время» передает репортаж из латиноамериканской республики, где к власти пришла военная хунта (дым, горящие грузовики, люди с закутанными лицами кидают камни и бутылки с зажигательной смесью в солдат правительственной армии…), потом начинается сюжет об автокатастрофе. В Западной Германии, у небольшого городка Монтабаур, на автомагистрали, соединяющей Кельн и Франкфурт-на-Майне, столкнулось сразу 64 автомобиля. Катастрофа произошла утром, в час самого напряженного движения, ее причиной стал туман, скопившийся в низине между двумя холмами. Я смотрю на экран, мало что понимая – силуэты холмов, ряды исковерканных машин и черный жирный дым не отвлекают меня от главного – от небольшого красного сундучка.
Говорят, что это очень старинная работа конца 19-го века. Сундучок занимает меня гораздо больше, нежели толпы протестующих латиноамериканцев. Потому что теперь я действую не просто так. Я не просто так сижу в кресле рядом с отцом, на самом деле я выполняю таинственную, никому не известную и опасную, миссию. Я знаю при этом, что любые сокровища должны располагаться в сундуках. И в сейчас все совпадает. В этом сундучке хранятся деньги. Я знаю это точно, я видел, как мать запирала в нем красные купюры с портретом Владимира Ильича Ленина. Мои движения точки и слажены, я мог бы пялиться на этот сундучок не отрываясь, чем вызвал бы обоснованные подозрения. Поэтому я продолжаю смотреть на экран, лишь изредка бросая взгляд на заветный сундучок, как бы желая убедиться, что он тут, что никуда не исчез. Мать зовет на кухню, никто не вспоминает про оплеуху, тема курения вообще не возникает, я жую сосиску и продолжаю думать про сундучок.
Я знаю уже, что на балконе, в самом дальнем углу, за ящиком с инструментами и старыми ведрами, находится рюкзак, серо-желтый, грубо скроенный из брезента рюкзак, старый, но все еще крепкий. Он пригодится. Наверное, надо взять одеяло. Одеяло всегда берут в поход. Сколько раз я читал об этом. И вот теперь наступила моя очередь. Я спрашиваю себя, чем может завершиться это предприятие, но кто-то говорит мне, что мое время еще не пришло, что все идет свои чередом, что все то, что предначертано, сбудется непременно. Это успокаивает меня. Я отказываюсь от чая, иду в свою комнату, закрываю дверь и опять подхожу к окну. Ночь уже почти наступила, дома исчезли, остались одни желтые пятна окон, далекие крики на улице и музыка, которую кто-то включил в квартире по соседству. Я не включаю свет, сажусь на диван и размышляю о том, как мне вскрыть сундучок. Он наверняка заперт. Искать ключ? Можно потерять время. А это недопустимо. Поэтому придется предпринять другие шаги. О них мы подумаем позже. Я опять прислушиваюсь. Ужин завершился, родители ходят по квартире, мать только один раз заглядывает в комнату и спрашивает, что у меня завтра в школе. Я говорю ей про встречу со школьниками из ГДР – и улыбаюсь про себя.
Незаметно, никто не должен знать про мое чудесное превращение. Мать спрашивает, во сколько сбор. Я думал, что будет хуже, я думал, что она запретит мне в качестве наказания идти на встречу со школьниками из ГДР, но я знаю, что чувство долга и ответственности перевесило. Ответственность… Долг… Слова, которые не приобрели для меня никакого значения. Пока это всего лишь необходимость подчиняться. Везде и всем… И все ссылаются при этом на свой долг. У меня тоже есть долг… И скоро все про него узнают. Главное – не торопиться. Я говорю, что сбор в 10 часов утра. Я знаю, что делаю. Ничего теперь не происходит так просто. Я знаю, что к этому времени матери давно уже не будет дома. Я бы вообще мог сказать, что сбор назначен не в десять, а в двенадцать. Однако всегда нужно быть осторожным и осмотрительным. Десять – спокойное утреннее число, с которым у меня никогда не было вражды.
Сами по себе числа не имеют никакого значения. Вес и судьбу они приобретают только в реальном мире. Именно из-за этого мира, его запахов и трагедий, числа приобретают свой цвет. Десять – серый цвет стен в коридоре райисполкома. Я не знаю, что это такое в точности, но я знаю, что нечто скучное и пресное. И мать это знает. И эти серые стены начинают успокаивать и усыплять ее. Двенадцать обладает стальным возбужденным отблеском, поэтому такое число не годится. И я постепенно засыпаю, и мне снятся числа – рябоватые одиннадцать, матовый час дня, розовые четыре часа и голубая цифра девять на текущем в бесконечность циферблате. В самый последний момент, - я уже вижу школьников из Германской Демократической Республики, которые, разевая рты, что-то беззвучно выкрикивают мне в лицо, - я вдруг вспоминаю слова матери, которые она сегодня сказала мне в связи с моим курением на крыше. Она сказала, почему все люди как люди, а я один ненормальный? Я пропустил мимо ушей эти слова, вернее, они были отражены еще тонкой, но уже неимоверно прочной, оболочной, которую я воздвиг вокруг себя… Воздвиг… Или она сама возникла? Так или иначе, только сейчас я понимаю глубинную суть этих слов…
Ненормальный? А кто же еще? Я должен доставлять людям неудобства, потому что только так они поймут, что я есть, только так они признают меня, потому что постоянные уступки всему тому, что окружает меня, приводят ни к чему иному, как к исчезновению. Я сливаюсь с общим фоном, меня можно растоптать, как пыльный подорожник. А если я не подорожник, если я репейник, если я страшная «Актиния» («Actiniaria») из хорошо вооруженного отряда шестилучевых кораллов, которая хотя и питается мелкими беспозвоночными, - пока!, - но уже способна нанести ожог. Теперь (я вижу ее щупальца, они качаются в такт подводным течениям) я знаю, что мое преимущество в моем бесстрашии. И в моих ожогах, которые, я надеюсь, будут оставлять незаживающие и кровоточащие раны черно-бордового цвета. И я проваливаюсь. И больше ничего не вижу. Только ночью, совсем поздно (или это было через десять минут?) я проснулся от чьих-то шагов, от того, что хлопнула дверь, и от того, что кто-то говорил громким голосом. Но очень возможно, что это был только сон, неприятный и горький, как пощечина, но все-таки сон.
50.
А потом было утро. Тягостное пробуждение, озноб и полусонная горячка полумертвого сознания. Голоса, хождение, вода и железо, обязательное заглядывание в дверь и стучание костяшками пальцев по косяку («пора вставать…» и «завтрак на плите»). Я вздрагиваю, окончательно открываю глаза, и тут же закрываю их, потому что я боюсь выдать себя, боюсь выдать свой план. Главное – дождаться пока все уйдут. Пока это необходимое условие. Потом я буду сам добиваться этого, потом они все будут исчезать тогда, когда решение об этом приму я сам, лично, на основании своих собственных размышлений. Но пока… Пока я жду. Ждать – это искусство. Я знаю это… Я дошел до этого сам. Мне никто не говорил ничего похожего. Мне вообще никто ничего не говорил. Так что же вы ждете от меня? Я не знаю. Но я знаю, чего я жду от вас. Я жду, пока вы все не исчезнете. И потом должна наступить тишина. И она настает. Пустота и неподвижность, но только не такая неподвижность, которая сводит с ума своим безнадежным бесплодием. Эта пустота скорее похожа на теплую и дряблую массу, созданную только для того, чтобы разойтись острыми краями под воздействием неизбежного лезвия. Некоторое время я лежу неподвижно. Так делают все герои военных книг, прежде чем покинуть окоп. Потом я откидываю одеяло, встаю, открываю дверь в коридор и прислушиваюсь.
Слух – это сейчас главное. Потому что именно слух дает мне возможность узнать, что творится в частях квартиры, недоступных глазу. Но все спокойно. Тишина. Я иду на кухню, доски пола холодят мои голые ступни, и я никак не могу решить, приятное это ощущение или нет. По дороге на кухню я прохожу мимо открытых дверей в гостиную и бросаю украдкой взгляд на заветную полку, туда, где стоит сундучок драгоценной работы из дерева красного цвета. Сундучок на месте, а значит, мир не распознал темной угрозы. Не распознал… Тем хуже. На кухне я застаю порядок и стерильный звук капающей из крана воды. Приемник что-то бормочет над холодильником, на стуле, как обычно, лежит наскоро прочитанная «Советская Россия».
На международной странице – статья про вулкан «Гора Святой Елены». Этот вулкан взорвался 18 мая 1980 года и похоронил под потоком лавы и пепла огромные пространства штата Вашингтон. Теперь, почти два года спустя, там, где раньше жили люди и звери, где стояли реликтовые леса, находится одна мертвая пустыня. Марсианская пустыня… Мертвая, безжизненная, опустошенная… Иногда кратер взорванного вулкана просыпается и начинает выбрасывать в небо клубы горячего пепла… На некоторое время эта статья отвлекает меня от главной моей задачи, но я знаю, что с недавних пор в моей жизни нет случайностей. Они просто исключены. Поэтому я открываю хлебницу, вытаскиваю батон белого хлеба, отрезаю от него последнюю оставшуюся горбушку (мать категорически запрещает это, утверждая, что от этого хлеб высыхает в два раза быстрее, но теперь мне это совершенно безразлично), потом открываю холодильник, достаю масленку, намазываю негнущийся пласт масла на хлеб, и посыпаю все это сахаром. Нож… В моих руках обыкновенный кухонный нож, тот самый, которым я ковырял замерзший кусок ноздреватого сиреневого масла. И я понимаю, что это именно то, что мне нужно. Я беру этот нож и пробую пальцем его лезвие. Оно все покрыто быстро тающими кусочками масла, нельзя сказать, что перо, которое упадет на это лезвие, будет рассечено надвое. Главное другое… Главное, что этим ножом я могу взломать замок сундучка старинной работы.
Для начала я облизываю остатки масла с ножа (везде утверждается, что облизывать нож неприлично, но мне теперь ровным счетом наплевать и на это), и проверяю его на гибкость. Выясняется, что его лезвие достаточно толстое и не гнется, так что я вполне смогу использовать его в качестве рычага для того, чтобы взломать замок сундучка. Я уверен, что в таких сундучках замки не настоящие, они скорее служат мягким напоминанием о том, что хозяин сундучка хотел бы сохранить его содержимое в тайне. Наверное, иногда этого и хватает, хотя я не могу себе представить, что какой-то хилый замочек может остановить человека, вооруженного железным ножом для масла, и не менее железной решимостью этот замок взломать. Что может вообще остановить человека с ножом и решимостью? Ничего… Ничего, кроме смерти. Понимание этого простого факта, этой простой логической связки, наполняет меня каким-то странным ощущением, напоминающим эйфорию от прыжка вниз с парапета здания северного речного порта в груду мокрого снега.
Поэтому я откусываю от моего бутерброда большой кусок, кидаю остатки на только что прибранный кухонный стол (крошки разлетаются в разные стороны, щепотка сахара просыпается на еще влажный пластик…) и направляюсь в гостиную, туда, где на полке над телевизором стоит моя первая жертва, первая сознательно выбранная добыча… Мне вдруг почему-то становится тесно в этих дурацких трусах и майке, я скидываю их и остаюсь совершенно голым. Меня охватывает непонятное возбуждение, но я не замечаю ничего. Я ощущаю себя первобытным охотником, который стоит на пороге инициации кровью.
Я снимаю сундучок с полки, ставлю его на пол, сажусь с ним рядом и внимательно осматриваю его. Он действительно заперт. Я вижу медные петельки замка, я вижу замочную скважину, обрамленную вокруг затейливыми медными завитушками, укрепленным на деревянных боках сундучка микроскопическими гвоздиками, возбуждение нарастает, я просовываю нож в щель под крышку и задвигаю его как можно глубже. Лезвие уходит туда внутрь на две трети, потом оно натыкается на что-то, и я при помощи нескольких пробных нажатий пытаюсь представить себе, что может произойти в ближайшую минуту. Мне кажется, что нож засел как надо, что стоит мне только совершить одно резкое движение, как крышка отлетит вверх и в сторону… Может быть, она даже сорвется с петель… Я не знаю… Я медлю, я ощущаю, как внизу живота нарастает знакомое тягостное волнение.
Чего же ты… Чего? Наконец я решаюсь… Я знаю теперь, что надо сделать для этого – отключить сознание, забыть о всякой рациональности и упорядоченности, остаются только цель и сила, которая нарастает и рвется с поводка, словно бешеный пес. Я привстаю, ухватываю нож поудобнее и резко надавливаю вниз всей своей тяжестью… Замок жалобно звякает, крышка сундучка привскакивает на пару сантиметров вверх, и тут же падает обратно… Я хочу открыть крышку, но не могу справиться с собой…. Я сажусь на кресло и не успокаиваюсь до тех пор, пока белая, резко пахнущая жидкость не выплескивается мне на ладонь… Несколько минут я сижу в кресле с колотящимся сердцем и широко разбросанными в разные стороны ногами. Я сжимаю ладонь, теплая жидкость склеивает мне пальцы, и я вдруг понимаю, что сегодня я впервые думал о Катьке.
Голова кружится, в коленях кипяток белого цвета, и я чувствую, как уходит время. Удивительно - если приостановится в самый напряженный момент и прислушаться, то можно почувствовать стальное натяжение времени и тонкий звон пространства, а свои собственные шаги покажутся прыжками по серебристым осколкам стекла. Я беру себя в руки, опускаюсь на колени перед сундучком и открываю крышку. Я сразу вижу то, что мне нужно - пачка перевязанных несколькими витками черной нити красных банкнот с головой Владимира Ильича Ленина лежит на самом верху. Дальше – какие-то старые фотографии, потрепанные удостоверения, членские билеты и облигации внутреннего выигрышного трудового займа. Меня не интересует все это. Я размышляю о том, сколько мне взять денег. Я не хочу быть вором, я не хочу причинять лишние неприятности, но я знаю, что мне придется разорвать нить и взять себе несколько банкнот. Сколько?
После некоторого размышления я останавливаюсь на числе три. Никакой логики за этим решением нет. Просто я чувствую, что число три не несет никакой угрозы и дает мне непонятную надежду на то, что все будет хорошо. Мне достаточно. Теперь я знаю, что делать… Теперь все будет гораздо проще. Я еще раз думаю о Катьке, но теперь мне не удается вызвать в себе ту самую торжественную дрожь, под натиском которой я едва не распрощался с жизнью несколько мгновений назад. Вместо этого я иду в ванную и тщательно мою руки. Потом я одеваюсь и достаю с балкона старый рюкзак. Три банкноты по десять рублей лежат на моем столе. Они выглядят чужеродно и вызывающе, поэтому я засовываю их, тщательно сложив в четыре раза, в нагрудный карман рубашки. Потом я подхожу к постели. По идее ее надо убрать, но я не буду делать больше ничего подобного. Я беру одеяло и вытряхиваю из пододеяльника его шерстяную начинку, сворачиваю кое-как и запихиваю на дно рюкзака. Еда. Я подхожу к холодильнику, открываю его и начинаю выгружать из него все, что могло бы пригодится в дороге. Выбор невелик – кусок сыра, заледеневшие и смерзшиеся в один комок серые пельмени, пачка сосисок. Остатки хлеба я кладу в полиэтиленовый пакет и то же запихиваю в рюкзак. Подумав, я вытаскиваю пельмени с сосисками из рюкзака, кладу их в другой полиэтиленовый пакет и опять запихиваю их в рюкзак. На всякий случай, потому что я вдруг понимаю, что вне холодильника они начнут оттаивать. А все мертвое должно всегда быть заморожено. Постель я оставляю развороченной, свет в ванной я не гашу, сундучок на место не ставлю… Некоторое время я подумываю над тем, не разбить ли мне где-нибудь стекло, не изрезать ли ножом родительский диван, но единственное, что мне сейчас хотелось бы сделать, это разбить стеклянную балерину, которую я видел дома у Катьки. Я представляю себе, как она ударится об стену, как разлетятся на мелкие и мельчайшие осколки ее руки и ноги, как эти осколки упадут на ковер, и еще годы спустя будут неожиданно впиваться в голые пятки и ступни ничего не подозревающих людей. Но балерины нет… Она не здесь, поэтому я откладываю пока эту идею, кладу мой кухонный нож в рюкзак, затягиваю до упора все ремешки, надеваю рюкзак на спину, и выхожу из дома. Лифт где-то урчит и грохочет между этажами, поэтому я не дожидаюсь его и сбегаю вниз по лестнице. Выйдя на улицу, я оборачиваюсь и наношу изо всех сил удар по подъездной двери. Дверь с грохотом захлопывается, и я, довольный собой, направляюсь к катькиному дому. Экскаватор, мимо которого я иду, продолжает копать, выбрасывая в сторону груды сырой земли.
51.
На кого я похож? Кто я? Наверное, просто человек, который едет… на дачу. Или еще куда-нибудь. А то, что у него в рюкзаке припрятан нож… Это никого не должно волновать. До поры, до времени. Скоро я вижу Катьку. Она стоит у своего подъезда, в руках совершенно неуместный мешок для сменной обуви. Почему для сменной обуви? Подойдя ближе, я забываю свой вопрос, потому что я вижу заплаканные глаза Катьки. Я беру ее за руку и заглядываю ей в лицо. Я хочу спросить у нее, что произошло, мне хочется услышать от нее что-то, что дало бы мне возможность ощутить собственную значимость. Но я сдерживаюсь. Потому что я вдруг понимаю одну простую вещь – она здесь, со мной, она готова пойти за мной неизвестно куда, в чужой город, который был нам до сего момента известен только по золотым картинкам в толстой книге. Это ли не признак доверия, того самого, которое неизвестно мне и которое я никогда бы не проявил по отношению к кому бы то ни было. Поэтому я беру у нее из рук этот смешной мешок из-под сменной обуви и спрашиваю, что там внутри…
«В дорогу…», - отвечает Катька, - «Еды немного…»
Мешок я заталкиваю в один из боковых карманов рюкзака и спрашиваю ее о деньгах.
«Три рубля…», - говорит она, - «…мелочь я уже, оказывается, потратила…»
«Хорошо…», - говорю я, - «…теперь надо идти…»
Мы приходим на остановку автобуса, который, неожиданно для нас, приезжает почти сразу. Я кидаю в стеклянную кассу две монетки по пять копеек, откручиваю два билета и запихиваю их себе в карман штанов. Салон автобуса почти пуст, наверное, потому, что уже довольно поздно и час утренней толкотни уже позади. Мы садимся на мое любимое место – скамейку для трех человек, расположенную параллельно правому борту автобуса в самом начале салона. Впереди – только большое стекло, за ним накрытый смешным стеганным кожаным покрывалом кожух мотора, слева – закуток для водителя. Мне нравится это место, потому что я могу почти без всяких помех наблюдать за тем, как водитель крутит руль, переставляет рычаг сцепления, нажимает кнопки открывания дверей. Почему-то мое внимание всегда сосредотачивается на том, насколько замедлена у автобуса реакция – от нажатия кнопки до открывания дверей проходит несколько тягостных секунд.
Мы сидим рядом, я у самого стекла, Катька рядом со мной, ближе к двери. За бортом автобуса проплывают знакомые очертания домов, церковь уже зарылась в мелкий и легкий пух молодой листвы, у гаражей я вижу несколько автомобилей. Они поставлены на высокие неуклюжие эстакады, под ними видны люди с инструментами. Катька молчит… Я тоже молчу, потому что меня начинает одолевать сомнение. Я думаю о том, что сейчас мы выйдем из автобуса, он развернется на площади, возьмет себе новых пассажиров и поедет обратно. На нашей остановке он откроет двери, выпустит людей, которые покинут пропахший бензином салон и углубятся в наш квартал, деревья в котором уже покрываются молодой листвой, а голоса птиц звучат обыденно и мирно. Но нас не будет… И это печально. Но я знаю, что такое малодушие временно. Что оно пройдет, как только нам станет ясно, что назад пути нет.
Я чувствую острие, которое уперлось мне в грудь. Чем дальше, тем сильнее впивается оно в кожу, тем глубже становится рана. Но я уже знаю, что делать, я знаю, что нужно двигаться только вперед. Ты хочешь, что бы мне было больно? Ты хочешь, чтобы из моей разорванной груди потекла кровь? Так захлебнись же этой кровью! Пусть боль и отчаяние станут невыносимыми для тебя самого! Я сделаю так, чтобы ты сам ужаснулся от того, что ты хотел со мной сделать. Но только будет поздно! Очень поздно! Кошмар, который родился в твоем темном сознании, превзойдет все твои самые смелые ожидания, и ты сам сдохнешь, отравившись мертвечиной, моей мертвечиной, которую я буду отрывать от себя и запихивать тебе в твою поганую пасть. И не будет тебе спасения! И ты проклянешь тот день, когда ты появился на этот свет. Поэтому я двигаюсь вперед твердыми шагами.
Метро встречает нас знакомыми запахами тепла и резины. Внизу, со станции, веет химическим ветром, контролерша на входу у турникетов похожа на заснувшую жабу. Мы едем вниз по эскалатору, сквозь ступеньки мелькают какие-то странные огоньки, полотно эскалатора содрогается и скрипит. Говорят, что когда-то на станции метро «Автозаводская» эскалатор рухнул вниз, и людей рвало на части огромными шестеренками. Я не знаю, правда ли это, или это просто страшная легенда. Но мне чем-то она нравится. Поезд приходит почти моментально. Нам везет. Во-первых, сейчас день и мало кто пользуется метро. Ведь все сидят на работе. Во-вторых – наша станция метро является конечной. Поезда появляются из темноты пустыми и светлыми. Катька молчит, я тоже, мы садимся в поезд, в моем любимом месте, которое находится в самом конце (или начале) вагона, там, где я защищен от толкотни и соприкосновения с другими людьми в вагоне, по крайней мере, со спины и справа (или слева). Я не люблю, когда толпа прижимает меня к какому-нибудь вонючему пальто, и когда я без проблем могу различать волосы в ушах стоящего рядом со мной пассажира. Поезд трогается, знакомые очертания станции ускоряются и уже через пару секунд звонкий стук колес и вой электродвигателя неожиданно (это происходит почти всегда неожиданно) сменяются глухим рокотом и мельканием загадочных фонарей на стене тоннеля. Все происходит как обычно, мы сидим так, как будто ничего не происходит. Мы пионеры, и мы просто едем в центр города, на Красную площадь. Это ничего, что на Красной площади меня обычно охватывает страх, так, словно я оказался в чужой стране. Я чувствую, что попасть на площадь, изображенную на миллионах открыток и картинок, на календарях и на обложках книг, на специальных праздничных альбомах на разных языках, что попасть в такое место означает стать объектом воздействия потоков, исток и завершение которых находятся в недосягаемой дали от меня. И поэтому я редко бываю на Красной площади. Все говорят о ней, я ее видел – один или два раза – и ничего в моей жизни не изменилось, если не считать обостренного в очередной раз чувства собственной ничтожности. Кто-то очень заботиться о том, чтобы это чувство не притуплялось. Я думаю о Красной площади, потому, что я знаю, что мысли обладают материальной силой. И если я буду думать не о том, что мы совершаем, а о том, что мы едем на Красную площадь, то никто не заподозрит нас в измене.
В вагоне между тем народа прибавилось, но по большей части это пенсионеры в рубашках с короткими рукавами и с прозрачными сумками-авоськами в руках. Я пытаюсь понять, куда они направляются, и это не составляет никакого труда. Половина пенсионеров направляется лечиться, потому что эта половина, как правило, безнадежно больна, а вторая половина едет за «заказами». Над некоторыми из них висит коричневое облачко скорой смерти, над некоторыми – нет, но каждый из них, почти без исключения, испускает протухший запах, характерной для беспредельной тоски. Эта тоска конкурирует только с матерями, держащими на руках маленьких детей. От них исходит синее сияние одиночества и брошенности на произвол судьбы. Матери смотрят безучастно в пространство, их зрачки находятся за пределами вагона, там, где по стене тоннеля, не отставая от поезда, извивается толстая связка труб и проводов. О них некому позаботиться, но я пока занят. Я мог бы избавить каждую из них от тяжелого груза, давящего на их плечи, но я знаю, что меня ждут в другом месте. Пока я не знаю, в каком, но скоро это выяснится.
Нам выходить. Нам нужно на переход, на другую станцию, от которой мы уже доедем до вокзала. Огромные мраморные лестницы уходят высоко вверх, здесь нет эскалатора, здесь нужно поработать самому. Я поправляю рюкзак на спине, и мы начинаем восхождение. Мы обходим тетку-уборщицу. Тетка посыпает ступеньки опилками, а потом сметает эти опилки в ржавый и кривой совок. Этот совок, эта тетка, ее мокрые гнилые тряпки и беспомощная швабра находятся в кричащем противоречии с тяжеловесной красотой мрамора, хрустальных люстр и драгоценных мозаик. Мне кажется, что здесь что-то не так, что здесь все можно сделать иначе, но эта мысль очень скоро вылетает у меня из головы, потому, что справа я вижу скульптурную групп, изображающую партизан. Старик-партизан, сидит, протянув вперед тяжелую руку, за ним сгрудились еще несколько партизан, причем одна из фигур – это партизанка, в телогрейке, из-под которой, однако, четко выпирают две округлые груди. Мне вдруг становится страшно, что Катька почует мое невольное возбуждение, более того, я опасаюсь, что она примет меня, по меньшей мере, за идиота, а в худшем случае – просто за сошедшего с ума.
Поэтому, когда мы оказываемся, наконец, на очередном эскалаторе, ведущем вниз, на нужную нам станцию, я пытаюсь отвлечь ее и говорю:
«Можно себе представить, как эти фигуры оживают по ночам и ходят по станции, разминая ноги…»
Катька смотрит на меня с некоторым испугом. Наверное, она тоже представила себе эту картинку, и она навела на нее ужас.
«Я видела кино…», - говорит она, - «Иностранное… Там тоже фигуры выходили из стены по ночам… Папа сказал, что это называется «триллер»… Это такое слово английское…»
«Ясное дело…», - говорю я как можно небрежнее, - «…А вот бы снять такой триллер, в котором…»
В это время эскалатор кончается, и я едва не падаю с ног, оказавшись внезапно на неподвижном мраморе станции.
Публика постепенно меняется. Теперь вокруг не усталые пенсионеры в поисках еды или исцеления. Теперь это – пенсионеры деятельные и активные, вооруженные лопатами, рюкзаками (такими же, как и у меня), корзинами с торчащими из них пучками каких-то трав, саженцами (тонкие хилые прутики, нижний конец которых обвязан белыми тряпками и упакован в полиэтиленовые мешки разной степени прозрачности). Эти люди знают, что они хотят, я вижу, что у них ни тени сомнения в том, что они делают. Никакого острия у груди, никаких мучений выбора. Наверное, этим людям можно позавидовать. И где-то глубоко внутри я им завидую. Потому что (толпа увлекает нас в поезд, двери захлопываются с клацающим звуком, словно это не двери, а челюсти) я, например, до сих пор не могу понять, что меня привязывает к Катьке. Я до сих пор не нашел отклика с ее стороны. При этом я не знаю, следует ли мне искать этот отклик, или, может быть, следует начать разыскивать что-то совсем иное?
Я смотрю на ее лицо, Катька чуть ниже меня, толпа в вагоне притискивает нас друг к другу, и я не знаю, что и как следует мне ощущать. Я даже не могу сказать себе, есть ли у катькиного лица какие-то особенности, и если есть, то какие. Я вспоминаю ту страничку, которую я вырвал из толстой книги с блестящими страницами в квартире у Пети… Она еще жива, эта страничка. Она затерта до невозможности, черты лица изображенной на ней модели наполовину стерлись, но то, что не видит глаз, обычно достраивается воображением, и в этом моем воображении я точно знаю, что один только взгляд на лицо и тело этой неземной модели повергает меня в состояние возбужденного транса. Катька – это совсем иное. Она живой человек, и я понимаю, что общение с живым человеком гораздо более сложная штука, нежели даже самое изощренное размышление над самой изощренной картиной, заканчивающееся очередным лихорадочным актом самоудовлетворения. Я начинаю придумывать себе такую возможность, которая могла бы дать мне преимущества картинки и одновременно сделать эту картинку живой. Например, если бы эта модель с вырванной страницы обладала способностью появляться из ниоткуда и исчезать также в никуда, удовлетворив попутно все мои потребности. Произнесем, наконец, это слово… Я осознаю наличие этих потребностей, они есть и они не менее властны. И я не знаю, пока, в какой степени мои потребности касаются, например, Катьки. Я смотрю на нее, и мне кажется, что ничего похожего у нее быть не может. Она – это девочка с толстой книжкой в руках, раскрытой на странице с изображением памятника природы… Или архитектуры. Или с изображением животного и растительного мира…
Я путаюсь, в это время наши взгляды сталкиваются, и я отворачиваюсь в сторону. Что я тут делаю? Почему я еду в метро неизвестно куда? Зачем я это делаю? Я знаю, что помощи искать мне негде. И не у кого. Никто никогда в жизни не брал меня за руку и не рассказывал о том, как устроен мир и отчего люди, которые этот мир населяют, поступают именно так, а не иначе. И Катька здесь совершенно не причем. Она не поможет. Остается только идти вперед, потому что возвращение назад превратило бы меня в посмешище… В моих же собственных глазах. И в катькиных тоже. В этот момент двери вагона открываются, и толпа выносит нас на перрон. «…и выход к вокзалам Ленинградскому, Ярославскому и Казанскому…», - ловлю я обрывки фразы, произносимой диктором в вагоне. Вы хотите моих мучений? Надо быть очень осторожным со своими желаниями. Я смотрю на блестящий мрамор и где-то в самом центре моей груди я ощущаю волну невероятной ненависти.
