Владимир Бакун

 

 

Допрос

 

Роман


 

  

«Наше время», 2008 г.

 

   

Р2

ББК 84(2РОС=РУС) 6-44

Б 198

 

Б 198 Бакун Владимир Матвеевич. Допрос. Изд. «Наше время». 2008.–311 с.

 

Для советских людей старшего поколения – сороковых-пятидесятых годов – «допрос» – не простое слово. Это не скучный юридический термин, обозначающий «…следственное действие, представляющее собой опрос лица по поводу юридически значимых фактических обстоятельств дела». Для них оно было синонимично слову «страх».

У главного героя романа – писателя Матвея Гайдамако слово «допрос» всегда ассоциируется с приглушенным шёпотом на кухне, где мать с отчимом, плотно притворив дверь, обсуждают очередное происшествие: ещё одного соседа забрали в ДОПР… Матвейке пять-шесть лет. В таком возрасте дети боятся разве что только Бабу Ягу или Змея Горынынча, однако мальчик боится этого зло звучащего слова ДОПР, обозначающего то место, куда забирают, и где, слышал он, «одни нелюди»… Да так на всю жизнь и осталось у Матвея Гайдамако: если не страх, то неприязнь к слову «допрос». Подобные чувства вызывает это слово и у его друга детства, израильского музыканта Моисея Мацкевича, да и у всех остальных героев книги, которые на деле знают, что это за слово такое – «допрос».

«…нас всю жизнь допрашивали, допрашивали, допрашивали… – говорит Матвею Гайдамако Моисей Мацкевич. – Характеристики, анкеты…Не был ли ты, не участвовал ли, не привлекался ли, не состоял ли и не намерен ли?.. Да и вообще, подозрителен ты нам, парень, потому что у твоего деда за царя Гороха было две коровы… И в графе «национальность» у тебя стоит «русский», а «р» картавишь… Жид, значит? А с какой целью маскируешься? Контра, стало быть, или как нам понимать твою гнилую иудейскую сущность? Да и вообще наша жизнь – сплошной допрос. А сам ты в своём романе спрашиваешь себя, как мы докатились до такой жизни? И есть ли у тебя ответ для самого себя?»

У Матвея Гайдамако нет ответа на эти вопросы. Не так-то просто допросить самого себя и ответить – чтобы это было правдой и понравилось самому, особенно, если то, что ты ранее без сомнения  отвергал, сейчас кажется тебе достойным другой оценки…

А у его отца, фронтовика-разведчика Филиппа Гайдамако такие вопросы и не могли возникнуть. Ему надо было громить врага. А потом, оказавшись с товарищем по оружию евреем Барухом Зельдманом в одной «черте оседлости» – сталинском лагере для «врагов народа», бороться за свою жизнь и жизнь друга.

 

ISBN 598412-0009-7

ББК 84(2РОС=РУС) 6-44

© Бакун В.М, 2008

Если я буду оправдываться, то мои же уста обвинят меня; если я невиновен, то Он признает меня виновным.

Иов, 9,20

Кто мы такие, чтобы перед ними оправдываться? Кто они такие, чтобы нас допрашивать?

Вл. Жаботинский[1]

О вы, которые уверовали! Не берите иудеев и христиан друзьями: они друзья один другому.

Коран, 5, 56

 

Часть первая

1

На выходе, у «вертушки», дежурный, капитан, поднял голову, мельком взглянул на пропуск, который ему подали, отложил его в сторону и приветливо улыбнулся:

– Всего вам доброго, Матвей Филиппович…

Мужчина лет пятидесяти пяти, а может быть, немного и старше, высокого роста, спортивного телосложения, с совершенно седой головой и аккуратной коротко стриженой бородой с проседью попытался изобразить на лице что-то вроде ответной улыбки и, машинально пожав протянутую руку капитана, вышел из здания областного управления ФСБ. Он плотно прикрыл за собой дверь и тут же неожиданно для себя почувствовал непривычную усталость во всем теле. Захотелось сесть. Прямо вот здесь, на ступенях, выходящих на тротуар оживленной центральной улицы города, по-прежнему называемой большинством его жителей улицей Ленина, хотя она давно была переименована в улицу Независимости.

«Почему – независимости? От кого независимость? От кого Россия зависела на рубеже двадцать первого века? От Чингис-хана, что ли? Или Бату-хана? Или при переименовании улицы имелись в виду иные поработители России? Тогда это коммунисты – больше никто. По крайней мере, они правили до последнего времени. И продолжают править, подновив дряхлые одежды своих идей, называясь демократами. Точнее было бы сказать – дерьмократами. Конечно же, переименовать улицу следовало, но, не превращая эту акцию в политический водевиль» – такие или похожие комментарии можно было прочитать в местной независимой прессе после нового крещения улицы.

Хотелось сесть. Но присесть здесь, на ступенях здания, мимо которого поток пешеходов, как казалось ему, всегда непроизвольно ускоряет движение, было бы полным безрассудством, необдуманным вызовом всему и вся и вообще чёрт знает чем. Лучше уж собраться с духом и дотянуть до ближайшего скверика в сотне метров через улицу, как раз напротив «гэбэшного пентагона» – так местные жители называли «хозяйство» областного комитета государственной безопасности (или, по-новому, федеральной службы безопасности), как бы ассоциируя его со всемирно известным пятиугольником штатовского военного ведомства, хотя внешними очертаниями это «хозяйство» ничем не напоминало «рассадник империалистических устремлений мирового капитализма». Напротив, окрашенное в светлые и теплые тона трехэтажное здание старинной постройки с высокими окнами, фальшколоннами и обрамлявшими в их венцах жизнерадостными атрибутами Флоры никак не должно было вызывать отрицательные эмоции у глазевшего на эту красоту обывателя. Ко всем архитектурным изяществам пентагона добавлялись со строгим вкусом рассаженные по его фасаду голубые ели и – между ними – шарообразно подстриженный карликовый кустарник. А расположенный напротив через улицу сквер с веселым фонтанчиком, вливавшим свои сверкающие струи в бурлящую рукотворную радость городской природы, еще более должен был бы опровергать несправедливость обывательских традиций: считать, что все, связанное с легендарной Чека, может быть только плохим или очень плохим. И, конечно же, вся эта красота должна была напрочь отметать возможность каких бы то ни было ассоциаций с американским человеконенавистническим пентагоном, который, маскируя свое истинное – звериное империалистическое обличье, наряжался в формы, напоминающие пятиугольник рабоче-крестьянской красной звезды…Такое кощунство уж никак не могло не возбуждать гневные эмоции советского гражданина-патриота, и поэтому неудивительно, что при слове «пентагон» ассоциации возникали у него самые недружелюбные.

Седовласый мужчина, выйдя из здания, прошагал на противоположную сторону улицы, прошел в глубину сквера и устало опустился на скамью у фонтана.

* * *

– Матвей Филиппович, я просматриваю... читаю все, что вы, как говорят шахтеры, выдаёте на-гора. Глядите, как точно сказал поэт: «Тысячи тонн словесной руды единого слова ради!» Вы, и вправду, вкалываете, как шахтёры. Д-а... нельзя не удивляться такому труду. Обидно, что некоторые этого не понимают да ещё и критиканят: дескать, у писателя работа – «не бей лежачего»: сел, написал какую-нибудь муть голубую – и вот тебе лавровый венок на голову. Но того не ведают, что не лавровый, а иногда терновый венец возлагают на главу раба капризной дамы по имени Муза… Каково!? А? Всегда в общении с вами я порываюсь говорить высоким штилем. Вот и попробуй не согласиться с тем, что писатель – это инженер человеческих душ. А вы говорите, каждый слышит то, что он хочет услышать. Правильно я вас понял? Нет, позвольте с вами не согласиться. В общении с умным человеком получается как раз наоборот: будешь слышать именно то, что хочет он, чтобы ты слышал, хотя при этом он будет говорить как будто бы вовсе и не о том…Происходит как бы раздвоение субстанции духа и тела слова. Вот, видите, общение с вами, действительно, делает из меня другого человека – ещё и оратора, философа. Это только на первый взгляд кажется, что оратор говорит об обычных, понятных вещах и никакой особой логикой на слушателя не давит. Но в том-то его и талант, чтобы не замечалось такого давления. Пусть – условно – сидит напротив него человек, умный, но с ним не согласный и слушает его критически, свысока, если хотите: мели, дескать, Емеля – твоя неделя… И вот Емеля мелет, несёт чушь несусветную, а умный наш слушатель сидит себе да, выражаясь сегодняшним модным сленгом, «фильтрует базар». Но не ведает наш умница, что фильтр его грубоватый для тонкой субстанции мыслей оратора, что настроен он на стандартные двадцать четыре кадра типичного «базара», а в это время известный вам двадцать пятый беспрепятственно проникает в головешку слушателя и долбит по её левому полушарию. Конечно, я понимаю, вы хотите мне возразить: дескать, ничего такого в ваших намерениях и в помине не было, когда вы читали студентам литфака лекции по произведениям современной русской литературы, и знания всякой там парапсихологии – это не ваша специальность. А я и не утверждаю противного. Но то, как вы говорили о приёмах зомбирования массового сознания и о причастности к этому процессу спецслужб, позволяет предположить, что вы сами отлично владеете техникой пресловутого двадцать пятого кадра. Это так – образно говоря...

Полковник натянуто улыбнулся, стараясь сгладить этим резкость своих слов.

– Конечно, и на это моё утверждение вы найдёте безупречное опровержение, – продолжал он, – но остаётся факт: после ваших лекций у студентов съехала крыша, выражаясь их языком. И они теперь капризно стучат ногами – требуют вернуть на кафедру предыдущего оратора, то бишь вас. Прямо тебе дебош в римском сенате… А пр`еподы их в растерянности: они боятся продолжения ваших крамольных лекций.

Заметив в глазах собеседника удивлённый вопрос, полковник сделал паузу и уточнил:

– Вот так прямо и говорят – крамольных, – а что вы удивляетесь? Система образования, особенно высшего, у нас всегда была консервативной. Всё, что не похоже на учпедгизовский консерватизм – крамола. Я ведь тоже когда-то был студентом… Вот они все там перепугались свежего ветра, как говорится, и в страхе пытаются подавить студенческую бузу. Вы что их, этих «бунтующих сенаторов», действительно, зазомбировали двадцать пятым кадром?

Полковник, наконец, прервал монолог, посмотрел в глаза своему визави и, наверное, увидев в них погасшие уголья, только что пламеневшие праведным гневом, рассмеялся торжествующим смехом победителя:

– Да не расстраивайтесь вы так, Матвей Филиппович. Что-нибудь придумаем. Хотя и не наше это дело – вмешиваться в учебный процесс образовательного заведения, для этого существуют ведь другие службы. Он резко оборвал смех и затем – без малейшей паузы – продолжил:

– А вот вопрос, который у вас есть к нам, – это уже другое дело. Хотя тоже… – Он поморщился, изобразив на лице досаду. – Что там, в Подольске, в архиве, думаете, они не имеют точных сведений о погибших, пропавших без вести… перешедших на сторону врага, наконец?

При последних словах полковник мельком взглянул на собеседника, как будто бы ища на его лице оценку сказанному им, и опять продолжил следить за пальцами своей руки, которыми он всё это время, пока разговоривал, ловко, словно фокусник, манипулировал карандашом.

– Но если уж вам прислали похоронку, где, как говорится, чёрным по белому: «пал смертью храбрых», то…вы извините меня, зачем ворошить?.. ставить вопрос о реабилитации?.. «Смертью храбрых…» – разве это само по себе не реабилитация? Конечно, бывают ошибки. В военной канцелярии, какая она ни строгая, а тоже живые люди работают… Но у вас ведь данные также, согласитесь, не из надёжного источника. Кто-то где-то кого-то видел, что-то кто-то кому-то сказал – это всё не аргументы для такой организации, как Министерство обороны, или наша, например – не так ли? А потом, если уж отец ваш остался жив, почему бы ему, самому в своё время не объявиться?.. Ну, пусть не государству, пусть хотя бы жене… Ну, если не ей, поскольку «жена нашла себе другого», как в песне поётся, то хотя бы – сыну? Ведь так?

– Да-да… – отрешённо проговорил Матвей Филиппович.

Глядя на него, можно было подумать, что он размышляет о чем-то своём, постороннем, не касающемся их разговора с полковником.

– Да, да… я понимаю вас. Но…мне надо только убедиться…

Он резко встал, пожал торопливо протянутую для прощания руку полковника – влажную и горячую: «Ему-то чего волноваться? – промелькнула мысль. Почувствовал вдруг, что тяжело стало дышать. – Наверное, этот крысиный воздух пентагона!..» – и спешными широкими шагами направился по длинному коридору к выходу. Того, что полковник вместе с ним вышел из кабинета и теперь стоял и недоумённо смотрел ему вслед, он не видел.

* * *

Матвей Филиппович Гайдамако устало опустился на скамью у фонтана и откинулся на спинку, запрокинув голову. Непривычно, до темноты в глазах защемило сердце. «Эгэ-э... казак-гайдамак, да ты, и вправду, устал. И с чего бы это? – иронично спросил он себя. – Видать, теперь не вскочить тебе одним махом в седло боевого коня. Годы, брат… «Эх, гады-годы!..» – насмешливым эхом забились в гудящей голове слова из песни популярного певца.

Попса, а ведь недурно, а? – Гады-годы?.. Тысячи тонн словесной руды…Воспитаны на классике, товарищ полковник…

Резкой болью обожгло всю грудь. Матвей Филиппович с трудом вдохнул охлаждённый фонтаном воздух и закрыл глаза. Солнце, скрывшееся было совсем ненадолго за серо-голубое облако, снова резво выглянуло, спеша продолжить своё палящее дело, и ослепило его.

Теперь он уже ничего не видел, а только слышал вокруг себя шум города и различал в нём отдельные звуки. Совсем рядом, на соседней скамейке – похоже, студенты-медики. Или математики? Молодые голоса спорили о какой-то офтальмогеометрии. Не слышал раньше он такого странного слова – надо срочно заглянуть в словарь. Непонятно было, спорят математики или медики. Но всё-таки казалось, это были медики, студенты. Речь шла о какой-то кем-то и только что открытой методике изучения природы глаз.

И это в то время, когда Фёдоровские клиники проводят операции на глазах конвейерным способом…Так собирают автомобили. Истинно, нет предела человеческим познаниям.

Чуть поодаль – галдёж подростков.

Мальчишки играют в цурку. Точно – в цурку! Вот: стук биты о цурку – и она летит… Летит, кувыркаясь в воздухе. Главное теперь для противника – перехватить её, и тогда нападающему придётся туго. Он должен стремглав бежать назад, на защиту своего круга, в который резко вбрасывается пойманная цурка. Топот бегущих ребятишек. Победный возглас поймавшего цурку… Ну, точно!.. Лет сорок назад и я вот так же бегал «в цурку»…

Матвей Филиппович улыбнулся: он увидел себя. С закрытыми глазами, через сорок лет виделось так отчётливо! Только странно было – видеть себя пацаном и со стороны.

К воспоминаниям примешивалась какая-то чужая картина, чужая память.

Ах да! Это же Камю! Альбер Камю. «Первый человек». Герой Камю тоже искал своего отца. И тогда он тоже почему-то вспомнил эту игру – «в цурку». И тоже сорок лет спустя. Странно… Словно этот парень, Жак Кормери (или – сам Камю?) был из нашего двора. Жаку тоже «повезло»: он тоже нашёл своего отца…На кладбище в Сан-Бриё. И, кажется, на надгробии было написано: «смертельно ранен в битве на Марне». Странно: зачем так говорят – смертельно ранен? Ведь это значит – убит. Ну и говорили бы и писали: «убит», «погиб»…Жаль, что профессор Хельмут фон Венцлов так поздно написал это письмо. Столько времени упущено. За эти годы, конечно же, можно было найти отца. Ещё живым… Профессор пишет, что в сорок пятом оперировал русского солдата по имени Филипп Гайдамако – это редкая фамилия для русских, по крайней мере, за всю свою практику ему больше не приходилось заносить в свой список оперированных такую фамилию и слышать не приходилось. Так что господин писатель, если не сын, то вполне возможно, что родственник этого солдата, Филиппа Гайдамако… Было бы очень приятно встретиться… А в том, что солдат выжил, он уверен – солдат уже выздоравливал, когда подходили американцы…И конечно же, они должны были передать его русским, в госпиталь – таковы правила войны. А чтобы всё прояснить, пусть господин писатель, если только отец его жив, спросит у него, воевал ли тот на Остодере в районе Ангельмюнде. Это совсем недалеко от польской деревушки Пясек, где тогда попал в засаду и был уничтожен русский отряд. В живых остался только один, весь нафаршированный пулями солдат, тот, которого он нашёл на поле боя и оперировал – Филипп Гайдамако. И если этот солдат – отец господина писателя, то у него есть для них обоих, думает он, радостное сообщение. Которое доверить бумаге никак нельзя, такое лучше делать при встрече…

«Пусть только господин писатель, если отец его жив, спросит у него…» Я бы спросил, господин фон Венцлов, если бы мог…

Жаку Кормери, кажется, и года не было, как погиб его отец, но он мог встречаться со своим отцом, хотя в памяти его, наверное, ничего не осталось от этих встреч. А я, выходит, вообще толком ничего не знаю о своём отце. Камю так и не дописал этот роман. Нелепая смерть. А разве может смерть быть «лепой»?.. Красиво сказано о смерти у Давида: «…мы теряем лета наши, как звук. Дней лет наших – семьдесят лет, а при большей крепости – восемьдесят лет; и самая лучшая пора их – труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим». Летим, кувыркаясь, как эта цурка…Но к чему такие мысли сейчас? Сейчас мне не до смерти.

И как бы в подтверждение своих мыслей Матвей Филиппович ощутил во всём теле необычайную лёгкость. Исчезла сердечная боль, и он облегчённо улыбнулся. Было так, словно он лежал на спине в тёплой морской воде, щурясь от колючего солнца, и волны мягко убаюкивали его…

2

– Ему смешно, видите ли! И – до лампочки, что другим сейчас плакать придётся. С него, как с гуся вода: беспартийный он, видите ли… Но с работы попрут – будь спок`…И новой книги не видеть тебе, как своих ушей! Диссидент хренов! Тут уж я тебя защищать не стану. Против партии – это что против ветра… Друг ты мне, но поди-тка послужи рядовым членом Союза писателей. Да это ещё при том условии, если бюро согласится оставить тебя в дружных рядах писательского коллектива. Ты хотя на заседании бюро не ухмыляйся, а скорчи кислую рожу да продумай покаянную речь, а то попрут, ох попрут, гайдамак, как пить дать! И как меня, дурака, дёрнуло такую контру на эту должность рекомендовать? Друг называется… Так подгадить! Перед Александром Дмитриевичем, перед всем идеологическим отделом обкома так обгадиться! Я же за тебя, беспартийную контру, фактически партбилетом поручился – я Канунину Александру Дмитриевичу, заведующим идеологическим отделом, – соображаешь, кому? – слово дал. Это хотя бы ты осознаёшь?

Ответственный секретарь областной писательской организации Анатолий Винников сидел, откинувшись на высокую спинку кресла и, стиснув голову в ладонях (так он обычно делал с тяжёлого похмелья), раскачивался из стороны в сторону, словно пытался оторвать голову и швырнуть её в прислонившегося к косяку двери директора бюро пропаганды художественной литературы Матвея Гайдамако.

– А о каком бюро ты говоришь, Анатолий? Сам же сказал, что я беспартийный… Кто же меня допустит на такое высокое седалище? «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе…». – Гайдамако продекламировал нараспев, не улыбаясь, подняв глаза к потолку.

– Ага… Поюродствуй… Ты своей дурьей башкой можешь реально оценить ситуацию? – продолжал Винников обличительный монолог. – Беспартийного клятвенно рекомендуют на идеологическую работу, заверяют, гарантируют, а он такой фортель выкидывает! Ты хоть помнишь тот разговор с Кануниным? Помнишь, спрашиваю?

– Ну, как же, конечно, Анатолий. Ты ещё тогда сказал обо мне очень лестные слова: «Да наш он человек, Александр Дмитриевич, пьёт так же, как и все…» Это я хорошо помню – а как же! Только малость наврал ты тогда. И кому наврал?! – родной партии!.. Пить «так, как все» – это не про меня, сам ведь знаешь. И я, в отличие от некоторых партийных товарищей, родной партии не вру, поэтому и высказал первому секретарю то, что считал нужным сказать. Ну и в чём же моя вина? Я вам, партийным товарищам – правду-матку, а вы меня – обвинять… Ату его!.. А в чём, собственно, меня обвиняет обком?

Винников оторвал руки от головы, потом опять стиснул её с обеих сторон, словно проверяя, на месте ли его «творческий аппарат», и затем, выпрямившись в кресле, уставился вопросительно на Гайдамако.

– А и вправду, Матвей, чем ты обидел этого Хитрого, Хохла?

Первого секретаря обкома партии Хитренко Леонида Ивановича писатели между собой величали псевдонимами «Хитрый» или «Хохол», вовсе не задумываясь над тем, соответствуют ли они истине: кто был знаком с Леонидом Ивановичем поближе, тот знал, что первый секретарь был не более хитрым, чем этого требовал занимаемый им пост, и хохлом он был – седьмая вода на киселе, как говорится.

– Голова трещит после вчерашнего. Ни черта не могу сообразить. Пивка бы… Но ведь до заседания бюро не провоняется, а? Ты как думаешь, Матюха?

– Не провоняется – это точно, – улыбнулся Гайдамако. Ты уж потерпи… Вот когда меня из Союза попрёте, тогда уж по-человечески накатим!.. Пойдём в «Рваные паруса» – я угощаю. Или пошлём гонца – и тут, у себя тризну справим.

– Ну и поганый язык у тебя, гайдамак недобитый! И что же всё-таки ты ляпнул Хитренке? Расскажи толком. А то Канунин кричит в трубку – лязг один, ничего не разобрал, «творческий аппарат» совсем отказывается мыслить. А он одно: собирай бюро, и решайте вопрос! Это значит, тебя вздрючить надо… А что решать, если я сути не улавливаю. Понял только одно – что ты бузу в обкоме учинил. Гайдамак хренов! Вам бы только «шаблями» махать. Хохлы бестолковые! И зачем тебе это надо было?

* * *

А он и сам, спроси себя, не смог бы ответить, зачем ему надо было, как сказал Винников, против ветра…

На входе дежурный милиционер остановил их нахально-вежливой фразой: «К кому, товарищи?» Как будто он первый раз видел их, не знал в лицо и не ведал, что каждый день в обеденный перерыв писательская «делегация» из двух человек, – ответственного секретаря и директора бюро пропаганды, – следует к партийным харчам… Он так и ответил униформированному церберу: «К партийному корыту, товарищ сержант, начертанным курсом…» И сказал это по-дружески, наклонившись к милиционеру, чтобы слышал только один он. Но, как выяснилось, у обкомовских стен были чуткие уши, или длинный язык у милиционера, и уже через несколько минут «живого классика» Матвея Гайдамако цитировал весь обком. И, конечно же, его первый секретарь, товарищ Хитренко. «С сегодняшнего дня не велено, – со шлагбаумной улыбкой заступил дорогу цербер, – разрешено только Анатолию Павловичу», – и он развёл руками: моя хата с краю…

– Ну а почему же ты не остановился? На месте бы и разобрался с дискриминацией инженеров человеческих душ, и не пришлось бы устраивать этот дурацкий допрос перед эшафотом, – язвительно улыбаясь, упрекнул Винникова Гайдамако.