Длинные переходы украшены военной символикой, облупившиеся звезды со следами некогда блестящего золота, знамена, пучки копий и алебард, жерла пушек, остроносые ракеты, знакомые по детским рисункам танки и головы мужественных солдат в железных шлемах сливаются в пестрый и нескончаемый маскарад. Толпа несет нас вперед, от эскалатора к эскалатору, мимо кафельных стен, вентиляционных решеток и огромных люстр на толстых медных цепях. Где-то рядом большой мир. Этот мир дает о себе знать странными людьми в халатах и тюбетейках. Они все чаще встречаются нам – идущими, растерянно оглядывающимися вокруг, сидящими на мешках, и что-то жующими. Их лица не похожи на те, что обычно встречаются нам в жизни, и эта разница, столь наглядная и очевидная, заставляет меня почувствовать нервное возбуждение, оставляющее после себя лихорадочное мелькание белых звездочек и сушь во рту. У кассы пригородных поездов огромная очередь. Несмотря на самую середину дня количество людей, желающих уехать за город, превосходит все мыслимые границы. Странно говорю я себе, окошек в кассах… я пересчитываю их… целых девять штук, должно быть достаточно, но при этом работает только одно. Раньше я уже ездил этим маршрутом, но тогда все делали родители, а я только стоял и смотрел по сторонам. Теперь ответственность лежит на моих плечах, и я невольно начинаю задумываться.
Огромное стеклянное окно кассы занавешено изнутри не то одеялом, не то просто толстой и пыльной занавеской. Внизу, на уровне груди, прорезано полукруглое отверстие, куда нужно, неловко выгнув руку, засунуть деньги и получить оттуда смятую тонкую бумажку лилового цвета с разводами, на которых отмечены ряды цифр. Это и есть билет. Я не понимаю только, почему имея такое огромное окно, вокзал заставляет людей сгибаться в три погибели и мучиться, просовывая свои деньги невидимой кассирше. Я не вижу ее, но мне очень хочется заглянуть ей в лицо. Может быть, говорю я себе, ей уже пора… Пора, возвращаясь домой, попасть под колеса ночного скорого. А почему нет? Железная дорога есть объект повышенной опасности. И пусть ей удастся избежать острых колес, остаются еще электрические сети высокого напряжения. На экране телевизора удар током выглядит очень смешно. Фигурка главного героя становится тогда прозрачной, и все видят нелепый череп и дергающиеся в разные стороны кости. Наверное, так же смешно это должно быть и в жизни.
И еще… Раньше я боялся больших очередей. А теперь я смотрю на расписание и вижу, что поезд, который должен увезти нас город Калинин, в бывший древний русский город Тверь, отходит от пятой платформы через пятнадцать минут. Поэтому я встаю в очередь без всякого страха. Раньше я всегда боялся, что люди будут ругать меня за то, что своим появлением я увеличил и без того длинную очередь. Но теперь я смотрю на это совсем иначе. Ну, говорю я им мысленно, вот я! Что скажете? Вам не нравится, что я здесь? Но вам все равно придется считаться с этим фактом. Вам никуда не деться от этого. Меня можно только убить и вынести отсюда вперед ногами – но для этого вам нужно еще очень постараться. Поэтому я уверенно беру Катьку за руку и становлюсь в конец вьющегося хвоста. Я немного побаиваюсь, успеем ли мы за оставшееся время купить билеты. Но мне кажется, что ничего другого случиться просто не может.
Так и происходит. Мы получаем наши билеты и торопимся в сторону перрона. Я держу Катьку за руку, и пока на данном этапе все складывается удачно. Я говорю себе, что мы едем… за город. Что мы сойдем на первой же станции, где будет, как поется в моей любимой песне, трава по пояс, а обратный поезд растает в шуме городском без меня. Мне приходит в голову мысль о том, что образ возвращающегося без меня поезда (или автобуса) становится не в меру навязчивым. Эта навязчивость, совершенно для меня неожиданно, перескочила на более высокую орбиту, испустив при этом увесистый заряд серого беспокойства. Я надеюсь, что это дурно пахнущее облако скоро осядет, тем более что в этот момент мы оказываемся на платформе, окруженными со всех сторон огромным количеством людей.
Я знаю, что выбранный нами поезд относится к разряду «рабочих». Это значит, что он совершает рейс на самое дальнее расстояние, причем первую половину пути он проходит почти без остановок, зато потом, уехав от Москвы километров на 80-90, он начинает останавливаться чуть ли не каждой станции, высаживая пассажиров, приехавших из столицы обратно к себе домой. Такой же «рабочий» поезд ходит утром и вечером. Их мало, поэтому количество желающих уехать на нем во много раз превосходит количество людей на обычных пригородных электричках, созданных, прежде всего, для потребностей садоводов-любителей.
Вскоре далеко на путях, в блестящем на солнце переплетении рельс и среди тонких черных нитей электропроводов, показывается красная физиономия поезда. Впереди, над кабиной машиниста, в маленьком окошке, я вижу пыльную надпись «Калинин». Это наш поезд. Вагоны медленно ползут вдоль толпы, мы с Катькой, с трудом удерживаясь на ногах под натиском потных ног и животов, находимся где-то в третьем ряду. По собственному опыту я знаю, что теперь начинается самая волнительная часть, своего рода лотерея, по итогам которой будет определена доля моего счастья – насколько далеко я окажусь от входа в вагон в момент полной остановки поезда? Угадать это место почти невозможно, потому, что всякий раз машинист любо останавливает поезд слишком рано, либо слишком поздно, а в этом деле все решают даже не метры, а сантиметры. Окажешься ты только чуть-чуть в стороне, как тебя обязательно отпихнет какая-нибудь бабка с корзинкой или мужик с лопатой и саженцем.
Этому мужику я бы вообще установил памятник. Прямо тут же, на вокзале, на выходе к поездам. Правда, при условии, что это будет посмертный монумент. Скажем, вот тот мужик… Его вполне сегодня вечером может завалить землей в колодце. Этот колодец он роет уже второй год, и этим летом он надеется все-таки добраться до водоносного слоя. И вот в тот самый момент, как у него под ногами пробьется сквозь вязкий грунт слабенький родничок, сверху на него рухнет огромная глыба, состоящая из песка и камней. А главное, что его не смогут откопать… Это будет памятник неизвестному садоводу.
Поезд, наконец, начинает тормозить, на головами напряженно замершей толпы разносится нестерпимый скрежет ржавых тормозов, вагоны сотрясаются, бьются друг о друга и, наконец, останавливаются. Я не могу поверить своим глазам – передние двери четвертого вагона от головы состава оказываются прямо перед нами. Двери раскрываются, одну из створок заклинивает, но удар чьей-то мощной ноги спасает ситуацию. Нас вносит в вагон, и мы вовремя успеваем занять место на двойной скамеечке в самом начале вагона.
Вагон наполняется мгновенно. Где-то впереди открывают окна, старые форточки, обрамленные желтыми металлическими ободками, скрипят, перекашиваются, среди шума и говора я слышу чью-то ругань по поводу духоты. Над нами нависает волнующаяся и колыхающаяся, как ватная вода из ночного кошмара, толпа пассажиров. У нас нет особого багажа, все, что у нас есть, поместилось в мой рюкзак, который я теперь держу на коленях. Я сам всегда люблю сидеть у окна. Мне всегда казалось, и кажется до сих пор, что окно, это самое лучшее, что можно отыскать в закрытом наглухо помещении. Окно – это привилегия. Особенно в заполненном вагоне пригородного поезда, ведь у тебя есть не только место на жесткой скамье пчелиной расцветки, у тебя есть еще свободный взгляд через мутное стекло на проплывающие за окном картины и пейзажи. Никто не мешает тебе и не загораживает от тебя мир развернутой газетой или доской, завернутой во все те же самые газеты. Но на сей раз я уступаю место у окна Катьке. Это решение заняло у меня на одну секунду больше времени, чем положено. Мне пришлось сказать себе, что Катька все равно ниже меня ростом и что я так или иначе буду видеть все, что происходит за окном. Для меня это жизненно важно. Я должен быть рядом с окном. И потом, я не могу сказать, что она мне мешает. Она мне не мешает… Скорее, наоборот? Как это понять?
Но я не успеваю ответить на этот вопрос, потому что я вдруг понимаю, что я несу за нее ответственность, и если бы я посадил ее не у окна, то она оказалась бы прямо под действием толпы, на которую я даже боюсь смотреть. Поезд вдруг рывком снимается с места и начинает движение. Я не буду смотреть на толпу. В толпе всегда оказывается какая-нибудь бабка, которая, поймав твой взгляд, начнет вымогать из тебя остатки пионерской совести, дожидаясь, пока твоя оборона не иссякнет и пока она, наконец, не плюхнется на твое место, поставит себе под жилистые ноги корзину с остро пахнущей петрушкой и, поправив заученным движением узел платка под сморщенным подбородком, не начнет уничтожать гигантский бутерброд с колбасой. Я не могу допустить, чтобы моя оборона сдалась.
Я смотрю на Катьку, она сжалась у себя в уголке и сама смотрит за окно, не произнося не слово. Я начинаю старую игру – я отворачиваюсь, и пытаюсь вспомнить ее лицо. Напрасно! Я не могу вызвать у себя из памяти ни малейшей черточки, которая сказала бы мне, да, это она! Не могу… Мне надо опять смотреть на нее, и только тогда, видя ее лицо, я говорю себе о том, какой же я идиот, что не помню элементарных вещей. Эта ситуация начинает давить мне на затылок, я вытираю пот со лба и шеи и говорю себе, что к этому вопросу мы вернемся позже. Чуть позже… Или не чуть… Пока же нам предстоит просто сидеть и ехать. Ничего большего от нас, от меня конкретно, не требуется. Будем ставить себе выполнимые задачи. Все по порядку.
И я сам теперь смотрю за окно. Наш поезд движется все еще очень медленно, из-под грязного металлического пола раздается страшный скрежет, воют и задыхаются какие-то механизмы, вагон дергается то в одну, то в другую сторону, мимо проплывают дома из красного кирпича, с разбитыми окнами, мусором вдоль стен, с крышами, покрытыми рваной жестью, заборы, наспех собранные из кособоких бетонных плит, выгоревшие остовы легковых автомобилей, грузовик, из кабины которого как раз выпрыгивает водитель, и я никогда не узнаю, чего ему там не сиделось, опять заборы, штабеля каких-то ящиков, железнодорожные грузовые платформы с песком, краны с хищническими ковшами для разгрузки сыпучих материалов, переплетение рельсов, опять дома, теперь уже повыше, с целыми стеклами, с бурыми прокопченными стенами и большой кирпичной датой «1953 год».
Вокзал остается позади. Мы проползаем сначала под мостом (череда фонарей наверху и проехавший автобус), потом по мосту (новостройки и желтое такси), потом вдруг земля оказывается далеко внизу, а поезд – на высоченной эстакаде, которая уводит куда-то в сторону, левее, а потом вниз, до тех пор, пока земля (баллоны, стекло, ящики, кирпич, картон, канистра, чахлая трава, человек в кепке и масляной рабочей робе) опять не оказывается совсем рядом, и пока поезд, все также медленно и не уверенно, не вползает на первую станцию. Останавливаться мы не будем, и об этом знают все, и те, кто находится внутри вагона, и люди снаружи. Они стоят спиной к поезду, читают большое расписание движения, а прямо над ними, свешиваясь через железный край доски объявления, качаются от ветра ветки деревьев, покрытие густой и еще свежей зеленью.
Поезд, наконец, разогнался по-настоящему. Вагоны вошли в свой ритм, пассажиры кое-как разместились по проходам и стиснули друг друга на скамейках, откуда-то спереди, через открытое окно, врывается через головы поток прохладного ветра, пахнущего сталью и мазутом. Я смотрю за окно на пролетающие мимо станции, с навесами на неуклюжих бетонных столбах, со стандартными железнодорожными заборчиками (косолапые бетонные кружева сомнительного оттенка), с покосившимися щитами, на которых написаны названия остановок, я вижу город, его улицы, фонари, комки троллейбусных проводов, вспухшие вены трамвайных путей, заплывшие пылью окна многоэтажных блочных стен, вершин, ущелий и плоскогорий, лысые проплешины дворов с черными, похожими на вшей, автомобилями, призрачную разлиновку безжизненных улиц, я вижу заборы, асфальт, горящую кучу мусора, грузовик, ковыляющий по выбоинам окраинного тупика, который кажется мне бесконечным, но все от того, что в моем поле зрения он оказывается на одно только мгновение, и я не успеваю рассмотреть завершение истории, мне остается только фантазировать, прикрыв глаза, опуская их иногда на бегущий рядом соседний путь и тщетно стараясь удержать зрачки на одном мете, не дать им уплыть обратно вместе остающимися шпалами и семафорами. Потом заборы кончаются, выглядывает на мгновение совсем иной город, с могущественным фасадом, гербом, статуей вождя и непременными электрическими часами, перекидывающими квадратные цифры из настоящего в прошлое, выглядывает и исчезает, чтобы, выкинув на дырявое сукно свой последний козырь в виде бескрайнего жилого массива и циклопической бетонной коробки какого-то неисчислимо важного строительства, внезапно застыть на последней, самой последней станции.
52.
Меня тревожит остановка. Катька тоже начинает оглядываться, обеспокоенная беспорядочными завихрениями в, казалось бы, уже раз и на всегда установившемся порядке. Эти перемены, эти небольшие колыхания нависающей над нами пассажирской толпы, могут быть абсолютно безвредными, а могут и принести неприятности. Но ничего не происходит. Поезд стоит всего минуту, может быть полторы, потом до нас доносится гидравлический свист, я слышу, как у нас за спиной, через стенку, захлопываются двери, короткий свисток – и поезд снова начинает разгоняться, оставляя позади бетонную платформу, железный заборчик, выкрашенный красной и синей красками, несколько кирпичных домиков, крыши жилых зданий невдалеке и пыльную автобусную площадь, накрытую сеткой потрескавшегося асфальта и без единого на ней автобуса. Еще несколько минут, еще немного домов, машин, фонарей и улиц, еще один раз жилой квартал и человек, идущий из ниоткуда в никуда, - и потом поезд ныряет под мост, наступает темнота, стук колес сгущается до невыносимого грохота, потом темнота лопается, нас заливает солнцем, и я понимаю, что город кончился. Чувство перехода через невидимую границу оставляет во рту сладковатый привкус обморочной решимости и неотвратимости событий, о которых мне еще ничего неизвестно. Потом поезд опять начинает тормозить, стук колес, нет, теперь он не сгущается, он вдруг проваливается куда-то вниз, из окон на нас обрушивается запах реки, и я вижу, что наш поезд осторожно двигается по мосту.
Мимо окон проплывают колоссальные металлические фермы, я чувствую, слышу, как вибрирует под колесами вагона мост, как гудят его конструкции и как мельтешат перила пешеходной дорожки, проложенной по самому краю моста. Пространство, еще мгновение назад заполненное деревом, железом, бетоном, асфальтом и дымом, раздвигается, расходится в стороны, и я вижу воду, я вижу серо-стальную поверхность реки, отмели берегов, рябь воды, возникающую, видимо, из-за свежего ветра, который незаметен для меня, но который непременно существует где-то там, ниже моста, наконец, я вижу небольшой пароход, точнее, это прогулочный кораблик типа «Стрела» на подводных крыльях. До моста ему еще далеко, но сквозь мерно опускающиеся и поднимающиеся фермы за окном, я вижу неподвижную белую пену, а это означает, что корабль несется на огромной скорости и скоро окажется под нами, опоздав всего лишь на несколько минут.
Потом мост заканчивается. Мир вокруг снова становится тесным. Только сейчас я понимаю, насколько же этот мир тесен, как он забит до самого предела огромным количеством самых разных вещей и предметов. Мост исчезает, звуки вокруг становятся привычными звуками движущегося железнодорожного вагона, я снова оказываюсь заперт в моей узкой неудобной клетке, поэтому я смотрю на Катьку. Она тоже находится в каком-то необычном состоянии, ее глаза блестят в тот момент, как она отворачивается от окна и смотрит на меня, словно видит впервые. Она говорит мне, что это очень напомнило ей море. Оно такое же далекое. Только, в отличие от реки, не такое узкое. В прошлом году, говорит она, родители отправили ее в Анапу, на Черное море. Оно показалось ей огромным. На него никогда не скучно смотреть. Каждый раз оно разное. В зависимости от погоды, от того, что происходит на небе, покрыто ли оно тучами, или в нем царит абсолютная прозрачность, но и это еще не самое главное, небо и погода – это важно, но это еще не все. Море само живое. Оно дышит. Я думаю в этот момент о том, что мы делали в прошлом году.
В прошлом году мы с Петей и Димоном играли в футбол на нашем асфальтовом катке, превращающемся летом в футбольное поле, потом Петя уехал за город в какую-то «Чкаловку», в которой его семья «традиционно снимает дачу у одной очень интеллигентной семьи». За ним исчез Димон – автобаза, на которой работает его отец, выделила путевку в пионерский лагерь. И я остался один. По утрам я уходил из дома, сидел во дворе под старой липой (в траве вокруг буднично поблескивало битое стекло), по выходным мы ездили с родителями на нашу дачу. Она находится очень далеко от Москвы, во Владимирской области, да и не дача это вовсе, а небольшой участок, который был выделен отцу в его институте, и покосившийся сарайчик, в котором хранились наши нехитрые инструменты.
Участок находится совсем рядом с железной дорогой и всякий раз, когда по дороге проходит поезд, участок оказывается зоной самого настоящего землетрясения. В лес мне удалось сходить только один раз. Я помню, что там было очень мокро, пахло грибами и сыростью, под ногами, среди зеленых нитей приникшей к земле травы, хлюпала вода, наверху, в белых березовых стволах, путалось солнце, и постоянно стучал дятел. Кроме того, уже через несколько минут меня облепили комары, и я вынужден был спасаться, делая выбор в пользу отвесно падающих солнечных лучей и постоянных маленьких землетрясений. Я не знаю, поэтому, что сказать Катьке в ответ. Я просто киваю. Наверное, море, в самом деле, живое. Я верю ей.
Город остался позади, мы покинули его, мы уезжаем из него. Внутренне я притих, Катька тоже не шевелится, мы смотрим за окно как завороженные, нам кажется, что оторви мы взгляд от пролетающих мимо ландшафтов, от перелесков, то подбегающих к полотну, то шарахающихся в сторону, от дачных домиков, от речушек и заводей, от странных промышленных сооружений с трубами, и от церквей, выглядывающих из-за деревьев, почему-то всегда очень старых и высоких, от платформ, которые изредка подкатывают к нам под окно, покрываясь торопящимися ногами пешеходов, от солидных поселков за высокими заборами, с лесными участками и двух -, а то и трехэтажными домами, с автобусными остановками на крупных станциях, украшенных скромными киосками и обязательными кучами мусора, - оторви я взгляд от всего этого, и меня тут же унесет обратно, вырвет из-под нагретой крыши вагона и легким щелчком отправит туда, откуда я, казалось бы, вырвался окончательно и бесповоротно.
Через некоторое время я все-таки отворачиваюсь от мутного оконного стекла и вижу, что людей в вагоне поуменьшилось. Поезд теперь останавливается чаще, чаще шипят двери, мимо меня, бесшумно и беззвучно, проходят стеной озабоченные, смеющиеся, злобные, уставшие, равнодушные люди с мешками, корзинами, рюкзаками, сумками на колесиках, и вообще без багажа. Людей без какой-либо поклажи меньше всего, они не типичны, как и мы с Катькой, мы тоже не типичны, у нас нет ни саженца, ни лопаты, лезвие которой завернуто в наволочку от подушки, ни корзины, ни сумки на колесах, откуда торчат московские батоны хлеба, пакеты с молоком и сплюснутые неведомой силой пачки сосисок. Если бы кто-нибудь захотел устроить массовую проверку, то мы бы первыми оказались в сети бдительных сотрудников железной дороги. Но на нас никто не обращает внимания. Даже контролеры, которые час назад, когда поезд только-только отошел от вокзальной платформы, проверяли у пассажиров билеты, ничего нам не сказали. Они просто продырявили наши билеты щипцами, похожими на щипцы, которыми у Пети дома берут сахар из сахарницы – и угрюмо прошли дальше.
Нас никто не видит. Может быть, даже мы абсолютно прозрачны, вполне возможно, что наше присутствие здесь, в этом поезде, настолько невероятно, что пространство и время просто не хотят сминаться, приобретая нашу форму и обнаруживая наше присутствие в материальном мире. Наверное, у пространства и времени есть своя память и свой разум, и мы никак не вписываемся в его представления о том, что вероятно, а что нет. Но при этом я не могу отделаться от мысли, что кто-то крепко взял меня за руку и ведет… Куда? Мне кажется, что очень скоро я узнаю ответ на этот вопрос.
Вагон, между тем, пустеет все больше и больше, теперь даже в нем есть свободные места, и если опять оторвать взгляд от окна, за которым простирается неторопливое и бесконечное пространство, переходящее где-то далеко-далеко сразу в белесое небо, то можно увидеть склоненные головы – в кепках, платках, панамках, вообще без ничего, головы, склоненные у кого над газетой со скучными черными столбцами, у кого над старой книгой с желтыми, пахнущими тленом и разлетающимися в разные стороны страницами. Город отпустил нас. Он остался где-то далеко, а мы, сидя в разогнавшемся вагоне, углубляемся, чем дальше, тем сильнее, в абсолютную пустоту.
Пустота любит играть и оттягивать неизбежное. Калинин встречает нас суетой на вокзале, круглыми часами и бюстом Владимира Ильича Ленина. Сначала мне кажется, что мой детский кошмар воплотился в реальность и что любые другие места на земле – это всего лишь отражение того места, откуда ты приехал. Однако потом я понимаю, что кое-что все-таки изменилось. Я чувствую, что стал… Выше? Больше? Уверенней? Нет, никак не это, уверенней – это вряд ли. Просто все вокруг стало… проще. В Москве я теряюсь в пространстве, которое меня сжирает не глядя. Здесь оно стало меньше, и я вижу его границу. И мне почти не страшно. Это передается Катьке. Она вдруг начинает понимать, что со мной что-то произошло. Но что?.. Я вижу наш поезд. Наш бывший поезд. Он стоит на пути номер 1. Вагон, который был хвостовым, теперь становится головным вагоном. За грязным стеклом я вижу машиниста в поломанной фуражке, который вручную меняет надпись в маленьком окошке – «Калинин» уступает место надписи «Москва». Через тридцать четыре минуты этот поезд отправится обратно. Этот поезд узнаваем издалека. Ведь он единственный указывает не тот пункт, откуда он прибыл, а то, куда он хочет прибыть. Мысль о том, что он отправится знакомым путем без нас, я успешно отгоняю, перенастроив себя на удивительное открытие. На вокзале города Калинин всего два пути. На одном из них стоит наш поезд. На другом – стоит другой. Это – путь номер 2. Никакого переплетения проводов и рельсов. Все очень просто. Весь мир сужается до этих двух номеров – 1 и 2. Путь первый и путь второй. Путь обратно и путь вперед. Я вижу, что времени осталось совсем мало. Наш следующий поезд, поезд вперед, отправляется через семь минут. Я даже не задаю себе вопроса, тот ли это состав, тот ли маршрут. Все очень просто – если не один, то два. Мне нравится. Я хватаю Катьку за руку и мы бежим вперед, мы спускаемся с платформы номер один… Платформы номер два, вообще говоря, не существует. То есть номер есть. Табличка из помятой жести и с цифрой, призрачно намалеванной бледной краской, присутствует. Только платформы в нашем понимании нет. Есть полоса асфальта где-то внизу, а сам поезд возвышается над нами, двери открыты и для того, чтобы забраться в вагон, нужно преодолеть три ступеньки, покрытые вековой железнодорожной грязью. Впервые я вижу, что железный порог под ногами, покрытый ребристым узором, тот самый порог, звенящий и вибрирующий, если встать на него в момент, когда поезд начинает тормозить, может откидываться в сторону, обнажая те самые ступени, преодолеть которые нам просто необходимо. Один или два, вперед или назад. Я первый забираюсь по ступенькам в тамбур и протягиваю Катьке руку. Она смотрит мне в глаза, я вижу, что она боится, но назад пути нет, поэтому она хватает протянутую ладонь, и я одним рывком затягиваю ее в вагон. Мое дыхание почему-то участилось, Катька тоже тяжело дышит, не отпуская моей руки, и в этот момент двери за нами захлопываются без предупреждения, вагон вздрагивает, деревья и провода за окном начинают уплывать назад, а еще я понимаю, что мы забыли купить билеты. Однако менять что либо уже поздно. Впервые мы отправляемся из незнакомого места в еще более незнакомое. Бологое… Что это? Где это? Я знаю только одно – это где-то между Ленинградом и Москвой. И значит сегодня к вечеру мы достигнем середины пути. И это главное.
53.
В этом вагоне уже не надо суетиться и искать себе место. Вокруг полно свободного пространства. Я замечаю, что справа по ходу поезда в окне вагона нет стекла. Наверное, оно было выбито в результате аварии или какой-нибудь технической неполадки. В отличие от московского поезда многих сидений в вагоне просто нет. Вместо них - голые железные рамы с какими-то коричневыми ящиками под ними. Из ящиков доносятся скрежет и завывания. Людей в вагоне мало. Они тоже чем-то отличаются от пассажиров поезда, пришедшего из Москвы. Наверное, тем, прежде всего, что эти люди никуда не торопятся. Уже почти два часа пополудни, самое горячее время, обеденный перерыв, середина дня. Еще можно успеть то, что не успел… Но, наверное, жизнь так устроена не везде. Мужчина, развалившийся на скамейке у разбитого окна, с удовольствием подставляет лицо потоку воздуха. Свои ноги он с удобством закинул на железки, бывшие когда-то противоположной скамейкой. У него на голове мятая, похожая на блин, кепка, из-под серого пиджака с рваными локтями выглядывает несвежая майка. Над мужиком, на специальном крюке, раскачивается бабья авоська с какими-то кульками. Две пожилые женщины в цветастых платках и необъятных юбках. Перед ними на полу – огромные корзины, накрытые потрескавшейся полиэтиленовой пленкой. В самом конце вагона – трое подростков приблизительно нашего с Катькой возраста. У них немытые лица, руки в ссадинах, один из подростков одет в зимнюю куртку с оторванным капюшоном на голое тело. Мы вдвоем стоим в начале вагона, потом, решившись, садимся на первую ближайшую к нам скамейку. Мужчина у разбитого окна с любопытством смотрит на нас, подростки тоже начинают о чем-то шептаться, поглядывая в нашу сторону. Пожилые женщины игнорируют нас. Одна из них, закрыв глаза, дремлет, уронив голову на грудь, другая – смотрит за окно, изредка поправляя под подбородком узел платка. Я оцениваю ситуацию совершенно верно – подростки являются для нас источником очевидной угрозы. Я еще не знаю, в чем может заключаться эта угроза, но я знаю, что просто так они мимо нас не пройдут. Поезд, между тем, уже набирал ход и мерно раскачивается в такт движению. Из-за разбитого окна шум в вагоне весьма чувствителен, но это никого не смущает. Мужчина в кепке изредка поплевывает в окно, подростки по одному выходят курить в тамбур, потом возвращаются, не выпуская нас из поля зрения.
Спящая женщина вдруг приподнимает голову и начинает тереть себе глаза. Ее соседка что-то говорит ей. Из-за грохота колес я не могу расслышать ни слова. В это время позади нас, в тамбуре, что-то грохает, двери, отделяющие тамбур от вагона, разъезжаются в стороны (вернее, в сторону отъезжает всего одна, правая, половина, вторую безнадежно перекосила и она не трогается с места, не смотря ни на какие усилия невидимых рук) и прямо рядом с нами появляется контролер.
«Билеты, билеты…», - говорит он. Контролер небрит, фуражка непонятно как сидит у него на бугристой голове, форменный китель застегнут на одну пуговицу. Лицо контролера по цвету напоминает огурец, он тяжело дышит и от него резко пахнет одеколоном.
«Билеты…», - говорит он опять, и смотрит на меня и Катьку, покачиваясь вместе с вагоном.
«Мы…», - говорю я и почему-то показываю куда-то за окно, - «Нам… до Бологого… Два…»
«Десять рублей…», - говорит контролер и начинает рыться в своей кожаной сумке, - «На двоих… Только…»
Вагон вдруг резко дергается, и контролер едва удерживается на ногах.
«Твою мать…»,- говорит он, - «Петро как будто дрова везет… Я тебе как мужику…»
Контролер вдруг садится рядом со мной, наклоняется ко мне, и я понимаю, что пахнет от него не одеколоном, а перегаром…
«Баба у Петра…», - он вдруг начинает мелко хихикать, - «Вчера у Пашки Метёлкина, тракториста… Ну, как положено, это…»
Контролер разводит руками…
«А потом он домой…», - контролер хлопает себя ладонью по колену, - «А она… Ну вот Петро сегодня и не очень… Я уж ему – не ходи в рейс… Поэтому только до «Топорково» поезд… Эй…»
Контролер встает со скамейки и кричит, преодолевая грохот вагона, в сторону мужика у разбитого окна…
«До «Топорково» поезд… Слышь, Кузьмич…»
«Да слышу… Слышу…», - Кузьмич у разбитого окна, как видно, прекрасно знает контролера. Он машет неопределенно рукой и снова плюет за окно.
Контролер, видимо, забывает о нас с Катькой, тем более, что поезд идет только до «Топоркова». Он поправляет фуражку на голове и видит подростков в конце вагона. На его лице появляется гневное негодование.
«Борька… Андрейка», - голос контролера приобретает стальную окраску, сталь, однако, дрожит, и норовит сорваться в комедию, - «И ты… как там тебя…»
Контролер угрожающе показывает им грязный кулак, собранный из толстых пальцев с черными больными ногтями.
«Вам что… По триста раз говорить…», - еще раз поправив фуражку, контролер начинает двигаться между рядами сидений к подросткам, - «…Опять не в школе… Опять по электричкам… »
«А чо…», - подросток в зимней куртке шмыгает носом, - «…школа уже…»
Его слова заглушаются грохотом колес, но я понимаю, что в свое оправдание подростки наверняка ссылаются на только что начавшиеся каникулы…
«Я вам сейчас дам школа…», - контролер уже довольно далеко от нас, поэтому и его слова доносятся до меня в весьма искаженной форме, - «…Ваши отцы…. На следующей же станции ссажу вас… Выпороть… »
Подростки похожи на щенков, у которых уже выросли зубы. Они уже осмеливаются рычать, приподнимая влажную верхнюю губу, но еще не уверены в том, могут ли они кусаться. Я знаю, что этот вопрос для меня с недавнего времени решен. И я спокоен. Я понимаю, кто контролер спас им жизнь. Я осознаю так же, что, рано или поздно, мы приедем в Ленинград, что именно там, в «городе на Неве», находится наша цель… Поэтому я с любопытством ловлю взгляды забившихся в угол щенков. Они поджали хвосты, а над ними возвышается угрожающая масса шатающегося контролера.
«Контролер путей сообщения…», - приходит мне вдруг в голову идиотская мысль. Я хочу поделиться этой мыслью с Катькой, но я вижу, что она испугана. Поэтому мои шутки были бы не к месту. Вообще-то, еще совсем недавно меня бы тоже испугала такая ситуация. Если взрослые раньше и обращались ко мне, то это были совершенно конкретные взрослые – учителя, или родители. И уж конечно никому из них не пришло бы и в голову рассказывать истории из своей или чужой жизни. Наверное, в четырехстах километрах от Москвы все устроено как-то иначе. Домики, например, которые проносятся за окном – это не дачи и не сараи для лопат. Это дома, в которых люди живут. Они не приезжают и не уезжают из них. Они находятся там всегда. Наверное, этот факт влияет и на образ жизни, по крайней мере, можно сделать вывод о том, что жизнь вне города делает человека более разговорчивым. Неизвестный мне Петро, управляющий электричкой, вдруг резко бьёт по тормозам, и поезд с диким скрежетом начинает замедлять движение. Контролер, щедро раздавая подзатыльники, выгоняет подростков в тамбур, а сам, прежде чем последовать за ними, вдруг оборачивается к нам и говорит медленно и отчетливо, как будто он находится в состоянии транса:
«Через пятнадцать километров «Топорково». Петро пойдет спать. В пять утра будет прямой поезд до Питера… Ждите…»
Закончив фразу, контролер отворачивается от нас, выходит в тамбур, я вижу сквозь стекло, как он хватает за ухо подростка в зимней куртке и что-то начинает говорить ему, приблизив свое лицо к его лицу. Поезд еще раз дергается и с шипением останавливается. Я вижу перрон, построенное из желтого кирпича здание небольшого вокзала, за ним пыльная площадь, несколько магазинов с заколоченными окнами и обезглавленный фонарь. Я вижу контролера, который, словно пленных, гонит перед собой троих подростков. Один из них, владелец куртки, в последний момент оглядывается, наши глаза встречаются, и я вдруг ясно вижу его судьбу. В 1992 году он будет убит в городе Тверь выстрелом в затылок из пистолета «Зигзауэр».
Поезд раскачивается, трясется, вибрирует, его кидает из стороны в сторону. Иногда нам навстречу проносится по соседнему пути другой поезд, как правило, товарный, и тогда меланхоличный ландшафт за окном взрывается лихорадочным перебором вагонов, платформ, цистерн, опять вагонов, чтобы, через несколько мгновений вернуться на свое прежнее место, принять свою старую форму, сопроводив это возвращение резким ударом тишины. Поезд идет без остановки, и этот факт никого не волнует. Кузьмич у разбитого окна все также регулярно сплевывает наружу, женщины с корзинками погружены в тяжелую дрему, мы с Катькой смотрим за окно.
Прыгающие вверх-вниз провода на покосившихся столбах, речушки, перекрытые мостиками, бегущие вдоль пути дети, небольшие озерца, бледные пятна загорающих на их истоптанных берегах, велосипедист, грузовик, сосредоточенно пробирающийся куда-то по пыльным колдобинам – все эти мимолетные картинки напоминают мне кадры из никем не снятого фильма. Мир вокруг кажется неподвижным, точнее, вращающимся вокруг своей оси, подставляющим на всеобщее обозрение одну свою грань за другой. Мне кажется, что за всем этим нет никакого смысла. Эта электричка, с порезанными сиденьями, расцарапанными стенами и прокуренными тамбурами, эти кирпичные вокзальчики с фонарями и асфальтовыми проплешинами, все эти фигурки, появляющиеся и исчезающие, как по мановению чьей-то непостижимой воли – все это может быть. Но также спокойно всего этого может и не быть. Я не понимаю, что удерживает нас на этом свете, мне не ясно, почему поезд все еще не сошел с рельсов и не похоронил всех нас в груде горячего рваного железа… Я не понимаю этого… Я не понимаю, что мне делать с Катькой.
Я улучаю момент, когда она погружена в разглядывание ландшафта за окнами и несколько минут сморю ей в лицо, вернее, в ее щеку, часть лба, в тонкую шею, возвышающуюся над воротником домашнего свитера. Я спрашиваю себя, что я ощущаю, и я говорю себе, что с одной стороны, мне хочется, чтобы она была здесь, с другой стороны я отдаю себе отчет в том, что без нее мне было бы… Удобнее… Проще… Это не значит, что будь я один, или будь на ее месте Димон или даже Петя, это путешествие стало бы сплошным удовольствием, но… Я путаюсь, мысль не дается мне, она ускользает, оставляя, словно змея в песке, извилистый след сомнения. Я смущен. Я не могу понять, почему сама Катька согласилась на это безумство? Что кроется за этим? И я понимаю, что она, сидящая рядом со мной, является для меня не менее загадочной и непостижимой, чем промелькнувший за окном и скрывшийся навсегда человек, идущий по узкой тропинке с посохом в руках. Я никогда не узнаю, кто он. Я никогда не узнаю, кто она…
Поезд начинает тормозить. Неожиданно оживает громкоговоритель. Сквозь треск и скрежет я слышу только одно слово: «Топорково… Топорково…». Контролер сказал, что поезд дальше не пойдет. Значит – нужно освободить вагоны и дождаться обещанного спецпоезда на Ленинград. Вагон еще раз содрогается, шипит и, наконец, останавливается. Мужчина у разбитого окна с удовлетворением сплевывает, словно ставит точку на сегодня, женщины поднимаются со скамейки, тяжело подхватывают свои корзины и идут к выходу. Мы приехали…
54.
На сером выщербленном асфальте танцует пыльный смерч. Здание вокзала, как всегда, из смеси белого и красного кирпича, гнутой жести, пыльных стекол и тусклого пола. Окошко кассы прикрыто изнутри тряпкой с цветными разводами. Табличка с надписью «Топорково» была когда-то синей. Теперь красные буквы на черном фоне выглядят приглушенно. На площади перед платформой два киоска, один с газетами, другой с мороженным. Оба киоска закрыты, под стеклом – выцветшая газета «Топорковский рабочий» с главным заголовком «Решения Х-го пленума топорковского обкома КПСС стали важным жизненным наказом». Наша электричка стоит на запасном пути. Мы видим, как открывается кабина головного вагона и показывается машинист. Это и есть Петро. Он в зеленой гимнастерке и почему-то в кожаных перчатках. Я отчетливо вижу его руки в этих перчатках, упрямо хватающиеся за поручни. Петро поворачивается лицом к открытой двери и спускается вниз по лестнице. Спрыгнув на землю, он вдруг опирается двумя руками о зеленое железо вагона и начинает тягуче, давясь и захлебываясь, блевать куда-то под вагон на рельсы.
Я невольно смотрю на Катьку, но ее лицо сохраняет полное спокойствие. Мне кажется постепенно, что к ней не в состоянии пристать никакая грязь. Петро перестает блевать и несколько раз сильно бьется лбом о вагон. Потом, не обращая на нас никакого внимания, он выпрямляется, засовывает правую руку в карман, достает что-то, что должно быть носовым платком, тщательно вытирает себе рот и лицо, засовывает платок обратно, достает из открытой двери кабины, словно фокусник из шляпы, помятую клеенчатую сумку с надписью «Спорт», закидывает ее себе на правое плечо и исчезает. Мне кажется даже, что он растворился в мусорном ветре, но, наверное, он просто обогнул вагон и пропал из нашего поля зрения.
Кроме запасного пути на станции есть еще два. По одному из них, обратно, в сторону Москвы, начинает грохотать бесконечный товарный состав. Когда-то я любил считать вагоны, и радовался, если их число переваливало за сто, а в конце состава оказывался еще один, тяжело гудящий, вспомогательный локомотив. Теперь мне не нравится ураган, который дует в лицо и грозит засорить глаза. Стоять на перроне дальше не имеет смысла. Я беру Катьку за руку, и мы заходим в зал ожидания. В нем пусто. Кроме старомодных деревянных скамеек с многочисленными матерными словами, вырезанным острыми предметами, в зале есть еще буфет. Он закрыт. Единственная витрина пуста, под давно немытым стеклом я вижу три жестяных противня, где-то гудит холодильник. Противни покрыты серым налетом пепельного цвета. Вентилятор под потолком неподвижен.
Расписание движения поездов датировано 1972-м годом. Расписание очень просто. От станции «Топорково» в Калинин ходят две электрички в день, в 07.40 и 17.15., а в Бологое три поезда – в 05.20, 16.30 и 18.50. Из Калинина в «Топорково» поезда прибывают в 05.02 и 13.45, из Бологого – в 05.05, 13.00 и 15.25. Нашей сегодняшней электрички в расписании нет. Нет и обещанного «спец-поезда» до Ленинграда. Я смотрю на часы – тяжелые каменные стрелки вокзальных часов показывают 19 часов и 12 минут. Сегодня по расписанию поездов больше не будет. Остается надеяться на то, что пахнущий перегаром контролер сказал правду. Что-то говорит мне, что его слова правдой быть не могут. Но что-то совсем другое уверяет меня, что причин для паники нет. За окном – тяжелое дневное солнце и опять грохочет поезд.
Мы располагаемся на одной из скамеек, недалеко от закрытого буфета. Я достаю из рюкзака предусмотрительно захваченное из дома одеяло, натыкаюсь на Катькин мешок для сменной обуви, в котором как раз должно быть нечто съедобное. Ее запасы также оказались весьма кстати. Я взял с собой деньги, но на вокзале я до сих пор не увидел ни одной работающей точки, где можно было бы купить что-нибудь съестное. Поэтому нам приходится обращаться к натуральному хозяйству. Катькина мать словно предвидела нашу ситуацию, а потому заготовила всего и в немалом количестве, рассовав припасы по странным пластмассовым коробочкам с плотно пригнанными крышками. Коробочки имеют разные цвета и разные размеры. Я расстилаю одеяло по скамейке. Оно оказывается слишком большим, поэтому я сворачиваю одеяло в четверо, и превращаю нашу трапезу в нечто вроде пикника. На обочине в прямом смысле. За окном опять грохочет поезд, здание вокзала дрожит мелкой дрожью. Катька достает из мешка вилку и ложку, аккуратно завернутые в толстую зеленую салфетку.
«Здорово…», - говорю я, - «…ты что, сказала матери, что мы уходим в горы? Столько всего у тебя…»
«Нет…», - Катькин голос звучит с некоторой долей укоризны, - «…я сказала, что у нас запланирована поездка со школьниками из ГДР на природу…»
«И она тебе поверила?..», - я активно расправляюсь с холодной и восхитительно вкусной куриной ногой.
«Мама мне всегда верит…», - отвечает Катька и аккуратно откусывает кусочек хлеба с положенными на него колечками огурца.
«Всегда?..», - быть такого не может. Мне кажется, что, наоборот, взрослые по сути своей не могут, да и вообще-то, не должны, верить детям. Мне так кажется…
«Я не знаю…», - Катькин голос теперь теряет укоризненный оттенок, приобретая вместо него налет твердой убежденности, - «…Она всегда мне верит…. Даже когда я ей вру…»
«А ты умеешь врать?..», - я удивленно опускаю руку с полусъеденной куриной ногой. Каждый раз я сталкиваюсь с чем-то новым и необъяснимым.
«Конечно…», - говорит Катька совершенно спокойным голосом, - «Я последний раз, например, сказала, что на завтраки надо сдавать не три рубля, а пять… Откуда у меня, ты думаешь деньги?..»
«Ага…», - говорю я, - «Это интересно… Вот мне позавчера подарили целых десять рублей… А мать их отняла… Но все равно без денег не остался…»
«Ты уговорил ее отдать тебе…», - Катька смотрит на меня с нескрываемым удивлением.
«Ничего подобного…», - Наступает момент истины, - «Я вскрыл один сундучок… Старинной работы… И взял себе…»
«Вскрыл…», - удивление в ее глазах усиливается, - «Ты хочешь сказать – взломал…»
«Ну, вообще-то…», - я стараюсь сохранить небрежное спокойствие, словно вскрывать сундучки старинной работы со спрятанными внутри крупными суммами денег для меня плёвое дело.
Я смотрю на Катьку, и вдруг происходит странная вещь, вернее, на одно неуловимое мгновение мне показалось, что я понял кто она такая, что ее лицо наконец показалось мне, словно всплыло откуда-то из черной подводной глубины, коснувшись поверхности изнутри, так, что по воде разбежались во все стороны ровные концентрические круги… Но мгновение это тут же прошло, я не успел ухватить его, не смог зафиксировать и удержать хотя бы в кратковременной памяти. Мне вдруг становится нехорошо. Я не понимаю причин, я опять сталкиваюсь с моей дилеммой, которая…
«Я сейчас приду…», - говорит Катька, и я понимаю, что ей надо в туалет. Буквы «М» и «Ж» я заметил с самого начала, они располагаются в самом конце вытянутого вдоль железнодорожных путей здания вокзала. Я забываю, в чем заключается моя проклятая дилемма и говорю себе, что хотя бы в этом Катька обычный человек. И, значит, у меня есть шанс рано или поздно отгадать причину моих терзаний и найти подходящее лекарство.
И еще я вдруг понимаю одну простую вещь. Если я сейчас не «сброшу напряжение», то просто лопну. Димон, например, не стесняется называть вещи своими именами и даже показывать нам картинки, с помощью которых он это делает. Петя же всегда кривит нос и говорит о том, что Димон страдает «безвкусицей». Я всегда шучу, поэтому всем вокруг кажется, что у меня нет проблем. Никаких… Но это не так. Я пытаюсь вспомнить лица и тела обнаженных женщин, изображенных на димоновских картинках, и сравнить их с Катькой. Вот она… Я возвращаюсь к моей дилемме. Я очень рад, что Катька со мной. Я бы и не подумал даже делиться с ней моим замыслом, если бы я не доверял ей. Я доверяю ей настолько, что само слово «доверие» по отношению к ней у меня в голове даже и не всплывало. Но при этом какой-то второй стороной моего сознания, той стороной, я воспринимаю ее как помеху и угрозу. И это очень странно.
Я встаю и начинаю в смятении ходить туда-сюда по залу ожидания. Я подхожу к расписанию и начинаю его изучать внимательно. Например, я пытаюсь понять, насколько удобно предусмотрены этим расписанием стыковки поездов. Получается, что не очень. Если, скажем, из Калинина в «Топорково» я прибываю в 05.02, то до первого поезда из «Топорково» в Бологое мне нужно ждать целых 18 минут. Или – всего 18 минут. А если поезд из Калинина опоздает, то будет ли ждать поезд в Бологое? Если бы, я, например, встретил бы что-то чудесное и великолепное здесь, на этой станции, то Катька могла бы мне помешать? Идиотство… Я останавливаю себя и вновь прочитываю расписание поездов. Чего тут можно встретить, тут, на этом Богом забытом вокзале, где даже не работает буфет? Но ведь все дело… В это время возвращается Катька и я опять теряю нить. Ну вот хотя бы эта потеря нити… Наверное, мне нужно записывать… Записывать все, что мне приходит в голову. Да. На этом можно, наверное, пока остановиться. Пока. Не будем спешить… Не будем…
«У меня есть чай в термосе…», слышу я Катькин голос.
Я оборачиваюсь к ней, оказываясь к расписанию спиной. Катька спокойно сидит на одеяле, постеленном на скамейке, и вытирает влажные руки зеленой салфеткой.
«Я сейчас…», - говорю я ей и тоже направлюсь в сторону туалета. Мне плохо. Я запутал сам себя непонятными размышлениями, от которых болит голова. И еще - я просто помру, если я не… Как это называет Димон? Хотя с другой стороны… С другой стороны со мной может приключиться что-то ужасное. Очень даже возможно. Все-таки насколько неискоренимо стремление человека сразу думать о хорошем. От этого надо отвыкать. Все хорошее на свете – исключение из правил, замок из песка в период отлива, чей-то серьезный недосмотр, серьезность которого станет затем мерой наказания. Катька могла бы стать такой случайностью, таким исключением, она могла бы, например, вытянуть меня из какой-нибудь ямы, куда бы я мог провалиться в любой момент и в любом месте. Все дело в статистике. Как ни крути – рано или поздно оно достанет каждого. И с этим можно только смирится, или… Или можно заключить с ним соглашение…
Я открываю дверь с буквой «М» и мне в лицо ударяет невообразимый смрад. Мне кажется даже, что мои глаза начинают гореть, словно в них попало мыло. Дышать невозможно, если только не зажать себе нос и не начать вдыхать то, что осталось здесь от воздуха, через широко раскрытый рыбий рот… Я нахожусь в небольшом помещении, стены которого когда-то были облицованы желтым кафелем, но теперь местами кафель обвалился, обнажая серый бетон и вспухшие жилы арматуры. Никаких унитазов, просто дыры в полу, загаженные до невероятности… Пол покрыт обрывками газет, скомканными клочками бумаги с бурыми пятнами и разводами. У меня складывается впечатление, что каждый второй посетитель этого вокзального туалета просто не успевает добежать до дырки в полу и облегчается прямо там, где его застала потребность – столь же естественная, сколь и безобразная. Вместо умывальника – кран, вода из которого течет сразу на пол, потому что раковины нет. Когда-то она была, судя по следам на стене по обе стороны от крана, но теперь ее нет.
Мне становится плохо, я оплошно делаю вдох через нос и едва не теряю сознание от невероятной смеси нечистот и ядовитого хлора. Единственное окошко где-то высоко под потолком забрано почему-то густой решеткой, лампочек нет, поэтому ночью здесь должна царить абсолютная мгла. Всякая охота у меня пропадает, я выскакиваю прочь, захлопывая за собой дверь. Воздух за пределами этой «комнаты ужасов» кажется мне напоенным всеми ароматами земли. Я прислоняюсь к стене и делаю несколько глубоких вдохов. Сознание проясняется, тошнота проходит. Первое, о чем я думаю, это о Катьке. За дверью с буквой «Ж» должно быть, по всей видимости, также. И, тем не менее, вернувшись обратно, она не выглядела шокированной или испуганной, на ее лице было написано спокойствие, ни следа возмущения или отвращения. Наверное, она действительно необычный человек, наверное, она выше всего этого? Я чувствую себя в полной прострации… Я не знаю, что мне думать, не знаю, как относится к себе и к ней. Помощи ожидать не приходится. Я собираюсь с силами, отлипаю от стены, и, пытаясь выглядеть как обычно, возвращаюсь в зал ожидания.
«Мне почему-то кажется, что родители уже волнуются…», - говорит мне Катька. Остатки еды она аккуратно убрала обратно в рюкзак и теперь сидит на одеяле, сложив руки на коленях. В ее голосе я не слышу волнения или заботы, скорее, это была просто констатация факта.
«Они всегда волнуются…», - отвечаю я, - «Но теперь их волнения хотя бы обоснованы…»
«А твой дядя…», - говорит Катька, - «…Ты же говорил про дядю в Ленинграде…»
«Все правильно…», - отвечаю я, - «С дядей все в порядке… Но до него еще надо добраться… Вот что…»
Я присаживаюсь на одеяло рядом с Катькой. За окном опять грохочет поезд, поэтому я немного повышаю голос.
«Надо найти телефон…», - эта мысль пришла мне в голову буквально секунду назад, - «…и позвонить… Сначала в Москву…»
«И что ты им скажешь…»
«Ничего… Просто послушаю, какой у них голос… А потом позвоним в Ленинград, чтобы предупредить дядю… Мне надо сходить на разведку… Посидишь здесь? Не испугаешься?…»
«Я?..», - Катька смотрит на меня и на ее губах появляется загадочная улыбка, ее лицо появляется и тут же опять исчезает в глубине, - «Я не боюсь…»
Она не боится. Я замечаю вдруг, что все время стараюсь не останавливать на ней своего взгляда. Я встаю и с облегчением понимаю, что возможность уйти, остаться одному, нужна мне как никогда. Я беру на прицел выход из зала ожидания, но не тот, что ведет к рельсам, а другой, который выводит… в другую сторону, туда, откуда, наверное, начинается путь в город Топорково. Я уверен в его существовании, потому что обычно станции носят названия близлежащих населенных пунктов. Это одна из твердых жизненных констант. Так бывает почти всегда. Я не оглядываюсь. Я дергаю за толстую дверь, с ее медными рукоятками и толстыми подслеповатыми стеклами. Дверь поддается неожиданно легко, и я оказываюсь на улице.
Мне кажется, что этим входом никто и никогда не пользуется. Деревья по обе стороны от дорожки разрослись и почти смыкаются наверху, создавая невысокий коридор. Головой я почти достаю до потолка этого коридора, а это означает, что взрослые люди, люди, которые гораздо выше меня, здесь не ходят. Иначе деревья не склонились бы так низко. Справа от меня, метрах в десяти, стена, сложенная из белого кирпича. Впереди – дорога, которая как раз передо мной делает резкий поворот. Эта дорога не имеет четких краев. Она начинается в виде серого, пепельного цвета, грунта, который сгущается, уплотняется и где-то к середине приобретает свойства твердого асфальта. После этой точки процесс начинает разворачиваться в обратную сторону, так что дорогу вблизи весьма трудно отличить от обычной земли. Вся разница в плотности – всего лишь… Но если не подходить, то поворот становится совершенно ясным. Я оборачиваюсь и рассматриваю здание вокзала.
Здесь, с противоположной стороны тоже когда-то висели буквы с именем, но теперь они исчезли. От букв остались прозрачные, хотя и хорошо читаемые, тени. Здание вокзала двухэтажное. На втором этаже есть несколько окон, точнее, всего окон три. Из-за немытых, а потому в высшей степени грязных, стекол, я не могу рассмотреть, что находится там, за этими окнами. Уже увиденная мной стена из белого кирпича огораживает небольшой участок земли, прилегающий к зданию вокзала. Наверное, это подсобная территория для того, чтобы складировать на ней в полной безопасности продукты для вокзального буфета. Я не знаю, когда буфет работал в последний раз, но когда-то он работал, это точно. Иначе откуда взялись хорошо видные из-за стены штабеля ящиков. Отчасти это обычные деревянные ящики, в которых могло быть что угодно, отчасти – ящики, сделанные из тонких металлических прутьев. В таких ящиках развозят молоко. Когда-то буфет работал, но теперь и он исчез, растворился, потерял какие-либо признаки жизни. Я спрашиваю себя, что могло бы оживить этот вокзал, как сделать так, чтобы здесь можно было бы купить чего-нибудь хорошего, например, любимых мной с детства печений марки «Юбилейные». А еще было бы неплохо, чтобы тут делали коктейль из мороженого пополам с молоком. Полбрикета мороженого на сто граммов молока взбалтываются большим тусклым миксером, и получается граненый стакан восхитительной сладкой пены, всего за десять копеек. У нас недалеко от дома в магазине иногда делают такое, а здесь…
Я решаю пройти немного дальше. Мне страшно отдаляться от уже привычного вокзала, но мне надо найти телефон… И еще мне надо подумать… О Катьке. Мне кажется, что я зря извожу себя, хотя… Я вдруг останавливаюсь и понимаю, впервые в жизни отчетливо понимаю, что хочу ее. Это открытие заставляет меня остановиться как вкопанного… Мне вдруг становится страшно. Мне кажется, что теперь я не смогу смотреть ей в глаза как обычно. У меня начинают трястись колени, и я сажусь на скамейку рядом с прибитой к дереву табличкой, которая оповещает о том, что именно отсюда ходит автобус номер 9 до «Бояркино». Что такое «Бояркино»? Где оно? Почему существование этого мне совершенно неизвестного села для меня реальнее, нежели мое только что открытое чувство? Скамейка скрипит и шатается подо мной. Собственно, никакая это не скамейка. Это просто доска, прибитая кое-как ржавыми гвоздями к двум небрежно врытым в землю столбикам. Позади меня – чуть подсохшая лужа, земля в радиусе нескольких метров густо усыпана окурками и осколками. Но, кажется, я знаю, что мне делать…
Ведь здесь были люди. Иначе – откуда окурки. Но потом они просто исчезли, их нет. Я встаю со скамейки. Передо мной два магазина. Оба закрыты. Один – явно продовольственный. Другой – с надписью «Культтовары». Это всегда был самый любимый мной магазин. В нем никогда не бывает тухлых запахов и бумажных лент, намазанных чем-то жирным и желтым. Ленты свисают с потолка и облеплены трупами мух. В таких магазинах становится тошно. В «Культтоварах» же всегда весело пахнет резиной и пластмассой. В центре торгового зала стоят велосипеды (недостижимая мечта) и даже, иногда, надувная лодка с пластмассовыми веслами. Я подхожу к магазину, его двери закрыты на большой висячий замок, над дверью – забранный в клетку фонарь сигнализации. Я прижимаюсь носом к витрине, прикрываю ладонями виски, чтобы отгородится от солнечного света, и вижу все те же самые велосипеды, поставленные в ряд, только на этот раз вместо лодки в магазине предлагается висячий гамак.
Я оборачиваюсь, почему-то мне кажется, что пространство позади меня заполнено людьми. Но это иллюзия. Вокруг пустота, абсолютная пустота. Солнце бесконечно долго валится за горизонт, асфальтовые острова распространяют острый запах бензина. Впереди я вижу березовую рощицу и поле, засеянное какой-то травой. Надо только пройти немного по обочине дороги. Наверное, мне надо искать телефон, но я оглядываюсь на здание вокзала и говорю себе, что уже вечер и все закрыто. Наверное, разумнее всего будет найти телефон в Ленинграде. В конце концов, искать надо там, где вероятность находки выше всего. И я иду в сторону рощицы и поля. Пройдя по обочине несколько десятков метров, я перепрыгиваю придорожную канаву, на дне которой шевелится какая-то влага, и тут же оказываюсь в траве. Она достает мне почти до пояса, от нее одуряюще пахнет сеном. Я делаю несколько шагов, трава кончается, начинаются березовая роща и поле. За полем, наверное, в километре от меня, я вижу ряд домов. Туда же, к домам, уходят и косоногие столбы. На их фарфоровых пальцах намотаны электрические провода. Здесь, под деревьями, тихо и сыро. Пахнет опавшей листвой. Этот запах очень резкий и крепкий, он напоминает мне запах чая, который отец всегда заваривает в чайнике. Выбрав небольшой пригорок посуше, я сажусь. Наверное, впервые за долгие часы я не слышу ни грохота поездов, ни рева машин, ни человеческих голосов. Только предвечерний ветер иногда касается листвы, и она начинает шуметь.
Я закрываю глаза и начинаю думать о людях, которые были и которые исчезли. Говорят, что, умирая, человек не исчезает весь. Почему? Потому что, например, я продолжаю думать о нем, я, как и прежде, воспринимаю мир, который, хотя и остался без него, но все-таки продолжает свое существование. И значит, до тех пор, пока я о нем думаю, в моем сознании ничего не изменилось. Но вот, скажем, если все люди взяли и исчезли. То есть все люди до одного? Кто будет думать о них? Это должен быть кто-то, кто существует всегда. Наверное, это должен быть Бог? Но есть ли он? Будет ли он думать обо мне после того, как меня не станет? Где-то я слышал фразу о том, что «весь ты не умрешь, потому что есть Бог». Мне кажется, что на самом деле, эта фраза должна звучать иначе: «весь ты не умрешь в случае, если Бог есть»?