– А меня никто не задерживал. Да хотя бы и остановили, у меня хватило бы ума не требовать первого секретаря обкома «вниз, к народу»… Ладно бы кто из наших спьяну бухнул такое, никто дури этой и не заметил бы, а то директор бюро пропаганды! При трезвой башке!… И такую бузу… Тебе же предложили поговорить с помощником.

– Но команду не пущать к корыту давал ведь не помощник, а первый секретарь обкома – вот пусть бы он и объяснил мне…

– Да что было объяснять, дурья твоя башка!? Это партийная столовая! – теряя терпение, взорвался Винников. – Понимаешь? – партийная!.. а ты беспартийный – хотя бы это до тебя доходит? Так что всё правильно. И вдвойне правильно с учётом твоего недавнего «подвига» в доме политпросвещения. Это же надо – заставлять обком платить гонорары за выступления наших «классиков»! А откуда обком деньги возьмёт – со спецсчёта, что ли? Да ты соображаешь? Это же политическая неграмотность!

– Труд писателя – слово, дорогой Анатолий Павлович, а за труд платить надо. Твои же соратники по партии привыкли всё на халяву получать. Нехорошо это. Не по-ленински. Это моё беспартийное мнение на твои необъективные упрёки. Да ты, кажись, тогда и сам был со мной согласен…

– Во, демагог! Ну, демагог!..- схватился опять за голову и стал раскачивать её из стороны в сторону Винников. – Ладно, забыли об этом. А что ты ляпнул тогда Хитренке о светофорах? Канунин говорит, что ты заставлял первого секретаря какие-то дорожные знаки то ли вешать, то ли снимать…

– Это не я, а Хитренко сказал, будто появились недовольные тем, что по нашей улице движение перекрыто, и требуют снять знаки, которые, дескать, не он вешал… «Ну если народ требует, – ответил я ему, – надо снять. Слово народа – закон. А перенос дорожных знаков и всякую иную перестройку объявила партия – народ по её зову и перестраивается. Сама же партия, выходит, отстаёт, а должна быть в авангарде наступающих масс…», – что-то в этом роде изрёк я ему тогда. Говорили мы с ним тет-а-тет, никто не слышал, так что никакой конфузии партийным рядам я не учинил. И зря ты меня обвиняешь в партийной неграмотности.

– Ну и контра же ты, ну и контра! – продолжал раскачивать голову Винников. – Кому ляпнуть такое!.. Он теперь не дорожные знаки снимет, а башку твою бестолковую! Башка…У-у… разваливается. Пойдём всё-таки пивка дёрнем, или по стопарику, а? – Бахус, поди, Музе не враг, а то пока тебя из Союза попрём, у меня «творческий аппарат» лопнет и все музы зачахнут. Чёрт с ним, этим бюро! Отложим на завтра. Скажу Канунину, кворума не было…

Ответственный секретарь областного отделения Союза писателей России Анатолий Павлович Винников общался с Бахусом каждодневно – и не в оправдание своей поэтической фамилии, о чём говорил сам, а «токмо в подтверждение того, что Бахус Музе не враг, а друг, товарищ и брат». Это была его любимая поговорка. «И как же ты станешь называться русским писателем, если от тебя не будет разить русским духом?!» – любил восклицать он, когда по какой-то причине возникал, вот как теперь, «гамлетовский» вопрос: пить или не пить? «Конечно же, пить, – был ответ, – ибо все двенадцать олимпийских богов вкупе с их самогонщиком Дионисом, а за ними и двенадцать христианских апостолов со своим предводителем Иисусом Христом – пили! Знать, и нам не грешно вкушать продукт виноградной лозы, и паче того – зело полезно сие средство для вдохновения, – сам по себе знаю, – витийствовал он, – и многими примерами из классики справедливость моих слов подтвердить могу. Серёжа Есенин, например, Веничка Ерофеев и другие… Осанна им во веки веков!..»

3

Матвейка проснулся рано. Его разбудило солнце. Оно светило прямо в глаза. Всякий раз, как только солнце, хотя бы самым малым краешком, показывалось над Рогощинским лесом, тут же ярким светом заливало: сначала потолок комнаты, потом сверху вниз – стены, а затем щекотливые солнечные лучи падали на лицо Матвейки, и, как бы крепко он ни спал, будили его. Так было и в этот раз. Жмурясь, Матвейка смотрел на солнце: высоко ли оно поднялось, а то, может быть, уже и пора… Хотя сегодня ему спешить некуда. Исключат из школы – это точно. Училка так и сказала вчера: «Всё! Забирай, Гайдамако, свои манатки и марш домой! Завтра тебя исключат из школы». Потом, помолчав, добавила про себя: «Так инспектор сказал».

Училка старалась казаться сердитой, но глаза у неё, как заметил Матвейка, были совсем не злые. Она то и дело виновато поглядывала на директора, который, насупившись, стоял в стороне от них у доски и молча исподлобья наблюдал за ходом «воспитательного процесса»…

«А-а… выгонят, так выгонят! – решительно подытожил вчерашние события Матвейка, – пойду волам хвосты крутить» – это так мать любит говорить. «Вот будешь плохо учиться, не выйдет из тебя ничего путного, – пойдёшь волам хвосты крутить». «Крутить-то, крутить, только зачем это делать?» – рассуждал Матвейка, жмуря на солнце глаза и стараясь так смежить веки, чтобы собирающиеся при этом в пучок солнечные лучи подтянуть поближе к лицу – тогда их можно было бы поймать. Но это лишь кажется, что их можно поймать. Что он маленький, чтобы всерьёз ловить рукой лучи? Да-а… Ну а всё-таки, зачем же волам хвосты крутят? Не зря же мать так говорит. Или она просто пугает его, как маленького? Конечно! Попробуй-ка схватить вола за хвост и покрутить его – он тебе покрутит!.

Взрослые, они какие-то странные, трудно понять их. Вот мать – говорит, бога нет, это все попы придумали, чтобы людей дурачить и деньги у них выманивать. Дураки, говорит, перевелись ещё в семнадцатом году. Но как же перевелись, если все соседи опять к Пасхе готовятся и, как всегда, куличи будут печь и яйца красить, а потом кто-нибудь один тихонько и в церковь сбегает, чтобы освятить? Или пацанов пошлют. С пацанов что возьмёшь? С них взятки гладки. Главное, чтобы не комсомолец был, а то получится, как с Вовиком, когда неразорвавшуюся немецкую бомбу пацаны нашли, а большие ребята рванули её. Вовик возьми и крикни на радостях «Хайль Гитлер!» И всё. И пропал Вовик на следующий день. Из энкавэдэ приехали, забрали. Потому, что комсомольцем был. Комсомольцам не положено «Хайль Гитлер» кричать. Если бы он крикнул «Ура!», или «За Родину, за Сталина!», то ничего бы и не было. Комсомольцам и в церковь ходить нельзя. Но, наверное, и пионерам тоже. А то ведь из школы попрут. Без суда и следствия… Вот как его сейчас. А за что, спрашивается? – За то, что вёл антигосударственную деятельность. Какую деятельность!? Что он – враг народа какой-нибудь, или его отец в плену был? Его отец погиб смертью героя! Так и в похоронке написано, прочитали бы. Был бы отец жив, он бы показал им антигосударственную деятельность. Деятельность!.. Подумаешь!… – И Матвейка, припомнив, как всё происходило, довольно улыбнулся.

Ну и провели они с Мишкой Щербиной операцию! Как настоящие партизаны: внезапно для противника и решительно! Когда училка сказала, что завтра надо всем принести кал для анализов, они с Мишкой непонимающе переглянулись: что это еще за «кал» такой? Потом кто-то пырснул, и с « камчатки» послышалось: «На лопате, что ли, приносить?» «Не на лопате, – невозмутимо парировала училка, – а в спичечном коробке, и на нём нужно написать свою фамилию. И ничего в этом смешного нет. Это нужно для проверки на глисты.» Теперь уже все поняли, что это за штука такая – «кал», и класс разразился хохотом.

На следующий день в коридоре школы стояла тумбочка, на которой лежал лист бумаги с надписью : «Для анализов»: здесь следовало оставлять коробочки.

– Ещё чего! – первым возмутился Мишка Щербина.- Чтобы вонище здесь было? Ну-ка давай, Матюха, за мной! На боевой пост – шагом марш!

Через минуту они с Мишкой стояли на посту у школьной калитки и задавали каждому один и тот же вопрос:

– Какалы несёшь? – И получив утвердительный ответ, подавали команду: – Приказано выбросить вон туда! Нечего в школе вонь разводить! – И очередной коробок с «какалами» летел в лужу. За такой вот «антигосударственной» деятельностью и застал Матвейку директор школы. Другой враг народа, Мишка Щербина, сумел вовремя улизнуть, и весь удар противника пришёлся на него, Матвея Гайдамаку.

– Действительно, гайдамак! Вот, контрреволюционер! – гремел на всю школу директор.

Может быть, всё и сошло бы с рук, как говорится, но, как назло, «около тех мест голодный рыскал волк» – инспектор из РОНО… И зачем он тут рыскал? Или кто-то его вызвал? – чесал затылок Матвейка. Теперь исключат – это точно. Враг народа – чего уж тут?.. Если только исключат из школы – ладно: врагов народа вообще-то расстреливают. Так что пусть исключают. Зато можно будет спокойно в церковь сходить. Там – красота! Может, и пацаны, – кто не пионер, – пойдут, а нет, так можно и с бабками сходить, мать отпустит.

Выработать до конца план предстоящих антигосударственных мероприятий помешала Матвейке послышавшаяся из кухни возня и взволнованный приглушенный разговор: похоже, мать с отчимом Гришей обсуждали что-то секретное, иначе не стали бы они шептаться – и Матвейка навострил уши…Разговор шёл о ДОПРе. Он знал, что такое ДОПР и знал, что «там одни нелюди» – по крайней мере, не один раз доводилось ему слышать эти слова… Вот и сейчас говорили о том, что опять кого-то посадили. В уборной, мол, что-то нашли…Матвейка напрягал слух, но никак не мог разобрать, о чём говорят на кухне. Тоже о «какалах», наверное: а что ещё в уборной можно найти? – недоумевал он, прислушиваясь к торопливому шёпоту: «Это же надо… портрет товарища Сталина… газета «Правда»… А Карабут, значит, этим портретом… Ах, господи, господи… Чего же это будет? Посадят, расстреляют. Донесли. Вот ироды! Не чужие – кто-то свой, видать, хвороба его возьми. Мы же все тут свои…Ах, господи, господи…»

Да, удивительное это дело, – анализировал полученные разведданные партизан Матвей Гайдамако, – как же это можно узнать, кто с какой бумагой в уборную ходит? Ведь не стал бы дядько Карабут перед всеми хвастаться: вот, смотрите, я с портретом товарища Сталина в уборную иду и засуну портрет любимого вождя сами знаете куда… Конечно, нет. Тогда как же доносчик узнал? Значит, в уборной дырка есть, и он подсматривал, – обрадовался своей догадке Матвейка. Надо будет обследовать уборную. Да, но кто же из своих, казарменных, на такое способен? А никто! Среди станционных предателей нет. Значит, из деревенских кто-то приходил и подсматривал? Эх, мало, видать, мы их огороды и сады «пропалываем», мало! Надо будет это дело исправить. Деревенские, они самые что ни на есть враги народа. Куркули недобитые – правильно Гриша говорит.

Матвейка называл про себя отчима Гришей – так же, как и звала своего мужа его мать. Называл так, конечно же, только за глаза, а когда надо было что-либо сказать отчиму, то он изобретал ситуацию, где можно было обойтись без какого бы то ни было обращения. Мать неоднократно упрекала его за это и объясняла, что некрасиво – обращаться на «эй!» к человеку, «который тебе в трудное время отца заменил и не дал с голодухи помереть». А соседка, тётка Макиенчиха, такое замечание ещё и дополняла жизненной мудростью, гласившей, что «не тот отец, кто сделал, а тот, кто выкормил». И он должен бы это понимать – не маленький… А он и понимал. Понимал, что не Гриша его отец. Его отец – солдат Красной Армии, павший смертью героя. Чего же тут не понять? Так даже в похоронке было написано. Наверное, и отчим понимал Матвейку, потому что никогда не требовал, чтобы тот называл его отцом, и всегда старался обратить серьёзную ситуацию в шутку.

– Да чего ты, мать, – говорил он, – нападаешь на парня? Мы же с ним на разный копыл сделаны. Он – гайдамак! А ты в нём холопа хочешь видеть.

Матвейке и льстило то, что говорил о нём отчим, и настораживало. Что-то совсем не лестное, даже язвительное скрывалось в его, казалось бы, хвалебных словах. И это ещё больше утверждало Матвейку в мысли, что правильно поступает он, обращаясь к отчиму «никак» или на «эй», как говорит мать. Так и жили они, отчим и пасынок, не враждуя между собою, но и не выказывая друг к другу особой симпатии.

– Ты смотри, чтобы твой гайдамак не утнув ещё какую-нибудь штуковину, а то мы с тобою вслед за Карабутом загремим, – уже громко, может быть, для того, чтобы услышал его Матвейка, сказал отчим.

На этом обсуждение страшной новости на кухне закончилось, и разговор переключился на хозяйство, про что слушать было совсем не интересно. Матвейка в последний раз лениво потянулся – надо было вставать: ждали важные дела в Рогощинском лесу. Вчера Эдик ходил в Рогощу проведать бабушку и обнаружил в лесу землянку. Надо разведать: может быть, это партизанская землянка. Эдик часто ходит к бабушке, но это он только так говорит: «проведать бабушку», а на самом деле мать его посылает в Рогощинскую церковь богу молиться – по воскресеньям и на разные церковные праздники. Зря только на плакатах пишут: «Религия – яд, береги ребят!» Никто из пацанов не высмеивает Эдика за то, что он ходит в церковь, так как, во-первых, он, не по доброй воле ходит, а, во-вторых, хотя он и богомолец, но не трус какой-нибудь. Все, кто ходит в Рогощу, идут по дороге вокруг леса, длинный путь получается, дорога вертится туда-сюда, до вечера плестись будешь. Поэтому Эдик этой дорогой и не ходит. Он бегает напрямик через лес, так в сто раз ближе. Один только Эдик не боится Рогощинского леса. Говорят, там в партизанских землянках живут бандиты, которых товарищ Берия из тюрем выпустил. А может быть, это вовсе и не бандиты, а настоящие партизаны: от войны остались, не знают, что война кончилась. Вон один часовой, рассказывают, несколько лет после войны склад охранял под землёй. Откопали, а он кричит: «Стой! Кто идёт? Стрелять буду!» А ещё недавно в лесу чечена видели. Чечен весь чёрный и с бородой. Злой и, конечно же, на поясе у него кинжал. Чечены все с кинжалами. Товарищ Сталин, когда в тюрьму их сажал, приказал кинжалы отобрать, чтобы предателям советского народа больше позора было. Но когда честным трудом в тюрьме исправятся, велел кинжалы отдать, потому что какой же ты горец, если без кинжала? Даже в учебниках, где дружбу народов рисуют, чечены и грузины, и все другие горцы тоже с кинжалами. Товарищ Сталин понимал это, потому что и сам был горцем. И его друг, товарищ Берия – тоже горец, и поэтому он завет товарища Сталина выполнил: всех горцев из тюрьмы выпустил и кинжалы им отдал.

«Ну вот: дали ему год, а он просидел двенадцать месяцев и досрочно вышел», – сказала тогда мать. Она часто повторяет эти непонятные ему слова, и не только в тех случаях, когда, как сейчас, речь идёт об энкавэдэ, но и тогда, когда «к слову пришлось»…

Вот это «к слову пришлось» тоже непонятно ему – почему так говорят? Сколько раз пытался Матвейка понять, как это: дали ему год, а в году ведь двенадцать месяцев – это точно… Ну, и как тогда «досрочно» получается? А как понять «от тюрьмы да от сумы не зарекайся»? Эту поговорку мать тоже часто повторяет и всегда вздыхает при этом. Чего вздыхать, когда товарищ Сталин заботится о каждом советском человеке? Правда, товарищ Сталин умер, и, может быть, некому теперь заботиться? Но вряд ли. Дело-то его живёт! Его ленинская партия, она ведь продолжает дело товарища Сталина? И не зря же в песне поётся о том, что «за столом у нас никто не лишний». Так что нечего какой-то там сумы бояться! А поговорка у матери, наверное, от старого режима осталась. Того, когда Россия тюрьмой народов была, и все с сумой ходили и в самодельные лапти обуты. Об этом училка рассказывала, и у русского поэта Некрасова стихи про это есть. Хорошо училке Ольге Николаевне: она всё, о чём ни спроси, знает. Наверное, надо на учителя выучиться. Был бы он учителем – не ломал бы голову над тем, как это «Наш паровоз вперёд летит, кому не остановка…»[2] Кому остановка? Какая остановка? Совсем не понятно. Или вот ещё – любимая песня Володи Ульянова, Ленина, значит – Ольга Николаевна сама читала: «Богачу – дураку и с козой не спится.[3] Бедняк гол, как сокол – поёт веселится». А почему это богач должен спать с козой? Бедняки, наверное, спали с козой. Потому, что козы раньше, при царе, в доме жили. И рисунки такие в книжках есть. Но вообще-то, непонятно… Особенно непонятно с этим «досрочно»…

«… отсидел двенадцать месяцев и досрочно вышел…» – как же это так?.. И совсем непонятно: «Даёшь пятилетку в четыре года!» – плакаты такие везде поразвешаны. Это, наверное, для тех, кому пять лет дают? А отсидят они, значит, только четыре года и досрочно выйдут. Как же они считают? Правильно сказала Ольга Николаевна: арифметика – самая главная наука. Да и русский язык, она говорила, тоже самая главная наука. Ничего непонятно.

Что-то тут не так. Или «недотямкивает» он, как мать говорит? Вот подрастёшь, тогда и дотямкаешь, – отшучивается она на его просьбу разъяснить непонятную арифметику. Гриша тоже, наверное, плохо «тямкает»: шепчет так, что, пожалуй, и на улице слышно. Они говорят с матерью о том, что зря Берия такую глупость сделал – бандитов на свободу выпустил. Значит, правильно сказали, что он враг народа. Гриша дошепчется – попадёт в энкавэдэ… Будет ему «…один год»… А ведь по-пионерски если, то надо доложить об этом… вожатой, что ли? Вон Павлик Морозов не побоялся ни кулака – деда, ни отца. А Гриша кто ему – отец, что ли? Правда, тогда ведь и мать в энкавэдэ заберут… Жаль, что никто толком ничего сказать не может, объяснить по-человечески. Товарищ Сталин умер – и всё… Жаль, очень жаль…

Когда товарищ Сталин умер, такое горе было! У всего народа. Все плакали. И на улице, и в школе. Девчонки размазывали слёзы по щекам и шмыгали носами. Мальчишки, вначале крепились, но потом вслед за девчонками тоже стали плакать. И те, и другие вертели головами, непонимающе смотрели друг на друга, и Матвейке подумалось, а не притворяются ли они, чтобы разыграть его. Потом все, будто по сигналу, повернулись к учительнице, которая промокала слёзы уголком цыганского – красные цветы по чёрному полю – платка, накинутого на её вздрагивающие плечи. И дети, и учительница, глядя растерянно друг другу в глаза, на какое-то мгновение затихли. А когда с первых парт, где сидели отличники, послышались придушенные всхлипываниями слова: «Теперь у нас не будет счастливого детства…», плач разлился по классу новой волной. Только тогда Матвейка испуганно спохватился: что же он не плачет? Он покосил глазами – не заметили бы, а то опять эта зануда, пионервожатая, будет перед всей школой кричать о том, что не перевелись-мол у нас единоличники, которые на тридцать шестом году советской власти не избавились ещё от буржуазного индивидуализма, и будет смотреть прямо на него, Матвея Гайдамако. Как и в тот раз, перед слётом, когда их дружине оказали высокую честь приветствовать гостей из райкома, а у него, пионера-барабанщика отряда имени Павлика Морозова, не оказалось белой рубашки. И поэтому на светлом празднике могло быть пятно… Так сказала пионервожатая. Из разных непонятных слов, которыми она, «расстреливала» Матвейку, как отравленными пулями, – и «саботаж», и «вражеские происки», и «контрреволюция», – он знал только одно это, последнее слово, и, конечно же, не согласен был с вожатой. Ну какой он, Матвей Гайдамако, контра, если отец его геройски погиб на фронте, сражаясь за Родину и за Сталина?! Это он, придя домой, и поведал матери, возмущённо по-взрослому ударив себя кулаком в грудь. Не понимая, что он сказал такого страшного, Матвейка растерялся, увидев, как мать отчаянно всплеснула руками: «Ах, боже ж ты мой!» – и засновала по комнате, хлопая себя зачем-то руками по бёдрам. Она напомнила ему курицу, которая, копаясь в огороде, вдруг непонятно отчего забьёт крыльями, даже не намереваясь взлететь – и ему стало смешно. Ощутив вдруг подзатыльник, Матвейка испуганно отскочил в сторону, появившаяся было на его лице улыбка застыла и стала медленно расползаться в плаксивую и одновременно злую гримасу.

– Ох, ты горе моё луковое… Враг народа ты мой сопливый,.. – запричитала мать и, притянув Матвейку в себе, стала гладить его стриженую голову. – Был бы отец живой, он дал бы им «врага народа»! – шёпотом сказала она. – Ну да ладно, сын, утро вечера мудренее… Иди спать.

Матвейка уже слышал, что утро вечера мудренее, но никогда не задумывался над смыслом этих слов, а тут вдруг, когда мать, убавив огонь в лампе, убежала куда-то, и – он не мог понять, было это наяву или снилось ему, – не скоро вернулась с куском ткани: белой, в тоненькую красную полоску, (такая вполне сгодилась бы для пионерской рубашки) – он догадался, что означают эти слова. Ему снилось тогда, что пришла Золушкина волшебница и подарила ему белую, в красную тоненькую полоску рубашку.

– Это ничего, – сказала она, – что в полоску. Зато полоска – под цвет красного знамени, и никто не посмеет сказать, что ты враг народа. Матвейка протянул руку, чтобы взять рубашку, но она вдруг исчезла, а на месте волшебницы стояла пионервожатая. На груди у неё был приколот булавками лист из тетради по арифметике, и на нём было написано: «враг народа». Вожатая стояла на табуретке, а над её головой висела петля. Как в кино про Зою… Матвейка закричал и проснулся. Лампа горела, хотя в комнате было светло от встающего солнца. Мать спала, сидя за столом, и положив голову на сложенные руки, а со стола свисала, прижатая лапкой «Зингера», белая, в тоненькую красную полоску, рубашка. Матвейка встал и увидел, что мать плачет во сне, по её щекам скатывались слёзы. И он тоже заплакал.