Но должен ли он быть? Мне кажется, что никто никому ничего не должен. И я не знаю, думает ли Бог о чем-нибудь. Но я знаю точно, что думаю я. Следовательно… ну, конечно же, следовательно, я существую. А вот существует ли Бог?.. Ведь он нам ничего не должен. Представим себе, что он есть, и что он нас всех создал. Тем самым он уже сделал нам одолжение. Чего же нам еще от него надо? Чтобы он думал о нас? С какой стати? Когда я, например, рисую, вернее, когда я рисовал, - собак, привидения или самолеты, - разве я потом думал о них? Разве я заботился о них? Или вот, Катька… Я притащил ее с собой, а теперь я сижу здесь под деревом, а она осталась там одна, и разве я думаю о ней? Правда, я обещал вернуться, и потом, она сама согласилась поехать со мной в Ленинград. Наверное, тоже самое и с Богом. Его нет. Но он обещал вернуться. А мы сами согласились на то, чтобы идти с ним… Эта наша воля. Нас никто не тянул… Вот и меня никто не тянет…
Я открываю глаза и смотрю на небо. Облако в форме лежащего пуделя надвигается на солнце. Я опять закрываю глаза и решаю поиграть в исчезновения. Я представляю себе Москву. Сделать это проще всего. Стоит только несколько секунд посидеть неподвижно, как все, что я оставил позади себя, появляется вновь, начинает кружиться, как мошкара, заглядывать в лицо, трогать за плечи, брать за руку, а то и хватать за горло. И вот теперь… Теперь самое интересное. Я говорю себе, что сейчас все исчезнет, я говорю, что нет никакой необходимости во всем этом, что лучше всего быть сейчас не в каменном кишечнике московского метро, а далеко-далеко, в поле. В лесу, там, где тихо и пахнет деревьями. И я открываю глаза. И все сбывается. И все происходит так, как было задумано. Нет ничего, кроме поля, далеких домов и солнца, которое продолжает катиться за горизонт. Облако в виде пуделя, правда, исчезло. Но зато появилось несколько других облаков, бесформенных, полупрозрачных. И я спрашиваю себя, почему все устроено так, как оно устроено? Дурацкий вопрос, но с другой стороны…. С другой стороны, говорю я себе, если я думаю, то, как правило, я делаю выводы. Одно цепляется за другое. Но откуда вообще взялся этот принцип? Кто вообще придумал сам принцип принципа?
Не важно даже, какой это принцип, негативный или позитивный, неважно сейчас, что на этом свете легче умереть и исчезнуть, чем родится и существовать. Но откуда вообще пришла идея существования? Отец говорил мне, что вселенная бесконечна. В это очень трудно поверить. Еще он говорил мне, что этого мира, да и вообще никакого мира вообще, могло бы не быть, если бы несколько «мировых констант» (именно так он и говорил, «мировые константы») всего на тысячную долю процента отличались от их нынешних значений. Здесь-то как раз все понятно – в бесконечности вселенной все возможно, возможно и то, что ведет к возникновению жизни, но откуда взялся сам принцип… материальности. Пусть через миллиарды лет наша вселенная лопнет от постоянного расширения. Пусть в ней ничего не останется, кроме элементарных, а от того столь печальных, частиц. Но почему, почему все устроено так, как оно устроено? Это значит, что кто-то сделал когда-то какой-то вывод, кто-то поразмыслил, кто-то очень крепко пораскинул мозгами, и… Бам! Все появилось… Я не знаю. Я знаю только, что смерть и исчезновение действительно в этом мире столь же необходимы, как и рождение и существование. Это значит, что гибель всего и вся не означает еще исчезновения самого принципа смерти. И значит – мы останемся в чьем-то сознании. И мы все не умрем. Я открываю глаза. Надо мной, в небе, с тонким свистом и на значительной высоте проносится истребитель. Надо возвращаться…
55.
Некоторое я время я еще оттягиваю неприятный момент, когда мне надо будет встать и отправится назад. Я глубоко втягиваю в себя травный воздух, я чувствую ветер, который приглаживает невидимыми руками непослушные волны на расстеленном передо мной поле, я чувствую вплотную подступившую сырость вечера. Откуда-то, едва слышно, доносятся позывные радиостанции «Маяк», потом звучит музыка. Я гляжу на ряд домов на той стороне поля, и мне кажется, что я мог бы остаться здесь навсегда, поселиться, сдаться на волю деревенской лени и бесцельности. На секунду я представляю себе эту погруженность в самого себя, благостное отсутствие каких-либо проблем или далеких целей, сладкую бездну безделья… Я открывал бы по утрам окна, слушал птиц, вдыхал росу, испаряющуюся с листьев, зимой я бы выходил на улицу и, в быстро сгущающихся сумерках, смотрел бы на низкое небо, метровые сугробы, черный, словно нарисованный карандашом, лес и на проблески фар далекого грузовика. Но я понимаю, что это обман. Что за всем этим кроется суровая реальность, из-за которой очень скоро и птицы, ветер и роса по утру потеряют всякую ценность. Поэтому лучше мечтать… Надо мной, только уже в другом направлении, опять проносится истребитель. Я вдруг вспоминаю наше сидение на крыше дома и самолет, тяжелый пассажирский самолет, который заходил на посадку на необычно низкой высоте. К чему это? Может быть, оба самолета были иллюстрациями принципа исчезновения – медленного тогда, быстрого сейчас…
Я не могу представить себе, что это могло бы значить – и чувствую, что пора. Дополнительное время, которое было мне отпущено, истекло. Я встаю, опять перепрыгиваю канаву, вылезаю на обочину шоссе и иду в сторону вокзала. Под ногами шелестит мертвый песок, через трещины в асфальте пробиваются чахлые кустики травы, сзади меня догоняет грузовик, в кузове которого громыхают какие-то железки. Шофер мне не виден, я вижу только, как грузовик притормаживает на повороте и, выпустив клуб черного дыма, исчезает. На несколько секунд я получаю возможность охватить все вместе – площадь перед вокзалом, дорогу, еще висящее в воздухе облако дыма, сам вокзал, неживые деревья, шум поезда… И мне становится страшно. Во-первых, я оставил Катьку одну. Это непростительно. Это просто преступно… Потом – нам предстоит провести на целую ночь на этом всеми забытом вокзале, пока рано утром не подадут спец-поезд на Ленинград. Поезд, которого, вообще-то, нет в расписании… Если это не повод для паники, то что тогда?.. Я пересекаю площадь, я вижу, что сигнализационный фонарь над дверью магазина «Культовары» уже горит, я протискиваюсь под ветками, с которых мне за шиворот сыплется мелкая труха, дергаю дверь и вхожу в зал ожидания. Скамейки, одеяло, рюкзак стоит на полу, аккуратно прислонившись к скамейке – но Катьки нет. Ее просто нет… Что-то колет меня в самое сердце, колени начинают дрожать… Ее нет. Конечно, а почему она должна быть? На этом свете легче исчезнуть, чем появится… Вот и Катька исчезла. Я стараюсь успокоиться, закрываю и вновь открываю глаза в надежде на перемены – но ничего не меняется. Прекрати баловаться, говорю я сам себе, все ложь и сказки кроме жестокого факта катькиного исчезновения.
В моем сознании возникает трусливое желание убежать и спрятаться, закрыть глаза, потом открыть их – и оказаться в привычной для меня обстановке. Электрический ток сотрясает меня всего, мне хочется ударить себя кулаком по лицу. Спокойно, спокойно, говорю я, вот ситуация, в которой нужно действовать без страховки и лишних надежд. Все мои размышления о смерти и вселенной кажутся мне глупостью невероятной, занятием праздного ума, не способного найти для себя достойного применения. Я еще раз оглядываю зал ожидания и выхожу на улицу, к рельсам. Наш поезд, на котором мы приехали на эту забытую станцию, все еще стоит на своем месте. Как давно это было, каким неправдоподобным кажется мне все, что происходило с нами еще несколько часов назад. От железнодорожных путей тянет запахом разогретого железа и мазута. Я оглядываюсь вокруг, мне не остается ничего иного, как начать поиски. Я должен, наверное, для начала, обойти вокзал со всех сторон, посмотреть, куда могла деться непутевая Катька. Я уверен, что она сама ушла куда-то, потому что в последнее время ни машин, которые проезжали бы мимо, ни поездов, которые останавливались бы на нашей станции, я не видел, то есть Катька не могла просто уехать. Она могла уйти, но куда? Если бы она захотела уйти, она взяла бы вещи. По крайней мере, то, как были эти вещи оставлены, указывало на ее намерение вернуться… Думай, думай, рассчитывай и надейся, услышал я чей-то голос. Все равно все будет не так, все равно все исчезнет, рано или поздно. Как бы ты не надеялся на добрый исход, как бы ты не тасовал факты, стремясь рассмотреть в них доброе предзнаменование – все равно исчезнет, и ты…
В это время я увидел Катьку. Я обогнул здание вокзала со стороны бетонного забора, ограждавшего подсобную территорию мертвого буфета, и увидел Катьку. Она никуда не уходила. Она просто стояла и протягивала пучок сорванной травы небольшой черно-серой козе. Коза была привязана к вбитому в землю железному колышку при помощи лохматой от старости и грязи веревки. Веревка была небольшой, всего метра три длиной. Вокруг шеи козы она образовывала обыкновенную, довольно тесную, петлю. Коза могла ходить по кругу, и в радиусе этих самых трех метров вся трава была уже съедена, тем более что позади нее, под какими-то дикими кустами, начиналась мусорная свалка. Судя по раскиданному мусору, коза уже порылась и на свалке. Она стояла перед Катькой и смотрела куда-то вбок полумертвыми глазами. Рога у нее были не то отпилены, не то отломаны, шерсть на боках и загривке покрыта репейниками и какой-то трухой. Катька протягивала ей клок травы, но коза, как видно, была просто не в состоянии реагировать на эти попытки сближения. Она была явно больна. Чем – сказать я могу, я не специалист в области ветеринарии. У козы был большой распухший живот и тонкие, подламывающиеся ноги. Мне кажется, что толкни ее, и она просто упадет на бок, словно игрушечная деревянная лошадка. Катька слышит мои шаги и оборачивается.
«Не ест она ничего…», - говорит Катька и указывает на неподвижно стоящую козу. Бока несчастного животного тяжело поднимались и опадали, и это было единственным признаком жизни.
«Значит – не хочет…», - отвечаю я, всеми силами стараясь не показывать своего волнения. Ничего не было – ни паники, ни головокружения, ни желания проснуться. Я так и думал, я так и думал, убеждаю я себя самого. А так ли? Сегодня тебе повезло, а могло случиться и совсем иное. Могло бы быть иначе, или ты думаешь, что такая ситуация относится к разряду фантастики? Ничего подобного… Понятно, что тебе надо успокоится, но, с другой стороны, ложь во спасение не всегда ведет к счастью. Пока мы простим тебя, но только пока.
«Мне кажется…», - говорю я Катьке, - «…что ее тут просто забыли… Смотри, в каком она виде… Точно больная…»
Коза в это время тяжело вздыхает и лениво встряхивает головой. Она смотрит на нас, словно на пришельцев из другого мира. Вообще-то, для нее мы и есть пришельцы. Мне кажется, что она чего-то ждет. Наверное, она ждет чего-то от нас. Может быть, мы не просто так оказались здесь, может быть, наша миссия заключается в том, чтобы… В чем? Спасти эту козу? Зачем? И как? Единственное, что мы могли бы сделать для нее – так это избавить от страданий. Например, мы могли бы ее зарезать. Наверняка ее потом зарежут, это точно. Рано или поздно все домашние животные подвергаются такой участи. Другое дело, что они не думают об этом. Их существование ограничено простейшим процессом поиска пищи. Они не ломают себе голову о том, почему они здесь, и почему всему этому скоро придет конец. Может быть, в этом и есть счастье – ничего не знать? Вот свиньи, говорят, понимают, когда их ведут на убой. Но мне кажется, что это связано с выделением негативных гормонов. Людям, конечно же, все равно, какие гормоны выделяются у свиней перед тем, как их режут. Но свиньи это чувствуют, и начинают реагировать… Но на что? Ведь не на подлость судьбы, или на несправедливость жизни. Это просто реакция на химическое вещество. Никаких размышлений на космические темы, никаких вопрошаний о Боге и вечности. Так что с этой животиной можно было бы поступить также.
Коза переступает с места на место, наклоняет голову и начинает что-то выщипывать пересохшими губами из твердой, как камень, земли. Я смотрю, как Катька еще раз пытается всунуть козе в морду пучок травы – безуспешно. Ну, резать ее я конечно не смогу. А вот завести ее на рельсы и привязать там так, чтобы пролетающий поезд перемолол ее в мелкий фарш – вполне возможно. Я вспоминаю про огромную электрическую мясорубку в магазине у матери. С ее помощью работницы магазина делали фарш. Сверху в огромный раструб помещались куски очищенного от костей мяса, снизу, из специального отверстия, напоминающего душ, ползли толстые красные червяки. Червяки падали в специальный котел и, казалось, продолжали еще шевелиться некоторое время. Потом фарш делился на порции, укладывался в специальные корытца и запаковывался в полиэтилен. Это называлось «дефицит». Такого мяса было мало, люди выстраивались в огромные очереди и расхватывали корытца с фаршем в мгновение ока. Я не думаю, правда, что из этой козы могло бы получиться много фарша. Уж очень она тощая. Но посмотреть, как ее собьет с ног тяжеленный состав – это было бы интересно. Катька, правда, наверняка бы заплакала. Поэтому пока я оставляю эту идею. В конце концов, у козы есть свой хозяин. Ведь кто-то же ее привел сюда, кто-то ведь вбил в землю колышек.
«Пошли…», - говорю я Катьке, - «…надо как-то устроится на ночь…»
56.
К этому моменту я уже успокоился. Теперь мне кажется, что мои терзания и страх были совершенно неоправданными. Если бы можно было только знать, о чем надо действительно беспокоиться, а что – пустяк! Если бы знать все повороты и опасные места… Если бы… Наверное, такими способностями обладали только какие-нибудь древнегреческие титаны. Я видел их изображения в книжке «Легенды и Мифы Древней Греции». Впрочем, в этой же книге говорится о том, что все их сверхчеловеческие таланты не спасли их от поражения и гибели. Парадокс… Об этом я подумаю позже.
Мы возвращаемся в наш зал ожидания. Он кажется почти родным. Если бы в нем вдруг появился кто-то еще. Это вызвало бы наше искреннее недоумение. Я предлагаю задвинуть две скамейки в самый дальний угол, за буфет, так, чтобы нас нельзя было бы увидеть сразу. Скамейки мы сдвигаем так, чтобы нечто вроде защищенного пространства, огороженного спинками этих самых скамеек. Получается неплохо. Даже уютно. Человеку все-таки нужен такой огороженный уголок. Я прячу наши вещи под скамейками, расстилаю столь предусмотрительно захваченное с собой одеяло. Подумав, я достаю Катькин мешок для сменной обуви обратно, кладу его на скамейку и накрываю полой одеяла. Получается нечто вроде подушки. За окнами опять грохочет поезд, на сей раз это пассажирский экспресс. Ярко освещенные вагоны пролетают мимо, и я даже успеваю рассмотреть чью-то голову, свесившуюся с нижней полки.
Я никогда еще не ездил на таких поездах. Отец на таких поездах ездит много раз в год. «В командировку…», или «на пуск…», или «на прокатку». Я понятия не имею, что это может означать, тем не менее, я предполагаю, что это нечто очень важное и нужное. Иначе отцу не давали бы возможность ездить в поезде, в котором есть купе, на столе стоит минеральная вода, а спальные места застелены самым настоящим постельным бельем. Такое белье есть и у меня дома, но вот минеральная вода в бутылках появляется, как правило, только по праздникам. Поэтому возможность поехать на пассажирском поезде наверняка можно приравнять к празднику.
Я спокоен. Я, разумеется, ни словом не упоминаю о том, что со мной происходило. То есть, конечно, я рассказываю Катьке про то, что я нашел магазин культтоваров, что дальше есть дорога, поле, роща, а еще дальше – дома. Поселок. Если где и есть телефон, то только там. Но сейчас уже поздно. Путь до поселка явно не близок, идти туда на ночь глядя – нет смысла. Но я конечно же не упоминаю про мое «открытие». Про то, что во мне проснулись, совершенно неожиданно, совершенно определенные чувства. Я даже мысленно не могу произнести, какие это чувства. Достаточно только вспомнить этот зуд и желание увидеть… Я обрываю сам себя. Я не хочу, чтобы Катька хотя бы на мгновение почувствовала мое настроение. Но зато, когда я говорю о том, что я отказался от похода в поселок еще и потому, что посчитал невозможным «бросить тебя одну», я вкладываю в это самое «бросить» совершенно особый смысл. Я холодею от собственной дерзости. Слово «бросить» - из взрослой жизни. В нем сосредоточено огромное количество самых различных смыслов, в том числе… Я опять прерываю себя и как бы невзначай смотрю Катьке в лицо.
Я чувствую, что где-то внутри у меня существует какая-то пропасть, разрыв, ущелье, темное и сырое, моста над которым никогда не было. Я даже не могу сказать, откуда взялась эта пропасть, наверное, она разверзлась совсем недавно, под действием неведомых мне подземных сил. И я не знаю, что мне делать. И спросить – не у кого. Катька тоже смотрит на меня, но, как мне кажется, она ничего не замечает. И это хорошо. Не хватало только, чтобы она почуяла, что внутри со мной происходит нечто неладное.
«Нужно только не проспать…», - говорю я, чтобы только хоть что-то произнести, сказать, нарушить каменную тишину, изредка разрываемую проносящимися мимо нас поездами, - «…ты можешь спать…»
Я указываю на одеяло.
«Я посторожу…», - мне, почему-то, кажется, что, произнеся эти слова, я подошел к самому краю той самой неведомо откуда взявшейся пропасти. Я ощущаю чувство сродни местной анестезии. Твое тело остается при тебе, но часть его ощущается чужеродно - и мертво.
«Ты можешь не беспокоится…», - говорю я, - «С нами ничего не может случиться…»
«Откуда ты знаешь?..», - спрашивает Катька, пытаясь, одновременно, автоматическим движением поправить растрепавшиеся волосы. Я замечаю даже, что на ее брюках повис зеленый, еще совсем незрелый, репейник. Я нагибаюсь и срываю его. Репейник колется – наверно, Катька подхватила его время своего общения с козой.
«У меня такое чувство…», - говорю я и вижу, как из-под ног у меня вырвались несколько камушков и улетели вниз, в пропасть… Я слишком близко подошел к краю.
«То есть, я имею в виду, что мне кажется, что у нас какая-то другая задача…», - уточняю я, - «Не только смотреть памятники… Правда?»
Мне все-таки не понятно, отчего Катька согласилась поехать со мной, покинув свой благополучный дом с подушечками на стульях и красивыми витражами на дверях. За этим стоит что-то другое.
«Наверное…», - говорит Катька. В ее голосе я чувствую некоторую слабость, которая… Да, точно, она дает мне уверенность в том, что через пропасть все-таки можно перекинуть мост. Все не так уж безнадежно.
Катька смотрит на меня и удобнее устраивается на одеяле. Она сбрасывает свои туфли, подтягивает колени к груди, охватывает их руками и кладет на них голову. Она устала. Она смотрит на меня. В ее глазах вопрос и ожидание.
«Мне кажется, что я должна получить ответ…», - говорит она голосом, в котором я слышу нотки интимного заговора, - «Ты ведь тоже хочешь найти ответ?»
Ответ? Должен ли я признаться ей? Но в чем? Как сделать так, чтобы не показаться полным идиотом, сошедшим с ума? Уверенность в преодолимости пропасти начинает таять, туман отступает, и я вижу истинные ее размеры. Они просто чудовищны. Мне хочется застонать в голос. Мимолетное ощущение гармонии исчезает. Все-таки, еще рано… Рано…
«Не знаю…», - я стараюсь выдержать ровный тон, опасаясь сказать что-то фальшивое и грубое, - «Мне просто иногда кажется, что я могу…»
«Что?..», - Катька продолжает смотреть на меня, и я вдруг понимаю, насколько же она впереди меня. Но при этом она смотрит на меня, и я не вижу в ее взгляде отвращения или ненависти. Я не ощущаю досады с ее стороны, досады в том, что из-за меня она попала в нехорошую ситуацию. Так обычно смотрит на меня мать, когда у меня случаются неприятности в школе, она сердится на меня, прежде всего из-за того, что по моей милости ей приходится расхлебывать то, в чем нет ее собственной вины. Но сейчас такого чувства у меня нет. Есть тонкое ощущение какого-то вероятного счастья. Я боюсь разрушить его неточным словом.
«Не знаю…», - повторяю я, - «Давай спать… Я разбужу тебя, когда появится проезд».
«Ты уверен, что он появится?», - недоверчиво спрашивает Катька, укладываясь на одеяло.
«Конечно…», - говорю я. Уж в этом-то я уверен на сто процентов.
Катька лежит молча. Мне кажется, что она измотана до предела. И что стоит ей только прикоснуться головой к подушке, как она тут же провалится в глубокий сон. Но этого не происходит. Я сижу рядом с ней, ее протянутые ноги почти касаются меня, а потому где-то глубоко внутри у меня не проходит чувство балансирования на краю все той же пропасти. Только теперь с ее дна тянет не сыростью и холодом, а тяжелым и горячим паром. Катька не спит. Ее глаза открыты. Я понимаю, что ее что-то мучает, что-то не дает покоя. Мне знакомо это состояние, которое напоминает прикосновение холодной ладони к разгоряченной щеке, когда ты одновременно чувствуешь холод и жар. Так и сейчас, только вместо жара и холода в непонятную и неестественную комбинацию складываются усталость и болезненная напряженность. Я даже почти могу догадаться, что мучает Катьку, поэтому я говорю ей опять, чтобы она спала, потому что ничего с нами случиться не может.
Катька не верит мне. Она приподнимается на локте и начинает рассказывать о том, что недавно ее отец приносил какую-то такую очень необычную книжку, на которой было написано «Для служебного пользования». В этой книжке были стихи, рассказы и пьесы. Это было странно, потому что обычно стихи и рассказы читают не на работе, а в свободное время. А тут получалось, что чтение рассказов может быть работой. Отец только посмеялся и стал рассказывать про одну пьесу, в которой действие происходит в захолустном городке недалеко от всеми забытой станции, как раз очень похожей на эту. На эту станцию случайно попадают два «оболтуса», как сказал отец, один с гитарой, другой без, просто в свитере. Они опоздали на последний поезд, а потому ищут ночлег. Они бродят по городу и случайно становятся свидетелями семейной сцены. И один, случайно подслушав имена и фамилию членов этой семьи, предлагает назваться «пропавшим старшим сыном», и так получить возможность переночевать, а утром можно было бы пораньше встать и уехать. Но у них не получаются, потому что, назвавшись сыном он вдруг попадает в водоворот самых разных событий, но главное – его начинает мучить совесть и он не может уже раскрыть обман и сказать, что все это не так. Тот, который с гитарой, все равно уезжает, а тот, который в свитере, так и остается.
«Вот видишь…», - говорит Катька, - «…можно просто поехать за город и полностью изменить свою судьбу…»
Некоторое время я молчу, потом с досадой ощущаю, что во мне опять что-то лопнуло, разбилось, мне опять надо выступать на борьбу, опять затрачивать душевные силы.
«Не знаю я, что это за пьеса…», - говорю я, чувствуя, как растерянность сменяется упорным упрямством, - «…Ничего себе – поехал поиграть на гитаре и не вернулся… Это не по мне. Я все-таки рассчитываю вернуться…»
«Вернуться…», - Катька произносит это слово почти с разочарованием.
«А ты что думала…», - мне доставляет удовольствие вколачивать слова, словно гвозди, - «…Нас что-то ждет. Это недоказуемо, в это можно не верить, а можно и верить, потому что – недоказуемо… Пусть, в конце концов, родители поволнуются по-настоящему… Но застревать где-то, только потому, что ты боишься обидеть кого-то…»
«В этой пьесе речь идет о совести…», - говорит Катька ученическим голосом, так, словно она пишет школьное сочинение, - «…О том, что совесть обладает абсолютной властью…»
«Абсолютная власть – это свобода воли… И видение цели…», - говорю я, - «Если у него была совесть, но не было цели, значит, он не был человеком… А если бы он попал к разбойникам? И что, он тоже бы побоялся «обидеть» их? Побоялся бы пойти своим путем?… Выдумка какая-то, а не пьеса… Таких блаженных и добрых семей я не встречал. Может быть, ты в такой живешь? А? Признайся…»
«Нет…», - говорит Катька и вздыхает.
«Вот именно…», - говорю я, - «…И нам с тобой предстоит, скорее, свидание с разбойниками… Или с монстром, с воплощенным злом…»
«А совесть?…», - пытается возразить Катька, но я машу рукой и впервые кладу свою руку на ее щиколотку.
«Спи…», - говорю я, - «…Завтра рано вставать…».
Катька не сбрасывает мою руку. Она удобнее устраивает голову на своей импровизированной подушке и закрывает глаза. Через секунду она уже спит – спокойно и глубоко.
57.
Я остаюсь один. Я говорю себе, что давно мечтал об этом. И что, может быть, где-то очень глубоко, я жалею о том, что взял ее с собой. Но я не хочу признаваться в этом. Она спит, и я сижу рядом. Мне казалось, что я тоже усну мгновенно, усну, как только удостоверюсь в том, что, что все возможное мной сделано, что нам ничего не грозит, по крайней мере, сейчас. Но ничего подобного не происходит. Сон исчезает. Мое сознание абсолютно светло и спокойно, ни доли сонливости или какого-то… Замутнения… Меня удивляет это. Я смотрю на желтые лампы под потолком вокзала, на неподвижный вентилятор, на мертвый буфет, я слышу автоматическое жужжание, издалека, приглушенно, и мне кажется, что все это уже и есть сон, и что именно поэтому я абсолютно свеж, ведь во сне ты уже спишь, а значит, отдыхаешь…
Наверное, для того, чтобы проверить эту догадку, мне надо встать, но я чувствую непонятное оцепенение. Я не могу подняться со скамейки, что-то мешает мне, поэтому я пока решаю заняться чем-то другим, например, я должен привести в порядок сам себя. Я вспоминаю опять книжку «Легенды и Мифы Древней Греции». Сейчас меня интересуют не фотографии статуй обнаженных греческих богинь, которые выглядят настолько естественно и живо, что всегда вызывают у меня живую и естественную реакцию. Нет, сейчас я вспоминаю предисловие, в котором рассказывалось про «основы античного эпоса». Мне запомнилось то место, где говорилось, что именно античный эпос основал основные темы мировой литературы, и что этих тем очень немного – герои уходят в поход, герои возвращаются из похода, герои берут крепость, герои ее защищают. Одновременно всегда, в любом эпосе, присутствует любовная линия плюс вопрос самопознания и борьбы с судьбой. Эпос всегда завершается «очищением», что по-гречески означает «катарсис». И еще там было сказано, что любому эпическому путешествию всегда предшествует кризис.
Я задаю себе вопрос о том, годятся ли отнятые у меня десять рублей на роль эпического кризиса? Годится ли наше путешествие на электричках на роль путешествия навстречу катарсису? И смогу ли я побороть судьбу? Ну, тут все ясно, я давно уже заключил союз с тем, что и в самом деле, в известной степени можно назвать судьбой. Но еще меня интересует Катька – пусть десять рублей это кризис, но что было кризисом для Катьки? Ее-то что погнало из дома? Этот вопрос кажется мне абсолютно неразрешимым. Так, что еще? Конечно – мое открытие… Открытие моих чувств по отношению к ней. Заглядывая туда, в этот угол моего сознания, я вдруг ощущаю неожиданное спокойствие. Это очень странно, потому что, как написано везде, во всех книгах, такого рода чувства отличаются как раз необузданностью и «страстью», чтобы это ни означало. Я же чувствую спокойствие, как в теплой заводи, обрамленной камышами. И это очень странно.
Поразмыслив, я прихожу к единственно возможному выводу. Я уверен в том, что между нами ничего не будет, а потому и возбуждаться нет смысла. Кроме того, я неожиданно остро понимаю, что мои чувства абсолютно лишены какой-либо окраски, они не хороши и не плохи, они просто есть. Они – сильны, но они никакие. Неожиданно для самого себя я вскакиваю на ноги. Все ясно! Это – материал для моего творчества. Каким будет это творчество, я не знаю. Но это и не важно. Главное, что я нашел у себя в глубине море спокойствия. И пусть между нами ничего не будет, пусть, скорее всего, все исчезнет, не это главное… А главное… Что?
Я опять сажусь на скамейку рядом с Катькой и понимаю, что попытка привести мысли в порядок окончилась провалом. Я закрываю глаза, и все-таки постепенно начинаю проваливаться в сон. Это очень тяжелый, не освежающий сон, когда мозг не прекращает свою лихорадочную работу, посылая разрозненные гроздья сигналов и создавая самые разные картины и сюжеты. Я не могу позволить себе ничего иного, потому что я знаю, что я не должен пропустить поезд. Античным героям было легче, они сами решали, когда и куда им отправляться. Они могли долго сидеть на одном месте, ожидая погоды, подходящей для того, чтобы двинуться в море под поднятым по ошибке черным парусом. Или они могли семь лет жить во дворце, предаваясь утехам с прекрасными нимфами и сиренами, полногрудыми, с волосами, завитыми в два длинных длинных хвоста, и эти завитки образуют что-то, что напоминает лиру! Я вижу эту сирену… Нет, скорее это все-таки существо более высокого, божественного порядка. Она прекрасна, одна обладает белой мраморной кожей, идеальным телом, глубокими бездонными глазами. И волосы, и лира… Она прикасается ко мне, и я чувствую, как через все мое тело проносится ураган. Знаешь ли ты, говорит она мне, что античные боги не такие уж всемогущие, знаешь ли ты, что слепо доверять нам нельзя, слепо доверять нельзя вообще никому, только эпический певец Гомер мог позволить себе быть слепым, и то только для того, чтобы не отвлекаться на житейские мелочи. Ты совершенно прав, даже если умрет все живое, не исчезнет сам принцип смерти… А что это означает? Все очень просто…
В этот момент я вздрагиваю и просыпаюсь. Никого. Тишина. Каменные часы показывают два часа и одиннадцать минут ночи. Я оглядываюсь в панике и тут же успокаиваюсь. Катька тут, на месте, она никуда не исчезла. Она спит, неловко сложив ладошки под щекой. Я опять хочу заснуть, мне опять, хотя бы во сне, хочется увидеть обнаженное тело богини – но сон снова куда-то исчезает. Я чувствую, как затекли мои ноги. Поза, в которой я уснул, была не самой удобной. Я встаю со скамейки и некоторое время не знаю, что делать. Моя голова налита нездоровой тяжестью, мне хочется пить. Мое горло пересохло, мне кажется, что я отдал бы все на свете за копеечный стакан шипящей газировки из облепленного осами уличного автомата. Я знаю, что, наверное, вода в бутылке есть в Катькином мешке для сменной обуви, но я почему-то боюсь разбудить ее, поэтому я не приближаюсь к ней. Я просто смотрю со стороны. Потом я вспоминаю кран, вода из которого льется в туалете прямо на пол, однако мне становится тошно при одной только мысли о том, что мне опять нужно будет войти в это страшное помещение, с невыносимым смрадом в воздухе и экскрементами на полу.
Поэтому я говорю себе, что нужно выйти на улицу. Может быть, свежий воздух поможет мне избавиться от головной боли и забыть чувство жажды. Я еще раз смотрю на Катьку. Она лежит совершенно неподвижно, мне кажется, что сейчас она не здесь, что ее душа путешествует где-то там, где нет смрада и грязи, а есть только прозрачные божества среди памятников архитектуры и искусства, где есть картины, поверхность которых прозрачна, и через эту поверхность можно, сделав шаг, попасть в прекрасный пейзаж, с замком и снежными вершинами гор. Хотел бы я знать, что сейчас происходит у ней в голове… Но это невозможно.
Поэтому я делаю несколько острожных шагов к выходу на перрон. Я приоткрываю дверь, она подается на удивление легко, я протискиваюсь наружу и, после мутно освещенного зала ожидания, оказываюсь в полной темноте. Мне нужно время, чтобы мои глаза привыкли к новым условиям. Поэтому некоторое время стою, не двигаясь, на месте, словно слепой. Мне кажется, что сделай я шаг вперед, и подо мной откроется бездонная пропасть. Мне хочется протянуть вперед руки, чтобы нащупать пространство впереди меня, но одновременно я боюсь найти что-то ужасное, мягкое и скользкое, что-то, что навсегда изменит всего меня. Но я предпочитаю оставаться в неведении до самого конца. Наверное, это трусость. А может быть – это просто я. И не мне не следует что-либо менять здесь. Спустя некоторое время я, наконец, привыкаю к темноте.
Я вижу, что вокруг не так уж и темно. На перроне горят несколько тусклых фонарей, что-то такое блестит и на рельсах справа и слева от меня. Я глубоко вдыхаю в себя ночной воздух, я втягиваю его до упора, до физической границы – и вдруг понимаю, насколько холоден и чист этот воздух. Прямо мне в лицо, из темноты (ни просвета, ни лампочки) через рельсы и провода, наползают острова белого тумана. Наверное, этот туман сработал в качестве фильтра, выдавив из ночной атмосферы мелкую пыль и неприятные запахи. Ничего не осталось – керосин, нечистоты, колотые куски асфальта оказались вычеркнутыми черными чернилами. Пустота и белый туман, запах воды, долетевший до меня неизвестно откуда, и шорох деревьев под мягкими толчками ночного ветра. Одиночество не пугает меня. Почему-то мне кажется, что когда-то я уже стоял вот так, один, на перроне, ожидая поезда, которого нет в расписании. Я тщетно стараюсь припомнить конец этой истории, но все что мне удается, это еще раз ощутить спокойствие и удивительное внутреннее равновесие.
Земля под моими ногами начинает едва заметно вибрировать. Я еще ничего не слышу и не вижу, но эта мелка вибрация не оставляет сомнений – поезд. Я смотрю направо, потом налево, и где-то еще очень далеко я вижу белый глазок прожектора. Это электровоз. Я еще раз смотрю направо и вижу зеленую цепочку огоньков – свободный путь поезду дальнего следования. Он приближается. Я уже слышу характерный шум, знакомый мне по ночевкам в нашем дачном участке, в нашем сарайчике, в обнимку с лопатами и ближайшем соседстве со свежей компостной кучей. Этот шум возникает обычно из пустоты и остается потом еще некоторое время висеть под потолком в углах. И теперь происходит нечто похожее. Я вижу, как белая точка прожектора превращается в почти невыносимый для глаз столб света. Строения вокруг начинают оживать, вокруг них образуются непонятные тени. Описывая сложные полукружья, они исчезают черной вспышкой в момент, когда электровоз проносится мимо них. Я вижу, что это пассажирский поезд. Я узнаю его по звуку. Я умею различать поезда по звуку. Я почему-то еще раз гляжу направо – и на моих глазах вереница зеленых огней вдруг превращается в цепочку красных. Переключение с зеленого на красный происходит равномерно, в сторону от меня, все дальше и дальше по ходу поезда, но очень быстро. Поезд начинает тормозить. Я чувствую волну жаркого воздуха, белый туман разлетается клочьями, запах горячего смазочного масла заглушает ароматы ночных водоемов. Я слышу скрежет тормозов, вагоны сталкиваются друг с другом буферами, производя неповторимый звук. Поезд замедляет ход и медленно подкатывает к перрону. Я слышу шипение, поезд еще раз содрогается и останавливается. От меня до вагонных колес едва ли два метра. Я ничего не могу поделать. Я вижу только, что красные фонари продолжают упорно оставаться на своих местах, и где-то, из-под какого-то вагона неподалеку от меня, течет на землю вода.
Это похоже на сон, на видение, на нечто, что не имеет никакого отношения к действительности. Я смотрю на поезд – окна в вагонах почти везде погашены, некоторые из них, правда, ярко освещены, но это окна коридоров, куда выходят двери отдельных купе. Я слышу, как где-то далеко от меня хлопает дверь, потом еще одна и еще… Кто идет по вагонам вдоль поезда, приближаясь ко мне. И вдруг я понимаю, что все это исключительно моя вина. Это я сделал так, чтобы поезд остановился. Только сейчас я отдаю себе отчет в этом, и только сейчас я вспоминаю, как гасли зеленые огни под моим взглядом. Конечно, это не волшебство и не хулиганство. Например, если бы я сейчас захотел, чтобы рухнуло здание вокзала, немедленно, то ничего такого бы не произошло. Нужно что-то, что делает из простого безобразия желание, неисполнение которого грозило бы вселенской катастрофой. Шаги, наконец, приблизились ко мне, еще раз хлопнула дверь, послышались голоса, где-то в хвосте поезда опустилось окно, и из него показалась чья-то лохматая голова. Вглядываясь в эту голову, я пропускаю события, которые происходят в непосредственной от меня близости. Одна из наружных дверей стоящего передо мной вагона вдруг с грохотом открывается, я вздрагиваю от испуга и вижу человека в железнодорожной форме. Он спускается на одну ступеньку вниз и повисает, держась рукой за поручень и балансируя на одной ноге, в воздухе. В свободной руке у него зеленый фонарь. Человек крутит головой, всматриваясь в начало и конец состава, потом поднимает руку с фонарем. Мой взгляд следует за зеленой точкой – и вдруг что-то происходит, человек в железнодорожной форме на мгновение теряет равновесие и фонарь падает у него на землю. Я слышу тонкий звон разбитого стекла и проклятия, которыми разражается неудачливый железнодорожник. Он хочет поднять фонарь, поэтому он спрыгивает с вагонной ступеньки на землю и нагибается. Взяв фонарь он выпрямляется, инстинктивно хватается свободной рукой за поручень… И я понимаю, что он не видит меня, он не замечает меня, хотя я нахожусь всего в трех метрах. Наверное, ему и в голову не может прийти, что здесь, на забытом всеми полустанке, глубокой ночью, во время непредвиденной остановки, можно столкнуться с внимательно глядящим на все, что происходит, 14-летним подростком. Я даже допускаю, краем глаза он уже увидел меня, и не один раз, но решительная невозможность такого совпадения вычеркнула у него из сознания все, что отвечало бы за восприятие другого человека – здесь, и в этой ситуации. Поэтому я чувствую себя, словно под шапкой-невидимкой. Я мог бы подойти к нему и ударить его ножом. Или наоборот – засунуть ему в карман десятирублевую банкноту. И он бы ничего не заметил, а потом всю жизнь рассказывал бы о том, что полустанок «Топорково» обладает магическими свойствами. Или об этом рассказывали бы его родственники и друзья на празднике очередной годовщины смерти. И это была бы очень страшная история про остановившийся поезд, про белый туман и про неизвестного призрака, убивающего случайных железнодорожников. Мне нравится сюжет, поэтому я громко смеюсь, не опасаюсь, что меня заметят и начнут расспрашивать о том, о чем я не хочу сейчас говорить… Ни при каких обстоятельствах. Железнодорожник, между тем, забирается в вагон, захлопывает за собой дверь, а красные огоньки сменяются опять на зеленые.
Что-то перехлестнулось в пространстве и на меня повеяло холодом моей правоты. Все верно, все правильно.… То, что я здесь, не должно никого удивлять. Поезд содрогнулся, ударил в свои буфера и медленно тронулся с места. Впереди, над электровозом, сорвалась с проводов охапка электрических искр. Белый туман, ожидая своей очереди, повис чуть выше домов и деревьев. Я поворачиваюсь и иду обратно, но уже около двери меня настигает чувство одиночества. Я понимаю, что еще рано, поэтому, обогнув уже знакомый бетонный забор, я направляюсь туда, где еще недавно Катька пыталась накормить козу. За спиной – ускоряющийся и одновременно затихающий перестук колес. Впереди деревья, которые кажутся в темноте живыми. Коза – на месте. В тайне я рассчитывал, что хозяин все-таки заберет ее на ночь. Этого не произошло. Мне кажется, что за этим кроется какое-то происшествие. Но детали мне не интересны.
Коза лежит на земле. В темноте она напоминает тюк шерсти. Мне кажется, что она уже мертва. Коза ходила кругами, намотав на себя лохматую от грязи, но неожиданно прочную веревку. Она не может сдвинуться с места. Она просто свернулась на земле, почти по-кошачьи. Мне кажется, что она мертва. Я хочу проверить свое предположение. Подойдя к ней как можно ближе, я присаживаюсь на корточки и кладу ей на грязный бок свою правую руку. Я ощущаю ее дыхание. И еще я ощущаю странную вибрацию. И тепло. Очень слабое тепло. Дыхание – неровное, с перерывами, с какими-то непонятными фазами ускорения и торможения. И вибрация… Точнее – дрожь. Ее колотит крупная дрожь. Мне кажется, что она больна. Серьезно больная.
Коза нехотя поднимает голову с земли и поворачивается ко мне. В темноте я не могу сказать, что выражают ее глаза. Наверное, ничего. Козьи глаза вообще редко выражают что-то определенное. И я могу только фантазировать. Но я не хочу. Я чувствую, что устал. У меня есть только два выхода. Либо убить ее здесь же, на месте, найдя где-нибудь более или менее острый осколок стекла и перерезав ей горло… Это действительно выход. «Даже если умрут все, то не исчезнет сам принцип смерти. А это значит…». Но есть и другой выход. Можно просто выдернуть из земли колышек. Веревку мне не перервать руками. А искать осколок только для того, чтобы просто разрезать этот кошмарный шнур – много чести. Я поднимаюсь, обхожу козу и нахожу колышек. Он уже расшатан. Выдернуть его из земли проще простого. Наверное, коза сама занималась этим все время, стараясь освободиться. Я ударяю по колышку ногой, и он тут же ломается с гнилым хрустом. Веревка теперь просто лежит на земле. Я пинаю козу ногой в бок и она, словно очнувшись, нервно подпрыгивает, оказываясь на своих тонких ногах. Она дышит все также, неровно и тяжело, но теперь она свободна. Я награждаю ее еще одним пинком, после которого коза чуть не падает обратно на землю. Едва удержав равновесие, она, наконец, понимает, что от нее требуется. Она поворачивается и, едва переставляя свои ноги, начинает удаляться куда-то в темноту. Через несколько мгновений белый туман смыкается за ней. Я чувствую, как ноют мои колени, я понимаю, что смертельно устал. Я возвращаюсь обратно. Минуя пустой перрон, я захожу в зал ожидания. Катька все также спит, подложив ладошки под левую щеку. Она, мне кажется, так ни разу и не сменила позы. Она дышит ровно и легко. Я ложусь на соседнюю скамейку. Моя голова касается желтого дерева, и я тут же проваливаюсь в бездонный и беспросветный сон.
Мне снова снится самое страшное, то, что с недавнего времени не появлялось, а теперь вдруг снова напомнило о себе. Мне снится, что я сплю. Что вокруг стоит фиолетовая ночь, что за окном молочная луна висит где-то сразу невысоко над крышами, и что занавески на окнах вдруг становятся совершенно прозрачными. И я вижу себя… Я вижу себя спящим, а это значит, что сам я нахожусь где-то под потолком, словно воздушный шарик, словно неумелая муха, слепо бьющаяся в прозрачное стекло. Мне кажется, что кто-то подвесил меня, словно марионетку, на тонкие невидимые нити, и что теперь я нахожусь в полном распоряжении невидимого кукловода. Я совершенно отчетливо вижу себя самого, я без труда различаю свои собственные контуры под одеялом, я закрыт им по самый подбородок, и мои руки тоже там же, под одеялом. Мать всегда запрещала мне делать это, то есть прятать руки под одеяло, и теперь я с удовлетворением вижу, что этот запрет нарушен.
Ниточки становятся длинней, невидимая рука начинает совершать некие движения, отчего я описываю странные полукружья под потолком. Мой страх усиливается, он превращается в дрожь, вибрацию, так похожую на содрогание земли в результате идущего тяжеловесного состава. Я пытаюсь закрыть лицо руками, но это ни к чему не приводит, все мои усилия отгородиться от того, что происходит вокруг меня, остаются тщетными, мои руки тоже прозрачны, и веки, так что ни руками, ни при помощи закрытых глаз, мне не избавится от этой невероятной и неестественной подвешенности. Я прекрасно вижу люстру, ее большой стеклянный плафон, напоминающий поднос. Дно этого подноса густо усыпано мертвыми насекомыми – мухами, жуками, есть даже одна стрекоза. Все они высохли и лежат на спине, одинаково подогнув лапки. Мне почему-то не кажется странным, что такие разные насекомые так одинаково умирают. Мне кажется, что в этом есть какой-то глубинный смысл. Не просыпаясь, я опять вспоминаю мою фразу. «Даже если умрут все, то не исчезнет сам принцип смерти. А это значит…»
Дальше – затмение. Граница. Стена, перешагнуть, перелететь или просто пробить лбом которую мне не удается. Что это значит? Наверное, это может значить, что и люди тоже, такие разные, умирают одинаково. Одинаково подогнув лапки. Одинаково закрыв глаза. Сложив руки на груди. Я чувствую чье-то дыхание. Мне кажется, что мой кукловод решил наклониться, чтобы то ли более внимательно рассмотреть меня, то ли чтобы более точно опустить меня обратно на кровать. Ведь мы должны совпасть. Я повторяю про себя этот очень важное заключение. Мы должны совпасть. Я и ОН, внизу, должны принять совершенно одинаковые позы для того, чтобы мы снова вошли друг в друга. Я вспоминаю, что под одеялом очень тепло и уютно. Я вижу себя внизу, я пытаюсь перевернуться на бок так же, как ОН, я хочу также сложить руки и подогнуть ноги, как дохлая муха, вокруг меня возникает какой-то водоворот, расстояние между нами стремительно сокращается. Я чувствую руку моего кукловода, она мягкая и теплая. Я вздрагиваю и с громким криком, так мне кажется, по меньшей мере, открываю глаза. Катька стоит рядом со мной. Она не спит. В ее руках мешок для сменной обуви. Ее рука лежит на моем плече. Я понимаю, что сон кончился, поэтому я резко привстаю.
«Поезд…», - говорит Катька и показывает на выход.
58.
Я все еще нахожусь в промежуточном пространстве, отделяющем сон от яви. Это пространство заполнено тошнотой и головной болью. Почему-то мне не удается сразу миновать его. Мне кажется, что все это неправда, и с полным убеждением говорю Катьке:
«Я еще не совпал… Еще…»
Она смотрит на меня, и спрашивает:
«Ты боишься меня…»
Боюсь ли я ее? Такой вопрос я никогда еще себе не задавал. Интересно – как много есть на свете совершенно элементарных вопросов, задать которые мне просто не приходило в голову. С другой стороны – если эти вопросы такие простые, то почему путь к ним столь сложен? Наверное, от того, что все вокруг можно, в конце концов, свести к простейшим формулировкам. Но вот сам процесс этого сведения… Это все равно как насыпать на пляже гору из песка. Пирамиду… Элементарная геометрическая форма предполагает тяжелый физический труд. Манифестация идеального образа требует напряжения всех сил. При этом волна способна смыть эту кучу в краткий момент. Что это означает?… Это означает…
Я пугаюсь и открываю глаза. Катька смотрит на меня с беспокойством.
«Поезд…», - говорит Катька и показывает на выход.
Я подскакиваю на скамейке, опускаю ноги на пол и только тут замечаю, что я заснул не разуваясь. И не раздеваясь. И это, наверное, было впервые в моей жизни. Я чувствую, что волосы у меня на голове всклокочены, кожа чешется, под рубашкой на спине ползают не то воображаемые, не то мнимые мурашки. Я чувствую, что меня колотит крупная дрожь. Мне холодно. Я понимаю, что за ночь все мое тело одеревенело и замерзло. Суставы хрустят. Я пытаюсь ладонями пригладить хаос у меня на голове, и при этом смотрю на Катьку. То ли мне это грезится спросонья, то ли в самом деле – она выглядит совершенно свежей и отдохнувшей, так, словно всю последнюю ночь она провела не на скамейке в зале ожидания какого-то заброшенного вокзала, а у себя в постельке – под картой СССР и одеялом с изображением заморских цветов подводного происхождения.
«Поезд, поезд…» - это слово вдруг занимает все мое сознание, вырастая в один момент до невообразимых размеров. Значит, все сбылось. Значит, это было действительно правдой. Я смотрю на каменные вокзальные часы. Стрелки показывают 4 часа и 50 минут. Это уже не ночь, но еще и не утро. Промежуток, контрольно-следовая полоса, которую минуют ночные призраки, возвращаясь в свои воздушные норы и ямы.
Я вскакиваю со скамейки, сворачиваю одеяло, запихиваю его в рюкзак, беру из катькиных рук ее мешок для сменной обуви и тоже утрамбовываю его в мой рюкзак. Застегнув его только на одну пряжку, я закидываю рюкзак на плечо. Я не знаю, могу ли я протянуть ей руку. Не знаю, потому что не знаю, реален ли был Катькин вопрос… О том, боюсь ли я ее… Мы выходим из зала ожидания – я впереди, Катька чуть сзади. Она радуется так, как будто на день рождения ей подарили что-то ценное, что-то, о чем она мечтала давно и тщетно.
На улице я замечаю, что все предметы вокруг покрыты крупнозернистой росой. Воздух холоден и насыщен каким-то странным холодным паром. Провода, рельсы, асфальт, стены вокзала и стекла его окон – все покрыто дрожащими каплями. В моем сознании возникает невесть откуда взявшаяся картинка – огромная капля воды, в которой отражается искривленный мир. Наверное, думаю я, искривление мира связано с тем, что его просто засунули в некую форму, которая оказалась мала. Попросту мала. Отсюда и все беды, отсюда и принцип смерти, который не исчезает, даже если все живое вокруг умрет. А это значит…
В этом момент я вижу две вещи – небо и нашу электричку. Небо на востоке приобрело непрозрачно белый оттенок, словно кто-то взял валик с краской и провел им вдоль по горизонту. В прошлом году я однажды проснулся в нашем «дачном» сарайчике слишком рано и тоже увидел похожее небо. Правда, на нем уже висело солнце – красное и низкое. Мне показалось, что раннее утро – это такой день, только сморщенный и красный, как только что родившийся младенец. Теперь солнца нет. Наверное, еще слишком рано. И поезд… Он стоит на главном пути. Он тоже весь в росе, я вижу, как по затянутым влажной пленкой стеклам стекают вниз толстые капли, оставляя после себя извилистые следы. Двери вагонов открыты, в маленьком окошке над боковым стеклом головного вагона я вижу надпись «Ленинград». Дверь для машиниста открыта, однако железные токоприемники, напоминающие членистые лапки насекомого, еще сложены и неподвижно лежат на крышах вагонов. Я не вижу машиниста, я вообще никого не вижу, вокруг нас пустота, наполненная неживыми предметами. Мне почему-то кажется, что мы что-то забыли в нашем зале ожидания, но я говорю себе, что это всего – лишь иллюзия, вызванная страхом. Вот именно – страхом. А боятся нам нечего, потому, что теперь я знаю точно, я уверен, что мы доберемся до города. Мы обязательно доберемся до него.
Мы выбираем третий вагон, я помогаю Катьке вскарабкаться по ступенькам в тамбур. Там пахнет стылым металлом, железные ступеньки звенят под ногами. Вагон поражает меня неожиданной новизной. Никаких порезанных сидений, никаких рисунков на пластике стен. Новенькая кожа скамеек пахнет немного резко, но приятно, окна, оказывается, не просто запотели от росы, наверное, их даже вымыли специально. Может быть даже с применением каких-нибудь машин. Вот только где? Вагон, как и весь поезд, абсолютно пуст. В нем немного душно, поэтому я кладу свой рюкзак на первую же скамейку, подхожу к окну и пытаюсь открыть форточку. Она подается неожиданно легко. С легким щелчком она встает на свое место, в вагон начинает вливаться свежий утренний воздух. Я смотрю на Катьку, потом, приподнявшись на цыпочки, выглядываю в открытое окно. Ни единой души. Нигде… Здание вокзала кажется мне почти родным, в глубине души мне даже жалко уезжать отсюда, расставаться с ним.
«Вот видишь…», - говорю я Катьке, - «…вот тебе и поезд. Даже новенький такой…».
«Я люблю такие поезда…», - говорит она и садится на скамейку. Рядом с моим рюкзаком. Я следую ее примеру, между нами теперь мой рюкзак, позади – пустой вагон самой ранней электрички. Где-то под полом начинает работать двигатель. Вагон сотрясается, двигатель глохнет, потом начинает работать снова, с еще большим надрывом. Из динамиков звучит голос: «Поезд отправляется до конечной станции Ленинград, следующая остановка Акулово… Акулово следующая остановка…». Название «Акулово» неизвестный голос произносит со странным раскатом на первом слоге, так что создается впечатление базара и торговца, предлагающего это самое «Акулово» по очень выгодной цене. Я слышу, как захлопываются двери, вокзал за окном приходит в движение, потом исчезает, вагон набирает ход, двигатель воет, колеса стучат на стыках, в окна врывается свет солнца, преодолевшего, наконец, неуступчивую линию горизонта.
Мы едем… Мы едем… Наверное, этому следует только порадоваться. За ночь с нами ничего не случилось, за окном висит солнце, похожее на кусок железа, разогретого до красного каления под ударами невидимого мифического молота. Наверное, так мог выглядеть древний солнечный культ – появляющееся солнце есть ни что иное, как вырванный из тьмы кусок материи, попавший под молот вечного небесного кузнеца. Радость от магического появления солнечного, нестерпимо сияющего, солнечного сгустка, подкреплялось бы успокаивающим чувством собственной причастности. Наверное, в этом суть любой религии – причастность человека к непостижимой мистерии вечного круговорота появлений и исчезновений. Наверно, к тому же, любая религия должна по мере возможностей сокращать отчаяние, возникающее от факта исчезновения, и увеличивать радость в связи с появлением… Не важно чего… Чего угодно – солнечного диска, умерших родственников…
Я хочу поделиться с Катькой своим проектом новой религии, но я вижу, что она спит, положив руки на рюкзак и голову – на руки. Ее тело слегка покачивается в такт движениям вагона, но Катька не просыпается. Меня тоже вдруг начинает клонить ко сну, поэтому я поднимаюсь со скамейки и, приподнявшись на цыпочки, выглядываю в открытое окно. Мне в лицо дует жесткий ветер, глаза тут же начинают слезиться. Но все равно, я вижу наш поезд, он изогнулся широкой дугой, я вижу одновременно и начало и конец состава. Вокруг, куда хватает глаз, расстилается бесконечная равнина, однообразие которой прерывается только далекими домиками, перелесками, заросшими полями, тонкими столбами с пляшущими в след поезду проводами и маленькими речушками, - с камышами вдоль топких берегов и желтой тиной на поверхности. Вагон качается. Оказываясь в очередной раз на мостике, перекинутом через такую речушку, он меняет звук колес, – на секунду, – а затем все опять все становится, как было. Я чувствую, что наш поезд набрал приличную скорость. Ее не ощущаешь, пока взгляд направлен далеко в сторону – к небу, к горизонту, к раннему солнцу. Но если посмотреть в низ, на землю, летящую перед тобой совсем рядом, всего метрах в трех, если попытаться ухватиться глазами за траву, за черно-белые столбики с цифрами, то окажется, что это невозможно, что скорость слишком высока, а потому четкая картинка исчезает, уступая место размазанным очертаниям и слезам в, наверное, уже покрасневших от ветра, глазах.
Мне почему-то становится холодно, день еще не разогрелся, несмотря на появление солнца. Я закрываю форточку и сажусь на скамейку. Поезд идет ровно, раскачиваясь на изгибах пути, ландшафты за коном сливают в одну неподвижную картину. Я ощущаю голод. Сначала мне смешно – холод и голод. Потом я вспоминаю про закрытый буфет на нашем вокзале. И еще – про деньги, которые я добыл, взломав красный сундучок старинной работы. Впервые мне в голову приходит мысль о том, что этот взлом просто так не пройдет. Что за этим последует что-то нехорошее. Не говоря уже о том, что на эти с таким трудом добытые деньги я не смог купить себе что-нибудь в этом злосчастном буфете. Не понимаю, почему этот чертов буфет запал мне в душу? Может быть, в этой покинутости и оставленности мне послышались отзвуки совсем иного?
У меня нет сил и времени думать об этом. Я все-таки хочу есть. Я знаю, что у нас в рюкзаке еще остались катькины запасы, но лезть в рюкзак сейчас означало бы разбудить ее. Мне почему-то страшно. Мне хочется, чтобы она спала дальше. Как можно дольше. По крайней мере, до тех пор, пока я не пойму, что произошло на самом деле? Было ли это во сне, или это произошло на самом деле. Я имею в виду – ее вопрос… Боюсь ли я ее? Боюсь ли я? Странный вопрос. Вопрос, на который я не хотел бы отвечать. Потому что я не знаю, что последует за этим. Может быть тоже что-то нехорошее, как после взлома красного сундучка старинной работы. От волнения я в стаю и выхожу в тамбур. Здесь грохот колес слышится гораздо сильнее. Я ощущаю сильную вибрацию, вагон болтает из стороны в сторону, наверное, оттого, что в конце вагона колебания заметнее всего. От нечего делать я открываю дверь, ведущую в следующий вагон. На меня обрушивается волна звуков, наверное, этот жуткий стук и лязг заглушил бы и самый громкий крик. Я вижу, как два вагона ударяются друг о друга, железные челюсти то сходятся, то расходятся, и тогда между ними я вижу неподвижные рельсы и шпалы, сливающиеся в одну серую полосу. Здесь резко пахнет машинным маслом и каким-то железом, поэтому я захлопываю дверь и пытаюсь разглядеть что-нибудь снаружи через стекла входных дверей.
На этих стеклах толстой белой краской выведена надпись «Не прислоняться». Буквы сделаны при помощи трафарета, но как-то неумело и некрасиво. Скорее всего, тот, кто делал эту надпись, очень торопился. Несовпадение трафаретности букв и их неопрятности вызывает у меня непонятное чувство внутреннего протеста. В конце-концов, трафарет придумали именно для того, чтобы буквы выглядели аккуратно. Почему же результат выглядит так аляповато и некрасиво? Особенно некрасиво буквы смотрятся здесь, в этом новеньком вагоне. Я еще раз оглядываюсь вокруг. Это просто чудо, что мы попали в такой поезд. Можно подумать, что этот вагон сделан только вчера. В это момент поезд начинает тормозить, вагоны опять сшибаются друг с другом, я вынужден опереться рукой о стену, чтобы удержать равновесие. За окном показались какие-то трубы, здания из белого кирпича и косые заборы из уже знакомых мне бетонных плит. Поезд еще сбавил ход и, наконец, я увидел первых людей. Странно, но за последние почти сутки я не видел ни одного человека. Я отвык от людей, и теперь они возвращаются в мою жизнь. Не могу сказать, что это меня радует. Я вижу их – идущих, стоящих на остановке, автобус, битком набитый пассажирами, медленно переваливается по разбитому асфальту. Я провожаю глазами большое здание с фальшивыми колоннами и надписью «Универмаг» на фасаде, и чувствую, что поезд опять начинает ускоряться. Я понимаю, что у нас еще есть некоторое время, но что скоро поезд прибудет на обещанную станцию «Акулово», от которой до Ленинграда уже совсем близко. И я возвращаюсь в вагон.
59.