Тогда плакалось легко и сладко, а вот теперь, когда умер товарищ Сталин, он старался изо всех сил, но слёзы всё никак не выступали на глазах, хотя он до боли натирал их кулаками. А ребята плакали хорошо, и слёзы у них были настоящие. Из-под кулаков Матвейка косился на портрет товарища Сталина, который висел на стене таким образом, что в каком месте ни стань, вождь смотрит прямо тебе в глаза. Сначала это удивляло Матвейку, но потом он понял, что иначе и быть не могло: ведь для того, чтобы позаботиться обо всех и дать ребятам счастливое детство, вождь должен всегда всех видеть – а как же иначе! Но вот теперь товарищ Сталин, как показалось ему, смотрел на него совсем не заботливо, а даже сердито. И, наверное, потому, что он, пионер и барабанщик отряда имени Павлика Морозова, не плакал. А вот ребята плакали… Продолжала плакать и учительница. Плечи её под цыганским платком смешно подёргивались, и Матвейке казалось, будто она вот-вот пустится плясать «цыганочку». Она, вытирая глаза, даже поводила кончиком платка, как это делают цыгане в танце, и Матвейка почувствовал, что он не выдержит и опять засмеётся, как в тот раз, когда мать была похожа на курицу…Он с трудом сдерживал выползающую на физиономию гримасу смеха, силясь вспомнить что-нибудь плохое, слёзное, чтобы заплакать, но на память пришли цыгане, стоявшие в летние каникулы табором у деревни. Цыганята здорово воровали кур и смешно танцевали на животе. Местные ребята с ними скоро подружились, и теперь на животе умели танцевать все. Но потом то ли цыгане что-то набедокурили, то ли, как говорили взрослые, им запретили кочевать, приехали милиционеры. Они ловили цыган и ставили им на лоб печати, которые не смывались никаким мылом – это для того, чтобы цыгане сами пришли в милицию. Там им смыли бы печати а затем отправили в их Цыганию. Если они, конечно, не хотят стать врагами народа. Но понятно, что никто не хотел быть врагом народа и «загреметь» в какой-то ДОПР, и вскоре цыганские кибитки исчезли, а с ними и вкусно пахнущие костры, плачущие гитары и смешные танцы на животе.

Матвейке очень хотелось тогда быть вождём. Он велел бы не прогонять цыган и приказал бы отменить какой-то непонятный, не сталинский Указ о какой-то оседлости. Это, значит, чтобы цыгане сидели на одном месте в своей Цыгании и не плясали бы и не пели в других местах. Разве цыганам, да и всем остальным от этого лучше будет? Эх, быть бы вождём! А вождём он стать может. И очень даже просто. Учительница говорила, что у нас каждая кухарка может стать вождём. А он не какая-нибудь кухарка – он гайдамак! Вот только бы заплакать хорошо, чтобы никто не подумал, будто ему не жаль того, что умер вождь народа товарищ Сталин. Хорошо артистам: они умеют плакать. А может быть, выучиться на артиста? – думал Матвейка, старательно натирая кулаками глаза. И когда снова умрёт вождь всех народов, он будет плакать, как и все, а то, чего хорошего, и его в ДОПР заберут…

Матвейка всегда настораживался, слыша это слово – ДОПР. Непривычно для слуха звучало оно, резко и зло, хотя и произносили его, как доводилось ему слышать, обычно не громко, а то и вовсе шёпотом, вот так, как сейчас. Он не знал, что значит это слово, но если говорят «посадили в ДОПР», то это значит, что посадили в тюрьму: кому же не известно, что если сажают, то – в тюрьму. А для того, наверное, чтобы непонятно было, о чём говорят, – мало ли враг народа какой-нибудь подслушивает, – произносят совсем другое слово, вот это самое, тайное – ДОПР. Понятное дело, не всем надо знать, что кого-то забрали в тюрьму. А что в том хорошего, когда все будут знать, что, например, твоего отца или мать посадили в тюрьму, где только одни воры, убийцы да враги народа сидят? Матвейка часто задумывался над словами: над тем, как звучат они, и почему именно так звучат они, а не иначе. Вот почему небо назвали небом, землю – землёй, а село Рогощу – Рогощей?

Ну, хотя с Рогощей, пожалуй, всё понятно: он спрашивал об этом слове у училки, и она объяснила, что село так называется, наверное, потому, что в нём стоит церковь богородицы Пирогощей. Пирогощая – так раньше называлась самая главная русская икона Богоматери, которая ещё в шестом веке была вывезена из Царьграда в Киев торговым гостем Пирогощей – так рассказывала училка. А князь Андрей Боголюбский украл икону из монастыря в Вышгороде и сбежал с нею в Суздаль. А потом была она во Владимире, а ещё позже перенесли её в Москву. Рассказывают, что икона защитила Москву от самого непобедимого татарского воина Тамерлана. Да-а!.. Неужели такое могло быть? Как сказка. А потом люди сократили имя иконы – так проще произносить, и стала Пирогощая называться Рогощей – похоже на «рощу». И село так назвали, по имени иконы. И – церкви, конечно… может быть. Училка не была уверена, сомневалась. Она ещё рассказывала о киевском князе Радигоще, который княжил за сто с лишним лет до новой эры. Всем князьям был князь! Вместе с воеводом Волхвом они всех врагов разбили, и те Киеву дань стали платить. Так вот, может быть, по имени этого князя его вотчину – село Рогощей и назвали? Рогоща – Радигоща – очень похоже. Конечно же, слово «Пирогощая» больше на «пирог» похоже, а не на «рощу» – Рогощу. Или даже что-то про рога в ней есть? И ещё училка говорила о том, что село может так называться по старинному празднику птиц – Радогощу, ещё этот праздник называется Сороки. В Рогоще, и правда, всегда много сорок. И вот на этот праздник поминают умерших предков. Говорят, что они могут превращаться в птиц, и тогда два раза в год предки прилетают из дальнего тёплого края Вырея… или Ирия?.. и передают земным мудрецам – волхвам разные послания, чтобы те записали их в волшебную книгу бога славян Велеса. Вот бы почитать эту книгу! Может быть, в ней и нашлось бы объяснение этому красивому слову – Рогоща. Ну, совсем непонятное слово! Так же непонятно, как и «ДОПР». Почему же тюрьму называют ДОПРом? Может быть ДОПР – от слова «допрос»? В тюрьме ведь допрашивают. Вот из «допроса» и получился «допр»? Надо спросить у училки. Да нет, теперь уже не спросишь, если из школы исключат… Вчера надо было, наверное, заплакать перед инспектором да попросить прощения: «больше не буду», а ещё лучше – дать «честное пионерское» и отсалютовать – может, и не исключили бы из школы.

И принесло этого инспектора, как назло, перед библиотечным днём! «Библиотечным» был каждый второй четверг месяца. Такие дни Матвейка называл «Чистыми четвергами», потому что они действительно были для него святыми: в эти дни нельзя было и муху обидеть, и ходить надо было по одной доске, чтобы не рассердить «Бизона» – так дразнили в школе директора, Николая Ивановича Самко, – потому, что он мог запросто лишить права поменять книги. Бизон умел наказывать… фашист недобитый!.. Что и говорить, Чистый четверг – святой день!

– Нельзя так! – возражал Эдик. – Нельзя богохульствовать и называть простой день Чистым. Чистая неделя – только перед Пасхой. Ты что, не знаешь?

– Ну ладно, ладно, больше не буду, – чтобы не расстраивать друга, всякий раз соглашался с Эдиком Матвейка и обещал не богохульствовать, но потом обещание как-то забывалось, и «Чистый четверг» повторялся снова…

Но завтрашний четверг обещал быть особенным, потому что он был действительно «Чистым», то есть четвергом перед Пасхой. А ещё он был особенным потому, что в такой «чистый четверг» в сорок втором году, «под немцами», как говорила мать, родился он, Матвей Гайдамако, пионер дружины имени Павлика Морозова, а теперь вот – враг народа… Как это «родиться под немцами», он тоже не понимал. Наверное, говорит она так потому, что родился он в партизанской землянке, а наверху были немцы…

И надо же было такому случиться перед библиотечным днём! Из школы исключат – ладно, а вот где теперь книги брать? Хорошо, что успел прочитать «Это было под Ровно». Теперь, конечно, Николай Иванович, директор школы, он же и библиотекарь по четвергам, и к школе его не подпустит, а не то, что разрешит поменять книги. Завтра надо сдать «Белую берёзу», и на этом – всё, библиотека закрыта… А «Бизон» обещал принести завтра «Повесть о настоящем человеке». О нашем лётчике – герое, который был без обеих ног, а воевал не хуже Покрышкина. Все фрицы его боялись и драпали без оглядки.

Матвейка зажмурил глаза: так явственнее ощущался запах книг, стопками лежавших на столе, за которым сидел не «Бизон», а Николай Иванович Самко, директор школы и библиотекарь по четвергам. Но в такие дни он не был на самом деле ни тем, ни другим – за столом, как на волшебном троне, восседал несказанно богатый царь-государь, который не просто выдавал книги, а одаривал своих подданных новыми таинственными мирами, где на кровавых ристалищах сшибались насмерть в стальных доспехах рыцари – за право коснуться руки прекрасной Дамы. Где, просолённые насквозь морской водой, отчаянные флибустьеры брали на абордаж нагруженные драгоценностями корабли, а потом пили ром, сладкое вино и буйно веселились. Где справедливый Робин Гуд бросался в неравную схватку с обидчиками обездоленных и всегда выходил победителем. Где разведчик-партизан Николай Кузнецов, перевоплотившись в немецкого обер-лейтенанта Пауля Зиберта, ловко обманывал фашистов и сражался один против целой армии…

У книг был непередаваемый сказочный запах! Когда, завороженный им, Матвейка спросил однажды у Николая Ивановича, чем пахнут книги, тот ответил просто – типографской краской. Сказал так, будто запах типографской краски был известен всем, как нечто само собой разумеющееся. Словно речь шла о запахе свежевыкрашенных к новому учебному году парт… Конечно же, здесь крылась какая-то тайна!

И с тех пор высшим желанием Матвея Гайдамако было увидеть эту краску, вдохнуть её дурманящий, головокружительный запах и, может быть, даже зачерпнуть её в ладони и плеснуть себе на лицо, как это делают нефтяники, добыв первую нефть. И такое время пришло – когда он добыл свою первую «нефть» – издал первую книгу, и стало реальным осуществить распиравшее грудь давнишнее желание. Но взрослые – с их прагматизмом и чувством реального – ах как часто предают они свои детские идеалы!.. И он с умилением и виновато улыбался тогда своим детским мечтаниям… Но запах типографской краски всё так же оставался для Матвея Гайдамако неразгаданной тайной. И даже спустя годы, когда уже было издано несколько его книг… пахнущих типографской краской, тайна её колдовства по-прежнему продолжала оставаться для него неразгаданной: не мог объяснить он ни себе, ни другим, какие чувства охватывают его при обонянии запаха типографской краски. И как себе самому, так и другим боялся он признаться, какие мысли и мечтания заполняют при этом его воображение – настолько были они фантастичны и нереальны и полны прежних детских воображений. В такие минуты ему всегда хотелось взять новую книгу, забраться, как в детстве, на чердак их старого дома – в тот волшебный или, как стало модным говорить теперь вычурным языком, виртуальный мир, – осторожно раскрыть её, вслушиваясь в потрескивание на срезах свежесклеенного книжного блока отделяющихся один от другого листов, вдохнуть чарующий запах типографской краски – какая тут «Шанель номер пять» или иные разные там «Мадам Риччи»!? – и ощутить то, что, может быть, люди и называют нирваной…

«Нирвана» – какое красивое слово! – подумал Матвей Филиппович. – Санскрит. В русском и санскрите много общих слов». Совсем не новое для него слово, простой термин буддийской философии, многократно ранее слышанное и произносимое им, – но никогда не звучало оно так чарующе. Почему он раньше не обратил внимания на это слово. Присущее ему с детства неравнодушие к любому новому слову, превратившееся затем в профессиональную привычку не пропускать ни одного «зацепившего» его слух термина или речевого оборота – как при этом всём мог он раньше не расслышать волшебное звучание – «ни-рва-на…»? Он снова и снова вслушивался – по слогам – в это слово, наслаждаясь каждым его звуком. Какое волшебное женское имя – Нирвана… Разве такое слово должно служить философии, а не любви? Конечно же, любви и только любви.

Как и Роксана, наверное… Он невесело улыбнулся своему сопоставлению. Рок-са-на… И женщины с такими именами должны быть обязательно красивыми – как и их имена. Если, конечно, звучание имён соответствует его материальному содержанию: единство формы и содержания, как учит марксистско-ленинская философия… А вот в «нирване» такого единства, кажется, и нет! В «нирване» санскрит понимает «угасание, потухание», а русский перевод – «блаженное состояние». Где же истина? Или истина в том, что угасание и является блаженным состоянием? Вот тебе и нирвана! Вот тебе и волшебное женское имя!.. А ведь всё злое – женского рода: беда, война, разлука, инфляция, девальвация, злость, жадность, смерть, наконец. И даже ураганам дают женские имена… Все беды, значит, от женщин? Ну, брат, это в тебе кипит обида…на самого себя. На своё несовершенство, что ли? А совершенен только один Бог. И разве мог ты предугадать, что красивая женщина, с таким красивым именем – Роксана, окажется иллюстрацией того случая, когда форма не соответствует содержанию, и, согласно марксистско-ленинской философии, в таком случае выпадает из диалектического единства, и служит она и нашим, и вашим, и белым и красным, и Богу и Маммоне? И откуда тебе было знать, что такое Бог и что такое Истина? Она считала, что делает благое дело, когда по определённым дням бегает к куратору – гэбэшнику и докладывает о чём-то. Для тебя она – «стучала», а для неё – «исполняла свой гражданский и партийный долг», и поэтому он сначала беззлобно подразнивал её Павлинкой Морозовой, а потом, когда надоело просвещать, объяснять и увещевать, стал возмущаться: «Тоже мне – новоявленный Павлик Морозов – отцепродавец…» Такое сравнение, по его мысли, должно было стать уже серьёзным оскорблением, но жена, к его удивлению, отреагировала спокойно и, как и надлежало секретному сотруднику комитета государственной безопасности, с холодной головой и горячим сердцем…

– Дурак ты, крестьянский сын, а точнее – кулацкий подголосок, Матвей Гайдамако, и политический ликбез тебе ох как необходим! Тебе-то что, – защищала свою позицию Роксана, – ты всегда козырял своей беспартийностью – нашёл чем козырять…- и своей непричастностью ни к каким «грязным» делам. По-твоему, очищать дом от грязи – это грязное дело? Работа грязная – да! Но не грязное дело! И, по-твоему, пусть грязь убирают другие, а мы не изволим ручки пачкать? Чистюли мы, видите ли!..

– Но можно ведь выступить открыто, если ты видишь, что чья-то деятельность или его мысли причиняют вред государству рабочих и крестьян.

– Юродствуешь? А всегда ли открытая борьба приносила положительные результаты? Или ты надеешься, что просвещённый враг придёт к тебе и скажет: «Вот он я – враг твой»? Как бы не так! Никто не скажет, что он твой враг – врага надо выявить – и уничтожить.

– Но доносить на своих – это же подло, товарищ Павлинка Морозова…

– Смотря кого считать своим. И подло было бы – не донести на врага. Да и потом, попробуй я не доложить... и плюнуть им в физиономию, как ты мне советуешь, и прекратить сотрудничество, или, по-твоему, стукачество, да они же меня из института – с черным билетом!.. Ты хоть это понимаешь? О какой докторской диссертации может тогда идти речь? Да меня после такого нанесённого им афронта в школу для умственно отсталых не возьмут. А вообще-то, я и сама как член партии не вижу в моём сотрудничестве с органами ничего предосудительного.

– Интересно: и о чём же ты доносишь? Вокруг нас ведь одни порядочные люди, политически и морально, так сказать, устойчивы…

– Ну, во-первых, это тебе только так кажется, что у всех твоих коллег ангельские крылышки за плечами, а на деле оно совсем не так. Возьмём к примеру твоего друга, экономиста… аспиранта с кафедры марксистско-ленинской философии и экономики, Езерского Леонида Марковича…

– Ну, давай сразу уточним: Езерский мне не друг и быть им не может, – перебил Матвей жену. – Уже хотя бы потому, что он… Маркович…

– Да это всё мелочи, и с тем, что я хочу сказать, не имеет никакой связи. Но ты, кстати, ему больше, чем друг. Вас со стороны послушать, то можно подумать, что вы близнецы-братья.

– «… кто более матери-истории ценен!?» – добавь ещё.

– Во-во! Поэт был прав, и я об этом же… Всё вам, близнецам, в развитом социализме и не так, и не этак. Так вот он, Езерский, без пяти минут кандидат наук, – ну, теперь его остепенение отсрочится, пожалуй, на космически необозримое далёко, – вот он совсем недавно на одной из своих лекций обнародовал с фурором кое-какие выкладки своих социальных исследований. И знаешь, какие «перлы» выдал?

– Ну-ну, излагай, – с иронией, но было видно, что ему это интересно, сказал Матвей.

– Излагаю… Согласно данным его анонимного опроса в разных слоях советской интеллигенции, я подчёркиваю – интеллигенции, сорок пять процентов этих, с позволения сказать, интеллигентов живут, оказывается, не по совести! Вот так! Ты такое себе можешь представить: в обществе развитого социализма сорок пять процентов партийных, в основном, граждан живут не по совести? А что же тогда говорить о классе рабочих и крестьян?

– Что сказать о рабочих и крестьянах, я не знаю, а вот об интеллигенции – тут и сомневаться не приходится… Владимир Ильич Ленин однажды уже охарактеризовал русскую интеллигенцию – метко и образно, одним словом – говно. Надеюсь, тебе это известно? Поди, штг-рудиг-ровала ­тг-ру­ды классика…

– Да что ты путаешь божий дар с яичницей? Ленин говорил так ведь о буржуазной интеллигенции.

– Да? А мне как-то и невдомёк было, что вся русская философия и культура – продукт революционной деятельности рабоче-крестьянских масс под водительством направляющей и вдохновляющей… и какой ещё там?.. силы партии большевиков…

– Ну, завёлся! Да пойми же ты, наконец, инженер человеческих душ, что наш народ строит новый, социалистический мир, а вместе с этим рождается и новая культура. А всё, что создано до этого…

– Говно, ты хочешь сказать вслед за вождём?

– Да что ты привязался к этому гадкому слову, которым Владимир Ильич, как нормальный мужик, в порыве гнева окрестил всяких там буржуев?

– Не «всяких там», а цвет нации! Доходит до тебя? Он плюнул в лицо всему русскому народу! Народу с тысячелетней высокой культурой.

– Что ты, как на лекции, понёс!

– Ты же знаешь, что я и на кухне, как на лекции, говорю… В отличие от некоторых.

– Ладно, успокойся. И вернёмся к нашим баранам. Ты мне задал вопрос, и я должна тебе ответить, чтобы у тебя не было неясностей и кривотолков что до моего сотрудничества со спецслужбами, так сказать. Так вот, во-вторых, не доношу я, а докладываю, и «не по службе, а по душе», как сказал поэт. Вот, о чём докладываю, сказать тебе не могу. Тайна исповеди…

– Да исповедуются не чекистам ведь, – терял он выдержку, – а священнику! У тебя же за пазухой ни Бога, ни чёрта! Хотя этот, второй, может быть, и сидит там.

– А что, пожалуй, с тобой можно согласиться... – и Роксана вызывающе покосилась на свою красивую грудь. – И если уж я такая: ни в бога, ни в чёрта, как ты говоришь, то как это тебя, столь умного-разумного, угораздило жениться на мне, – спросила она и добавила разочарованно-кокетливо:

– А я-то, по своей девичей наивности, думала, что у нас брак по любви…

Матвей и сам не однажды задавал себе такой вопрос, но всякий раз не мог на него ответить. Ну, женился… как все люди женятся. По любви, наверное, если произошло всё так быстро: знакомство женитьба – почти одновременно. Тут по этапам, по позициям не разложишь. Это тебе не практический материал к какой-нибудь там диссертации, в которой определяется, например, лексическое наполнение грамматической конструкции в функции выражения ею экспрессии высказывания, или ещё что-нибудь позаумнее, но всё же вполне разрешимое, потому что есть методика его разгадки. А в его случае – никакой методики, никакой консультации-инструкции, никакой подсказки – ни тогда, ни теперь. Разве что… Промелькнувшая в его мозгу мысль выхватила из архива памяти удивительно точное для его ситуации высказывание Герцена в «Былое и думы».

– А знаешь, – сказал он после некоторой паузы, в течение которой припоминал это высказывание, – Александр Иванович Герцен, анализируя однажды причины разрыва отношений его друга Огарёва с женой, пришёл к выводу, – ну, дай бог памяти поближе к тексту, – что сближение с женщиной – для каждого дело индивидуальное, основанное на тайно-физиологическом сродстве, безотчётном, страстном. Безотчётном, страстном, – я подчёркиваю… Мы прежде близки, а потом знакомимся, – вот так он сказал. И вот с учётом всех этих казусов, наверное, я и женился. Ты как думаешь, прав Александр Иванович в своих рассуждениях?

– Александр Иванович, может быть, и прав, но ты, дорогой мой, хам, однако.

– Что поделаешь, я ведь внук крестьянина, сама знаешь. А у крестьян то укос, то свекла колосится, как сказывает герой известного и тебе, наверное, мультика, – где уж тут до образования-воспитания… Таким вот и вырос я да и живу – невоспитанным, – и Матвей, наигранно извиняясь, развёл руками.

Вот так они и жили, так и демонстрировали единство и борьбу противоположностей – до тех пор, пока форма – их брак – перестала соответствовать содержанию – семье новой формации. И они разошлись, «интеллигентно», не поливая грязью друг друга, не вынося сор из избы, которую оба оставили – пусть в ней живут другие… Простая философия…

Роксана, красивая женщина с красивым именем, она ворвалась в его жизнь, как ураган, разрушила всё вокруг и…исчезла. Ушла работать в другой вуз, «…чтобы глаза мои тебя не видели!»… Но, на самом деле, причина была, конечно, иной. Тот, другой вуз, готовил специалистов для министерства внутренних дел, там больше платили, и там всевидящему «государевому оку» нужен был глаз да глаз…

А у него с той поры пошло всё наперекосяк. И если он раньше шутил, что в имени его жены звучит сам Рок, то теперь ему стало совсем не до шуток, ибо неприятности, одна за другой, стали его преследовать постоянно. Товарищам из «конторы» стало известным не только то, что на его необычные лекции по литературе сбегаются студенты других факультетов, но и дословное содержание этих лекций, а мало того – ещё и содержание его вольнолюбивых речей семилетней давности, произносимых им на кухне той однокомнатной квартиры в институтском доме, где они с Роксаной прожили эти семь лет.

Однажды, – было всё прозаично и одновременно казалось нереальностью, – Роксана собирала свои вещи, он – свои, – вдруг она внезапно засмеялась, нервно, хотя и старалась казаться искренне весёлой, и так же внезапно замолчала. Затем торжественно продекламировала:

«Что в имени тебе моём?

Оно умрёт, как шум печальный

Волны, плеснувшей в берег дальний,

Как звук ночной в лесу глухом

Что в нём? Забытое давно

В волненьях новых и мятежных,

Твоей душе не даст оно

Воспоминаний чистых, нежных».[4]

Да это уж точно, – сказал он в ответ, без злости, как бы констатируя факт, – но ты хотя бы Гения не тревожила. Пачкаешь ведь, – добавил, – так же без эмоций, словно они мирно беседовали о каком-то «деле» и он просил её о незначительной уступке.

– Ну а имя, оно тебе всегда не шло, я это говорил тебе не один раз. Красивое оно, понимаешь?.. Чистое… И поэтому контекстуальная дисгармония какая-то… Надеюсь, ты меня понимаешь?

– И я тебя, хама эдакого, любила «так искренне, так нежно»?–наигранно–кокетливо возмутилась она.

Мина удовлетворения, только что светившаяся на лице Роксаны, сползла в неловкую улыбку, должную было, вероятно, скрыть её смущение.