Катька уже не спит. Она сидит около окна и внимательно смотрит на пролетающие пейзажи, провожая их некоторое время поворотом головы. Она оборачивается, видит меня и улыбается. Ее лицо отмечено необычайной свежестью и легкостью, мне опять кажется, что позади у нее не ночь на заброшенном вокзале, а полноценный отдых в собственной постели.
«Смотри…», - говорит она и показывает пальцем за окно, - «…красиво, правда…»
Я смотрю туда, куда показывает Катька и вижу огромное озеро. Поезд, не снижая скорости, несется мимо, но мне кажется, что теперь вагоны не едут по рельсам, а плывут между небом и… небом… Стальная поверхность воды, подернутая небольшой рябью, отражает клочки облаков, несколько чаек носятся кругами над водой. Иногда одна из них пытается нагнать поезд, но тут же отстает. Озеро, или может быть водохранилище, уходит под самый горизонт. Мне кажется, что нет ему ни конца, ни края.
«Наверное, это уже море…», - говорю я, но Катька только машет рукой.
«Какое море…», - она звонко смеется, и я понимаю, чем вызван этот смех. Она уже видела море, она знает, что это такое. Я моря никогда не видел. Я вспоминаю мое прошлогоднее пыльное городское лето, заполненное футболом и походами к дальнему киоску за квасом (большая кружка – шесть копеек), то самое лето, когда Катька была на море. Мне нравится ее смех, в нем есть естественность и легкость, но мне не нравится ее преимущество в том, что касается распознавания больших водных пространств.
«А может, все-таки море…», - я не хочу поддаваться так сразу, - «Откуда ты знаешь… Ты что, уже была в Ленинграде?»
Это правильный ход. Она не была в Ленинграде. Здесь мы равны. Но Катька продолжает улыбаться…
«Нет…», - говорит она, мечтательно глядя за окно, - «Еще рано… Это еще не море… Но все равно… Как пахнет…»
Я привстаю на цыпочки и высовываю голову в окно. В лицо мне ударяет мощный вал ветра, пропитанного водой… Я никогда не думал, что вода может пахнуть. Вода из-под крана не пахнет. Она мертвая. Даже вода в канале Москва-Волга особенно ничем не пахла. У нее, правда, была одна редкая особенность - утекать во след большим пароходам, обнажая огромные пространства песчаного дна, а затем возвращаться – с пеной и шумом. Но здесь… Сначала мне кажется, что это обыкновенное болото. Недалеко от нашего участка есть болото, которое пахнет именно так – тиной, травой, сгнившими листьями.
Но потом я понимаю, что это ошибка. Что в данном случае я вижу что-то совершенно новое и необычное. И этот запах, и этот вид огромного водного пространства – все это вещи, с которыми я никогда раньше не сталкивался. Я чувствую, как рушатся привычные для меня границы, непонятный восторг охватывает меня всего, теперь мне все равно, накажут ли меня за взломанный красный сундучок старинной работы, я вижу это озеро, ощущаю неведомый до сего момента запах. Мне хочется крикнуть что ни будь в сторону воды, медленно проплывающей мимо, я оглядываюсь на Катьку, я хочу, чтобы она чувствовала то же самое, что и я. Я протягиваю ей руку, помогаю влезть на скамейку, и вот теперь уже обе наши головы высовываются из открытого вагонного окна, нам в лицо бьет поток воздуха, пропитанного неведомым и прекрасным запахом. Наверное, в тот момент мы были впервые по-настоящему счастливы.
Потом панорама меняется. Озеро подается куда-то назад, на его месте оказываются сначала топкие берега, потом домики с крышами, покрытыми волнистым шифером и увенчанными телевизионными антеннами на кривоватых мачтах, потом опять заборы, трубы, непонятные кучи песка, сложенные штабелями шпалы… Запах воды и неба исчезает. В глаза начинает дуть пыльный ветер, поэтому мы предпочитаем сесть на скамейку и закрыть окно.
Теперь проезд медленно ползет по железным переплетениям рельс, он изгибается и страшно хрустит, напоминая неразработанный сустав престарелого великана. Домов со всех сторон становится все больше и больше и вот, через несколько минут, поезд подползает, наконец, к станции «Акулово». Щит с белыми буквами возвышается над ограждением платформы, а сама станция оказывается полной людей. Я понимаю, что сейчас утро, час пик, что этим поездом в Ленинград отправятся люди для того, чтобы заняться своими обычными прозаическими делами. Наш вагон вздрагивает в последний раз, останавливается, двери распахиваются с каким-то масляным стуком и поток людей устремляется мимо нас. На лицах людей написана твердая решимость завоевать сидячее место. Число таких мест ограничено, поэтому уже через несколько мгновений мы опять оказывается сжатыми нависающей со всех сторон толпой.
Все повторяется. Опять все происходит так, как это было при отъезде вчера из Москвы. Я вспоминаю мое давнее видение, в котором все то, что находится там, является всего лишь зеркальным отражением того, что находится здесь. Здесь и там, это всего лишь отражения друг друга.… И, наверное, так было всегда. И, наверное, так будет везде! Мне нравится такая мысль… Тем более, что она вроде бы подтверждается всем тем, что происходит вокруг нас. Все то же самое – те же люди, те же толпы, те же строительно-индустриальные пейзажи за окном, липкий воздух, недовольное колыхание толпы вокруг, если кто-то пытается протиснуться с места на место. Город уже близко, я вижу, что станции за окном все, одна за другой, оборудованы привычными высокими платформами. Поезд останавливается на каждой из них, но никто не выходит, напротив, все хотят только войти, поэтому толчея вокруг становится все более невыносимой. И мне кажется даже, что если внимательно присмотреться, то где-то далеко в толпе можно разглядеть обязательного садовода-любителя с тонким саженцем, корни которого заботливо закутаны в мокрые тряпки и перевязаны сверху полиэтиленом.
Здесь и там… Взаимное отражение… Если бы здесь был Петя, с ним можно было бы обсудить возможность… Какое слово он использовал?… Космогония… Да, Пете нравится это слово… Так вот, можно было бы обсудить происхождение мира из взаимного отражения всего в самом себе. Но если в начале, до акта творческого взаимоотражения, ничего не было, то такое отражение было бы вечным отражением пустоты. Но поскольку это не так, кто-то должен был бы наполнить этот вечный круговорот пустоты содержанием. Петя сказал бы, что это обычный пример «теологической космогонии»… Ну и что… Какая разница? Мои мысли обрываются, и я погружаюсь в неровный сон, скорее, даже – в жаркую и беспокойную дрёму. Иногда я открываю глаза и вижу, что станции за окном все-таки не такие, как в Москве… Почти на каждой из них стоят автобусные остановки, покрытые кое-как приваренными ржавыми листами железа и приспособленные под укрытия от дождя. И еще – дома. Таких домов в Москве тоже нет, порой они тянутся и тянутся вдоль пути, и кажется, что конца им не будет. Я опять закрываю глаза и вижу мельтешение белых звездочек снега. Так мы приехали в Ленинград.
60.
Там – это всего лишь отражение того, что есть здесь. Вокзал встречает нас именно так. Словно мы вернулись обратно. Все тоже самое… Ничего нового… Та же архитектура, та же очередь у единственного открытого окошка билетной кассы, те же люди и даже, неизвестно как и почему, знакомый масляно-резиновый запах метрополитена. Но выйдя на площадь Московского вокзала, мы понимаем, что все-таки перед нами совсем иной город. И в Москве и здесь, в Ленинграде, перед вокзалом расстилается площадь. Опять сходство. И даже трамваи… И там и тут ходят трамваи. Но здесь вся площадь почему-то перекопана и перегорожена там и тут неожиданно появляющимися ограждениями. И трамвай… Здесь он непонятно ржавого цвета и ходит он по рельсам, возвышающимся на специальной насыпи… С грохотом и невероятным скрипом изгибаются парные вагоны на немыслимых поворотах, разбрасывая вокруг себя пригоршни белых искр. Мы крепко держимся за руки, чтобы не потерять друг друга.
Теперь, когда цель достигнута, встает вопрос дальнейших действий. Наверное, это вообще самый сложный вопрос в жизни. В последние сутки я как-то не думал о том, что мы будем делать, приехав в Ленинград. Этот город был таким далеким и несбыточным, что время, которое оставалось для размышления на эту тему, казалось безграничным. Но оказывается, размышления на ту или иную тему никогда не начинаются слишком рано. Со всех сторон нас окружают чужой город и чужие люди. Я впервые остро понимаю, что идти нам некуда. А это означает, что нужно делать то, что бы мы стали делать у себя дома. И мы направляемся к ближайшему метро. Сделать это не так и просто. Нам приходится прыгать через ямы, балансировать на тонких досках, перекинутых через бездонные котлованы, на дне которых, как трупы ископаемых чудовищ, желтеют толстые спины огромных дырявых труб, в один момент нас облила желтой водой из лужи «Волга» неопределенного цвета, а ее водитель сказал в наш адрес очень нехорошие слова.
Так или иначе, нам все-таки удается добраться до метро. Вестибюль станции напоминает такой же вестибюль в Москве, привычным образом я меняю в автомате монетку в десять копеек на два новеньких желтых, почти оранжевых, пятака, и мы спускаемся по эскалатору вниз, на станцию. Главное, выглядеть уверенно. Наш путь лежит в сторону Невского проспекта. Я отыскиваю станцию с таким названием на стене и понимаю, что мы на правильном пути. Рюкзак давит мне плечо, моя ладонь вспотела от того, я постоянно держу за руку Катьку, и мне становится немного противно. Мне кажется, что в ее глазах я выгляжу… Как-то не так. Но времени думать об этом у нас, слава Богу, нет. Толпа заносит нас в вагон, двери закрываются со знакомым нам грохотом и через мгновение за окнами поезда воцаряется знакомая тьма, заполненная змеящимися толстыми кабелями на стенах и редкими вспышками фонарей. В черном стекле я вижу нас обоих. Мы похожи на брата и сестру. Окружающие, наверное, так и думают. И я не знаю, чтобы они подумали, если бы узнали, что мы не родня друг другу, и что Катька знает, что такое море, в то время как я сгораю от непонятного и тревожного чувства при одном только взгляде на Катькино лицо… Или на ее волосы…
Теперь, самое главное, не пропустить нашу станцию. Необходимость следить за меняющимися за окнами вагона картинками возвращает мне, почти окончательно, знакомое равновесие. Наверное, отсюда можно сделать важный вывод – попадая в незнакомую ситуацию, найди в ней то, что тебе знакомо. Потому что эти миры не могут быть уж настолько разными. Наверное, все-таки, изначально пустота отражалась сама в себе. Но с течением времени стали накапливаться какие-то отклонения, из которых потом и родилось содержание. Возможно ли это? Вероятно, хотя, с другой стороны, если поставить два зеркала друг перед другом в абсолютно пустой комнате и заставить их отражаться друг в друге, то ничего не произойдет… Сколько бы они там не стояли… А если оставить их там на долго? На очень долго? На вечность… То… Кто-то толкает меня в спину, я едва не падаю с ног и судорожно цепляюсь за поручень.
Несмотря ни на что, я не выпускаю из своей руки Катькину ладонь. В другой обстановке я бы, наверно, чувствовал бы себя иначе, но сейчас… Сейчас это просто рука, пальцы, соединение, такое же, как сцепка двух вагонов. Мы выходим на нужной станции и едем наверх по эскалатору. Все-таки этот не то метро. Это не наш город. Каким бы похожим не было окружающее нас пространство. Это – другое... Мы оставляем позади прозрачные крутящиеся двери, выходим из павильона станции метро и оказываемся прямо посреди толпы, заполнившей в этот уже полуденный час Невский проспект. Некоторое время мы стоим на месте немного оглушенные, чтобы успокоится, я покупаю нам два мороженных по 20 копеек. Для этого я достаю одну из тщательно спрятанных десятирублевок и размениваю ее. В придачу к белесым вафельным стаканчикам я получаю целую кучу мелочи и две зеленоватые купюры достоинством в три рубля. Мы садимся на скамейку рядом с киоском (чугунные боковины и толстые, покрашенные в четный цвет, доски сидения) и некоторое время едим мороженное, заглушая голод. Можно было бы, конечно, прикончить то, что еще осталось у нас из запасов, но мне почему-то не приходит это в голову.
«Смотри…», - вдруг говорит мне Катька и трогает меня за рукав.
И я вижу… Я вижу дом с угловой башенкой и черным шаром. Шар выглядит действительно так, как он и был изображен на картинке. Ищи знакомое в незнакомом… Этот шар был мне знаком, поэтому я рад ему, словно он не просто шар, а какая-то веха, подтверждающая правильность нашего пути. А потом я вижу Купол. Вообще-то, я должен был заметить его гораздо раньше, но я ведь искал взглядом знакомое… А этот Купол не был мне знаком. Но теперь я вижу его. Его тусклая позолота нехотя отражает свет солнечных лучей, то и дело прорывающихся через полосы рваных облаков. Такого купола я никогда не видел. Мы доедаем мороженное, аккуратно выкидываем остатки в переполненную чугунную урну с каким-то неизвестным гербовым вензелем на боку и, не сговариваясь, идем в сторону купола. Мы должны увидеть всё, не только вершину. Купол, а значит и все здание, находится на другой стороне проспекта, значит, нам нужно найти возможность пересечь его, миновав довольно оживленный поток транспорта. Мы ныряем в подземный переход, там, внутри, холодно и пахнет сырой водой. Зато, вновь оказавшись на поверхности, уже на другой стороне проспекта, мы оказываемся прямо у подножия огромной гранитной колоннады.
Она уходит от нас полукругом – вперед и левее – представляя собой что-то вроде перекрытого сверху променада, ведущего к гигантским воротам собора.
«Монферран…», - говорит Катька и выдергивает у меня из ладони свою руку, - «Говорят, он всю жизнь строил этот собор… Всю жизнь…»
Она не смотрит на меня. Она ускоряет шаг и, подбежав к одной из колонн, трогает ее руками. Этот жест кажется мне почему-то очень трогательным. Так приветствуют старого знакомого. Или человека, с которым не хочется расставаться. Или – так пытаются удостовериться в том, что это не сон, и что все, что происходит в данный момент, все то, что можно ощутить данными человеку чувствами – не фантом, а правда и реальность. Я неожиданно понимаю, что рядом с этими колоннами я не слышу городского шума. Конечно, город никуда не делся, он здесь, рядом, но одновременно дистанция между нами вдруг стала гораздо больше. Солнце все также лавирует в небе между белыми комьями облаков, но здесь, под тяжестью колонн, находится царство огромной и почти не проницаемой тени.
Я иду вслед за Катькой, мои глаза скользят по гладкой мраморной поверхности колонн, каждый шаг приводит к тому, что колонны выстраиваются в абсолютно новом порядке, отчего окружающий мир в каждую следующую секунду не похож на себя самого. У меня начинает кружиться голова. Я поправляю рюкзак у себя на плече, меня одолевают совершенно новые чувства. Раньше я не сталкивался с подобными ощущениями, даже во время походов на Красную площадь, и даже в прошлом году я не испытывал ничего похожего, когда нас незадолго до новогодних каникул водили на смотровую площадку Останкинской телебашни. Я помню только, что солнце было маленьким и желтым, как апельсин, оно быстро падало за горизонт, который казался полукруглым, внизу, в морозной дымке, исчезал серо-белый город, и еще я помню боль в ушах от быстрого подъема на скоростном лифте. Но здесь… Здесь было нечто совсем другое.
Я сажусь на скамейку. Рядом – опять переполненная урна, мусор уже частично упал на потрескавшийся асфальт, и мне почему-то становится сначала обидно из-за того, что рядом с торжественной колоннадой кто-то набросал оберток и старых газет. Но потом обида превращается в свинцовую уверенность – если бы я знал, кто был этот неряха, я бы убил его. Совершенно определенно!.. Я закрываю глаза, но я все равно продолжаю видеть колонны, я ощущаю их, они рядом, за спиной. Наверное, так все и было задумано. Мне хочется встать и еще раз взглянуть на золотой купол, но меня охватывает непонятное оцепенение. Мне кажется, что я сплю и вижу сон о том, как я приехал в Ленинград посмотреть на Собор. Колоссальное здание храма плывет в облаках, а внизу одинокий ветер гоняет легкий бумажный мусор. Кто-то садится радом со мной на скамейку, я вздрагиваю и открываю глаза. Кажется, я, в самом деле, заснул. Это Катька. Она смотрит на меня, в ее глазах – восторг.
«Ворота закрыты…», - говорит она, - «…Но все равно… Это так красиво…»
Я согласен. Я киваю головой, мы встаем и идем вдоль проспекта в центр города, к реке. Я отключаюсь. Меня одолевает ощущение полной нереальности происходящего. Если закрыть глаза – ворох стальных точек, если открыть – суета полудня и запах гари. Это машины… Вообще транспорт… Он дымит, выплескивая в воздух черный завитой дым. В моем сознании одновременно поселяются две мысли. Я никогда не думал, что можно в одно и то же мгновение думать о двух разных вещах. Оказывается, можно… Следя одновременно за тем, чтобы не расстаться в толпе, не потеряться. Холодное солнце поливает ярким светом черный проспект. И я знаю, что при встрече с колоннадой, что-то откликнулось, обнаружив свое родство с ней. Это не прямое родство камня и скульптуры, водопада и айсберга, это родство другого уровня. Даже не так… Наверное, эти колонны, этой золотой купол и высокие, в десять человеческих ростов, двери, закрытые на замок, все – это находится не в родстве с этой самой силой, а что все это суть одно и тоже… И мое желание убить того, кто набросал мусор рядом с холодным величием обработанного мрамора, было желанным… Оно было необходимым. Без него все вокруг потеряло бы смысл. И еще другое…
Другое – это Катька. Мне вдруг кажется, что мы тоже отражение друг друга. Однажды Петя рассказывал, что раньше люди были одновременно и мужчины, и женщины, но потом бог распилил их пополам, и с тех пор все только тем и занимаются, что ищут свою половинку. Мне эта теория не понравилась. Она говорила о том, что я, какой я есть в данный момент и в любой другой момент будущего и прошлого, всего лишь половинка, то есть нечто несовершенное, обрубленное, приговоренное к тому, чтобы вечно искать свою половинку, сознавая свою ущербность и без каких-либо гарантий на успех. Мне это не нравится. Петя говорит, что это романтично, но я не вижу ничего романтичного в поисках, которые устраивает одноногий для того, чтобы найти свою вторую ногу. Может быть, эта самая вторая нога была отпилена на операционном столе для того, чтобы спасти человека от гибели, и теперь она давно сгнила где-нибудь в безымянной могиле. Так зачем же искать то, что сгнило, распалось, умерло, превратившись в трупный яд. Такое воссоединение было бы равносильно сознательному отравлению. Нет, такая романтика решительно не по мне.
А вот взаимное отражение… Это лучше… Потому, что отражаться может только то, что изначально обладает целостностью и завершенностью. Отражаться в чем-то или в ком-то, это совсем другое. Мы каждый день отражаемся – в воде, в стекле, в зеркале, в глазах собеседника. Отражение – это не поиск отрубленной ноги, это приближение к невидимой границе, за которой начинается кто-то другой, кто, угодно, но не ты сам. Наверное, мужчина и женщина, это взаимное отражение одной и той же человеческой сущности. Так – лучше. Теперь я тоже мог бы похвастаться перед Петей умными мыслями.
В это время Катька дергает меня за рукав. Мы как раз минуем высоченную, украшенную знаменами, арку и выходим на площадь. Эта площадь знакома мне по картинкам и по фильмам про Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию. В самом центре – огромный столб с ангелом на вершине. Площадь почти пуста, впереди – зеленый ребристый фасад Зимнего Дворца. И опять – то же самое чувство. То же самое… Небольшая группа туристов – маленьких, со сморщенными лицами, с одинаковыми круглыми значками в петлицах – сгрудилась вокруг экскурсовода. У него в руках – красный флажок на высокой тонкой рукоятке. Где-то еще дальше, почти у самого дворца – запряженная лошадью пролётка. Наверное, она находится здесь для тех, кому захочется совершить поездку по центру города на историческом экипаже. Мне кажется, что эта огромная площадь мне знакома. Конечно, я видел её раньше на картинках – и саму площадь, и ангела на вершине столба, я даже видел старинную гравюру, на которой столб был опутан толстыми веревками, вокруг толпились с задранными головами господа в котелках и дамы в шляпках, а сверху, подвешенный к воздушному шару, парил ангел.
«Это так здорово…», - говорит Катька и смотрит на меня, - «…это лучше, чем на картинках. Гораздо лучше…»
Мне не хочется пересекать площадь по диагонали. Мне почему-то очень неприятна сама только мысль о том, что я окажусь один, как на огромном блюде, в самой середине этой огромной и… неживой площади. Да… Именно так. Неживой. Арки, окна, ворота, здания, колонны, скульптуры на фасаде Зимнего – все это теряется в пространстве и порождает чувство чужеродности. Все это – не отсюда. Неизвестно откуда. И я сам тоже, вернее то, что произошло со мной за последнее время… Все это не отсюда.… И, наверное, именно поэтому эта площадь мне знакома. И не столько по ранее виденным изображениям. Она знакома мне по сути… Я вытираю внезапно выступивший на лбу пот. Я ощущаю, как холодная струйка, неприятно царапая кожу, ползет у меня между лопаток. Катька без слов ощущает все то, что ощущаю я… Отражение… Взаимное отражение друг в друге. Наверное, это оно и есть… Впереди, между Зимним и зданием Адмиралтейства, я вижу просвет. Там – выход на набережную. Мы проходим мимо бокового входа в Эрмитаж. Перед ним – лужайка и мощные старые деревья, наверное – липы. На лужайке – еще одна говорливая группа туристов. Они сидят прямо на земле и пьют воду из пластиковых бутылок. Я узнаю их язык – это немцы. Скорее всего – западные. Уж очень пестрые у них рюкзаки и сумки, уж очень вольготно расположились они под деревьями на подернутой тонким травяным слоем земле. Мы проходим мимо них – и оказываемся на набережной. Перед нами – свинцовая гладь Невы, шпиль Петропавловской крепости, слева – здание Биржи. Все это знакомо… И, все-таки… Я опять ощущаю знакомый и мощный запах, тот самый, что мы ощутили в поезде, когда ехали мимо озера. Но теперь… Теперь все иначе. Мы переходим проезжую часть, подходим к каменному бордюру и смотрим на реку. Прямо перед нами, внизу, покачиваясь на мелкой волне с каким-то звонким хлюпающим звуком, находятся несколько связанных друг с другом прогулочных катеров. На самой середине реки, как раз между нами и шпилем, идет большой теплоход. На верхней палубе – несколько человек. Ветер с реки тяжел и влажен. Некоторое время я не понимаю, что происходит. Мне кажется, что нечто в самой глубине моего сознания пришло в негодность, попало под какой-то непонятный удар, потеряло на время способность ориентироваться во времени и пространстве. Но потом я понимаю…
Это понимание приходит не сразу, постепенно, оно проявляется, словно черно-белая фотография. Это, наверное, потому, что сам город кажется мне черно-белой гравюрой, карандашным наброском на небрежном куске серого мокрого картона. И даже солнце не может высушить этот картон и сделать так, чтобы контуры рисунка проступили ярче и отчетливей. И все-таки – вижу. Я понимаю… Бесконечность… Мое представление о том, что все то, что находится здесь, это отражение того, что находится там, и наоборот, внезапно теряет свое волшебство и убедительность. Волшебство – это мало. Всегда должна быть убедительность чуда, оно должно затрагивать не только эмоции, но и разум. В конце концов, именно разум, сдавшись перед лицом невероятного, придает ощущению чуда необходимую реальность. Но когда теряется и то и другое сразу… Наверное, что-то заканчивается. И начинается новый этап. Бесконечность. Я стою на одном берегу реки и… И не вижу другого берега. То есть, конечно, я мог бы обмануть себя самого, и сказать себе, что тот берег – вот он, прямо передо мной, с его серо-свинцовой дымкой и острым шпилем. Но считать вертикаль отражением горизонтали, убедить себя в том, острая вершина – это отражение вытянутого вдоль набережной Зимнего дворца… Это невозможно. Конструкция становится слишком тяжелой. Надо предположить, тогда, что где-то там, между шпилем и дворцом, прямо над водой, а может быть и под водой, находится… Что-то вроде линзы или увеличительного стекла, превращающего горизонталь в вертикаль. Но тогда… Тогда теория теряет свою изящность и естественность. Она начинает хромать и, опираясь на скрипящий костыль, теряет свою жизнь. Я вижу, что, вообще-то, я нахожусь на одном берегу… Просто он тянется в сторону от меня, образуя поворот. И Биржа, и шпиль Петропавловской крепости, и Зимний дворец, и мы с Катькой – все мы находимся на одном берегу, а перед нами – белесая поверхность воды, уходящая куда-то под горизонт. Нельзя же считать нашим отражением облака, крадущиеся друг за другом далеко в небе. Рамки привычного тесного ежедневного существования внезапно раздвигаются до вселенских масштабов, и как бы в подтверждение безнадежности нашего положения я слышу далекий гудок океанского парохода. Не знаю почему, но я уверен в том, что это огромный океанский лайнер с сияющими окнами и огромными палубами, с сине-красными трубами, бешено крутящимся локатором и роскошным гербом на борту. При слове герб мне представляется наш советский герб, но я знаю, я уверен в том, что есть еще и другие гербы, что, наверное, есть возможность все-таки достичь другого берега и восстановить пошатнувшееся равновесие, потому что все-таки все то, что находится там, это отражение того, что находится здесь. И наоборот. В этот момент я уверен в этом более чем когда бы то ни было. Но все равно - мне плохо. Эта уходящая в бесконечность вода пугает меня. Поэтому я чувствую усталость. Перед моими глазами проносится стая металлических звездочек. Кончики пальцев болят, как будто я обжег их на огне.
«Пойдем…», - говорю я Катьке, - «…нам нужно найти эту квартиру…»
61.
Мне кажется, что я сам виноват во всем, что происходит со мной. И больше никто. С этим, наверное, придется смириться. И не только с этим. Но и с тем, что чувство гармонии и удовлетворения, ощущение внутреннего комфорта и уверенность в том, что уж на этот-то раз я учел все возможные нюансы, что все это – опасный самообман, иллюзия. Гармония – это случайный период между двумя взрывами, катастрофами, это всего лишь, более или менее продолжительный, переход от одного урагана к другому. Вот и на этот раз… Я был уверен в том, что все должно быть в порядке, но я забыл одну простую вещь, а именно, то, что взгляд на предметы и события изменяет их. А в этом мире возможно только одно изменение – исчезновение. И получается, что есть гармония как переход от одного хаоса к другому, и есть еще возможность взглядом менять суть вещей, а точнее просто уничтожать их. Но есть еще и связь этих двух процессов, и вот она-то и есть главный мировой механизм. Он раскручивает сам себя, один хаос отражается в другом, а человек, находясь в середине, играя роль линзы, увеличительного стекла, только ускоряет распад и исчезновение.
У меня болит голова. Я понимаю, что давно ничего не ел, но требовать сейчас от Катьки достать наши нищие остатки… Я не хочу. Я боюсь смотреть на нее. Наверное, она был права, но совсем в ином смысле. Я боюсь не ее, я боюсь, что мой взгляд, мой убивающий, отравленный взгляд, приведет к тому, что и она исчезнет. Граница уже исчезла. Река превращается в море и исчезает в белом небе. В этом – виноват я сам. Можно конечно, успокоить себя, ведь то, что тебе и так не принадлежит, не может принести ущерб в случае его исчезновения. Но мне кажется, что уже поздно. Я убеждаю себя, что ничего еще не поздно, ничего не потеряно, но одновременно я знаю, что это – очередной самообман. Наверное, я уже слишком глубоко увяз во всем этом. И все-таки я говорю себе, что мои терзания – это и есть настоящее… Я понимаю, что привык к жизни, в которой над тобой не висит постоянной угрозы. Я привык к жизни, в которой вещи не угрожают взорваться, выйти из-под контроля, и похоронить тебя под обломками твоих же иллюзий, просто потому, что ты стоял слишком близко к огню… И вот теперь… Теперь эта жизнь кончилась. Единственный метод борьбы – безразличие. Я вдруг понимаю, что во взрослой жизни двойка по поведению и неуд за непонятую формулу – это не исключение, а правило. Значит, нужно стиснуть зубы и сказать себе – пусть все пропало, но мне все равно, потому что это не школа… И мы еще поборемся.
Мы возвращаемся тем же путем – через площадь, под арку, потом на проспект. Наверное, можно было бы сесть на метро, но мне кажется, что лучше не рисковать, что лучше держать хоть что-то под своим контролем. Мне почему-то кажется, что я знаю, где эта квартира. Мне кажется, что все это уже было, что этот черный проспект и неуклюжий шар на доме – все это мне уже встречалось в каком-то очень длинном и монотонном сне. Я знаю, что вскоре должен быть поворот. Большой поворот, который невозможно будет пропустить. Он будет очевиден, и мы должны будем последовать туда, куда укажет нам дорога. Я мельком бросаю взгляд на Катьку (теперь я осторожен вдвойне) и вижу ее лицо. Оно выглядит усталым. Но Катька не жалуется.
«Мне понравилась река…», - говорю я ей, - «…она почти как море…»
«Она свинцового цвета…», - отвечает Катька, - «…море не такое… Оно синее-синее…»
Катька замолкает, вспоминая, видимо, синее-синее море, и в этот момент я вижу наш поворот. На некоторое время мы останавливаемся. Катька смотрит на меня вопросительно. Она все-таки устала. Эти дни не прошли бесследно. Ей нужно отдохнуть. И мне тоже. Мне нужно, наконец, прийти хотя бы к чему-то, к какой-то завершенности. Я преднамеренно отказываюсь от борьбы. Пока. Мне нужно, чтобы кто-то сказал мне слово… И мы поворачиваем. Уверенность возвращается ко мне. Мы поворачиваем и начинаем удаляться в сторону от оживленного Невского проспекта. И сразу же наступает тишина. Мы не прошли еще и сотни метров, а вокруг уже тишина, от которой закладывает уши. Мне кажется, что этот район города окружен невидимой мембраной, сквозь которую звуки если и проникают, то очень невнятно и приглушенно. Я оборачиваюсь, я еще вижу проспект, я вижу машины, которые то и дело проскакивают то справа на лево, то слева направо. Я вижу их, но я их не слышу.
Улица, на которой мы оказались, нарисована карандашом. По крайней мере, мне так кажется. Черным жестким карандашом на грязной стене с облетевшей побелкой. Здесь нет людей и машин, только впереди я вижу изъеденный ржавчиной автомобиль «Жигули». Он был запаркован здесь очень давно, и, наверное, он так и останется здесь… Навсегда. Стены домов несут следы разрушения и распада. Я вижу, что когда-то это были очень хорошие дома, с огромными подъездными дверями, мраморными ступеньками, колоннами, орнаментами и статуями, украшавшими фасады, с широкими карнизами, по которым вполне можно было ходить, как по тротуару. Но теперь все было кончено. Двери забиты или, наоборот, бессильно приоткрыты, колонны треснули, у статуй отколоты руки и ноги, ступени лестниц обгрызены нещадным временем, некоторые окна зияют разбитыми стеклами и покосившимися рамами. Мостовая перерыта. Метрах в двадцати от нас я вижу покосившийся на лопнувших шинах колесный экскаватор с разоренным двигателем. Гора земли и щебня, ржавые трубы, неизвестно откуда взявшаяся лужа.
Правильные линии уверенной перспективы резко контрастируют с унылым убожеством. Мы идем, и мне кажется, что шорох наших шагов – это единственный признак жизни на этой странной улице. Мне кажется, что отсюда все уехали. Что еще вчера, а может быть и сегодня рано утром, улица была полна людьми. И машинами. Мне кажется, что люди торопливо сновали из квартир на улицу и обратно, спешно нагружая грузовики своим добром, торопясь уехать отсюда, покинуть это место как можно скорее. И вот теперь никого не осталось, ну, может быть, кроме одиноких лежачих больных, которые были не в состоянии принять участие в общем исходе. Может быть, они еще живы и в отчаянии смотрят теперь за окно в ожидании тех, кто все-таки вспомнит о них и вернется, чтобы забрать с собой. Но никого нет, все исчезли, оставив после себя горы мусора, исковерканный и вздыбленный асфальт, какие-то доски, осколки стекла и изогнутые неизвестно кем толстые железки. Под нашими ногами шуршит пепел и вьется пыль, постаревшие атланты все также держат на своих плечах этажи мертвых строений.
Один из домов привлекает мое внимание. Это здание, наверное, в пору своего «расцвета», было главным на этой улице. Роскошный когда-то подъезд именно этого дома украшают два атланта с лицами прокаженных и с бугристыми телами тяжелоатлетов. Каждое окно обрамлено щедрой лепниной, подворотня напоминает уменьшенную модель арки Генерального штаба, и даже, неловко повиснув, чудом уцелела створка чугунной решетки, с помощью которой когда-то запирался на ночь вход во двор-колодец. Я понимаю, что мы у цели. Я молча показываю Катьке на подворотню. Конечно, можно было бы проникнуть в дом и через главный подъезд, но я уже вижу, что сделать это невозможно – главный подъезд намертво заколочен пыльными досками. Мы осторожно входим в подворотню.
Здесь, под холодным каменным сводом, царят полумрак и полная тишина. Стены с облупившейся штукатуркой покрыты надписями, сделанными углем или выцарапанными острым предметом. Самой большой оказывается надпись «Зенит - чемпион». Здесь пахнет сыростью и кошками, под ногами звенят осколки стекла. Противоположный конец подворотни перегорожен грубо сколоченными малярными лесами, так что, для того, чтобы попасть во внутренний двор, нам приходится пригибаться и почти ползком протискиваться вперед, задевая спинами шершавые доски. Внутренний двор напоминает заброшенную стройку. Наверное, так оно и есть. В самом центре двора – глубокая яма, небрежно огороженная самодельным заборчиком, сваренным из ржавых арматурин. На краю ямы – компрессор, снабжающий сжатым воздухом отбойный молоток. Я знаю, что это такое, потому что подобные компрессоры всегда появляются у нас во дворе по весне, в сезон откапывания труб и отключения горячей воды. Асфальт вокруг взломан и вздыблен пластами, напоминая, отчасти, результаты столкновения тектонических платформ земной коры. Картина завершается двумя огромными кучами гравия, отчего впечатление свершившейся геологической катастрофы, становится практически полным. Пахнет цементом и газом (наверное, где-то прохудилась труба). Двери одного из внутренних подъездов открыты настежь. От ямы прямо в подъезд, поверх ступенек, проложены деревянные мостки. Такого рода сооружения обычно прокладываются для того, чтобы сподручнее было катать туда-сюда тачки – с цементом, землей, мусором. Из подъезда тянет застарелой гарью. Мы ступаем на мостки и заходим по ним в подъезд.
«Здесь…», - говорю я Катьке, - «…здесь она должна быть… Квартира…»
Катька не отвечает, но я чувствую по ее немного участившемуся дыханию, что запасы ее детского мужества подходят к концу. Когда-то это было роскошное парадное. Я вижу это по остаткам лепнины на потолке и по знакомым мне чугунным завиткам перил, выполненным в духе витражей, украшающих кухонную дверь в катькиной квартире. Теперь лепнина кое-где облетела, кое-где просто уничтожена, в стенах зияют пробитые дыры, а в этих дырах мокнут ржавые трубы, издающие трупный запах. По крайней мере, мне кажется, что трупный запах должен быть именно таким, сладковато-невыносимым. Ступени широкой лестницы забросаны толстым слоем строительного мусора, дверь лифта бессильно распахнута, приглашая сделать шаг в черную бездну.
Поэтому мы идем по лестнице наверх. Сначала я подумал, что надо бы проверить путь, произвести разведку на предмет притаившихся опасностей и неприятных сюрпризов. Для этого на было бы оставить Катьку внизу, а самому пробраться на несколько этажей вверх. Но потом мне вдруг пришла в голову мысль о том, что совершенно не ясно, где опасней – там, на черной лестнице, или здесь, на мертвом дворе. Поэтому нам не остается ничего иного, как идти вместе. Глаза быстро привыкают к полумраку, шорох мусора под ногами и пыльный запах строительных материалов быстро становятся едва различимым фоном. На площадке между первым и вторым этажами я вижу вскрытую отбойным молотком стену и торчащий из безобразной дыры ком перепутанных проводов.
Невольно я оказываюсь очень близко к этой дыре, поэтому я могу видеть, какой толстой была стена, насколько прочно, на века, были сложены стены этого здания. Тот, кто долбил стену, должен был потратить невероятное количество энергии. В итоге ему удалось разбить кладку, образовав на полу заметную кучу из раздробленных кирпичей и мелкой каменной крошки. Когда-то пестрый кафель пола почти незаметен под серым пепельным налетом, на котором видны отпечатки грубых каблуков. Мы идем дальше, все время вверх, мимо мертвых дверей без номеров и с висящими на тонких проводах звонками. Места, на которых находились номера и звонки, выделяются белыми пятнами, как незагорелые части тела.
«Мне кажется, что здесь никто не живет…», - полувопросительно говорит Катька, - «…здесь никого нет…»
«Это просто ремонт…», - говорю я. В этот момент мы находимся на площадке между четвертым и пятым этажами. Огромное окно во двор, с большим подоконником и неизвестно откуда взявшимся цветочным горшком, заляпано краской, а самое верхнее стекло выбито. Я вижу далеко внизу стройку. Отсюда она кажется игрушечной. Мы поднимаемся на пятый этаж, и в этот момент я понимаю, что мы достигли своей цели. Теперь, если ничего не произойдет, все наше путешествие можно считать пропавшим впустую. Я вижу дверь под номером 28. Она не кажется мне мертвой. Звонок приколочен к дверному косяку, номер тоже на месте. Я медленно преодолеваю оставшиеся ступени, оглядываюсь на Катьку и нажимаю на звонок. Я не слышу звука, но я ощущаю механическое вибрирование. Наверное, звонок дребезжит и содрогается где-то там, в глубинах и лабиринтах этого странного дома. Я отпускаю кнопку звонка. Теперь надо ждать. Может быть, кто-нибудь откликнется.
Я знаю, что так и будет, но я не могу наверняка сказать, в какой форме это произойдет. Впрочем, это на данном этапе не так уж и важно. Я еще раз нажимаю на звонок и снова чувствую вибрацию. Если кто-то там есть, то он давно должен уже сообразить что к нему пришли гости, что они ждут у порога для того, чтобы получить пару ответов на давно интересующие их вопросы. Но при этом я понимаю, что мало кто склонен радоваться нежданным гостям. Такие гости нарушают распорядок дня. И это неприятно. Я хочу нажать на звонок в третий раз, но в это время позади нас раздается резкий звук, похожий на хлопок или выстрел. Мы вздрагиваем. Оказывается, наши нервы напрядены до предела. Я медленно поворачиваю голову и вижу, как медленно приоткрывается дверь квартиры, которая расположена позади нас, а в образовавшемся просвете я вижу чью-то черную фигуру.
Я не успеваю испугаться. Не успеваю, потому что буквально в следующее мгновение происходит странная вещь. Я чувствую невероятную легкость. Мне кажется, что всю свою предшествующую жизнь я плыл против течения, цепляясь за малейшую возможность, теряя последние силы, продвинуться вперед еще хотя бы на метр. И вот теперь течение прекратилось. Напротив, оно повернуло в обратную сторону, подхватило меня и понесло как раз туда, куда мне так хотелось попасть. Теперь мне не надо напрягаться и думать о том, что со мной может случиться в следующее мгновение. Все будет хорошо… Все будет хорошо… Этой фразой, которую я повторяю монотонно и заученно, как молитвенный тезис, я стараюсь вытеснить тот факт, что силы, которые раньше уходили на преодоление течения, теперь сами собой переключились на пока бесплодные попытки выяснить, куда же меня несет…
«Вам кого…», - низким голосом спросила фигура. Голос настолько низок и странен, что я не могу понять, кто это… Я вижу только в проеме между дверью и дверным косяком скрюченные от времени и болезней пальцы, который нервозно теребят толстую дверную цепочку.
«Нам…», - что-то вдруг встает у меня поперек горла, а откашливаюсь и повторяю попытку, - «Нам… Николая Петровича…»
«Николая Петровича…», - теперь я понимаю, что перед нами очень старая женщина. Она, наверное, последний житель этого заброшенного дома, вспоротого лезвиями строительных инструментов, - «…Николая… Петровича…»
В следующий момент я слышу железное позвякивание, дверная цепочка падает, раздается щелчок и дверь открывается настолько, что в нее уже может пройти обычный человек.
«Его… нет…», - говорит старая женщина, - «Его… не будет… долго… Заходите…»
Без единого сомнения я беру за руку Катьку, и мы заходим в квартиру без номера. Я чувствую, что Катька не сопротивляется. Наверняка она почувствовала то же самое, что и я. Оказавшись в непосредственной близи от запустившей нас в квартиру старухи, я вдруг понимаю, что она вылитая Баба Яга из фильма великого сказочника Александра Артуровича Роу. Его фильмы всегда показывали в передаче «В гостях у сказки». Это была моя любимая передача. Я очень хорошо запомнил Бабу Ягу – ее крючковатый нос, сгорбленную спину, лохмотья, которые она набрасывала на себя в качестве одежды. Мне кажется, что пространство вокруг меня приобретает выгнутую форму, что я, не сходя с места, могу заглянуть за угол.
«Не стойте на пороге…», - говорит Баба Яга, толкая нас с Катькой в спины. Мы делаем несколько шагов вперед, замок позади нас оглушительно щелкает, и мы оказываемся в абсолютной темноте. Я чувствую, как Катькины пальцы судорожно сжимаются, так, что через несколько мгновений мне становится больно. Некоторое время ничего не происходит. Я глубоко вдыхаю и ощущаю запах старых газет, мокрого штукатурного раствора и незнакомого лекарства, похожего на смесь спирта с неизвестной мне травной настойкой. Потом позади нас раздаются неровные старческие шаги, я слышу, как рука шарит по стене, наконец, кто-то прикасается к выключателю и под потолком загорается тусклая лампочка, безвольно болтающаяся на голом электрическом проводе.
Теперь я могу оглядеться. Пространство с металлическим воем, как согнутая двуручная пила, возвращается в нормальное состояние. Лампочка качается, по стенам колышутся рваные тени. Я не могу теперь заглядывать за угол, но я могу видеть по прямой, что тоже неплохо. Я вижу коридор, который уходит далеко-далеко в пространство. Свет мутной лампочки ослабевает в трех-четырех метрах от меня, но я вижу огромные строительные козлы. Они достают почти до потолка, они сбиты из грубых неотесанных горбылей, покрытых толстыми наслоениями засохшей штукатурки. Пол устлан желтыми газетами, они шуршат под ногами, словно опавшие листья, и тогда вверх поднимаются небольшие белые облачка пыли. Или пепла… Мне хочется откашляться, в глазах начинает резать, я протираю их кулаками… Ведра, корыта, прислоненные к стенам мочальные кисти, груда какого-то тряпья, свисающие со стен бумажные лохмотья обоев, на потолке – черные пятна, говорящие о том, что когда-то в доме были прорваны трубы. Потом резь в глазах исчезает и в мои легкие вдруг вливается поток свежего воздуха. Словно кто-то приоткрыл окно, выходящее на морское побережье. Мне даже кажется, что я слышу шорох волн, набегающих на песчаный пляж. Я смотрю на Катьку, и понимаю, что она испытывает то же самое. Значит, это не видение и не галлюцинации…
«Проходите в кухню…», - говорит старуха и показывает рукой в какой-то коридор, который уходит в сторону под углом в 90 градусов. Старуха кашляет и зябко стягивает на груди не то платок, не то пальто, почти превратившееся в невероятные лохмотья. Второй коридор, который ведет на кухню, оказывается очень коротким. Мы проходим мимо выкрашенной потрескавшейся эмалью деревянной двери, из-за которой доносится недвусмысленное журчание воды, едва не спотыкаемся о несколько толстых связок каких-то журналов и, в самом деле, попадаем на кухню… В огромное окно льется поток солнечного света. Я могу поклясться, что еще минуту назад на улице была обычная серенькая ленинградская погода с холодным солнцем, изредка проглядывающим через облака. Но это… Это было совсем другое солнце. Оно было жаркое и мощное. Я почему-то вспоминаю про лето на даче и про то, что при помощи увеличительного стекла можно зажигать огонь…
Кухня оказывается пространством, плотно забитым самыми разными вещами. Судя по всему, старуха переселилась жить на кухню, наверное, ремонт в доме и произошедший потом выгнали ее из комнат в единственное пригодное для жизни пространство. Середину кухни занимает обеденный стол неопределенной формы, заставленный посудой. Газовая плита задействована по полной программе. На всех четырех конфорках что-то бурлит и варится в больших, потемневших от времени и частого употребления, кастрюлях. Кастрюли вообще-то напоминают ведра. Из-под зеленых эмалированных крышек вырываются столбы пара, потолок в этой части кухни покрыт трещинами и зеленым налетом плесени. Где-то между столом и окном притулилось кресло-качалка, забросанное тряпьем. Точно такое же тряпье сушится на ржавых ребрах радиатора центрального отопления. На столе рядом с креслом дымится чашка с чаем. Еще две такие же чашки стоят на другом конце стола. Между чашками, вверх обложкой, лежит раскрытая книга. «Эстетика символических форм». Я отвожу глаза от книги и сосредотачиваю взгляд на дымящихся чашках. Что-то здесь не то…
Что-то настораживает меня. Пар из кастрюль, свет в окно… Пар… Я внимательно гляжу на чашки. Чай дымится. Чашки… Вот именно. Они абсолютно чистые. То есть стерильно чистые. Это видно даже сквозь золотистый дымящийся туман на их дне. И потом… Почему их три? Получается, что баба-яга ждала нас. Ждала и подготовила три чашки… Но откуда…
«Угощайтесь…», - говорит старуха и протягивает нам тарелку с овсяными печеньями, - «С чаем…»
Я беру тарелку, мы с Катькой усаживаемся за стол. Печенья, нужно признать, в самый раз. Мы голодны. Насколько мы голодны, мы понимаем только сейчас, когда перед нами стоит чай в ослепительно чистых чашках (древний граненый стакан в мельхиоровом подстаканнике и гербом Российской империи, напротив, покрыт толстым желтым налетом), когда свежие овсяные печенья соблазнительно пахнут, и когда… Я приглядываюсь внимательней. Из-под крышки одной из кастрюль высовывается кость… Обычная говяжья кость с серыми лохмотьями полусваренного мяса… Говяжья кость? А если не говяжья?
«Был заказ в столе ветеранов…», - говорит старуха и прикручивает огонь. Потом она зажигает новую папиросу. Конечно… Запах пепла… И пепельница. Вон там, за мутным графином с водой, на поверхности которой плавают две дохлые мухи. Кафель на стенах, облупившаяся краска, ржавая труба, тянущаяся вдоль потолка.
«Этот дом…», - говорит старуха и затягивается, - «…этот дом принадлежит вечности…»
Голос у нее хриплый и низкий. Наверное, от постоянного курения.
«Здесь жила племянница Кшесинской…», - она опять затягивается, - «Весь город лежал у ее ног… Ха…»
Старуха ухмыляется, описывает рукой в воздухе некий сложный путь, напоминающий положенную на бок восьмерку…
«Вам кажется…», - продолжает она, - «…что существует только то, что можно увидеть… Понюхать, потрогать руками… Я докажу вам…»
«Нам бы Николая Петровича…», - говорит вдруг осмелевшая Катька, откусывая овсяное печенье.
«Николая Петровича…», - старуха повторяет его имя не то с тоской, не то с недоверием…
«В последнее время он притих…», - говорит она, делая несколько тяжелых шагов к своему креслу качалке. Перед креслом она останавливается и смотрит за окно. Нестерпимый свет все также падает из окна, стены противоположных домов теряются в расплавленном серебре, позади нее из одной из кастрюль начинает выливаться раскаленный бульон. Он стекает по стенке и с шипением испаряется в огне.
«Еще месяц назад я слышала его…», - говорит она не оборачиваясь. «Он пел по утрам в ванной. Арии… У него был слух… Хороший слух… Говорят, он пел в ансамбле Песни и пляски Советской Армии и Военно-Морского флота… Потом он перестал петь и начал шарить на чердаке… День за днем… Каждый день. Он что-то переставлял там, стучал по стенам… Как будто эти…»
Она делает презрительный жест куда-то за спину, мимо нас…
«Как будто эти не наделали достаточно дел…»
Старуха кашляет и оборачивается к нам. Теперь, вопреки всему, я вижу ее лицо. Отчетливо. До ужаса отчетливо. Это лицо Бабы-Яги в исполнении актера Милляра. Мне страшно и смешно. Чашка дрожит в моих руках, и я обжигаю себе палец. За прошедшее время чай не стал ни на градус холоднее.
Я смотрю на Катьку, и вдруг понимаю, что она… отстала… Она пьет чай, и старательно намазывает на свое овсяное печенье клубничное варенье. Перед ней стоит 250-граммовая банка с этим вареньем, и я могу поклясться, что еще минуту назад никаким вареньем на кухне и не пахло. Не это главное. Главное, что теперь я сам по себе. В это время передо мной оказывается большой пыльный «Атлас Советского Союза». Старуха щелкает меня пальцем по лбу…
«Дурачина…», - говорит она хриплым голосом, - «…везет, как утопленнику…»
Я смотрю на нее и не могу отделаться от мысли, что я… Ну да, что я в гостях у сказки. Что сейчас актер Милляр снимет свою маску и устало присядет на подоконник, довольный тем, что ему в очередной раз удалось провести публику, обмануть ее, околдовать… Что ему поверили.
«Если бы вам только там…», - старуха тычет пальцем куда-то в стену, - «…встретились эти…»
Она громко сморкается в передник, потом подходит к плите и, приподняв крышку одной из кастрюль, внимательно вглядывается в облако пара, из которого все еще торчит кость с коричневыми лохмотьями мяса. Потом она с грохотом опускает крышку на место и неудовлетворенно качает головой…
«Эти… приходят когда захотят», - говорит она, - «…Николая Петровича еще долго не будет.… А может быть теперь и никогда не будет… Потому что там, где они появляются, начинают исчезать вещи…»
Она прибавляет огонь под кастрюлей с костью и дрожащими старческими руками вытирает передником пот со лба.
«Сначала вещи…», - говорит она, и по ее щекам начинают непроизвольно течь слезы. Мне кажется, что слезы текут сами собой, что старуха не обращает на них никакого внимания. С таким же успехом эти слезы могли стекать по стенам, или капать с потолка…
«Нет нет…», - старуха поправляет сама себя, - «…сначала был туман. Густой, непроходимый туман… После которого наступил холод… Они копали землю… У меня под окнами. И из ямы выходили мертвые… Их много здесь умерло той зимой. Весь дом почти опустел. Они ходили по этажам и спорили между собой, кто из них ближе в очереди к окошку, за которым раздавали хлеб…»
Старуха качает головой…
«Отбойные молотки и ковши экскаваторов резали их пополам… И они все равно были тут… Потом они начали разбирать стены дома. И вот тогда… Тогда начали пропадать вещи. И люди… И память… Они были тихими и вороватыми… Они не брали сразу всего… Сначала начали исчезать лица. Я не помню теперь, как кто выглядел. А чтобы я не смогла вспомнить, они украли фотографии. Старые фотографии, хорошие, сделанные еще на Литейном у гельвета де Кресси… Хорошие были фотографии. Они почти не пожелтели от времени, и лица были таким ясными и отчетливыми. И теперь их нет. Мне казалось, что я их могла потерять в эвакуации. Но я знаю точно, что они всегда были со мной. А потом исчезли мои пластинки… «Болеро», «Der stille Rhein...», и еще другие… Их нет… А потом. Потом Николай Петрович перестал шарить на чердаке. Он ползал там потому, что, наверное, у него тоже что-то пропало… И он до последнего дня пытался отыскать пропажу. До того дня, когда исчез он сам. И теперь никто не сможет его найти, потому что себя найти он мог только сам. Но его нет…»
Старуха молчит, опять качает головой, потом говорит мне:
«Открывай атлас…»
Я с трудом откидываю тяжелую обложку, которая напоминает скорее стальной люк в непонятный мир взглядов с птичьего полета. Я понимаю, что от меня требуется. Я должен найти карту европейской части Советского Союза, точнее, ту ее часть, на которой изображена дорога из Москвы в Ленинград. Страницы атласа пожелтели и покрыты тонкой желтой пудрой, словно кто-то упорно хотел скрыть раны, трещины, впадины и прочие неровности ландшафта. Страницы атласа почти не гнутся и, как мне кажется, производят, хотя и очень негромко, звук, напоминающий звук переносимых с места на места огромных стальных листов. Я хочу найти, то, что мне надо, но книга, добротно изданная Главным управлением геодезии и картографии СССР, не поддается. Она оживает, и начинает подсовывать мне совершенно иные области, другие карты и незнакомые страны. Генуя, Саппоро, мыс Горн и мыс Доброй Надежды, Панамский канал и Пик Глория, венчающий Гельветические Альпы. Эти имена и географические названия не говорят мне ровным счетом ничего. Они мертвы, они выглядят словно побитые молью чучела странных животных, а город Бужумбура в самой желтой и жаркой части черной Африки напоминает мне муху, насаженную на иглу и помещенную под стекло дотошного энтомолога.
Наконец я натыкаюсь на нужный мне лист. Теперь я дома. Теперь здесь не может быть никаких сюрпризов. Первое, что я вижу – это город Москва. На карте европейской части Советского Союза главный город страны показан в виде довольного заметной, немного неправильной формы, окружности, внутри которой даже можно разглядеть отдельные, самые главные, улицы и магистрали. Тонкие ниточки дорог отходят от окружности в разные стороны, я вижу, что некоторые из них являются продолжением главных улиц и магистралей. Одна из дорог ведет на северо-запад, в Ленинград. Параллельно с розовой ниткой автодороги проложена и черная строгая линия, обозначающая железнодорожное полотно. Эти обозначения я прочитал в легенде карты. Слово «Легенда» стоит внизу, в специальной рамочке. Я был бы не против узнать о том, какие легенды связаны с этой картой, что кроется за кружочками городов, нитками дорог, коричневыми горами и синими извивающимися прожилками больших и малых рек. И это только часть страны. Европейская часть… А есть еще огромная Сибирь…
Я коротко приоткрываю карту Западной Европы. Какие же они все маленькие по сравнению с нами. Франция, Федеративная Республика Германии, Бельгия, Голландия, Гельвеция… И совсем крошечные страны. Княжества… Словно из сказки - Монако, Андорра, Лихтенбург… Зажатые между более крупными государствами (а Лихтенбург вообще со всех сторон окружен Гельветической республикой, такое есть только в Африке, где Королевство Свазиленд со всех сторон окружено территорией ЮАР) они выглядят исчезающе малыми и ничтожными. Впрочем, такие государства всегда славятся своими марками. Петя показывал однажды мне блок лихтенбургских марок, посвященный вхождению на престол Князя Хайнца-Альфреда Второго… Столица княжества называется также - Лихтенбург. Петя произнес все это с большим значением, но я уже не был таким беззащитным, как раньше. Я сказал, что Лихтенбург – это последняя немецкоязычная монархия Европы. Димон тогда сказал, что собирать марки это занятие для девчонок…
«Не отвлекайся…», - говорит мне старуха и снова щелкает меня своими скрюченными пальцами по лбу.
В это момент из атласа выпадет какой-то бумажный квадрат… Вернее, прямоугольник. А еще точнее – картонный прямоугольник, который оказывается почтовой открыткой. Я нагибаюсь, поднимаю открытку с пола и, распрямляясь, едва не ударяюсь затылком о стол, хотя по всем законам физики и механики встретиться моя голова и стол не должны были ни при каких обстоятельствах. Я сдуваю с открытки пыль и несколько длинных седых волос. На оборотной стороне – неразборчиво написанный адрес, в правом верхнем углу – почтовая марка с изображением горной гряды и восходящего солнца, под маркой – текст послания. Разобрать написанное невозможно. Мелкие буквы настолько затейливы и прихотливы, что логика и порядок языка совершенно теряются на фоне своеобразного «филологического самолюбования». Марка, текст и адрес покрыты штемпелями. Их несколько, самой разной формы, на одном из них мне все-таки удается разглядеть год – «1907». Я переворачиваю открытку другой стороной и вижу очень странный рисунок человека, который, стоя на высоком холме, вздымает вверх, к самому небу, мертвый череп с черными глазницами и оскаленными зубами. Мне пронзает неприятное чувство узнавания. Такое чувство, наверное, испытывает человек, больной смертельной болезнью, забывший о ней и вдруг неожиданно вспомнивший о своем недуге снова. Так и здесь… Мертвая голова. Я вспоминаю наш поход в старый заброшенный дом. Я смотрю на Катьку. Она смотрит на меня, медленно отставляет в сторону чашку и берет открытку у меня из рук. Лица человека, держащего в руках череп, разглядеть невозможно – слишком сильно задрал он свою голову. Видны только подбородок и шея, покрытая грубой щетиной. Зато можно хорошо разглядеть его одеяние – черно-серый балахон, бесформенными клочьями спадающий вниз. За ним – забросанная камнями горная долина, где-то далеко позади возвышается гряда гор, такая же, как на почтовой марке. Мы с Катькой смотрим друг на друга.
«Можно хвататься руками и ногами, можно зубами…», - говорит старуха, - «…приходит время и все исчезает. Оставляя после себя высушенный труп… Ха-ха-ха…»
Она смеется, и ее зловещий смех напоминает мне воронье карканье. Старуха медленно подходит к плите, приподнимает крышку одной из кастрюль и бросает куда-то в самый пар пригоршню черного порошка. Пар становится на некоторое время сиреневым, по кухне распространяется запах пряностей.
«Эти следы…», - говорит она, - «…эти следы можно запомнить, можно сохранить, но с ними нельзя примириться. И их нельзя вычеркнуть… Сделать вид, что ничего не было…».
Старуха качает головой и щелкает пальцами. В это момент одна из крышек подскакивает и со звоном падает обратно, словно кто-то безуспешно попытался выскочить из бурлящего кипятка.
«Но можно дать этому имя…», - прорицательным тоном говорит она, - «Можно придумать символ… Мертвая голова – чем плохо…»
Она смотрит на нас, потом поднимает руку и указывает в нашу сторону кривым пальцем.
«Вы…», - говорит она, - «…все связаны воедино. Ха-ха, можно подумать, что надежда еще осталась… Как бы ни так… Все люди этого дома тоже надеялись, что весь этот кошмар продлится недолго… Но у кошмаров… Хе-хе… Да-да… У кошмаров есть она отличительная особенность – они длятся долго… Они длятся вечно…»
Старуха садится в свое кресло, и некоторое время молчит, закрыв глаза. Слышно только шипение газа и бурление кипящих кастрюль на плите. Я ловлю себя на мысли о том, что мне не о чем думать или рассуждать, любые мои усилия объяснить что-то, или выстроить из обрывков восприятия какую-либо стройную картину, обречены на жестокое поражение…
«Разве это были люди…», - говорит старуха, - «…мертвые головы. Чем не символ… Очень даже хороший…»
Она хочет произнести очередное слово, но начинает кашлять, и кашляет долго, прижимая руки к груди и раскачиваясь в кресле взад и вперед.