Конечно, он понимал, что говорит нелицеприятные для Роксаны слова, может быть, даже и обидные. Но ведь он и хотел её обидеть. И даже доволен остался, что так красиво, «интеллигентно» оскорбил её, хотя – спроси – не смог бы ответить, зачем это ему – оскорблять женщину, которую перестал уважать. Она теперь совсем чужой ему человек (да чужой она и была, в конце концов, все эти годы!) чужой, знакомый человек, коллега – каким ещё статусом по отношению к нему могла обладать теперь она, его бывшая жена? Но нет! Коллегой он не хотел бы её знать. Это предполагало бы сотрудничество. С кем сотрудничество!?. Со стукачами? Барабанщиками – так ещё называют подобных «сотрудников». А он ведь тоже когда-то был барабанщиком…пионерского отряда имени Павлика Морозова. Да, могуч русский язык…

4

– А что, Эдик, наверное, не врёт поп, у которого мы крест стащили, о том, что есть бог на свете: не вытурили меня из школы. Сходить ещё раз в церковь, свечку ему поставить, что ли?

Эдик удивлённо посмотрел на Матвейку и, поняв, что тот шутит, неодобрительно покачал головой.

– Не-е, грех это. Нельзя в церковь с подначкой. Надо, чтобы с чистой душой, а то пользы не будет. Да ещё и бог накажет.

– Ну, завёл! – сердито отозвался Матвейка. – Ты что, действительно веришь, что бог на облаке сидит? И ножки свесил? Его давно бы самолёты сшибли. Вон какие сейчас летать стали – реактивные!

– Вообще-то я точно не знаю, – засомневался Эдик, – но мать говорит, что бог есть и что без бога не до порога…

– А если он есть, то почему же он нас не наказал, когда мы у попа крест стащили и кусок от ризы отчикрижили, а?

Друзья посмотрели друг на друга и задиристо рассмеялись.

– Как он там теперь, бедняга, без креста: «Отче наш, иже еси…? Аллилуйя, аллилуйя»?..

– Да у него таких крестов, наверное, целая куча! И риз дополна. Вон сколько денег им бабки дают!

– Это же сколько мороженого можно накупить?!

– И книг. Я бы сразу «Повесть о настоящем человеке» купил, и про Павку Корчагина – «Как закалялась сталь» называется.

– Интересно, а Павка верил в бога?

– Да ты что? Он же комсомольцем был!

– Безбожником, значит? – на лице Эдика отобразилось раздумье. – Мать говорит, что безбожник не может быть хорошим человеком…

– Ага, ещё чего? Она тебе наговорит. Её послушать, так и товарищ Ленин, и товарищ Сталин тоже не могли быть хорошими людьми, потому что в бога не верили. Ты больше слушай бабок… Им там, в церкви, поп напоёт всякого империалистического мракобесия… А моя мать комсомолкой была, она попам не верит.

– Комсомолкой, говоришь? А почему же тогда она тебя ремнём стегала за поповскую ризу?

– Сказала, что стыдно должно быть пионеру так поступать. Я и сам не понял: то говорит, что бога попы придумали, то стыдно должно быть…

– А-а, да ну их! – досадливо махнул рукой Эдик.

– Давай-ка лучше мы с тобой сегодня нашего Тимоху с крыши сбросим. Говорят, как кота ни брось, он все равно на лапы падает. Надо проверить.

– Давай! – радостно согласился Матвейка и тут же осёкся.

– А может быть, лучше с парашютом его сначала потренируем, а то, если ноги сломает, мать опять заставить тебя сто раз подряд «Отче наш, иже еси…» долдонить.

– Да-а... тогда она точно на меня, как её? – питимью наложит. Это её поп научил, сама говорила.

– Ну, поп – толоконный лоб! В следующий раз мы сделаем ему питимью, долго помнить будет!.. А с парашютом прошлый раз не получилось у меня, ты же знаешь, не по моей вине… – с сожалением сказал Матвейка и, покосившись на друга, почесал то место, по которому совсем недавно мать прошлась ремнём, приговаривая, что из последней маминой кофты выкраивать парашют может только последний шалопай, а не сын героя войны и пионер к тому же…

– Слушай, а есть парашют! – даже подпрыгнул от радостной мысли Эдик. – Чистый шёлк!

Он рывком сдёрнул с шеи пионерский галстук. – Давай свой!

Друзья торопливо разложили галстуки на земле, соображая, как бы их связать, чтобы получился парашют для кота. Они долго вертели два треугольника и так, и этак, однако дело не ладилось.

– А чего мы мучимся? Ещё один галстук – и парашют готов! – И Матвейка начертил пальцем на песке недостающий треугольник.

– Действительно! – обрадовался Эдик. – Айда к Мишке Щербине, он тоже пионер!..

И уже через несколько минут трое друзей из пионерского отряда имени Павлика Морозова, как заправские закройщики, конструировали новую модель парашюта…Удачное начало подготовки к испытательным прыжкам с парашютом предсказывало успешный исход тренировок парашютиста – кота Тимохи. Отъевшийся на сытых мышах добряк Тимоха блаженно мурлыкал под ласковые поглаживания и не подозревал, какую каверзу готовят ему друзья. Опасность кот почуял лишь тогда, когда шнурки, вначале только приятно щекотавшие его, туго перехватили тело. Он завертелся, пытаясь освободиться от неудобных пут, но не тут-то было!.. Предвидевшие такую реакцию Тимохи «конструкторы» спешно затянули узлы и с торжествующими криками «Ура! Слава советским парашютистам!» отправили героя – испытателя в свободный полёт. Полёт длился недолго: то ли конструкция парашюта оказалась неудачной, то ли просто не хватило высоты, но парашют не раскрылся, испытатель Тимоха с диким мяуканьем шмякнулся о землю и, волоча за собой то, что должно было, по замыслу конструкторов называться парашютом, исчез в кустах. Пока друзья, трясясь на шатающейся лестнице, спускались с крыши дома, пока взяли правильный курс на погоню, Тимохи и след простыл… А вместе с ним пропали и их пионерские галстуки, без которых прийти в школу значило – прямиком на пионерскую линейку, где все: и пионервожатая, и директор школы, и училка накинутся на тебя, как на врага народа.

Тимоху искали долго, но безуспешно. Он явился только к вечеру, весь ободранный и измученный, словно только что сразился со сворой собак, и был уже… без галстуков.

– Смотрите, даже не хромает! – обрадованно закричал Эдик, первым заметивший беглеца. – Значит, верно говорят… На ноги упал!.. Так что теперь можно попробовать и без парашюта. А, ребята?

– Завтра попробуем…сами упасть… на пионерской линейке … на все четыре ноги. Может, и не захромаем, – задумчиво проговорил Мишка.

Он всегда умел серьёзным тоном разрядить самую грустную ситуацию в смех. Представить себе, как они упадут на колени перед всей школой и станут просить прощения – конечно же, это было невероятно и, смешно, поэтому друзья, видимо, живо представив такую картину, залились дружным смехом.

5

– Ну, три танкиста! Три весёлых друга! И как прикажете с вами поступить?

Директор школы Николай Иванович Самко строго смотрел поверх очков на построенных по его приказу в одну линию у классной доски «бузотёров», которые демонстративно, как ему доложила школьная пионервожатая, не носят пионерских галстуков.

– Мне кажется, Николай Иванович, – свистящим шёпотом тараторила она, – здесь антипионерский заговор. И организатор его – Матвей Гайдамако.

– Вот как!? Ну, давай, выкладывай свои соображения. Любопытственно, однако…

Директор прищурил глаза и впился взглядом в вожатую.

– Они все гайдамаку слушаются. Верховодит он у них, – довольная своим воспитательным успехом, – спешила доложить вожатая. – Вот и сейчас подговорил. Только не знаю, с какой целью…

Она запнулась, видя, что её «соображения» не кажутся директору школы убедительными: Николай Иванович морщился, теребил прокуренными жёлтыми пальцами усы – у него были густые чёрные усы «под Макаренко», да и внешне, в круглых с большими стёклами очках, он был похож на легендарного педагога – и, казалось, не верил тому, о чём говорит вожатая: глаза его, только что выражавшие настороженное любопытство, засверкали поверх очков колючим неудовольствием. Он тяжело перевёл взгляд на Матвейку и спросил:

– Ну, и чего ты не оправдываешься, Гайдамако? Есть возражения? Обвинение в организации антипионерского заговора – это вопрос серьёзный. Государственный, так сказать. Что молчишь, как партизан на допросе?. С какой целью ты подговорил товарищей на такой контрреволюционный мятеж?

– Из таких вот и вырастают враги народа. Поэтому он и не плакал, когда товарищ Сталин умер, а хихикал... я видела, – просвистела прежним шёпотом вожатая и покосилась на директора, надеясь, наверное, на поддержку.

– А вы, Бобар и Щербина, у вас что – своей головы нет: поддаться на такую провокацию!?. Конечно же, мы всё узнаем про ваш заговор, вот только Гайдамако в эМГэБэ отправим. Там он всё расскажет…

Николай Иванович сказал и отвернулся к окну, демонстрируя этим своё безразличие к предстоящей казни заговорщиков.

– Уж в эМГэБэ-то, будьте уверены, добьются вашего признания в антипионерской деятельности!..

Придав лицу скучающее выражение, и, глядя на школьный двор, он краем глаза наблюдал за смятением, возникшем в рядах «бузотёров». Те, не нарушая порядка построения, подняли головы, завертели ими, испуганно глядя то друг на друга, то на вожатую, застывшую в недоумении, – она, похоже было, не ожидала такого решительного поворота событий, – то на внушающую трепет спину директора. Николай Иванович заметил, как засветилось радостью лицо вожатой, и недовольно поморщился.

И тут случилось то, чего не ожидал никто: ни внезапно спасённый своим другом Гайдамако, ни главный разоблачитель антипионерского заговора и обвинитель – пионервожатая, ни директор школы, ни Мишка Щербина, никак не ожидавший, что на такое способен его друг, «богомолец» Эдик Бобар, но именно он сейчас совершил своё «богоугодное» дело, свой подвиг, или… – пусть каждый понимает, как сам он может понять его поступок – Эдик сделал шаг вперёд и сказал, громко и чётко произнося слова:

– Это несправедливо, Николай Иванович. Грех так… Организатор прыжков с парашютом не Матвей Гайдамако. Это я всех подбил… с галстуками… Вот!..

Он с шумом выдохнул, словно принёс большую тяжесть и теперь сбросил её с плеч. Не ожидавший такого поворота событий директор школы медленно повернулся и, чуть наклонившись головой вперёд, уставился на Эдика – сейчас он как нельзя лучше соответствовал своему школьному прозвищу – «Бизон». На лице Николая Ивановича отобразилась – нельзя было точно определить: то ли язвительная усмешка, то ли удивление, то ли восхищение, то ли всё это вместе взятое, но что выглядел директор смешно, и что таким его ученики ещё не видели, то это точно. Поэтому Матвей Гайдамако опять не выдержал, как и в тот раз, когда умер товарищ Сталин, и засмеялся.

– Вот, видите, Николай Иванович, Гайдамако опять хихикает, – нервно констатировала свою правоту пионервожатая.

– Да-а... – протянул директор школы.

Он выпрямился и смотрел теперь на провинившихся с высоты своего почти двухметрового роста.

– А вы говорите, бога нет, – сказал он, обращаясь непонятно к кому. – Вот, ведь воспитал бог пионера Эдика Бобара таким смелым и честным! Ну, пионер без галстука, удивил ты меня зело! Значит, говоришь, грех? Это точно. А ты, значит, решил пострадать за наши грехи? Вполне, вполне выдержано в поповской идеологии. Да, запустили мы работу с тёмными родителями. Он с укором взглянул на вожатую, которая всей своей в струнку вытянутой фигуркой и решительным блеском глаз выражала готовность к незамедлительной работе с «тёмными» родителями и их «поповской» идеологией.

– Ты правильно поступил, Эдик, по-пионерски: выручил товарища из беды. В которую, как я понял, сам же его и вовлёк. Медали за это, конечно же, ты не заслуживаешь, но и драть тебя не за что – так получается… И не понял я, о каких прыжках с парашютом ты говоришь. Изложи-ка попонятнее.

Всё время, пока Эдик рассказывал об испытательных прыжках с парашютом кота Тимохи, Николай Иванович смотрел на него, не отводя лукаво прищуренных глаз, и слушал, как могло показаться, с недоверием: будто Эдик необычно легко отвечал трудный урок, а он не верил в то, что этот, никогда не выказывавший особых способностей ученик, мог так блестяще освоить трудный материал.

– Ах, это же надо – пионерский галстук!.. Пионерский галстук!..- ахала пионервожатая. – Прямо-таки кощунство! Николай Иванович…

Она бросала вопросительные, полные гнева взгляды на директора школы, искала поддержку своему возмущению.

– Ладно, ладно, не горячись уж так, – тихим голосом остужал директор гнев пионервожатой, – а давай-ка завтра перед уроками – школьную линейку! Там и порешим, как с этими бузотёрами поступить. Пусть их товарищи, – повысил он голос, – их товарищи-пионеры решают, достойны ли они носить высокое звание пионера-ленинца, члена дружины имени Павлика Морозова! А ты подготовь как надо выступающих.

Директор просверлил колючим взглядом «врага народа» и уже, надо было понимать, бывшего пионера Матвея Гайдамако… и направился к выходу, но внезапно замедлил шаги – могло показаться, он забыл что-то, – остановился и стал доставать из кармана носовой платок.

«Опять харкать будет!..» – с отвращением скривился Матвейка. – «Бизон» чёртов!» – он стрельнул двумя голубыми молниями исподлобья в директора. Тот зафиксировал краем глаза классовую неприязнь «врага народа», но не подал виду и медленными движениями, как это делал и всегда, когда намеревался откашляться, продолжал развёртывать носовой платок, сложенный аккуратным прямоугольником.

Навсегда останется в памяти Матвея Филипповича Гайдамако, казалось бы, и естественная – и не стоило бы придавать ей особого значения! – но омерзительная картина отхаркивания директора школы: поначалу тот несколько раз клокотно кашлял, затем в груди у него свирепо хрипело, урчало – одним словом «Бизон»! – и весь этот грохот наконец разряжался большим плевком в носовой платок. Затем «Бизон» так же аккуратно складывал платок прямоугольником и возвращал его в карман. Потом ещё пару раз облегчённо покашливал и облизывал узкие искривлённые губы: «Узкий, как сдохшая змея рот» – всегда всплывало в памяти Гайдамако из «Тошноты» Сартра. В этом романе какой-то «злобный корсиканец» так же противно отхаркивался, с той лишь разницей, что не складывал платок прямоугольником и не клал его в карман, а расправлял и сушил на печке… Там, в романе «по полу стучали ботинки корсиканца»… И ботинки «Бизона» отстукивали металлическими набойками каждый его шаг. Через некоторое время, всё так же расхаживая во время урока между партами, «Бизон» повторял процедуру откашливания, пользуясь одним и тем же платком... Действительно, Тошнота… Матвею Филипповичу, всегда, когда он вспоминал эту картину, казалось, что ничего более омерзительного не могла бы придумать природа, и Сартр очень удачно использовал её при создании главного образа романа.

Директор строго посмотрел на пионервожатую и, махнув рукой, что значило, наверное, «А-а… толку от тебя!..», вышел из класса.

Пионерскую линейку вожатая подготовила хорошо, и выступающие пионеры говорили бойко, зажигательно и, похоже, «как надо». Все дружно предлагали одно: исключить организатора антипионерского заговора Эдика Бобара из пионеров. Он недостоин звания пионера ещё и потому, что, как говорили ораторы, постоянно ходит в церковь и этим позорит всю пионерскую организацию школы. Ну а двум другим его пособникам, Матвею Гайдамако и Мише Щербине, предлагалось объявить по очень строгому выговору. Они, правда, тоже ходили недавно в церковь, на Пасху, но только для того, чтобы бороться с поповской пропагандой… А о том, что они украли у попа крест и еще какие-то церковные причиндалы, никто из выступающих не говорил. Одни, может быть, потому, что ничего об этом не знали, а другие, если и знали, то не могли же они сказать, что пионеры Бобар, Гайдамако и Щербина – воры. О каком воровстве тут может идти речь – в борьбе с церковным мракобесием!? Просто пионеры реквизировали эти причиндалы по-революционному – что здесь такого?.. Помогло «пособникам» ещё и то, что их отцы пали геройской смертью. У Эдика же отец просто пропал без вести. Хотя и на фронте…

Матвейке было неловко от таких слов. Он чувствовал себя виноватым перед Эдиком за то, что у того отец пропал без вести, а его отец, как и надлежало красному бойцу, пал геройской смертью. А ещё было стыдно перед отцом, который, будучи мёртвым, второй раз уже спасает его от наказания. Что, если отец, и вправду, как говорил Эдику батюшка Пантелеимон из Рогощинской церкви, видит всё о т т у д а? Что он тогда подумает? Подумает, что сын его – антипионерский заговорщик? И неспособен к тому же защитить себя сам? Сын воина-героя Филиппа Гайдамако, выходит, трус?! Матвейка никогда не считал себя трусом, и все ребята знали, что мог он постоять за себя: сколько раз уже другим носы ровнял!.. А тут вот чувствовал себя виноватым, слабым и даже не знал, как поступить.

Перед строем пионерской дружины школы вожатая медленно, обводя взглядом линейку, снимала с шеи Эдика пионерский галстук. Это был не его галстук. Вожатая сама дала его Эдику перед построением линейки.

– Завяжи, – сказала она со злостью, и бросила галстук ему в лицо. – В последний раз…

Не надо было Эдику завязывать этот галстук, – думал Матвейка, – чтобы не радовались они. Ему и Мишке галстуки не дали. Значит, вожатая с директором знали, чем всё кончится, заранее. Сговорились… Матвейка смотрел, как вожатая снимала галстук с шеи Эдика, и ему стало до слёз жаль друга. Он боялся, что может заплакать. Вот ведь как легко можно заплакать. А когда умер товарищ Сталин, не плакалось почему-то… Ему было жаль Эдика не потому, что того исключили из пионеров; он ничуть бы не пожалел и себя, если бы исключали его, но обидно было за то, что Эдика наказывали несправедливо. Правильно Эдик сказал: «Грех это – наказывать несправедливо». Он сказал это громко, но совсем без злости, глядя при этом прямо в глаза пионервожатой.

Узел был затянут туго, а вожатая нервничала и дёргала галстук, отчего голова Эдика качалась из стороны в сторону. Казалось, что вожатая старается не развязать галстук, а оторвать Эдику голову. И ещё было жаль друга потому, что Эдик был самым маленьким среди них, а теперь стал как будто ещё ниже.

Из-за этого галстука!.. Теперь Тимоха, попадись он, полетит с крыши без парашюта!.. Из- за него вся эта буза…

Почему же так получается? – рассуждал Матвейка. – Ведь все: пионеры и комсомольцы и те, кто в партии, должны поступать по правде. Так Ленин учил. А выходит, все обманывают и не верят другим. Умер товарищ Сталин, и все стали жить не по правде. Как же сделать, чтобы всё было правильно? Эдик говорит, надо постоянно читать святую книгу – Евангелие называется. Она научит, как надо жить. Но как она может научить, если там всё непонятно. Вот только про допрос Христа и казнь его понятно написано. Очень похоже на то, как Зою Космодемьянскую казнили. Зою тоже пытали, но ей, наверное, было легче умирать: раз! – табуретку из-под ног выбили и готово… А вот Иисус Христос, прибитый на кресте, долго мучился, а эти фашисты – римляне ещё и злорадствовали: если ты, мол, такой святой и чудеса творить можешь, вот и сними себя с креста… И почему Пилат так предательски поступил? Знал ведь, что Христос не виноват, а отдал его на казнь – умыл он руки!.. А сам Христос? – снял с разбойника все грехи и в рай направил. Вот тебе и святая книга, которая учит жить по правде!.. А Эдик верит в то, что там написано. Эдик, конечно, по правде живёт, он никогда не врёт. И если драка, никогда не драпанёт, хотя он и меньше всех. Эдик – настоящий друг. И вот теперь директор школы, этот дылда, «бизон», усатый Пилат, со своей эсэсовкой-вожатой решили казнить Эдика. Вот тебе и по правде… А он, лучший друг Эдика, не может ничего сделать, чтобы выручить его из беды. Может быть, закричать, что это не Эдик Бобар, а он, Матвей Гайдамако подговорил друзей сделать из галстуков парашют. Но он же и не отказывался, когда обвиняли его, хотя идея, действительно, была не его, а Эдика. Ну и что из того? Он ведь тоже был «за»… И зачем Эдик признался? Кто его за язык тянул? Тоже – со своей правдой!.. Разве Эдик сможет выдержать казнь? Он же не Зоя Космодемьянская и не Иисус Христос, в конце концов. Что же делать? Как же выручить друга? Вот тебе и поступай по правде – смотри как казнят твоего друга… Эх, автомат бы сейчас! Тот, который они с Эдиком в партизанской землянке нашли и спрятали. Вот это была бы правда! Или нет – лучше бы поменяться с Эдиком местами.

И почему так: всегда он делает то, чего не хочет, а то, что хочет сделать, не получается? Вот, в церкви ребята на зло бабкам и попу не снимают картузы, а он… он , хотя тоже не снимает, но ему стыдно. Хочется снять картуз, но нельзя – ребята засмеют. А вот Эдик, хотя и богомолец, а тоже, когда матери нет, в картузе стоит. Да и не просто стоит, а с друзьями то незаметно свечи гасит и ломает, то крадёт у попа со стола прянички со смешным названием «просфорки». Ребята называют их «проспорками», потому что спорят, кто больше украдёт их. Крадут и тут же набивают ими рты. Он тоже крадёт, хотя и стыдно, и тоже в рот заталкивает – чтобы бабки, если поймают, не отняли. Невкусные они, эти проспорки. Как жидовская маца. Тетка Руфа из соседней казармы, которую почему-то все Русалимом называют, в гости к маме перед Пасхой приходила, угощала этим жидовским хлебом.

В церкви красиво, и жаль, что тихо постоять нельзя, попа послушать. Он поёт, как артист, как Шаляпин, наверное. А с икон святые разные смотрят. Строго, но без злости. А что, если бог есть, и всё видит, что они в церкви вытворяют? Во, на том свете попадёт!.. Хотя какой там «тот свет»? Бога точно нет. А то он не разрешил бы им у попа крест украсть. А потом они этот крест несколько раз клали на рельсы под поезд – чтобы расплескался, и тогда он должен был бы стать похожим на короткий кинжал. Только немного заточить оставалось бы. Однако никакого кинжала не получилось. Крест был из мягкого металла, кто-то сказал – из серебра, а разве серебряные кинжалы бывают? Дураки ребята!.. Кинжалы и мечи ведь из дамасской стали делают. Они что, книг не читают, что ли? Это Мишка подговорил положить крест под поезд. Два раза по нему колёса прошли – как будто и ничего: расплескали немного, а в третий раз – переломили крест и погнули. Пшик вышел, а не кинжал.