«…символ…», - она, наконец, преодолевает собственную слабость и выпрямляется в кресле, глядя на нас своими глубоко запавшими глазами, окруженными морщинистой кожей желтоватого оттенка. Из-под ветхого платка на лоб и щеки падают седые пряди волос.
«…это то, что ушло, исчезло, сожрано, перемолото чудовищными челюстями…», - продолжает она, - «…то, что, тем не менее, осталось здесь в форме напоминания о неведомой силе, сопротивляться которой нет смысла. Это ведь не люди. Когда они приходят, и свет темнеет в глазах, я понимаю, что это не люди. Они стреляли по городу, они сожгли хлеб, они пили водку в глубоком бункере, когда наверху в сорокаградусный мороз жизни просто исчезали, растворялись, уносились к небу с последним вздохом… Это были не люди… Это было то, от чего нет спасения… Рано или поздно каждый оказывается в положении потерянного, изгнанного, замороженного… Каждый. Это неизбежно. И тогда нам кажется, что мы всю жизнь ошибались…»
Старуха горько смеется вполголоса…
«Всю жизнь ошибались… Каждый день, каждую секунду мы думали не о том, не о важном, не о главном… Это понимаешь слишком поздно… Дети думают, что жизнь будет всегда такой. Я знаю, что детство – это жестокая пора. Это глубокое заблуждение думать, будто в детстве все кажется мягким и родным. О нет… Это очень большое заблуждение… Его извиняет только неизбежное наступление еще более жестокой поры, когда понимаешь, что думал не том, что всю жизнь ошибался, забывая возносить хвалы каждому глотку воды и каждой горбушке хлеба… Но… Уже поздно… И даже жестокое пробуждение не спасает, а только сыплет на рану морскую соль… »
Я не понимаю ни слова. Мне кажется, что я сижу в переполненном зрительном зале, а на сцене идет какая-то очень важная и великая пьеса, смысл которой, однако, мне недоступен. Нас привезли всем классом, посадили в пятый ряд партера и заставили смотреть на каких-то дам и купцов в котелках. Старуха там тоже есть – она выползает откуда-то сзади и говорит хриплым голосом слова, рассредоточенные по коротким фразам. Мертвая голова как символ исчезновения. И мы все, все, задействованы в этом непонятном спектакле, в конце которого всех просят на подмостки, чтобы принять участие в немой сцене. Всех…
«Ты очень много думаешь…», - говорит мне старуха, - «…у меня нет для вас новостей… Смотрите в атлас…»
Катька наклоняется ко мне и мы, словно на уроке географии, начинаем рассматривать карту Европейской части Советского Союза. Внезапно я понимаю, чего хочет от нас старуха… Конечно… Я провожу пальцем вдоль черной линии, которая, согласно легенде, является железной дорогой, соединяющей Москву и Ленинград. На ней, словно на тонкой нитке, нанизаны населенные пункты, которые, очевидно, являются и одноименными железнодорожными станциями. Внимательно мы разглядываем эту карту, перед нами мелькают ничего не говорящие нам названия, я опять вспоминаю прошлое лето и гвозди, которые я клал на рельсы в ожидании тяжеловесного грузового состава, превращающего толстый строительный гвоздь (отец говорил, что это «девятка») в плоскую полоску стали, напоминающую игрушечный меч. Вся сложность этого предприятия состоит в необходимости точно отметить то место, куда отлетел расплющенный гвоздь. Иногда сделать это было просто, и тогда, дождавшись последнего вагона, я выскакиваю на рельсы и поднимаю с пропахших мазутом камней раскаленную железку.
Но иногда бывает совсем по другому, и гвоздь, вылетев из-под колеса и пометавшись где-то между рельсами и вагоном, исчезает… Бесследно… Мне кажется, что я точно знаю, куда он упал, вот туда, в канаву, между двумя кустами репейника. И все равно, поиски, сопровождающиеся царапинами и занозами, ни к чему не приводят. И тогда я выхожу на рельсы, смотрю в даль, туда, где параллельные прямые сходятся в точку, я понимаю, что необходима еще одна попытка… И еще одна… И так до бесконечности, пока не кончатся гвозди, или отлетевший гвоздь не продырявит мне, как пуля, голову.
Вот и сейчас, ведя пальцем по карте, я вспоминаю запах мазута, траву, упорно, не смотря ни на что, пробивающуюся сквозь камни насыпи, на солнце, резко отражающееся на отполированных поверхностях рельс – и мне кажется, что я опять нахожусь на нашем вокзале Топорково, там, где мы ночевали, рядом с навечно закрытым буфетом и невозможно загаженным общественным сортиром, и мне кажется, что ничего не кончилось, что картины, которые сейчас возникают у меня в голове, реальнее чем то, что происходит с нами сейчас…
Но в следующее мгновение я понимаю, что вокзала Топорково на карте нет. Есть все, включая то самое озеро, мимо которого мы ехали, но Топорково… На карте нет такого населенного пункта. Этому есть самое простое и логичное объяснение – вокзал Топорково настолько мал и незначителен, что умные работники Государственного управления геодезии и картографии просто посчитали излишним отмечать этот населенный пункт и этот вокзал на карте. Карта не может быть такой подробной, что на ней можно было бы отыскать каждый колодец и каждый переезд. Карта – это взгляд сверху, это модель в выбранном масштабе, а значит сокращения и упущения просто неизбежны. Я понимаю, что мои рассуждения безупречны. Что в логической цепочке моих умозаключений нет ни одной ошибки. Логика моих умозаключений железна и несгибаема. Она прочна и даже спасительна, потому что в толчее и полной неразберихе она дает тебе, хотя бы на время, опору и ровный путь, как доска, брошенная в грязную лужу. И все равно я понимаю, что все это – не имеет ни малейшего шанса. Я понимаю отчетливей, чем когда бы то ни было, что все мои рассуждения – ничтожная соломинка, за которую я хочу ухватиться… Зачем? Зачем мне хвататься… Я понимаю, насколько я смешон. Вывод один – этого вокзала не было. Мы ночевали на вокзале, которого нет в природе. Разве такое возможно? Мы с Катькой поднимаем головы от атласа и смотрим на старуху.
А потом опять друг на друга. Потому что передо мной и перед Катькой стоят дымящиеся тарелки с наваристым, ярко красным, борщом. Я не помню, чтобы старуха наливала нам суп, ставила его перед нами, ничего похожего в моей памяти не отложилось. Я только вижу, как среди капусты, лука и прочих трав в густом красном месиве плавают знакомые мне ошметки коричневого мяса. Я гляжу на кастрюлю, из-под крышки которой торчала мясная кость и вижу, что теперь кости нет. И это не единственная перемена. Свет из окна превратился из нестерпимо белого в темно-бордовый, словно кто-то накинул на огромный кинопрожектор цветное покрывало. Конфорки на плите погасли, а на стене неизвестно как и откуда, появились часы с кукушкой, выполненные в форме изящного деревянного домика на каменном основании. За окнами, в такт маятнику, двигаются фигурки людей в пестрых одеяниях: вышитые жилеты, короткие кожаные штаны со смешными детскими помочами, зеленые шляпы с острыми фазаньими перьями. Некоторые фигурок имеют бороды, сделанные из белых комков ваты. Они несут на плечах топоры и вращают своими деревянными головами в разные стороны.
Я чувствую, что голоден. Я прогоняю из своей головы сомнения и странные воспоминания, и решительно погружаю ложку в суп. Борщ превосходен. Я не помню, чтобы дома я ел нечто похожее. Как правило, любой суп был для меня пыткой. Суп – это не еда, это наказание, штраф, какое-то непонятное покаяние за неизвестные мне грехи. Но сейчас… Сейчас все иначе. Я впервые встречаюсь с тарелкой такого превосходного супа. Мельком я смотрю на Катьку. Она сидит с недовольной физиономией. Ее руки опущены под стол и сложены на коленях, тарелка отодвинута в сторону. Почему-то я вспоминаю тот обед у нее дома. Тогда она тоже вела себя странно. Может быть, между этими двумя обедами есть какая-то особая связь? Я не успеваю додумать свою мысль до конца потому, что опять слышу старухин голос. На сей раз она говорит не сама с собой. На этот раз она обращается прямо ко мне.
«Ты мне нравишься…», - говорит она, - «…ты напоминаешь мне моего гимназического приятеля. Он был такой же, как ты – мечтательным мыслитель не от мира сего. Он читал в оригинале Шопенгшауэра… Хха…»
Старуха вздыхает и опять собирает у себя на груди свой потрепанный платок с непонятными узорами.
«Последний раз мы виделись в Ростове…», - продолжает она, - «…в 1919 году. Потом наши пути разошлись… Я что-то слышала о нем потом. Воевал против красных, потом против белых, потом опять против красных, был в плену у тех и других, бежал оба раза, писал стихи, которые каким-то мистическим образом доходили дом меня по почте, потом его расстреляли петлюровцы и бросили в ледяной погреб, не заметив, что он всего лишь потерял сознание, затем он подался в Крым, к Врангелю, а потом… Потом что-то произошло. Что-то случилось с ним, его покинул разум, исчез, просто так, без всякого на то основания, он поверил красным и остался в Крыму после ухода врангелевцев и был зверски убит среди тысяч белых офицеров, поверивших в новую родину и не захотевших разделить горький хлеб эмиграции…».
Старуха прервалась и опять посмотрела на меня, потом на Катьку – и улыбнулась. А одно мгновение я увидел, какой была старуха в юности. Это длилось всего лишь одно мгновение, даже меньше… Я закрываю глаза и вижу свет. Яркий, белый свет… И почему-то паркетный пол. Теплое дерево превращает все вокруг себя в осязаемую легкость. Этот свет настолько интенсивен, а дерево паркетного пола настолько живо и убедительно, что скользящие по нему легкие ступни в белых балетных туфельках кажутся явлением из какого-то другого мира, из вселенной с другими законами, в которой ничего и никто не исчезает, в которой все хорошее и доброе остается и существует вечно. Я хочу поднять свой взгляд, я хочу видеть это существо целиком, но я боюсь. Я боюсь сделать что-то не так, я боюсь нарушить какое-то удивительное чувство, легкое и одновременно неуловимое. И потом я понимаю, что мне остается не так много времени, чтобы увидеть эту легкую фигурку, парящую над начищенным паркетным полом и совершающую легкие движения незнакомого, но прекрасного танца. Потом… Потом камень падает в воду, поверхность начинает колебаться и видение исчезает. Я открываю глаза. Мы все также на кухне у бабы Яги. Кукушка высовывает свой острый клюв из резного окошка, радио начинает рассказывать последние известия. Свет в окне из бордового превращается в синий. В театре синий цвет символизирует обычно наступление вечера или даже ночи. Мне кажется, что на этой кухне мы провели уже целую вечность.
«Съешь овсяное печенье…», - говорит мне старуха и протягивает одно единственное печенье, лежащее в центре фарфоровой тарелке, - «…я не люблю сообщать хорошим людям нехорошие новости. Но я ничего не могу поделать. Граница – непреодолима. Все, что ты сможешь представить, все, о чем ты сможешь подумать, все это обречено на исчезновение. Очень жаль, мой милый, очень жаль… Вряд ли такой человек, как ты годится на необычную роль. Никто не вел тебя до сих пор, никто не будет вести тебя и дальше. Никто не даст тебе совета. Никто не будет любить тебя, как себя, никто не взойдет ради тебя на эшафот и не поедет в ссылку… Я не могу обещать этого. Просто потому, что я не умею и не хочу лгать. Эта связь – между тобой и пропастью пустоты, слишком сильна. И в этом, наверное, твой шанс. Съешь печенье, и я гарантирую тебе, что настроение твое улучшится. Несколько маленьких радостей тебе все-таки предстоит… Никто не будет вести тебя, никто не укажет истины, потому, что ее просто нет. Но ты сможешь сам привести себя туда, куда хочешь…Задачу, возложенную на тебя, ты сможешь разгадать только ты сам… У тебя есть талант, без сомнения. Иначе как бы смог провести целую ночь на мертвом вокзале и выбраться из него живым. У тебя есть талант, наверное, ты сделал что-то, что на время остановило поток. У тебя есть талант. Как приложить его – не мне знать этого… »
Старуха глядит на часы. Веселые дровосеки пьют пиво за столом из белых струганных досок.
«Время подходит к концу…», - говорит она, - «…вам нужно возвращаться. Ровно в полночь от вокзала отходит специальный поезд. Вам нужно обязательно успеть на него… Но я помогу вам… Я…»
Дальше наступает провал. Я не помню ничего. Мне кажется, что время и пространство просто исчезли. Кто-то видимо, умеет делать это, умеет делать так, что время и пространство просто исчезают. Мне не остается ничего иного, как подчиниться… Тем более, что граница непреодолима. Чтобы это ни означало – это звучит невесело.
На фоне этого звучания остается одна мысль – время есть, но его мало! Я не знаю, что это означает, но через какое-то время мы оказываемся в совсем другом месте. Квартира исчезла, вместо нее – вечерняя толкотня Московского вокзала. Мы с Катькой стоим, растерянно переминаясь с ноги на ногу, у подножия памятника Владимиру Ильичу Ленину. Наши пожитки с нами. Наши вещи таинственным образом никуда не потерялись и не исчезли. Только немного болят глаза от яркого света. По радио объявляют поезд на Москву, и я понимаю, что нам надо торопиться. Я чувствую изменение вокруг меня. Очень серьезное изменение. И дело даже не в том, что, будучи еще секунду назад на кухне у старухи с кастрюлями на плите, мы вдруг оказываемся на Московском вокзале. Я понимаю, что начинается какое-то совсем другое время… Я чувствую, что это был перерыв.… Всего лишь небольшая пауза, которая должна была рано или поздно завершиться, подойти к концу. И она подошла… Я чувствую, что теперь меня властно несет вперед, я понимаю, что сопротивляться этому нет никаких сил и возможностей. Меня подержали на ладони, рассмотрели со всех сторон – и легким дуновением отправили куда-то в иное измерение. И с этим ничего нельзя поделать. Ничего…
Еще раз объявляют наш поезд. В голове у меня пульсирует одна единственная мысль – времени мало. И еще… За нами следят. Нас хотят схватить. Я закидываю рюкзак на плечо, беру Катьку за руку… В другой ситуации это было бы грубостью. Но теперь я понимаю, что это не имеет никакого значения… Мы идем по мраморным плитам вокзала в сторону девятого пути. Я знаю, что от этого вокзала отходит много путей, но наш путь – номер девять. Мы выходим из-под крыши – и вдруг я вижу этого человека. Он стоит к нам спиной. Он высокого роста, в белом плаще и белой шляпе, из-под которой видны белые локоны. Мы останавливаемся как вкопанные. Он стоит спиной к нам, он не видит нас, но он загораживает нам путь к поезду. И еще… Я знаю точно, что человек в белой плаще и белой шляпе – это наш враг… Нет, смертельный враг. Мы должны, во что бы то ни стало, избежать встречи с ним.
«Назад…», - говорю я Катьке и мы прячемся за колонной возле автоматов для продажи билетов на пригородные поезда. По крайней мере, так написано на большом деревянном щите, прикрепленном над автоматами. Отсюда нам прекрасно виден этот человек… Странный человек в белой шляпе. Откуда он взял такую шляпу? И плащ… Я никогда не видел ничего подобного в магазинах. Я понимаю, что этот человек необычно высокого роста. И в самом деле, он возвышается почти на голову выше остальной толпы. Он все также стоит к нам спиной, я не могу разглядеть его лица. Я вижу только, что он медленно поворачивает голову то в одну сторону, то в другую… Он ждет… Конечно, он ждет нас… Больше некого. В этом я убежден. Убежден сильнее, чем когда бы то ни было…
«Пошли…», - говорю я Катьке, - «…быстро». Я ощущаю в себе некую твердую уверенность, что на этот раз все обойдется. Раньше ничего подобного я не ощущал. Еще пять минут назад я был почти в панике, увидев белого человека в белой шляпе и в белом плаще. А теперь… Мы делаем большой полукруг… Мы прячемся в толпе, и через несколько мгновений мы попадаем на перрон, в то время как человек в белой шляпе опять поворачивается к нам спиной, рассматривая теперь то место, где мы были всего несколько мгновений назад.
Нам – везет… Или – это нас везет? У меня нет времени на раздумья и размышления. Мы почти бежим вдоль состава, который кажется нам бесконечным. Черные вагоны достают почти до крыши, под которой прячутся перроны Московского вокзала. Белый человек остался где-то позади. Времени мало – но мы сумели выиграть себе несколько минут для того, чтобы благополучно забраться в вагон. Такие поезда называются пассажирскими. Они называются так, чтобы отличать их от поездов грузовых, а также от пригородных электричек. Вообще-то в пригородных поездах, которые иногда, несмотря на свое названия, доезжают и до совсем других городов, тоже перевозят пассажиров. Но, наверное, человек, который просто едет в поезде и скоро, минуть через пятьдесят максимум, сойдет с него, не может считаться пассажиром. Его отношения с поездом слишком коротки, а потому на взаимную симпатию рассчитывать не приходится. А что касается названия «пригородный»… То наверное имеется в виду, что «Город» - это Москва, столица нашей Родины. А другие населенные пункты все равно находятся в поле притяжения главного «Города»… Так что на самом деле – все правильно…
Мы почти бежим вдоль пассажирского поезда на Москву, и мне кажется, что конца ему не будет. Мне кажется, что это какой-то особый поезд, с какими-то особыми колесами и особыми железными конструкциями там, под вагонами…Я вижу, что дверь одного из вагонов открыта и на ступеньке, спустившись на один уровень вниз, стоит женщина в черной железнодорожной униформе. Она как будто тоже высматривает кого-то. Она крутит головой, иногда поднимается на ступеньку вверх, чтобы иметь лучший обзор, иногда спускается на ступеньку вниз, чтобы не потерять нас, когда мы окажемся совсем рядом… Конечно – нас. В этом я тоже убежден твердо. Наконец она замечает нас, и привстав на цыпочки, она машет нам рукой в черной перчатке. Мы подбегаем к вагону. Проводница спускается на две ступеньки вниз и подает нам сверху свою руку. На ее рукаве – нарукавная эмблема с железнодорожными молоточками и поездом, влетающим в туннель.
«Быстрее…», - говорит она, - «…забирайтесь в вагон…»
С помощью проводницы мы почти взлетаем по ступенькам в вагон, проводница в последний раз осматривает перрон и копошащуюся на ней людскую толпу и, несколько более торопливо, чем это было бы нужно, захлопывает тяжелую вагонную дверь. Звуки вокзала затихают, нам кажется, что мы находимся в подводной лодке на огромной глубине, куда не проникают ни свет, ни звуки с поверхности. Захлопнув дверь, проводница крутит какую-то ручку, потом открывает незаметную дверцу в стене, щелкает там какими-то выключателями и делает движение рукой.
«Проходите в вагон…», - говорит она. Мы идем через узкий коридорчик мимо горячего чугунного титана, под которым горит узенькое пламя газовой горелки. Внутри титана что-то кипит и булькает, наверное, кипяток для приготовления чая в дороге. Справа находится купе проводника. Табличка с такой надписью находится на слегка отодвинутой двери. Через щель нам видно стадо чайных стаканов в витых подстаканниках серебряного цвета. Миновав купе проводника, мы оказываемся в коридоре. Справа – окна с занавесками, слева – ряд дверей в купе, на полу – красный ковер с геометрическими узорами.
«Ух ты…», - говорит Катька и я ее понимаю. Занавески на окнах в пассажирском поезде… Такого я еще никогда не видел. И ковер на полу. И мягко отъезжающие в сторону двери в купе, выглядящие почти роскошно – черно-бордовый пластик удачно имитирует дорогую полировку. Проводница идет сзади, подталкивая нас руками. Она торопится но, одновременно, сдерживает себя, чтобы не сеять панику. У двери номер шесть мы останавливаемся. Проводница выше нас ростом. Она слегка нагибается над нами и легким толчком открывает дверь. Я чувствую тяжелый запах незнакомых духов.
«Давайте…», - говорит она, - «… быстрее».
Мы заходим в купе, дверь за нами с мягким шумом захлопывается, и мы остаемся одни в темно-красном полумраке. Мы осматриваемся, не решаясь сесть. Такого купе я тоже никогда не видел. Внизу, вместо обычных скамеек – удобные диваны, покрытые толстыми пестрыми покрывалами. Верхние полки застелены чистым постельным бельем. От белья пахнет мылом и стиральным порошком. На складывающемся столике у окна – лампа с зеленым абажуром и вазочка с яблоками. Окно задернуто занавесками с уже знакомыми мне железнодорожными символами – перекрещенные молоточки и поезд, въезжающий в туннель. Совсем высоко, над полками второго этажа – удобные сетки для ручной клади, над входной дверью – глубокая ниша для больших чемоданов. Катька первая садится на диван, лицом по ходу поезда. Она берет яблоко и с хрустом вгрызается в него. Я сбрасываю ботинок с правой ноги, опираюсь на диван и, подтянувшись на руках, забрасываю наш рюкзак в багажную сетку, а затем сажусь на диван напротив Катьки. Я смотрю на нее, на то, как она ест яблоко, и меня опять охватывает чувство нереальности. Не говоря уже о том, что я опять чувствую себя в каком-то неудобном положении. Я открываю, что мне не о чем с ней говорить. Разве что…
«Ты видела этого…», - спрашиваю я ее и слегка запинаюсь, - «…белого человека?..»
«А кто это был?..», -спрашивает она, тщательно прожевывая яблоко.
«Я не знаю…», - говорю я и осторожно отодвигаю занавеску на окне. И тут же задергиваю ее, потому что белый человек находится как раз там, за окном, в нескольких метрах от нас. Он стоит, возвышаясь над спешащей вокзальной толпой и все также медленно вращает головой, пытаясь рассмотреть что-то… Или кого-то увидеть… Нас увидеть…
«Он там…», - говорю я шепотом Катьке и показываю на окно, - «…нет, нет, ты что…»
Я останавливаю ее, и не даю отодвинуть занавеску на окне.
«Ты что, а если он заметит?..», - мне со своей стороны сделать это гораздо удобнее. Я опять отодвигаю занавеску… И вижу, что теперь их двое. Они переместились немного дальше от нас, их лиц я все также не могу рассмотреть, но я вижу точно, что теперь их двое. Второй одет в точно такой же белый плащ и в такую же белую шляпу. Он немного ниже ростом – и это его единственное отличие. Первый, более высокий, поднимает руку и показывает на поезд. Второй разводит руками, но первый делает утвердительный жест, и второй пожимает плечами и поворачивается ко мне лицом. Я в испуге отпускаю занавеску и откидываюсь на спинку дивана. Вряд ли он заметил меня… Вряд ли…
В это время дверь немного отъезжает в сторону и в купе просовывается голова проводницы. Она смотрит на нас так, словно пытается удостовериться, что мы на месте, что мы не исчезли, не растворились в воздухе, не выпрыгнули в окно. Впрочем, про окно – это вряд ли. Выпрыгнуть в окно означало бы попасть прямо в руки белых людей, одного пониже и другого повыше. Не знаю почему, но я уверен, что делать этого не надо.
«Сидите тихо…», - говорит она нам, - «…я запру вас… на несколько минут…»
Пауза
«Потом принесу вам чая с овсяными печеньями», - говорит она и исчезает. Дверь задвигается с мягким звуком, который обычно получается от скольжения маленьких металлических колесиков по железным рельсам. Щелкает замок. Тишина. Мы смотрим с Катькой друг на друга. Мы заперты. Мы одни в роскошном купе. Я чувствую, что вагон дергается, словно кто-то уперся руками в стенку и попытался опрокинуть его вбок. Именно так… Этот толчок был бы обычным следствием подсоединившегося электровоза. Но тогда сила удара прошлась бы вдоль вагона… А не поперек… И в этом вся разница. Простая и ужасная. Мы слышим голоса. И топот ног. Мне кажется, что под такими ногами железный пол должен прогнуться до земли, словно гамак под тяжестью грузного тела. Голоса и шаги приближаются. Вагон раскачивается, словно игрушка. Мне хочется выглянуть за окно. Может быть вид будничной вокзальной толчеи успокоил бы меня. Но я знаю, что этого лучше не делать. Что самый лучший выход для нас всех сейчас – сидеть на месте и ничего не делать. Ничего… Абсолютно. За окном на вокзале что-то коротко вспыхивает. Через громкоговоритель слышны неразборчивые слова. Я не могу понять, что означают эти слова, но я слышу, что произносятся они очень гневным и нетерпеливым тоном. Таким тоном разговаривают со мной либо родители, мать в основном, если они недовольны моими успехами в школе, либо сами учителя, который тоже всегда чем-нибудь да недовольны. Эти слова содержат какой-то приказ. Но будь мы все вместе прокляты, если я покину этот вагон, это купе. Отсюда живым никто не выйдет. Я буду защищаться до последнего. Вернее, я буду защищать нас, меня и Катьку. Я смотрю на нее и вижу, что она внимательно смотрит на меня. Наверное, она смотрела на меня несколько последних минут. И я не могу поручится, что она довольна тем, что она увидела. Потому, что я читаю в ее глазах испуг. Глубокий испуг, который обычно охватывает человека в зоопарке в момент, когда он понимает, что между ним и ядовитым удавом нет больше защитной стеклянной стены. Впрочем, ядовитых удавов кажется не бывает. Но Катька все равно испугана. Наши взгляды встречаются и она нарочито равнодушно отводит взгляд в сторону. Мне кажется, что все потеряно. Что она что-то поняла…
В этом момент голоса и шаги раздаются совсем рядом, и я отвлекаюсь. Почему-то я знаю, что происходит. Там, в коридоре, стоит белый человек и требует от проводницы сказать, в каком купе мы находимся. Я понимаю, что все теперь зависит только от этой женщины с тяжелым запахом незнакомых духов и в черной железнодорожной униформе. Что она обладает некоей силой, сломить которую белый человек не в состоянии. Но и она не может сломить белого человека. Поэтому остается разговаривать. Убеждать друг друга. Или просто – стоять на своем. В воздухе начинает пахнуть свежестью… Свежесть усиливается и начинает щипать глаза. Я чувствую, как мои волосы начинают вставать дыбом из-за электричества, которое скапливается в воздухе и переходит на меня. Свежесть – это озон. Я знаю это совершенно точно, потому что прошлым летом я нашел у нас на антресолях старый озонатор. Пластмассовая круглая банка на странных змеиных ножках, разбирающаяся на несколько круглых составных частей. Включенный в сеть, он проработал несколько минут, извергая из себя потоки свежести – а потом сгорел, окутавшись черным дымом. Озонатор я выкинул в помойку во дворе, зарыв его прямо в груду мусора, скопившегося позади дырявых контейнеров. Уборщица видимо заболела тогда, потому что ни ее не было видно, ни коляски на сплющенных в восьмерку колесиках, на которых она возила мусор в детских ванночках. Я смотрю на Катьку – она вся светится из-за атмосферного электричества, но теперь она избегает встречаться со мной взглядом. Мне становится больно. Я провожу рукой по волосам, кожа ладони ощущает легкие покусывания электрических разрядов. Мне больно потому, что раньше все было возможно, а теперь наступила ясность. Ясность всегда приносить определенность – и боль. Но вот голоса, наконец, начинают удаляться от нас. Запах свежести исчезает, возвращается аромат роскошных диванов, красно-коричневой полировки и чая. Я опять приподнимаю занавеску и выглядываю в окно. Вагон двигается. Я не заметил даже, когда поезд тронулся с места. Так мягко и неслышно. Вокзальные колонны уплывают в темноту, людей почти не видно, мелькнул и пропал только носильщик с пустой тележкой, гроздья прожекторов позади выстраиваются в несколько рядов, изгибаются и скоро попадают из вида. Теперь за окном абсолютная чернота. Если присмотреться, то можно разглядеть тускло освещенные окна больших многоэтажных домов, выстроенных вдоль железной дороги, тонкие спички зажженных фонарей и фары проехавшей машины… Но вскоре и этого не видать и чернота за окном становится абсолютной. Вагон уже набрал скорость и становится слышен перестук колес. Скорость увеличивается, вагон слегка покачивает, но это покачивание не имеет ничего общего с жестяной вибрацией изуродованного вагона пригородной электрички. Несколько раз из-под пола доносится железная, быстро исчезающая, дробь – это вагон проезжает сложную железнодорожную стрелку. И вновь наступает раскачивание и мягкие толчки колес на стыках рельс.
Щелкает замок, дверь в купе отъезжает в сторону и показывается проводница. Почему-то я никак не могу запомнить ее лица. Как и было обещано, в ее руках поднос, на котором расположились два стакана в железных железнодорожных подстаканниках с чаем и вазочка с овсяным печеньем. Проводница аккуратно ставит поднос на столик у окна, ловко отодвинув в сторону тарелку с яблоками.
«Пейте чай…», - говорит она, - «…туалет пока закрыт, как уедем из города, минут через пять, я открою… Поедите, оставьте все на столе и ложитесь спать. На верхних полках постелено уже… В Москву прибываем рано утром, я разбужу…»
Потом она смотрит сначала на меня, потом на Катьку, вздыхает отчего-то и исчезает в коридоре, прикрыв за собой дверь.
Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/