6

Матвей Филиппович ни за что бы не поверил, если бы ему сказали, что с закрытыми глазами можно так хорошо видеть. Однако теперь он видел! И принимал это, как принимают что-нибудь естественное: не удивляясь, не выделяя происходящее как-нибудь особо, а просто фиксируя его, как факт – и не более того. И поэтому он вовсе не удивился, когда исчезло каре пионерской линейки с его крикливыми выступающими, не стало видно нервно бегающей от одного оратора к другому вожатой, громадная фигура «Бизона» студенисто заколыхалась, словно отражённая в качающемся зеркале воды, и растворилась в ней, медленно превратившись во всадника на угрожающе бьющем копытами коне. Он надвигался на Матвейку, размахивая коротким мечом – именно такой ребята хотели сделать из креста. «Конечно же, этим мечом он не достанет меня», – беспечно подумал Матвей Филиппович и продолжал наблюдать за всадником. Но когда всадник наклонился, и они оказались лицом к лицу, Матвей Филиппович понял, что это происходит с ним, и что всадник через мгновение убьёт его. Однако страшно не было, было только чего-то жаль: он почувствовал на щеках слёзы – это он заплакал – стало жаль друга детства Эдика. Его лучший друг, Эдик, подполковник Главного разведуправления Генштаба Вооружённых Сил СССР Эдуард Бобар погиб где-то в Анголе, сражаясь неведомо за что и неведомо с кем: Эдик никогда не сомневался, надо ли драться, если видел, что дерутся его друзья. А там, в Анголе, наверное, были его друзья… Друг моего друга – мой друг. Враг моего друга – мой враг. А враг моего врага? – мой враг, что ли? Почему? Совсем не обязательно. Скорее наоборот – друг. Да хотя какой он друг, просто он не враг. И чтобы быть другом, вовсе не надо быть врагом моего врага. Однако что-то тут не так в этих словосочетаниях, – подумал Матвей Филиппович. И вообще всё не так! И несправедливо! Почему погиб его лучший друг Эдик? Как случилось, что он забыл о том, что в книге, которую они читали, спрятавшись ото всех на чердаке, было написано: «любите врагов ваших»? А где любовь, там ведь нет смерти…

«Это ты украл у попа крест, чтобы переделать его на меч! Я знаю! – закричал вдруг всадник. – И ты отрезал у него полу тоги!.. И ещё украл его смрадное кадило! Зачем? Ты – не свободный гражданин и не иудей, – какому богу ты поклоняешься, наконец, если отец твой и мать твоя поклоняются этому… возмутителю Иисусу, прозванному Христом? Презренный еретик! Я отдам тебя твоему народу, и пусть он судит тебя по своим диким законам!»

Всадник с трудом сдерживал гарцующего под ним коня, который бил подкованными копытами о каменную мостовую, высекая из неё искры. Искры сверкали всё ближе и ближе к лицу. Казалось, ещё один – два взмаха красивых мощных ног коня и одно из его копыт, блестящих стальной подковой, опустится на голову Матвея Гайдамако.

«Матфей! Не ты ли совсем ещё недавно собирал налоги и был в чести у правителей твоего народа? А теперь ты поднял на них руку!»

«В чести у правителей, но не у народа! – хотел было крикнуть в лицо всаднику Матвей. – Правители – буржуины и кровопийцы! И слава рабочему классу, который в союзе с крестьянством избавил наш народ от их гнёта. А ты… ты, пятый прокуратор, и теперь уже последний – это говорю я тебе, Матвей Гайдамако, – ты считай себя мертвецом! Слава коннице товарища Будённого, которая уже скачет!..»

Матвей Филиппович видел, как Матвейка поднялся и теперь стоял в полный рост перед храпящей пенной мордой коня – совсем без страха, только с одним чувством – злостью. Злостью настолько безудержной, что стало трудно дышать, и он потянул за узел пионерского галстука. Узел легко подался, пропуская в его грудь освежающий воздух. Перед глазами заполыхало красным: то ли это трепетали на ветру концы пионерского галстука, то ли надувались, словно паруса, полы пурпурного плаща прокуратора, то ли развевалось над гривой коня знамя непобедимых конников товарища Будённого…

«О каких налогах кричал прокуратор? – удивлённо подумал Матвей Филиппович. – Я собирал налоги? Какие налоги? Может быть, он хотел сказать о комсомольских взносах, которые я когда-то действительно собирал? Или он спутал меня с библейским мытарем Матфеем? – осенила вдруг догадка. – Тем Матфеем, который однажды ни с того, ни с сего «образумился»... Прилично наворовав, решил, наверное, жить праведно и метнулся туда, где его не достанут – во вражеский стан, к мятежному Иисусу? Ну, прямо тебе, как наши большевики, перекрасившиеся за одну ночь в демократов».

7

– С партбилетами понятно: остаются на руках. А как быть со взносами, которые я не успел сдать?

Винников достал из сейфа и поставил на середину стола «партийную кассу» – металлическую коробку из-под конфет. Писатели переглядывались, не решаясь что-нибудь предложить.

– А, может, ребята, тово… отметим новое утро стрелецкой казни в «Рваных парусах», а?

Озабоченное лицо Винникова осветила спасительная мысль.

– Нет, товарищи коммунисты! – решительно отозвался прозаик Колобков. – Пропивать партийные взносы? Сами понимаете… Это то же, что пропить партию, мать родную. Так не годится. Политически незрелое решение, товарищ Винников. Партийные взносы предлагаю хранить в сейфе. Без ведомостей: неровен час – нагрянут господа демократы… А придёт время – составим новую ведомость и сдадим взносы куда надо. Прошу считать моё предложение как члена бюро обкома официальным. А то, что деятельность коммунистической партии запрещена, так это нам только на пользу: в подполье наша партия всегда крепчала. Вот что касается писательской организации в целом, – у нас ведь есть и беспартийные, – (Колобков выразительно посмотрел на Гайдамако) то здесь каждому следует определиться особо, с кем он: с белыми или с красными, так сказать. Сами понимаете… И первейшим делом, Анатолий Павлович, надо выработать стратегию наших взаимоотношений с новой властью. Мы, идеологический рупор партии, что теперь будем трубить? Но самым важным вопросом предлагаю считать сохранение финансирования организации. Господа демократы попытаются пустить нас по миру с сумой и поэтому надо готовить достойный отпор.

– Будем воздвигать баррикады, что ли? «Смело мы в бой пойдём?» – насмешливо спросил поэт Смирнов.

Он с утра уже успел посетить «Рваные паруса» и теперь, вдохновлённый Бахусом, воспринимал происходящее, хотя как и трагедию, но – оптимистическую…

– Зачем мне, морпеху, рвать на себе тельняшку только из-за того, что вместо какого-то Горбачёва будет править какой-то Ельцын? Кто они такие? Я – поэт, я вне политики. Поэзия была всегда выше всякой политики!

– Поэзия, но не поэты, – оборвали Смирнова, – да и то как сказать…

– Ну и что, прикажете теперь пресмыкаться перед этими, как их теперь величать – «не товарищами»? Я перед прежними спину не гнул, вот мой партийный билет, держите! (он бросил партбилет на середину стола) и перед нынешними не стану! Вот такая моя идеологическая платформа, товарищи инженеры человеческих душ.

– Да, морская пехота, храбрость из тебя так и прёт… Когда противник повержен наземь другими… А что же ты на коленках елозил, когда у обкома партии квартирку выпрашивал и хвалебные оды да здравицы партии сочинял? Вот тогда бы и швырнул билет на стол. Или теперь швырнул бы квартирку назад. Пахнет ведь она, ась? Ренегат!

– Ну а сам-то, сам ты, Николай Иванович, что давеча о финансировании говорил? Какое может быть финансирование? Из вражеских рук! Или «деньги не пахнут»?.. Что-то непонятна мне твоя партийная позиция.

– Да хватит вам собачиться, ребята. Грядут прекрасные времена! Можно безбоязненно писать всё и обо всём, и – никаких цензорских проблем…

– А где издавать-то будешь, оптимист? «Московский рабочий» ликвидирован, а другого издательства у нас, кажись, нет, и создание оного не предвидится.

– Ну а «Советский писатель»?..

– Ждут там нас – не дождутся. На днях и его растащат.

– Да разве теперь это проблема? Учредим своё издательство, под эгидой писательской организации.

– Но на какие только шиши? Или, быть может, ты вложишь свои денежки? Оставшиеся от похмелки.

– Ну, деньги… деньги, конечно, надо будет поискать…

– Ага, там же, у «Рваных парусов». Какой-нибудь алкаш их потеряет, а ты найдёшь. Господин Манилов… Помечтай…

– Попросим у богатых. Пусть поделятся. Или отнимем, в конце концов!

– Вот-вот, уже однажды отнимали, в семнадцатом году: грабь награбленное… Делились уже. Только что из этого получилось?

– Ну, товарищи, такой разговор уже выходит за рамки, антисоветчиной попахивает. Давайте прекратим наши дебаты!

Окрик Николая Ивановича остановил спорщиков. Так уже было принято: внимать слову собкора «Советской России» и члена бюро обкома партии писателя Колобкова. Да к тому же и по возрасту Николай Иванович был если не старейшиной, то почти им. В спорах, подобным этому, он обычно участия не принимал, а только снисходительно слушал и вмешивался обычно лишь тогда, когда разговор «выходил за рамки», как любил он выражаться о крамольных речах. При этом он косился за своё плечо и показывал большим отставленным пальцем куда-то вверх на стену: дескать, у стен есть уши…

То, что у стен писательской организации есть уши, или они должны быть (словно так указано было в штатном расписании), никого не удивляло и не беспокоило. Пусть слушает товарищ майор, пусть тешится – какие уж тут крамольные речи?.. Раньше, может быть, и стоило ему прислушиваться, а теперь – свобода, товарищи господа!.. – так, или похоже мог отреагировать каждый, кого предупредили бы, что он «выходит за рамки»…

«Ну нельзя же, чтобы товарищ майор остался безработным, – бравировал иногда смельчак, – пусть слушает». И каждый из писателей знал, что не так уж и храбр говорящий, а скорее глуп, и знал, что уши есть не только у стен, а и среди коллег сидит некто «ушастый», кто в свободное от мук творчества время забежит на минуту-другую к товарищу майору и изложит ему о «художествах» собратьев по перу. И более того, все знали этого «некоего ушастого», но как бы и не замечали его. Не замечали или не хотели замечать. А к чему, скажите, лезть на рожон? Будешь много знать – скоро состаришься. «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь», – как говорил некогда товарищ Экклезиаст. Это мудрое высказывание, конечно же, было известно и агентурной разведке товарища майора, а поэтому его тайный агент (он же сексот, он же стукач эт цэтэра) так же, как и его коллеги по перу, обогащённый мудростию библейского Проповедника, и знать не желал о том, что он раскрыт, провален, легализован... – ибо, по словам того же Экклезиаста, «…кто умножает познания, умножает скорбь»... – и со святой наивностью не желал знать ничего этого, продолжая стучать, барабанить, закладывать, доносить товарищу майору на своих коллег, товарищей, коришей, собутыльников… Потому, что, как учил великий Вождь, не от доносительства страдаем мы, а от недоносительства… Кто посмеет оспорить этот факт? Кто усомнится в мудрости Вождя? А поэтому и возмущаться тем, что о твоих недостойных делах донесут куда надо, – это, по крайней мере, было бы все равно, что проявить политическую неграмотность. Писатель – идейный рупор партии, а этот рупор не имеет права фальшивить. Есть возражения? Нет возражений. Тогда – единогласно… И пусть, кто безгрешен, первым бросит камень. В кого – камень?!. В самого же себя и бросит…

Вот поэтому никогда и не возникало в писательской среде вопроса: «А нет ли среди нас стукача, дорогие товарищи?» Если официально есть цензура, то бишь Главлит, то почему бы не быть и тайным агентам? Для вящей эффективности в борьбе с идейными врагами. Логично.

И вполне логично, когда во время очередной литературной тусовки, в момент разогрева страстей до опасного накала в комнате вдруг (как будто бы он и был здесь, да только в шапке-невидимке и лишь теперь снял её) объявляется совсем посторонний товарищ. Он по-ленински скромно устраивается в уголке на краешке стула и углубляется в чтение свежего номера «Литературки». Кажется, ему и дела нет до того, что происходит вокруг него.

– Да никакой он не посторонний и не литактив, – шёпотом отвечает ответственный секретарь Винников на шёпотом же заданный ему вопрос Гайдамако, – это же…товарищ…из конторы. Пусть сидит. Ты только тово – помалкивай, а то видишь вон как сегодня разогрелись…Узнают – ещё морду набьют.

– Кому? Ему или тебе?

– А мне-то за что? – искренне удивляется Винников.

– Есть за что, так получается, – пристально смотрит в глаза коллеги Гайдамако.

– Прошу внимания, товарищи!- перекрикивает он творческий галдёж писателей. – У нас сегодня в гостях новый член литактива – так я понимаю?- говорит он в сторону «не постороннего». – Представьтесь,товарищ. Вам слово.

Матвей Филиппович жестом предлагает «товарищу из конторы» подняться. Конечно, в конторе, где служат люди с холодной головой, чистыми руками и горячим сердцем, обучают этикету самых неожиданных ситуаций, и пусть никто не обольщается тем, что бойца невидимого фронта можно так вот запросто застать врасплох и принудить выдать себя. Не тут-то было! Новый «литактивец» отрывается от чтения, медленно поднимает голову и мягко, как и приличествует обстановке и его статусу гостя, улыбается. На вытянутых руках он встряхивает газету, тщательно складывает её по изгибам полос: выигрывает время – его так учили. Его учили не торопиться в критические моменты. Спокойно оценить обстановку, принять решение и уж тогда действовать. Решительно, молниеносно – чтобы не дать противнику никакой возможности для ответных действий. И главное: в начальной фазе атаки – не дать ему понять, что ты захвачен врасплох, что крыть тебе нечем, и что при достаточной степени «разогретости» этой интеллигентской братии ты боишься схлопотать пинка под зад.

Да-а, выпустил этот меченый[5], генсек, джина из бутылки!... Теперь попробуй его назад затолкать… Раньше за такую трепологию гнали из Союза писателей поганой метлой. А теперь они все – Солженицыны, едрёна вошь! Демократия, гласность… Врезать бы сейчас этому… гайдамаке между глаз! Пора уже за него браться. С полной партийной ответственностью, как говорится.

«Литактивец» поднимается. Медленно, с достоинством, но и, как бы не забывая, что в гостях – без чванства, всё с той же натренированной приветливой улыбкой. Успевает бросить вопросительный взгляд на Винникова: ты что же, парень, – не хозяин в доме, что ли? Или решил соскочить, стал и нашим и вашим?.. Новые ветры, говоришь?.. Ну- ну… А теперь – две холодные молнии в глаза этому оратору, гайдамаке недобитому: Да, пора за него браться! Совсем обнаглел. Пишет, что вздумается, подавай ему гласность. В институте какой-то курс лекций…Распустил язык. Открой ему архивы КГБ… Придёшь к нам – мы тебе откроем… камеру. Будь уверен, найдём за что.

– Да нет, я не взял рукопись… и сегодня не готов, – пытается что-то объяснить «литактивец».

И вовсе не видно, чтобы он потерял кураж или хотя бы немного смутился.

– Сегодня я хотел только…

– Ну, если вы не готовы, то идите подготовьтесь и явите нам свои таланты в следующий раз, – уже открыто недружелюбно обрывает его Гайдамако и широким жестом показывает на дверь.

– Надеюсь, я выражаю общее мнение, товарищи? – обращается он к аудитории.

– Конечно, конечно, – согласно отвечают коллеги и только теперь понимают, что происходит нечто неординарное, иначе, всегда терпимый даже к явным графоманам, Матвей Филиппович не стал бы выгонять этого внешне приличного парня.

– Эти нюхачи, они уже совсем обнаглели: мало им сексотов – сами приходить стали, – раздражённо говорит Гайдамако в спину уходящему, когда тот не успел ещё закрыть за собой дверь и, конечно же, слышит эти слова.

– Ну, это ты зря, Матвей Филиппович. С ними портить отношения, сам понимаешь... – то ли с укором, то ли сожалея о случившемся, – говорит негромко и косясь на дверь, Колобков, – а ты ко всему ещё и директор бюро пропаганды. Художественной литературы, – говорит он через паузу.- Сам понимаешь…

– Да уж, конечно, сам понимаю. Без подсказок, – отмахивается от назидательного нытья Колобкова Матвей Филиппович. – Понимаю, что я директор бюро пропаганды – художественной литературы, а не какой-то там ещё пропаганды.

Не любил Матвей Гайдамако это геббельсовское, как он сам говорил, слово « пропаганда». С детства оно ассоциировалось у него с карикатурой на фашистского идеолога Геббельса, изображённого однажды, наверное, Кукрыниксами, в образе противной лающей собаки, посаженной на цепь. Эта гадкая собака испугала его когда-то в пяти-шестилетнем возрасте. Он хорошо запомнил тот случай, когда однажды потянул к себе, чтобы посмотреть картинки, лежащую на столе газету, которую только что читал отчим, и на него оттуда, зло оскалив клыки, уставилась собака, очень похожая на человека, да ещё в изогнутой, как лыжный трамплин, военной фуражке. Матвейке показалось, что собака готова была выпрыгнуть из газетной бумаги и вцепиться ему в лицо, и только цепь не позволяла ей это сделать. Ему стало тогда гадко и страшно, и он оттолкнул от себя газету.

– Что, испугался? – рассмеялся отчим. – Не бойся, не укусит. Откусался, фашистский брехун. Пропаганда, растуды её в пекло! Что одна, что другая… Хрен редьки не слаще…

Матвейка не понял, о чём говорит отчим, но что пропаганда – слово нехорошее, он себе уяснил, и когда отчим, взъерошив ему волосы, и, сказав: «читай, просвещайся», пододвинул к нему газету, ушёл, он долго смотрел злой собаке в глаза, удивляясь такой необычной её кличке: пропаганда.

Прошли годы. Матвейка вырос и уже хорошо знал, что такое пропаганда – буржуазная и своя родная марксистско-ленинская, но всё никак не мог избавиться от необъяснимого чувства опасения и брезгливости – одновременно к этому слову. Оно так и осталось для него живым существом: той человеко-собакой, что кровожадно глядела с газетной полосы. И уж теперь-то, когда как бы по злой иронии судьбы, что ли, он стал руководителем этой самой пропаганды, следовало бы, кажется, пересмотреть своё прямо-таки необъективное понимание смысла враждебного слова, однако ничего не мог с собою поделать. Да и не желал этого, пожалуй. И признаваясь иногда в таком своём языковом «оппозиционизме», объяснял его так:

– Ну не могу я согласиться с тем, что «пропаганда» не заражена бациллами отрицательной семантики. Я готов доказывать, что это слово, независимо от того, в каком контексте употреблено и чьими устами высказано, хоть и в малой степени, но антонимично слову «правда». От него так и разит брехнёй, нечистоплотностью и кровожадностью, как от той собаки. Что значит пропагандировать? Это значит подавать материал, идею в выгодном для себя свете. А выгодно, как известно, не всегда правдиво…

– И что же ты хочешь таким своим гениальным открытием доказать? Что бюро пропаганды писательской организации втирает очки читателям, и ты – главный фокусник в этой афере? – пытался разрушить «гайдамацкую философию» Анатолий Винников.

– А что? – Может, ты и прав. Вот взять, к примеру, хотя бы последний пропагандистский налёт нашей поэтической бригады в район. Поехали в народ, чтобы сеять разумное, доброе, вечное, а сами обожрались самогонотворчества местного разлива и давай жидов чихвостить и обвинять их во всех бедах России. Вот тебе и пропаганда наших художеств.

– Ну, допусим, жидов гонял только один из бригады – «живой классик» поэт Коренев, но он же артист, профессиональный бывший артист с богемными закидонами – чего с него взять? Одно слово: ар-тист… И положа руку на сердце, ведь по делу гонял, а? Или ты не согласен со мной? А остальные-то работали! И про-па-ган-ди-ро-ва-ли русское художественное слово. Ты не лыбся, совсем не то слово, о котором ты подумал… Славили живой великорусский язык во многих городах и весях района! Ты, директор пропаганды, отметки райкома партии в путёвках читал? Так что не возводи напраслину на своих собратьев по перу, оппортунист хренов! Ну а то, что они тут же, не дотянув до родных пенат, пропили весь гонорар до полушки, тут, брат, такова уж наша поэтическая планида. Правда, будем справедливы, есть ложка дёгтя: несколько выступлений было сорвано. Но в объяснительных записках ведь указаны объективные причины. Эх, брат, если бы ты знал, что значит тяжкое похмелье!.. Нет, тебе никогда не понять мильон терзаний поэтической души. Прозаик ты, Матвей Филиппович, чёрствый прозаик. Был, есть и таким уже, видимо, останешься. Кстати, не впервой ты подобные контрреволюционные речи ведёшь. Опять на скандал нарываешься? Хочешь, чтобы, в конце концов, попёрли с работы? А то и из Союза…

– Да что мне эти сто двадцать сребренников, если уж ты о работе как о заработке говоришь. – Ну а Союз? – А что Союз? Какой от него толк? Один раз в пять лет – дом творчества… Где, кстати, тоже беспробудные пьянки.

– А ты пиши, что от тебя требует партия – и будет тебе дом творчества ежегодно. И пить тебя никто не заставляет, можешь свою пинту мне оставлять, а сам работай, твори на трезвую башку, всухомятку.

– А я и работаю. И творю. А результат? Опять две главы выбросить требуют. Что уж там идеологически вредного? Такую кастрированную книгу я издавать не буду.

– Ну и не издавай. Написал бы что-нибудь не о церковном мракобесии, а о переднем крае коммунистического строительства – давно издали бы, и всё – слово в слово. И гонорарец был бы в срок. А то, видите ли, чего загнул: о том, что попам у нас жить плохо. А про то забыл, что Николай Алексеевич говорил: купчине толстопузому живётся весело, вольготно на Руси. А? Вот то-то! Классику надо уважать и верить ей. А тебе кто поверит, что бабок-богомолок у нас совсем затуркали и верующих интеллигентов в казематах гноят? Да где ты такое видел? И где твой принцип соцреализма, дорогой коллега? Вот поэтому и кромсают твою книгу. Чтобы направить тебя и твоё творчество на правый путь соцреализма. А свобода вероисповедания у нас гарантирована конституцией, кстати. Вот контра! Это в тебе кулацкие гены проснулись. Дед твой, кажись, был крестьянином?.. Ну а если серьёзно, нечего ногу против ветра задирать. Дозадираешься – действительно попрут из Союза. Имеющий уши слышать, да слышит…

– А кто попрёт? Ты же и попрёшь, кол-ле-га…

– Если партия прикажет… За нее, сам знаешь: на крест, и пулею чешите… Вот так, диссидент хренов! И что тебе неймётся? Жену вместе с квартирой бросил – тебе, пожалуйста – новую квартиру дали.

– Коммуналку… не забудь уточнить…

– Потому, что коммунисты тебе её дали. Теперь послужи демократам – они тебе «демократку» дадут – фигу с маком. Без денежек не видать тебе от них ни отдельной, ни вообще никакой квартиры. А коммунисты тебе и жену бы хорошую подыскали.

– Коммунальную?..

– А что в этом плохого? Знаешь армянский анекдот, где спрашивают: что лучше – красивая жена, но не только для одного тебя…или же некрасивая, но верная тебе? Армянское радио отвечает: а что лучше – есть мёд сообща, или г… в одиночку? Я лично в этом случае за коммунальную жену… А ты, значит, против? Частнособственническая идеология. Кулацкая кровь в тебе …

– Ага, покривляйся. Сам говорил, скоро тебя Галя турнёт. И турнёт как спившегося деклассированного элемента. Хотелось бы посмотреть, как ты тогда радостно заживёшь в коммуналке. Если, конечно, тебе её выделят. Ну, тебе-то, пожалуй, выделят… Но не в обкомовском доме: там коммуналок нет, как тебе известно.

– Ладно, ладно, давай не червоточь, как моя гнусная Мегера. Мы о тебе говорим. Издавали тебя? Издавали. Как и всех – в порядке очереди. Мы приучены к очередям. И правильно. По заслугам каждый награждён…и по очереди. Зарплату, гонорар тебе вовремя давали? Вовремя и сполна. Ну и какого рожна тебе ещё надо? Свободы от цензуры? Но ты захотел – антисоветчину открытым текстом гнать!.. Ну вот это уже – хренушки! А помри ты – бездыханное твоё тело большевики не станут спешно зарывать в сыру землю, как это делают некоторые неверные, а выставят для всеобщего оплакивания в доме политпросвещения, как делалось это испокон советского веку. И партийные жёны-плакальщицы оросят его слезами, а мужи – пропагандисты покроют хвалебными речами. Уже только ради этого стоит держаться за наш творческий Союз, а ты… Э-эх!.. И от такого перехода в мир иной ты отказываешься.

На лице Винникова отобразилось неподдельное сожаление. Напрасно было бы искать на его лице хотя бы малейший признак улыбки. Он умел говорить так, чтобы быть «правильно» понятым и тем, кто его слушает, и тем, кто… подслушивает. Если кому-то в его словах хотелось услышать серьёзное обличение, морально-воспитательную речь, он её слышал, а если кому-то слышалась шутка в его словах, что же: имеющий уши слышать, да слышит, – любил повторять он, когда его пытались упрекнуть в «двуязычии».

Матвей Филиппович смотрел на своего коллегу с пониманием и не мог обвинить его ни в чём. Всё, о чём тот говорил, – пусть в шутку, или всерьёз, – было правдой. Правдой социалистического реализма, этого главного писательского оружия всех членов Союза писателей СССР.

Всех да не всех. Оказывается, не каждому дано владеть методом соцреализма. Сложная это штука – выдавать желаемое за реальность. Вот и он, значит, не осиливает этот метод, коли рукопись новой книги изрезали в клочья. Взялся студентам читать лекции по литературе, а сам себе, уже не говоря – им, ответить не может, на чем столько лет держался и держится этот революционный социалистический реализм, если сама реальность не стала еще социалистической. А тут она, оказывается, должна ещё быть с «человеческим лицом»… А на этих самых – революционных – принципах и держится! На диктатуре пролетариата! А уж диктовать пролетариат умеет! Если реализм нужен, значит, он возможен. Его можно и декретом утвердить. И назвать социалистическим. Кто против? Воздержавшиеся? Значит, все «за». Да здравствует самый передовой метод в литературе и искусстве – метод социалистического реализма! Метод, которым вооружён самый передовой в мире отряд советских литераторов! Конечно, ничего такого не говорил он на лекциях, зря ему товарищ полковник пытается приписать то, чего не было. Это только его мнение, основанное на догадке. На обыкновенном доносе. У товарища полковника и в студенческой среде есть недремлющее Око и всеслышащее Ухо. Но что не говорил он, Матвей Гайдамако, подобного, то не говорил. Может быть, только соглашался с высказываниями студентов, слушая их дебаты на семинарах, и не пресекал споры, ну так в спорах ведь рождается истина, говорят мудрецы. Такое было – надо отдать дань справедливости.

– Вот, полюбопытствуйте, пожалуйста, Матвей Филиппович, диалог опппонирующих студентов на диспуте. Что-то там о литературных методах и течениях…

Полковник выразительной миной изобразил свою естественную некомпетентность в теории литературы.

– Сложно, умно, конечно, но мы ведь тоже не лаптем щи хлебаем, а, Матвей Филиппович? Кое-что проходили, однако. И пролетарскую бдительность не теряем.

Он по-приятельски подмигнул Гайдамако.

– Нельзя, – говорит один из них, – называть методом социалистического реализма систему приёмов чистой пропаганды в литературе: когда в её произведениях люди делятся на плохих и хороших, и эти хорошие называются людьми новой формации, революционным продуктом и т. п. А плохие, значит, не продукт революции, не продукт, образующийся при рождении этой самой новой формации? Конечно же нет! И нечего, стало быть, им делать в нашем обществе. Распихать их по лагерям! И писать о них не следует. Вот вам и реализм…

А что отвечает ему оппонент? Полковник перевернул страницу в папке, лежащей сбоку от него, прикрытой от собеседника стопкой тех, что принёс «тыловик», задержал на какое-то мгновение взгляд на ней и, повернувшись снова к Гайдамако, продолжал: А оппонент отвечает и, по-моему, вполне резонно, что литература должна учить на хороших примерах, но не на плохих. Что тут возразишь? Писатель, – на то он и инженер человеческих душ, – призван улучшать высшее творение природы – не ухудшать же. Это же естественно. И что тут не так? – справедливо возмущается оппонент. А не так здесь то, – говорит первый, – что только тот писатель может называться пролетарским или реалистом (что одно и то же в рамках социализма), который будет изображать реальность только в д о п у с т и м ы х пределах. Фактически это будет уже не реальность. Вот такое изображение действительности во все послереволюционные годы и поощрялось в нашей литературе. Таких авторов охотно печатали, пропагандировали. Других же, неформалов, как мы теперь говорим, гнали из Союза писателей поганой метлой под дружное улюлюканье собратьев по перу. – И поделом! Потому, что клеветали! – отвечает второй.

– Кто клеветал? Бунин? Пастернак? Или, быть может, Солженицын клеветал и до сих пор клевещет? – не сдаётся оппонент.

– Во, ведь куда пошло – поехало! А, Матвей Филиппович?

Тыльной стороной ладони полковник хлопнул по открытой папке. – А какую позицию в этом споре, кстати, поддерживали вы? Чьё мнение ближе вашей позиции в понимании метода соцреализма? Конечно, вы можете не отвечать на мой вопрос, если он ставит вас в затруднительное положение. Не на допросе же вы, в конце концов. А потом: молодёжь, она способна наговорить такого, что и в семь коробов не соберёшь. Это же надо – как попугаи, долдонят вслед за этим…Андреевым… как его?..Даниилом… о каком-то сквозящем реализме. Или метареализме, как тот умничает. С отменой всякой цензуры, конечно… Ну, шутники!..

Полковник закончил свой монолог и теперь с выражением сочувствия смотрел в глаза собеседнику, словно хотел бы сказать этим: «Да, я вас понимаю, Матвей Филиппович, с этой очумевшей от бредовой свободы последних лет молодёжью работать не сладко. И всегда надо быть начеку».

«Он что, – подумал Матвей Филиппович, – подсказывает мне «по дружбе» выгодный для меня ответ и надеется, что я расплачусь ему в жилетку о том, как невозможно нынче удержать правильную идеологическую линию «в рамках»?.. Или пытается затушевать прорвавшуюся ненароком горячность?»

Ещё когда-то в академии товарища полковника учили, что в лоб поставленный вопрос не согласуется с методикой «дружеского разговора» и настораживает собеседника, следствием чего может быть то, что случается, когда в бочку мёда добавят ложку дёгтя, хотя этого самого дёгтя он никогда не видел и какой на вкус этот самый дёготь, не знал – не ведал.

Однако собеседник полковника, могло показаться, и не заметил его оплошности, потому что не изобразил гримасу отвращения, которую должна была бы вызвать эта по небрежности добавленная в духовную пищу их беседы дисгармонирующая специя. Он оставался как бы безучастным к тому, о чём его только что спросили. Словно его это и не касалось. Правильно сказал полковник: не на допросе же он, наконец.

– Конечно, конечно, – попробовал то ли пошутить, то ли съязвить Матвей Филиппович. – Допросы проводятся, наверное, не так? И не в этом кабинете, а несколькими этажами ниже?..

Он улыбнулся и вопросительно посмотрел в глаза полковнику, как будто и вправду ожидал ответа на свой вопрос.

8

Матвей Филиппович припомнил, что всего год с небольшим тому назад чуть было не «осчастливился» посещением кабинета, о котором только что говорил полковнику. И ему уже советовали «сушить сухари»…

– Всё, Матюха, суши сухари! – хлопнул дверью, врываясь в кабинет директора пропаганды и не глядя на его хозяина, а куда-то себе под ноги, кинул в отчаянии Винников. – Да и мне, пожалуй, придётся тоже… с тобой за компанию. За компанию, слышал я из народных уст, и жид удавился… – добавил он уже тише и недовольно. – Надеялись, проскочит это дело – нет… Вляпались мы по самые…понекуда, в общем… А всё твой либерализм! Демократ!.. Предупреждал ведь я тебя. Нельзя было посылать этого придурочного антисемита, Коренева, на выступления без контроля. Вот! – ударил он себя по коленам, – трясутся ещё. Полчаса Хитрый на ковре держал по стойке «смирно». Хохол чёртов!

– Да он такой же хохол, как ты жид.

– Во-во, и ты туда же! А потом мы удивляемся: как это в нашей писательской среде, где почти все сознательные коммунисты, представители передовой интеллигенции, наконец, проявляется антисемитизм!

– Да и разномастный национализм – тоже, – позволю я себе добавить, – серьёзно добавил Гайдамако.

– О чём ты? – удивлённо уставился на него Винников.

– Да о том же, о чём и ты: чем твой «хохол» лучше кореневского «жида»?

– Ну ты сравнил! Мы: что хохол, что кацап – славяне, братья по крови, так сказать. А жиды… тьфу ты, то бишь евреи, обижаются, если их называют жидами.

– Плохо же тебя в школе учили, парень. И книжки ты читаешь, наверное, только те, что сам написал, – продолжал Гайдамако «заводить» Винникова. – Да жиды, если копнуть в глубь забиблейского времени, – это те же русичи, что и мы с тобой. Ты что на меня, как на новые ворота смотришь?.. Или ничего не слышал о Приленской археологической экспедиции. Не так давно, в сентябре восемьдесят второго года. Которая доказала, что древнерусской цивилизации ни много, ни мало, а три миллиона лет! Ну что – внушает?

Гайдамако замолчал и теперь ожидал, как среагирует на его слова Винников. Тот оторопело уставился на него, стараясь понять, разыгрывают его, или же этот «гайдамак с шаблей», и вправду, где-то вычитал об этой экспедиции.

– А и в самом деле, проскакивала как-то подобная информация, – напрягая память, проговорил Винников, – но я не придал значения этой очередной утке.

– Да никакая не утка это, Анатолий, а нежелательная для некоторых товарищей с высокими учёными степенями информация. Сам понимаешь: вынеси они такое открытие на белый свет, – и диссертации их стали бы пригодными лишь для растопки печей, там, где нет бересты…

– Но наука…Разве такое можно утаить?

– А никто и не утаивает ничего. В восемьдесят восьмом году состоялась даже международная конференция по проблемам определения прародины человечества.

– Ну и?..

– Ну и подтвердила результаты изысканий экспедиции. Поздравили учёных Сибирского отделения Академии наук, «постучали ендовой и отправились домой», как писал Александр Сергеевич. Разъехались по своим городам и весям с миром. А кому нужна война? Дисертации ведь не только у наших учёных… И умные-заумные монографии тоже…

– Ну а почему бы не открыть миру глаза – вопрос-то серь­ёзный, не предложить дискуссию: вполне цивилизованное обретение истины, так сказать?

– А почему вот вы, коммунисты, столько лет прятали от революционного рабочего класса правду о том, что вождь мирового пролетариата, великий Ленин наполовину жид? А Маркс так и вовсе чистый жид. А за ними – сонмище вождей разного калибра – и все жиды. Ну, жиды они и жиды – эка невидаль! Были бы люди хорошие… – верно говорят? Но врать, врать-то зачем?

– Да что ты разорался? Потише! – Винников ткнул себя пальцем в ухо, а потом куда-то вверх. – Доболтаешься… И я с тобой... – добавил он расстроенно.

– Вот поэтому и товарищи учёные помалкивают. Кому, скажи ты мне, понравится заявление о том, что ни товарища Яхве, ни, тем более, Христа, ни Палестины тогда ещё и в помине не было. А был русинский Палёный Стан – так называлась тогда Палестина. И Иерусалим изначально назывался Руса-Лим. Русинский город это был! Верующие старики его и поныне Русалимом называют. И всякие там Сирии, Ливаны, Палестины заселялись мигрирующими племенами русичей. Наукой уже давно установлено, что жиды, то бишь евреи,- аборигены южных скотоводческих племен древних русичей. Учил в школе, как вещий Олег воевал «неразумных хазар»? И как князь Святослав добивал их? Так вот: воевали они не какое-нибудь чужое племя, а собратьев своих. Которые не  б ы л и,  а вынужденно  с т а л и  иудеями, жидовинами – чтобы избежать горячих христианских лобзаний византийских тиранов-императоров. И разговорным языком тех жидовинов был, оказывается, язык славянский – по крайней мере, до семнадцатого века, пока украинские евреи не дали дёру в Польшу, спасаясь от погромов батьки Хмельницкого. А там они забалакали вскоре на идиш. Этим языком талдычили польские жиды. Смекаешь? Смекаешь, кто ты сам еси? Жидовин ты самый настоящий! Или все же славянин?

– Ну ты и нагородил огород! Один чертополох у тебя в башке. И как я такую контру просмотрел и дал тебе добро на совместительство в институте? Да ты же теперь из студентов уродов сделаешь. Всех в иудеев перекрестишь. О, горе моей бедной голове!

– Ладно, не терзайся уж так, не буду я подобные мудрости на литфаке изрекать. Видишь, сатрап, не даёшь ты мне в полную силу сеять разумное, доброе, вечное… Но давай, как говорится, вернёмся к нашим баранам: что, вообще-то, в слове «жид» плохого? Нормальное слово с нейтральной стилистической окраской и нормальной информативной нагрузкой. Вполне литературное. Вот, послушай. Из Лермонтова. «Баллада» называется:

«Куда так проворно, жидовка младая?

Час утра, ты знаешь, далёк…»

Ну и так далее, а затем:

«Вот дом – и звонок у дверей…

Безмолвно жидовка у двери стояла,

Как мраморный идол бледна;

Потом за снурок потянув, постучала…

И кто-то взглянул из окна!..

 

И страхом и тайной надеждой пылая,

Еврейка глаза подняла…»

Как видишь, у Михаила Юрьевича Лермонтова, – а он не чета нам с тобой, конечно, по части владения русским словом, – ничуть не подчёркивается разница в значениях слов жидовка и еврейка. Да таковой во время оно и не было!

А вспомни, как пишет, например, Антон Павлович Чехов в своей «Палате № 6» о том, что сосед у доктора Ивана Дмитрича был жид Мойсейка, дурачок, помешавшийся лет двадцать назад, когда у него сгорела шапочная мастерская. А ещё Антон Павлович пишет, что доктор Андрей Ефимович новую одежду покупал в жидовской лавке…

– Ну, знаешь! – взорвался Винников. – Если уж ты так хорошо знаешь «Палату № 6», то, наверное, помнишь, как тот же Андрей Ефимович приказывает больничному держиморде Никите: «Как бы этому еврею выдать сапоги, что ли, а то простудится…»

– Ну вот, видишь! – обрадовался Гайдамако, – ты и сам согласен, что еврей и жид – одно и то же. Или ты и с Антон` Палычем будешь спорить?

– Да брось ты! Сам ведь понимаешь, что демагогия всё это…

– Что же теперь – пренебречь классикой и для всех «жидов» эвфемизмы выискивать? И как теперь прикажешь нобелевского лауреата Андре Жида именовать – не Андрюхой ли Евреевым? Или Иудеевым?

– Да брось ты, Матюха, несуразицы придумывать. Андре Жид, кстати, не кто иной, как Андре Поль Гийом. И ты это не хуже меня знаешь. И прекрасно знаешь, что Жид – это его псевдоним.

– Ну и что же – Андрея Белого прикажешь называть Борисом Бугаевым? А Якуба Коласа – Мицкевичем? Можешь представить себе такое? Каково будет там поляку Адаму Мицкевичу такое слышать?..

– Да что ты утрируешь! Я же не об этом.

– Я тоже «не об этом»… А вот дюже интересно, чем бы ты заменил нелюбимое тобою слово, если бы пришлось говорить об известном скитальце Вечном Жиде? Назвал бы его Вечным Евреем?

– Ну, сравнил! Это ведь исторически-литературный устоявшийся словесный образ.

– Вот и мои «жиды» – устоявшиеся. И настолько вот здесь устоявшиеся, – Матвей Филиппович постучал себя кулаком по голове, – что колом их оттудова не вышибить треклятых…да простит меня Николай Алексеевич за плагиат… И будем считать, что у нашего коллеги «классика» советской поэзии Коренева они тоже…устоявшиеся… А что, в твоём понимании, Иван Сергеевич Тургенев – также антисемит? Один из его рассказов так и называется – «Жид». Читал, небось? А каков там жид?! Это же классический образ жида! Кстати, о термине «устоявшееся». Уж куда более устоявшимися, чем в Книге Книг, то есть Библии, могут быть заскрижаленные в ней слова и понятия. Надеюсь, спорить ты с этим не станешь, хотя и являешься профессиональным безбожником – как и всякий истинный ленинец, – Гайдамако стал в картинную позу обличителя.

– Так вот, во многих местах эта Книга величает иудеев не иначе как жидами. Слушай, что говорит по сему поводу, например, евангелист Иоанн: «И сие есть свидетельство Иоанново, егда послаша жидове от Иерусалима иереев и левитов, да вопросят его (то есть Христа): кто ты еси?»

– Однако откуда ты это всё знаешь? – искренне удивился Винников. Сыплешь цитатами, как лектор из общества « Знание».

– А я и есть лектор. Ты что, забыл, что сам подписывал мою просьбу о работе по совместительству? А потом – я в книжки особые часто заглядываю. И тебе советую. Заглянул бы, к примеру, в Академический словарь русского языка. Там просто и понятно: «Жид – то же, что еврей». Синоним, стало быть, безо всяких посторонних привкусов. Правда, есть пометочка «разговорное, устарелое». А они, жиды, что – в редакторы ко мне, или в цензоры записались? Или есть закон, чтобы с ними общались только высоким штилем? Но в законах нашей страны, где основной язык общения, кстати, русский, а не какой-то там идиш или иврит, что-то ничего не прописано об особенностях общения с жидами…

– Что ты всё лыбишься? Прямо тебе жидомор какой-то! как говаривал незабвенный господин Ноздрёв. Прикидываешься малограмотным, что ли? Слово «жид» оскорбительно для евреев – это известно всем. Хреново ты смотрел словарь. Я в него, кстати, иногда тоже заглядываю. И сейчас, как идти к Хитрому, опять открыл: дай-ка, думаю, освежу память перед промывкой мозгов, обогащусь великим и могучим… Так вот, то, о чём ты говоришь, стоит под цифрой 1, а под цифрой 2 совсем иное: «Жид – презрительное, бранное название». Ну и что ты на это скажешь?

– Это пусть тебе главред словаря товарищ, или по-нонешнему госпожа, Евгеньева скажет, разъяснит, а я думаю, что в таком случае каждый волен трактовать значение этого лексического элемента в соответствии со своими знаниями истории – и нечего заниматься демагогией.

Гайдамако уже не улыбался. Похоже, что серьёзность тона Винникова стала раздражать его.

– Вот ты сказал, что слово «жид» оскорбительно для евреев. Однако такая оценка этой лексической единицы, как тебе известно, не общепризнана. У нас ведь тоже в некоторых контекстуальных позициях слово «интеллигент» воспринимается как ругательство. Это я к тому, что каждый воспринимает одно и то же явление по-своему, субъективно – в соответствии с учением марксистско-ленинской философии. Надеюсь, ты с этим согласен?

Гайдамако выждал паузу, как бы приглашая Винникова возразить, хотя и знал, что не согласиться с тем, что он только что «выдал», тот не сможет.

– Молчишь? Согласен? И правильно, что согласен, – продолжал он. – Хочу привести тебе ещё один пример оригинального и совсем, кстати, не обидного для евреев прочтения слова «жид» самими же евреями.

–Ну-ну… – заинтересованно напрягся Винников и даже подался вперёд.

–То, что я скажу сейчас, ты сможешь за несколько минут проверить, добежав до библиотеки – у нас этой книги нет: Франц Кафка. «Письма к Милене». Знаешь, надеюсь, такого чешского жида, писавшего по-немецки. Во как: сам жид, жил среди чехов, а писал по-немецки!

– Ну, что-то вроде тебя: сам хохол, живёшь среди кацапов,а пишешь по-русски…

– Спасибо: возвеличил, приблизил, породнил… Однако я не особо рад такому породнению.

– Это отчего же?

– А вот сейчас поймёшь. Знаменитые кафкианские «Письма Милене». В одном из своих писем Милена спрашивает Франца: «Jste zid?», что значит на чешском: «Вы жид?» На что он после долгой демагогии с восхищением говорит о волшебном звучании на чешском слова «Jid». Попутно заметим, что и на русском языке эффект звучания этого слова почти такой же… Привожу тебе высказывание Кафки не дословно, – давно читал, – но за смысл ручаюсь. Так вот, при произнесении фразы «Jste zid?» Кафка слышит, как в слове «Jste» оттягивается для удара кулак, чтобы собрать в одно всю мускульную силу. Кого уж он намеревался дубасить сим кулаком и что вдохновило его на такой героизм, не трудно догадаться… Поражать собрался он не жидов, конечно… которые, нарушая талмудические законы, едят сало, или, как он, прелюбодействуют с чужими жёнами, да к тому же ещё и не с иудейками, а с презренными славянками-христианками. А в слове «Jid» его воображение представляет радостный и точно рассчитанный, устремлённый вперёд удар. Вот так! А ты плачешь: Ах, ах! Обидели жидов, оскорбили их, несчастных! А жид Кафка, как видишь, совсем другого мнения о своей принадлежности к племени жидов. Он слышит в слове «жид» боевой клич, звон булатных мечей. Очень уж поэтичное у него настроение. Что-то подобное гейневскому «Гимну»: Ich bin das Schwert? Ich bin die Flamme…- Я – меч, я – пламя… Но в «Гимне» у Гейне совсем о другом, что, я думаю, тебе хорошо известно. А ты что-то там о каком-то оскорбительном звучании…Кстати, и чехи, и поляки, и многие иные славяне по сей день называют евреев жидами, другого слова для иудеев у них нет и не было со времён тех самых событий, когда Господь Бог рассеял жидов среди других народов. Жиды всегда были и остаются для славян жидами, и ни на кого других, кроме нас, русских, они почему-то не обижаются за такое своё историческое имя. Ну, а не нравится – воля ваша: скатертью дорога в милые вашему сердцу палестины, где вас будут величать иудеями, или как вашему слуху благостно было бы…

– Вот! Вот ты и заговорил, как самый настоящий антисемит.

– А ты предлагаешь мне падать ниц, завидев еломок, то есть жидовскую ермолку, и восклицать Осанна! А как же? – жид идёт! Возлюбленный господа Бога! Так по-твоему?

– Так или не так, но разумнее было бы подобные свои мнения, которые идут вразрез с политикой партии, иметь при себе и без надобности их не декларировать.

– Что значит не декларировать? Забыть историю своего народа? И даже язык предков изменить, потому что кому-то не нравится, как он звучит?

– Да разве я об этом?

– Выходит, что так. И такое впечатление складывается у меня, что ты учился не в советской школе, а в каком-нибудь задрипанном хедере или ешиве и никто тебе не рассказывал о том, как Илья Муромец сражался с богатырём Жидовином из земли Жидовской. И не читал, получается, ты былину про Гремита Манойловича, Идола Жидойловича и Анну, племянницу князя Владимира. И что теперь, прикажешь этого самого Жидойловича Евреевичем называть? А грозного воеводу Бориса Жидиславовича, того, что служил у Андрея Боголюбского, тоже рекомендуешь Евреевичем величать – чтобы несогласия с политикой партии, как ты говоришь, не случилось? Как-то однобоко твоя партия на национальный вопрос смотрит: защищает интересы одного народа, игнорируя особенности другого. Не по-ленински, товарищ…

– Любишь ты поюродствовать, Матюха, а вот сел бы сюда, в моё кресло, – Винников размашисто постучал по подлокотникам, – ты бы по- другому запел!

Он был похож сейчас на пытающуюся взлететь взъерошенную птицу, беспомощно взмахивающую несоразмерно короткими для такой большой массы тела крыльями.

– Да куда уж мне…Рождённый ползать летать не может… – развеселённый такой метафорической картиной, продекламировал Гайдамако.

– Ничего, сможешь. Ещё как полетишь! Партия прикажет – и полетишь! – проникнутый, вероятно, значимостью своей должности, проговорил Винников и бесцельно поменял местами на столе папки с бумагами.

И то, что его слова Винников понял по-своему, и то, с какой серьёзностью и важностью тот воспринял мнимую похвалу должности ответственного секретаря писательской организации, ещё больше развеселило Гайдамако, и он уже откровенно смеялся над товарищем.

– Что, думаешь, что ты беспартийный, так с тебя как с гуся вода? Как бы не так! На носу отчётно-выборное собрание, и есть мнение двинуть тебя на моё место! – выпалил угрозой Винников.

– Это как же: беспартийного на должность идеологического рупора партии? – искренне удивился Гайдамако. – Да за такую политическую неграмотность некоторые «двигатели» могут и не сносить головы.

– Ничего, в духе новых веяний перестройки поощряется ещё более тесная смычка коммунистов с таким вот, как ты, беспартийными галушками. Правильно я цитирую ваш хохляций юмор?

– Конечно, это похвально, что ты знаком с украинской советской классикой, да вот только интонации твои совсем не гармонируют с дудками, в которые дует партийная идеология. Получается так, что таким вот своим юмором ты разжигаешь межнациональную рознь.

– Как это?! – возмутился Винников.

– А так это: я, как известно тебе, хохол. И не хохол, а украинец, кстати, и ты задел мои национальные чувства, а посему придётся тебе отчитываться за это на ближайшем бюро обкома – донос на тебя я начну писать тут же, – Гайдамако потянулся за листом бумаги, лежавшим перед Винниковым.

– У тебя что, Матюха, крыша поехала? – насторожился Винников и отдёрнул бумагу. – О каком оскорблении ты говоришь?

– Я же тебе сказал: об оскорблении моих национальных чувств – ты называешь украинский юмор хохляцким. Прозвищем, которое дал моему народу его великоросский брат. Да какой он мне брат в таком случае? Тамбовским волк ему брат! И на правах оскорблённого я требую сатисфакции.

– Тебе всё шуточки! – раздражённо отмахнулся Винников.

– Да какие уж тут шуточки, – не унимался Гайдамако. Жиды ведь не шутят, когда обвиняют какого-нибудь славянина в антисемитизме на том лишь основании, что тот назвал их жидами, словом, кстати, из нормативного лексикона своего родного языка. И почему он должен изыскивать иные благозвучные для жидовского уха слова? Гляди ты, какая капризная цаца этот жид, что кто-то в угоду его особенному богоизбранному уху должен подбирать благозвучные для жидовского уха слова! Не много ли эти рассеянные среди других народов берут на себя? И это при том, что всего какую-то сотню лет тому назад российский царь-батюшка на порог не пускал этих проходимцев. Цари наши и светскую и библейскую историю знали хорошо, не в пример нонешним правителям-интернационалистам, и понимали, какие последствия может иметь заселение этой саранчой российских земель. А почему вообще-то эта наглая саранча метила на земли вовсе ей не обетованные богом Моисея, Авраама и прочая… и, в первую очередь, на земли малороссийские, густозаселённые козаками, которые, как и великороссы, то бишь такие, как ты, всегда выпить не прочь? На этот вопрос ты, идеологический рупор партии, можешь дать мне ответ? Не можешь, вижу.

Так вот, внедрились всё-таки жиды в Малороссию и давай на всех шляхах и ростанях, в каждом селе-хуторе шинки строить. Добросердечные наши цари-батюшки, – славянская душа, чай, – пожалели бедолаг изгнанников с родной земли, – да кто изгонял-то их? –вникни в историю: эти проходимцы всегда были настроены на грабёж чужих народов. Им-де сам бог велел такой промысел… А не веришь мне, почитай их же Библию, то бишь Тору: книга «Шмот», что значит «Исход» по – нашему. Так вот, в ней откровенно рассказывается о том, как с помощью своего бога жиды обобрали египтян и объявили это воровство святым делом. Ты не делай круглые глаза, не удивляйся, а почитай: «Шмот», глава 12. Уж эта книга-то не врёт, наверное. Жидовский бог, что обещал своему народу, то и исполнил. Не чета некоторым вождям рабоче-крестьянской власти, обещавшим землю – крестьянам, фабрики – рабочим...

– Ну, ты тово, говори, говори, да не заговаривайся! – Винников испуганно закружил глазами, ткнул пальцем себе в ухо и показал на стены: у стен есть уши…

– Ладно, замнём для ясности, как говорится, но не выдумал я всё это, а другие, как видишь, сказали. Те, которых даже самым рьяным защитникам богоизбранного народа уже не достать, как бы они ни старались; что было, то было… История, друг мой… А вот то, что есть сегодня, эти старатели за иудеев всеми силами тщатся исказить и тем самым поиметь выгоду для богоизбранного народа.

Ну, где, скажи мне, ты видел обиженного, а более того, обездоленного жида, о чём так активно по команде затрубили в последние дни наши коллеги? И почему это вдруг сегодня жиды стали такими обиженными, сегодня, когда им разрешили беспрепятственно выехать в землю обетованную. С комфортом, кстати, выехать, за пару часов достичь молочных рек с кисельными берегами, а не бродить по пустыне сорок лет. Так почему же они не ринулись скопом на землю своих предков, – только что рвались ведь… – а продолжают вгрызаться в плоть славянских народов? Да ещё и возмущаются: дескать, туземцы-славяне обиды им чинят, угнетают и вдобавок ещё и жидами обзывают.

В связи с этим давай ещё раз вернёмся к слову»жид». Почему же оно, будучи всегда нейтральным в художественной и бытовой, так сказать, стилистике, вдруг именно сейчас стало таким обидным для жидов? Ещё в девятнадцатом, даже в начале двадцатого века в российском государстве евреев официально называли жидами, и никто не подозревал в этом слове замаскированного оскорбления. Приведу пример. Статистика, как можно предполагать, предмет далёкий от эмоций и всяких художественностей. Обратимся к ней как к арбитру. «Былое и думы» Герцена читал? Понял: читал, в школе проходили… Там не один раз это слово употреблено автором в абсолютно нейтральной окраске. И в статистическом отчёте по Вятской губернии, где Герцен был в ссылке, находим пречень народонаселения по национальностям: малоросссов столько-то, татар столькото, а …. «Жидов в г. Кае не находилось…» Ещё бы! В Вятской губернии жил бы в то время хотя бы один жид!.. Климат не тот… Да и шинки строить там не для кого было. И деньги в рост давать некому. А ведь только этим и промышляли жиды на Руси. И при этом всячески закабаляли своих должников.

И вот теперь я дохожу до самого главного: хочу обнародовать пред тобой своё историко-лингвистическое открытие.

– Удивляешь ты меня, Матюха. Что уж неизвестного тут можно открыть? – снисходительно засмеялся Винников.

– Вот и ты утверждаешь, что ничего неизвестного в еврейском вопросе нет. Как нет и самого вопроса. А его нам навязывают, пытаются втемяшить нам, особенно в молодые головы, что мы испокон веков притесняли и притесняем евреев и что исправить положение все обидчики евреев могут только самобичеванием, самоистязанием с коленопреклонением перед богоизбранным народом. Как говорится, с больной головы на здоровую…

– Что ты имеешь в виду?

– Странно непонятливый ты. Только что ведь сам сказал, что ничего нового в этом вопросе нет. Оказывается, для тебя есть. Ну, так вот тебе моё открытие: евреи с первых дней своего заселения, – где бы это ни было, хотя бы в том же Египте, – творили гадости местному населению, которое давало им кров и хлеб. Такая уж у них религия: делать для себя хорошо за счёт других, а тем, другим – только плохое. «Они умны на зло, но добра делать не умеют». Это не я сказал, это Господь так сказал о евреях. Читай Библию. В книге пророка Иеремии это написано. И Талмуд читай.

– А ты что, читал и Талмуд? – с недоверием спросил Винников.

– Постичь эту человеконенавистническую дурь – такая же дурная затея, но я напрягся и ознакомился с ней изрядно, и тебе советую, коль уж ты инженер человеческих душ... Но ты не отвлекай меня и вникай глубже в моё «открытие». Так вот, жиды, нагадив чрезмерно народам, среди которых они рассеяны, уразумели всё таки, что они хватили лишнего, – дело запахло керосином, как говорится, возможен пожар, – и решили маскироваться. Жиды, дескать, это не мы, это плохие люди, – не знаем, кого вы, русские, имеете в виду под этим именем, это, может быть, даже ваши «лихие люди» с большой дороги, – а мы – евреи, и просим вас впредь не оскорблять нас таким прозвищем и требуем извинения, а то и вообще национального покаяния. А иначе мы будем взывать уже не к Моисею и даже не к Всевышнему, а к компетентным международным организациям, где, кстати, восседают наши братья по крови, и тогда посмотрим, кто жид, а кто еврей… Для того же, чтобы отучить вас от употребления такого оскорбительного для нас прозвища, мы требуем беспрепятственного и первоочередного несения еврейской культуры в русский народ. Мы построили еврейские театры, но этого мало. Мы открываем синагоги, но их тоже мало. Надо, чтобы их было не меньше, чем православных церквей. Мы добились учреждения детских садиков и школ с изучением иврита как обязательного языка для евреев, но этого тоже, выходит, недостаточно, всё равно нас продолжают называть жидами. Мы столько добра делаем русскому народу! Создаём банки, игорные дома, строим рестораны с еврейской кошерной пищей, учреждаем различные еврейские общества. У нас даже есть еврейское общество ветеранов войны. Мы воевали за Россию, а нас всё равно называют жидами. А что, Анатолий Павлович, правы евреи? И вправду бывало – воевали евреи. Бывало… А остальные народы… украинцы, белорусы, русские, все другие из пятнадцати братских республик, они что, не воевали? И кто из них внёс больший вклад в победу? Может быть, тебе привести опять ту неэмоциональную статистику? Это может быть любой народ, только не жиды. О холокосте они горлопанят. Пусть бы сравнили свои потери с жертвами украинцев или белорусов. И никто из воевавших не додумался до такого: учредить национальное общество ветеранов. Словно существовали отдельно русская армия, белорусская, татарская или какая иная из свыше, чем ста народностей, проживающих на территории Советского Союза. Или существовала такая армия в Великой отечественной войне – еврейская? А если нет, то почему это жиды выделяют себя особо, в отдельное общество ветеранов, пусть кто-то из них действительно неплохо воевал – допускаю я такое – в семье не без урода, как говорится…для них хороший человек ведь урод. Уж очень хочется жидам выглядеть этакими радетелями за землю русскую, но никак внешние их потуги не вяжутся с истинными намерениями. Особенно на фоне раздрая в стране в последние годы. Как какой-нибудь финансовый скандал, так и гляди – торчат жидовские уши…

– Ну, не всегда же так было, и не все евреи такие, какими ты их изображаешь. И сколько героев войны было среди евреев! А звёзды героев зря не вешают.

– Это ещё как посмотреть, кому не за зря, а кому и за зря.

– Ты хочешь сказать, что награды покупали, или их давали за красивые глазки?

– Не знаю, за что давали, но нет ничего тайного… и в последние годы открылось много чего интересного о войне. То, например, что маршал Победы – это же надо, так возвеличили – Маршал Победы! – что маршал Жуков, угробивший по своей дури и элементарной военной неграмотности миллионы советских солдат, украсил за это грудь звёздным иконостасом. А генсек Леонид Ильич, у которого через всю грудь звёздно-млечный путь… Ещё один Маршал Победы… Ну как же, не будь комиссара полковника Брежнева на Малой Земле, немец точно потопил бы нас в море, как малых котят.

– Но эти маршалы, они же русские, а мы говорим о евреях…

– Это наиболее яркие примеры наград ни за что – чтобы доходчивей тебе проиллюстрировать «зря-не зря». И именно потому, что они русские, о них говорить можно, и о них говорят. А вот о жидах говорить такого нельзя, и об этом молчат. А если кто-то решится, не дай бог, худо ему будет: объявят антисемитом, с вытекающими отсюда последствиями, связанными с разжиганием межнациональной розни et cetera… Но один пример я тебе всё же приведу, поскольку бояться мне уже нечего, я и так объявлен тобой антисемитом. Так вот, лётчика-героя Гастелло тебе представлять не надо – в школе проходили… Дали ему Звезду Героя посмертно за то, что свой подбитый и горящий самолёт от якобы направил на вражескую колонну. Проявив такой героизм, лётчик еврей капитан Гастелло Николай Францевич истребил несметное количество врагов. Это официальная версия. И, наверное, не успел ещё упасть самолёт капитана Гастелло, как дедушка Калинин подписал Указ о награждении Героя. Ну, может быть, не так быстро, однако, как пишут исследователи этого геройского поступка, очень уж оперативно, с учётом панической расхлябанности военного чиновничества в первые дни войны и объективных сложностей передачи информации из районов боевых действий.

– Ну, и в чём ты видишь здесь криминал? – возмутился Винников.- Не нравится тебе оперативность правительства или сам подвиг Гастелло?

– Да дело в том, что капитан Гастелло никакого такого подвига не совершал, а направил горящий самолёт на колонну врага совсем другой лётчик, русский, кстати, по национальности, жаль, фамилию вот не вспомню…Стыдоба! Вот так мы и всю историю свою не помним… Ну да я покажу тебе публикацию – люди годы посвятили установлению истины, и теперь доказано то, о чём я тебе говорю.

– Что доказано?! Что Гастелло в июне сорок первого не бомбил танковую колонну немцев?

– Да бомбил…бомбил. Только тут же был подбит и… далее самое интересное… относится оно к криминалу или к героизму – это ты сам рассуди. Командир экипажа подбитого бомбардировщика, он же капитан Гастелло, вместо того, чтобы, как гласил писаный и неписаный закон в авиации того времени, позволить, физически позволить, подчёркиваю, – так уж были сконструированы самолёты этого типа: первыми прыгают те, кто сидит за командиром, – покинуть горящую машину, сам, наплевав на экипаж, спасает свою шкуру и благополучно приземляется с парашютом в стороне от устроенного его боевым товарищем взрывающегося и горящего месива. А экипаж в составе двух лейтенантов и одного сержанта, фамилия которого, кстати, была Калинин, менее благополучно при этом…сгорел в падающем на несжатую ниву бомбардировщике. Вот такая поэтическая картина.

– Ну а что сам Гастелло!?

– Сам товарищ Гастелло, коммунист с одна тысяча девятьсот двадцать восьмого года был вполне прилично расстрелян на глазах молодечненских жителей как враг Третьего Рейха.

– Противно как-то рассказываешь ты всё это, Матвей Филиппович… – поморщился Винников.

– А мне, думаешь, не противно… такое знать?

– Если даже то, что ты говоришь и правда, то не все же евреи так воевали, и не всех их сделали героями. Как и не все славяне чудеса героизма показывали на войне. Сотнями, тысячами, десятками тысяч, особенно в первые дни войны, сдавались они в плен – это теперь ни для кого не секрет. Так что в плане общечеловеческих качеств все люди одинаковы – мне так кажется. А уж мы с евреями так и совсем как близнецы-братья.

– Ну-ну… – обратился весь во внимание Гайдамако.

– Что «ну»? Давай-ка совершим недалёкий экскурс в историю, этак лет на тысячу назад. И проследим за удивительными процессами в нашем языке. Например, имена собственные с корнем «слав»: Святослав – помнишь такого князя Киевского? Или Мстислав, по прозвищу Храбрый – такого знаешь? И тут же рядом воин по имени Жидислав… Кто он, жид или славянин? А, может быть, и то, и другое, какой-нибудь обрусевший жид, который, спроси его о национальности, развёл бы с непониманием руками и ответил: «Да ратник я князя Святослава…»

– Так-так, развивай свою глубокую мысль, – заулыбался Гайдамако. – Правильно говоришь: были такие имена – Жидиславы. И немало их было на Руси. И ничего «поганого», обидного, для их носителей в звучании слова «жид», можно предположить, не было – иначе зачем бы и называться таким именем? Ты со мной согласен?

– Да и я не думаю, что наши предки своих детей «погаными» именами стали бы называть.

– Вот видишь, ты тоже согласен, что слово «жид» не содержит в себе никакой оскорбительной окраски для славян. А почему для евреев, и к тому же – вдруг! На каком-то этапе истории оно стало звучать оскорбительно? Да, слова иногда переосмысливаются, теряют своё прежнее значение и приобретают иной, иногда даже противоположный смысл. В определённом контексте, как правило, или в результате какой-нибудь семантической конверсии, вызванной социальными изменениям, например. Но слово «жид» в этот разряд никак не попадает. Оно не по законам языка, а по прихоти сионистов и каких-то там русофобов стало как бы ни с того ни с сего своеобразным табу, и именно для тех народов, в языке которых оно испокон веков существовало как нормативное. Но если всмотреться внимательно, то не так уж ни с того ни с сего взбунтовались жиды, а именно с целью той самой маскировки, о которой я тебе только что говорил. Однако, как говорят в народе, чёрного кобеля не отмоешь добела, особенно если и желания такового нет. Или, может быть, ты станешь утверждать, что жиды желают исправиться и искупить вековые грехи, свои и своих пращуров, и по мановению волшебной палочки отвыкнут нагло обманывать иноверцев, которых они называют гоями, отвыкнут драть семь шкур с должника, отвыкнут, как саранча, налетать на злачные, доходные места и тянуть за собой соплеменников, заискивая перед аборигенами и платя им в то же время за их добро чёрной ненавистью и злыми делами?

– Ну, ты уж зря чернишь весь еврейский народ, – возразил терпеливо слушавший до этого Винников. – И к тому же чернишь бездоказательно.

– Тебе что, приводить примеры экспансии жидов на наши западные территории и то, какими путями они обходили запреты селиться на российских землях, как засели они в каждом шинке, в каждой корчме, а затем дальше и дальше? Дошло до того, что уже и в царском окружении стали толпиться жиды. Одна лишь Елизавета Петровна оказалась принципиальной и неподкупной. «От врагов Господа моего Иисуса Христа не желаю прибыли интересной», – так сказала она, отвернувшись от их денег, и железной властью запретила жидам преступать границы центральных земель России. Остальные же государи оказались не столь принципиальными, хотя ещё в «Домострое» было завещано: «Ни единого нет христианам приобщения к жидам». Приличные люди не хотели иметь никакого дела с племенем Иеговы, однако оно лезло и лезло на землю русскую, как саранча, и в итоге крепко вгрызлось в её плоть. Жиды начали с малороссийских шинков, а закончили Великой Октябрьской социалистической революцией, или, как теперь её стали называть, октябрьским переворотом. Доперевёртывались: вся государственная машина России оказалась в руках жидов.

– Ладно, хватит злобствовать, Матюха. Всё это «дела давно минувших дней, преданья старины далёкой», как сказал бы Александр Сергеевич. Тогда, во времена этой самой экспансии, по красивому твоему выражению, наши предки знать-не знали, что оно за зверь такой – национализм, и им было глубоко наплевать на то, какой национальности шинкарь. Знаешь, когда трубы горят… Сейчас же национальность человека – это его портрет, а оскорблять портрет, сам понимаешь, негоже.

Гайдамако терпеливо выслушал Винникова и рассмеялся:

– Да ты ведь только что подтвердил то, с чем накануне категорически не соглашался. Говорил я тебе, что мы, славяне, и жиды жили некогда одной дружной семьёй?..

– Ну вот, ещё чего! Одной дружной семьёй… – с сомнением произнёс Винников. – Мы и жиды – одно и то же? Что же, я, по-твоему, жид?

– Вот те на! Да ты заговорил, как настоящий антисемит, и вдобавок выступаешь против ленинского тезиса об интернационализме. Не по-партийному мыслишь…

– Да разве я… да что ты мелешь? Совсем запутал меня, демагог… со своими жидами!

– Твоими жидами, Толя, твоими. Это они у партийного революционного руля в семнадцатом стояли. И нынче стоят. И ты с ними.

– Ну, ты что, гайдамак?.. мели, мели, да меру знай! – Винников опять лихорадочно зашарил глазами по стенам, словно ожидал, что сейчас, заслышав такую крамолу, оттуда выскочат сказочные добры молодцы и примутся колотить дубинами, в первую очередь, Матюху, конечно, а потом и его самого. Но его-то за что?

– Ладно, не лякайся ты уж так смертельно, Анатолий – вызволю я тебя, не дам загинуть.

Гайдамако часто, когда его шутки переходили в едкую иронию, как вот сейчас, или в иных эмоциональных ситуациях, прибегал к украинским словам. Возникали они в его речи непроизвольно, и спроси он сам себя, почему так происходит, ответить не смог бы.

– Я ведь хохол, – отшучивался он, когда собеседник удивлялся его мастерству так ловко пристраивать иноязычные словечки в русскую речь.

– Да какие же это иноязычные слова? Русский и украинский – это ведь один и тот же язык. С оттенками, так сказать, – продолжать шутить Гайдамако.

Винников, знакомый с такими речевыми выходками коллеги по перу, поймал сейчас «язву» в последних его словах и насторожился.

– Вызволю я тебя, вызволю, – продолжал Гайдамако. – Здесь же всё просто, Анатолий. Семья семьёй, но в семье-то не без урода… Такая мудрость тебе известна? Так вот, уродство в этой семье настолько выпятилось, что о дружбе между её членами уже говорить не приходилось.

– И уродами стали, по-твоему, евреи?

– Несомненно. Но стали они уродами не по своей воле. Еврейский бог избрал их для такой миссии. Не зря же жиды называют себя божьим народом, народом богоизбранным.

– Слова это всё, слова… Чем же тогда мы лучше их? Ну, пусть не конкретно мы, – мы-то безбожники, но чем отличались от евреев наши предки, православные люди, называющие себя богоспасаемым народом. Одни богоизбранные, другие богоспасаемые. Для меня это одно и то же и … непонятно.

– Ну, это ты сгоряча, пожалуй, так говоришь. Избрать можно ведь не только для добрых дел, но и для злых, а спасать… спасают не от добра, а от зла. Вот такая семантика. В этом я вижу отличие наше от жидов. А ещё… ещё интересно в этой мысли то, что жиды, – правда, может быть и не все – я хочу сказать сейчас о части из них, о хасидах, – особо, по-своему трактуют понятие добра и зла. Некоторые жидовские умники, такие, например, как основатель хасидизма Израиль Бешт, учат не видеть различия между злом и добром – если, конечно, это зло не касается их самих, а относится к гоям – так, вероятно, надо понимать их учение. Иначе зачем бы им туманить людям мозги такими своими «мудростями»? Вот послушай, что изрекает этот самый богоизбранный учитель жидов Израиль Бен-Элиазар Бешт: «Бог – во всём, весь мир – из Бога и в Боге». – Кажется, ничего такого, с чем могли бы не согласиться и богоспасаемые православные. Но самое интересное дальше. Рабби Бешт приводит наглядный пример, который, по его пониманию, должет иллюстрировть тот факт, что зло – не такая уж и плохая штука. Вот взять платье, – говорит он. На нём есть складка. Но складка-то существует не сама по себе, она сделана из платья и неотъемлемо остаётся в платье. А теперь вернемся к тезису, гласящем о том, что Бог – во всём и всё – в Боге, и приложим его к нашей складке. И что же получается? А то получается, что зло существует в Боге. Вместе с добром, конечно. А где же ему ещё существовать, если всё – в Боге? А поэтому, – делает вывод рабби Израиль Бешт, – самостоятельно зла в самом себе нет, ибо оно есть лишь фундамет добра. Ну, наверное, как белого не бывает без чёрного – так его надо понимать? И, стало быть, зло, в конце концов, не что иное, как добро. И чего вы, гои неразумные возмущаетесь, тем, что вас угнетают умники-разумники богоизбранные жиды? Да радуйтесь: зло ведь превращается в добро… К тому же вы – богоспасаемые, как сами говорите… Вот пусть ваш Бог и спасает вас. А наш бог учит, что наше зло для вас – добро…

Так что к жидовским пакостям православные должны относиться, как к благу, дорогой мой коллега. Хотя ты безбожник, у тебя может быть особое мнение… Однако давай поближе к нашим баранам.

Жиды, творя свои, мягко говоря, неблаговидные дела, стали понимать со временем, что последствия их деятельности могут быть очень плачевны для них, а в условиях российской действительности, то и до дыбы может статься недалеко, и поэтому они прибегли к маскировке, по принципу «я – не я, и хата не моя…» Дескать, жиды – это одно, а евреи совсем другое, и нечего на нас всякие гадкие ярлыки навешивать. И прибегают они к такой маскировке именно среди наших славянских народов, которым они за двести лет жизни бок о бок успели столько нагадить, что теперь им понадобились бы тысячелетия, захоти они реабилитироваться. Однако ни о какой реабилитации они и не помышляют. Такой уж они народ, для того они и созданы Творцом, чтобы делать окружающим гадости. И что самое отвратительное в них – делать гадости тому, кто им делает добро. И об этом не мои эмоции говорят, не мой антисемитизм, как ты утверждаешь, об этом свидетельствует госпожа История. А поскольку жиды неисправимы, то с учётом того, что мы всё-таки не они и воспитаны на христианских человеколюбивых традициях, мы должны не убивать жидов – упаси Боже – а в лучшем случае гнать всех в их палестины. Вот такая моя позиция в жидовском вопросе, друг мой Анатолий Палыч.

– Да, скажем прямо, позиция твоя антипартийная, и трубить тебе о ней на всех перекрёстках я бы не советовал, друг мой Матвей Филиппыч.

Винников сделал ударение на последних двух словах, затем встал из-за стола и заходил взад-вперёд по кабинету. Взволнованность его понять можно было. И Гайдамако знал, в чём её причина. Вовсе не в том, что их взгляды на еврейский вопрос не совпадали, хотя будь Винников не ответственный секретарь писательской организации, – тоже номенклатура: ответственный! как будто есть ещё должность и безответственного секретаря, – так вот, будь он даже не руководителем идеологической организации, а рядовым её членом, он обязан был, наслушавшись такой вот антипартийщины, отреагировать по-партийному, то есть, доложить обо всём «кому надо». И доложить письменно. Таков партийный порядок. А если не доложить, то это значило бы донести на самого себя, потому что нет ничего тайного… Да и какие тут тайны?! – стены кабинета, как булка изюмом нашпигована чекистскими «жучками». Можно подумать, что писатели только то и делают, что плетут антигосударственные заговоры.

То, что у стен есть уши, кто же этого не слышал? Такая метафора передаётся из века в век, из народа в народ, и никто никогда не усомнился в её истине, ибо «нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано» – так прописано в Книге Книг у тёзки Матфея. Анатолий Павлович Винников, хотя и в руках никогда не держал свода этой поповской галиматьи, – так с партийной прямотой отзывается он о Библии, – но тезисы её изредка цитирует. Слышал звон… или всё же тайно читает её по ночам, плотно зашторив окна? Такое плохо представляется, особенно теперь, в эпоху перестройки и гласности, а теперь вот ещё – и провозглашения независимости. Но у партейцев с независимостью что-то не ладится. Всё друг на друга поглядывают и … «чего изволите?..» Конечно же, контора изволит регулярно получать исчерпывающую информацию о внутренней жизни в писательской организации – так была поставлена задача ответственному секретарю организации её куратором. И независимость независимостью, свобода свободой и, похоже, скоро сама партия прикажет долго жить, однако команды «отставить» из конторы не подавалось, а контора, она недисциплинированности не любит, да и всякие лозунги про независимость – это не про неё… Так что хочешь – не хочешь, товарищ ответственный, или безответственный, – это уж как тебе больше нравится, – а писать тебе отчёт о беседе с писателем Гайдамако М.Ф., беспартийным, украинцем, одна тысяча девятьсот сорок второго года рождения придётся. И неважно, как это в среде твоих коллег называется – отчётом, докладом, доносом, или ещё как, – вы мастера слова, вам раздолье в синонимах упражняться, – но в итоге результат должен быть один – контора должна знать о неблагонадёжности писателя Гайдамако М.Ф., этого в последнее время зарвавшегося вкрай демократа. Да хотя контора и без твоего доклада уже знает обо всём. Но одно дело – подслушать посредством каких-то так жучков-червячков, и совсем другое – получить информацию, написанную пером – не вырубишь топором, и к делу её приложить. Информацию не какого-то там безграмотного алкана-сексота, а собственного внештатного агента, ответственного товарища, облечённого партийной и административной властью. Это уже не просто информация, а серьёзное обвинение.

Матвей Филиппович понимал, что такие, или похожие мысли мучили Винникова, который сейчас метался по кабинету, лихорадочно соображая, как бы сделать так, чтобы, как говорят, и волки были сыты, и овцы целы. В том, что Винников неохотно кормил волков, Матвей Филиппович был уверен. Но – кормил. В противном случае они бы сами его сожрали. Было за что. Был бы человек, а статья всегда найдётся – так, кажется, любят острить эти самые волки. Ну, а было ли жалко Винникову овец? – такие, как правило, заботятся в первую очередь о себе… хотя и любят бодренько петь на людях: «Раньше думай о Родине, а потом о себе». Как бы не так! Своя рубашка ближе к телу. Хотя в этом – как его обвинить, кому своя рубашка не ближе к телу? Другое дело – не врать о том, что правильно было бы вначале думать о Родине, а потом о себе. О себе думает человек в первую очередь, о себе – когда опасно, а если уж и о ком-то другом, или о чём-то другом думает он, то это только в том случае, если этот кто-то или что-то ему дороже самого себя. А он, гайдамак недобитый, что он – дороже Винникову самого себя? Конечно же, нет. Стучал-то он до сих пор, на всех стучал – и ничего, стоит земля, носит его, и других носит. Здесь, среди «творческой интеллигенции», если не каждый второй стучит, то каждый третий – это уж точно.

– Ко всему, скажу я тебе вне рамок нашего учёного диспута, – прервал мучительные размышления Винникова Матвей Филиппович, – у нас в семье, например, да и в ближайшем окружении, жидов всегда называли жидами, не вкладывая в значение этого слова никакого оскорбления. И относились к жидам всегда уважительно – как и к остальным соседям. Вот в такой языковой среде я воспитан, и поэтому обвинять Коренева в антисемитизме на том лишь основании, что он евреев называл жидами, я не могу. Тем более, нам неизвестен контекст его гениального, как всегда, выступления… Вот когда сравним его письменное объяснение с доносом, состряпанным на него коллегой по перу поэтессой Федориной эЛ.А., вот тогда и будем решать известное «казнить нельзя помиловать».

– Тоже ещё – очередное «Федорино горе», – недовольно поморщился Винников, – всегда у неё проблемы какие-нибудь. То напьётся совсем не в рифму, то доносы… Нечего её в командировки посылать! Пусть где-нибудь в клубе глухонемых свои вирши читает. Ты как думаешь?

– Именно так я и думаю, Анатолий Павлович. И принимаю нашу общую мысль как руководство к действию. Больше эта Федора не будет писать пасквилей на патриотические чувства поэтов-славян.

– Да брось ты юродствовать, Матвей! Передо мной-то… Ты же прекрасно понимаешь, о чём идёт речь.

– О касте неприкасаемых. Только вот никак я в толк не возьму, почему это мы, славяне, как дурак с писаной торбой, с этими жидами носимся? Каждый шаг свой контролируем, каждое слово – как бы их, несчастных, не обидеть. А на деле-то выходит, что не мы их, а они нас всегда оскорбляют и притесняют. Совсем на шею сели в последнее время.

– Ты что, гайдамак чёртов? Зов предков опять, что ли? Снова «шашки подвысь!»?..Действительно в антисемиты подался, или как тебя понимать?

– А-а, как хочешь понимай, – равнодушно ответил Гайдамако. – Взбаламутили бурю в стакане воды… Чего вы все всполошились, идеологи? Ну, высказал человек своё мнение – имеет на это конституционное право, – что же теперь, на плаху его?

– Да и нас вместе с ним туда же потащат, вот в чём штука! Тебя – как непосредственного организатора выступления, а меня – как руководителя писательской организации. А чтобы такого не случилось, срочно всем остальным членам бригады написать подробные объяснения, и в первую очередь, этому антисемиту! Отныне никаких ему выступлений! Разве что в своей родной деревне, на ферме. Подалее от этих хватов, как сказывал классик.

– В деревню, в глушь, в Саратов?

– Во-во, соображаешь…

9

– Мойшик – жид, Мойшик – жид!.. За копеечку дрожит… за копеечку дрожит! – прыгали ребята у крыльца, на котором стоял Мойшик Мацкевич, корчили смешные рожи и показывали ему языки.

Сегодня Мойшик опять вышел из дому со скучной физиономией, постоял немного на крыльце с опущенной головой, потом поднял её, посмотрел на яркое солнце – оно хотя и предвещало радостный день, но, видимо, не ему, потому что настроение его от ясного дня не улучшилось, – и стал спускаться по ступеням, но не так, «как все добрые люди ходят», а – соскальзывать с каждой из них семи: «…до-ре-ми-фа-соль-ля-си… глиссандо…» Он всегда так спускался с крыльца, когда не хотелось идти на урок музыки. И каждый раз его провожала мать, тётя Бася. Открыв окно, она наблюдала за сыном и сокрушённо причитала ему вслед:

– От гицель, так гицель!.. Последние ботинки, а он их дорывает…Вот уж дзыга, так дзыга![6] Не может как все добрые люди ходить!

Потом вздохнула, покачала грустно из стороны в сторону головой и добавила:

– И что же ты у меня опять такой неживой и пресный? Как маца, ей-богу… Э-э… Был бы жив твой отец…

Тётя Бася всегда так говорила. И всегда тут же умолкала при упоминании об отце Мойшика. И закрывала окно. Как сейчас.

– Мойшик – жид, Мойшик – жид!.. За копеечку дрожит... – тут же обступили ребята Мойшика, безжалостно дразня и без того расстроенного приятеля.

Вдруг! – наверное, весёлая нотка коснулась слуха Мойшика: в глазах у него засияло солнце, он заулыбался, проворно расстегнул футляр, который только что тяжёлой гирей тянул его руки книзу, достал скрипку, вскинул её к щеке, и – заплясало в ритм ребячьего хоровода игривое пиццикато:

– Гайдамака – с голой сракой, гайдамака – с голой сракой!.. – подпевал и подплясывал Мойшик своей игре.

– А Мойшик – жид, Мойшик – жид!.. За копеечку дрожит…

И через минуту уже непонятно было, кто кого дразнит, и кто «жид», а кто – «с голой сракой». Смех и дикая пляска ребят не могли, конечно, не достичь ушей их родителей, не говоря уже – тонкого слуха тёти Баси: тётя Бася была лучшей певуньей не только в их доме, а и во всей округе, и она снова, распахнув окно, только всплеснула своими полными, как пампушки, руками:

– Ах, боже ж мой! Ты только, Ирина, погляди, да послушай!- обращалась она к соседке Бобарше, матери Эдика, выбежавшей первой из квартиры на весёлый шум.

– И это наши дети? Нет, это не наши дети! Это какой-то жидовский кагал. Ей-богу! Поднять такой гвалт…Мойшик, чтоб тебе всю жизнь сало есть, марш к учителю! От кагал, так кагал!.. Нет, это не наши дети, Ира, скажу я тебе. Наверное, нам их подкинули, – серьёзным тоном заключила тётя Бася.

– Да нет, Бася, похоже, все-таки наши, думаю я, – так же серьёзно и, сдерживая усмешку, отвечала ей Бобарша, с деланым вниманием всматриваясь в ребят. – А если сбоку посмотреть, то и на нас похожи, а, Бася?

– И то правда, Иринка. А-а, холера их забери!.. Давай-ка лучше и мы споём чего-нибудь, пока эти гицели побежали байдыки бить.

– Давай! – с готовностью согласилась Бобарша.

– А что споём?

– Давай сначала твою, про этого изверга, старого Менделя.

И соседки – одна, присев на ступенях крыльца, другая – на подоконнике, глянув друг другу в глаза: наверное, это заменяло у них взмах дирижёрской палочки, начали ладно, в унисон:

Бедная Хана! Как сердце болит!

Милым твоим был студент, а в итоге

Мужем твоим стал постылый хасид,

Вечно сидит он в своей синагоге.

Певуньи снова посмотрели друг другу в глаза: снова взмах невидимой дирижёрской палочки – и теперь только один голос – Бобаршин – он стал низким и сердитым – продолжал с укором:

Будет ли муж твой тебя уважать,

Дома не думали – так было проще.

Снился папаше повыгодней зять,

Мать же мечтала: скорее бы в тёщи!

И снова присоединился высокий голос тёти Баси. Только теперь он звучал не в унисон с Бобаршиным, а как бы сам по себе, и выходило так, будто каждая из певиц поодиночке обращаются к бедной Хане, сочувствуют ей:

Всё ж ты исправной женою была:

Мужу то сына, то дочку дарила,

За восемь лет восьмерых родила.

Нынче болезнь тебя не пощадила.

Из квартир стали выходить соседи. Тихо, стараясь не мешать поющим. Садились тут же, на ступенях крыльца, слушали. Так часто бывало в их доме – и по поводу и без повода: а какой для песни нужен повод? Да никакого. Просто: поётся – вот и всё тут… А уж если поёт тётя Бася, то не выйти вот так на крыльцо, не сесть и не послушать – это же себе врагом быть!… А теперь голоса и вовсе разошлись: один, высокий, тёти Баси, поднялся ещё выше и чуть слышно задрожал – так, словно бы вот-вот певица заплачет, другой же, Бобаршин, стал тише, но ещё более рассерженным, будто она не просто пела, а выговаривала этому старому жиду, Менделю:

Мендель решил, что ему ни к чему

Годы с больною женою возиться,

К ребе однажды пошёл, к самому,

Ребе ему разрешил разводиться…

Здесь настала пауза: певицам – передохнуть, слушателям – ещё острее почувствовать трагедию, которая настигла бедную Хану. И наверное, так и было: тётя Бася и Бобарша, вздохнув, снова посмотрели друг другу в глаза, а слушатели, и без того сидевшие тихо, теперь, казалось, и вовсе затаили дыхание и боялись даже шевельнуться. И снова голоса слились в унисон, только теперь они звучали тихо и печально:

Брошена ты. За душой ни копья.

Угол чужой да голодные дети.

Ведома родичам участь твоя,

Каждый сулит тебе рай на том свете.[7]

И опять – тишина. Долгая тишина. Каждый думает о своём. Или, быть может, по-своему – о бедной Хане, замученной, сначала старым Менделем, а потом и нищетой.

«Гицели» проводили звонким хороводом Мойшика, как провожают бедовые и беззлобные собачата всякого проходящего мимо них, и, продолжая дурачиться, вернулись к дому. Песня заставила их тут же угомониться. Они, притихшие, уселись полукругом перед крыльцом на землю: взрослым нельзя было мешать петь. Жило во дворе такое негласное правило – не бегать, не шалить, когда они поют. А особенно, когда поёт тётя Бася. Да и взрослые, заслышав её голос, обычно прекращали всякую свою хозяйственную возню и слушали – где как кого застала песня: кто – стоял, кто – сидел, кто – шёл и остановился. Дела, они подождут, они бесконечны, а вот Бася поёт не с утра до поздна.

– Ох уж и голос у этой жидовочки Баси! Ай да голос! – восторгались слушатели.

– Прямо тебе сирена!

– Скажете такое: сирена… – Соловей!

«Гицелям» не доводилось слышать голоса волшебных сирен, которые, как написано в учебнике, сбивали на гибельный курс корабли не только добрых мореплавателей, но даже и самих пиратов, а вот соловья можно было услышать в любое время: и утром, и вечером, а то и среди дня в жару. Соловьи поют, наверное, как и взрослые: когда им вздумается… Вот как сейчас. Но разве можно сравнивать голос соловья с голосом тёти Баси? Да конечно же, у тёти Баси он лучше. Особенно, когда она поёт украинские песни.

Нiч яка мiсячна, ясная, зоряна,

Видно, хоч голки збирай.

Вийди,коханая, працею зморена

Хоч на хвилиночку в гай!

– будто угадав пожелание соседей, совсем тихо, словно бы из далёкого далека – от самого месяца, что на ясном ночном небе – зазвенел серебристой лунной струной чудо-голос тёти Баси. Эту песню тётя Бася пела одна. И всегда она пела её одна. Никто и не решился бы, попроси даже она сама об этом, подпеть ей. Разве подпоёшь соловью?.. Она пела о любви. О счастливой любви. О том, как влюблённый юноша готов был на руках нести свою «рибоньку» аж до самой «хатиноньки»…

Ти не лякайся, що змернеш, лебiдонько,

Тепло – нi вiтру, нi хмар,

Я ж тебе пригорну до свого серденька,

А воно палке, як жар, –

закончила она песню и шумно вздохнула:

– Да, люди добрые, а, наверное, есть любовь на белом свете…

Никто не ответил тёте Басе. Слушатели,зачарованные, всё еще сидели молча, и «гицели», настороженно поглядывая друг на друга, не решались произнести хотя бы слово, а тем более поднимать обычный гвалт. И почему говорят, что тётя Бася – жидовка? – подумал Матвейка.

– Вон как она поёт украинские песни – заслушаешься!. И Мойшик – ну какой он жид? Что он – Христа распинал, что ли? Придумали тоже!.. А отец Мойшика, которого недавно после выборов «забрали» за то, что какие-то голоса потерял – как это можно потерять голос? – так он уж точно не жид. И фамилия у него совсем не жидовская – Мацкевич. У белоруссов такие фамилии, мать сама об этом говорила. А звали его Алесем – по-белорусски. Но, может, он, и вправду, голос потерял? Так ведь пел он очень хорошо. Может быть, как и тётя Бася, только другим голосом. А как он здорово пел: «Ох, Янку мой, Янку!» И приплясывал при этом. Жаль, что его забрали, а то бы они с тётей Басей сейчас ещё спели «Ой пiду я попiд лугом». Весело было всем, когда они пели эту песню. Или когда он один пел :

Казав менi батько,

Щоб я оженився,

По досвiтках не ходив,

Та й не волочився.

Взрослые всегда прихлопывали и веселились, когда он пел эту песню. Жаль, конечно, что забрали дядю Алеся… И Мойшику плохо без отца. У него даже отчима нет.

10

Как ни старался Матвейка назвать хотя бы один раз своего отчима отцом или папой, как называют другие ребята своих отцов, никак это у него не получалось. Ну, «отец» – ладно: может быть, и смог бы он когда-нибудь так назвать отчима, но «папа»… – очень уж странное слово это было, совсем непроизносимое. Пытался однажды произнести его вслух – для себя, когда никто не мог подслушать, – и стало неловко как-то, даже стыдно. Словно случайно друга обманул, что ли… Неожиданно для самого себя. Весь день ходил тогда сам не свой, всё оглядывался. Казалось, будто за ним следят. И, наконец, понял, что совершил он самое настоящее предательство. Как мог он, пионер дружины имени Павлика Морозова, предать своего отца?! Героя – красногвардейца! На единственном снимке, который Матвейкина мама хранила в комоде вместе с пачкой треугольных солдатских писем, его отец был сфотографирован с винтовкой. Зажмурив один глаз, отец целился в кого-то. Конечно же во врага! – В кого ещё мог он целиться? – думал Матвейка.

После этого случая он потихоньку от матери достал фотографию отца и долго всматривался в его лицо, словно хотел угадать по его выражению, не узнал ли отец о его предательстве. И тут Матвейка заметил такое, от чего ему стало страшно. Отец, оказывается, хотя и целился во врага, но глаз его смотрел не туда, куда была направлена винтовка, а… прямо на него, Матвейку! Это он целился, как говорят, для отвода глаз, а сам в это время наблюдал за Матвейкой, своим сыном, и был готов резко повернуть винтовку и выстрелить в предателя… «Но ведь я не предал тебя! Не предал! Папа! И никогда не предам!» – закричал Матвейка и удивился тому, что не услышал своего голоса. И ещё больше удивился тому, что так легко и естественно произнёс это слово – «папа», которое так долго не давалась ему. Но когда положил фотографию на её прежнее место, между пожелтевшими треугольниками писем, и через некоторое время опять пришлось обратиться к отчиму, он уже и не силился выдавить из себя это – заколдованное, что ли?! – слово, а произнёс просто, как и обычно:

– Там… мать… просила помочь…

И старался при этом не встретиться взглядом с отчимом. Всегда, когда возникала крайняя необходимость заговорить с отчимом, самым трудным для Матвейки было произнести первое слово, а уж потом он выпаливал скороговоркой остальное и спешил удалиться.

Отчим, казалось, и не замечал этой антипатии к нему (или просто вредной упёртости?) своего пасынка. По крайней мере, не подавал виду, что понимает такое его отношение к себе, а о том, чтобы провести, как это бывает принято в таких случаях, «воспитательный момент», этого, зная Гришу, нельзя было себе и представить. Гриша, похоже, не чувствовал при этом никакой ущемлённости своего самолюбия, и даже более того – осознанно, хотя может быть, и не равнодушно, – приемля мудрость народной философии, гласящей, что насильно мил не будешь… И ни к чему было доказывать пацану другой постулат из той же науки, утверждающий, что не тот отец, кто сделал, а тот, кто вырастил.

Слышал уже Матвейка такую мудрость от соседки бабки Макиенчихи, которая не один раз выговаривала ему и попрекала неуважением к человеку, «впрягшемя ох в какое ярмо!..»

– А никто не заставлял его впрягаться, – резонно отвечал Матвейка. – Пусть распрягается, если не нравится…

– Ты такой же упрямый, как и твой отец был, царство ему небесное,  – говорила бабка Макиенчиха и крестилась при этом.

Матвейка завидовал тому, что баба Макиенчиха знала его отца и, наверное, не один раз разговаривала с ним, если уж говорит о его упрямстве. И может быть, ещё много чего знала, но почему-то ничего не рассказывала, а он всё никак не решается попросить её об этом. Потому, что, наверное, как и отец, такой же упрямый?.. Да никакой он не упрямый, просто не получается спросить – и всё тут! Да к тому же ещё он и не хочет, чтобы Макиенчиха рассказывала об отце. Она специально наговорит гадостей, чтобы он Гришу отцом называл. А то: «…ты такой же упрямый, как твой отец!»

Мать лучше знает, каким был его отец, гвардии рядовой Филипп Максимович Гайдамако, и она ничего плохого не говорит о нём, даже того, что он был упрямым. И не мог его отец быть плохим, потому что он погиб геройской смертью, а герои плохими не бывают – это точно!

11

Удивительно это: помнить о том, о чём знать ты никак не должен бы. Генная память? Зов крови? или что это? – рассуждал Матвей Филиппович. – А если не то и не другое, тогда что это? Почему его память снова и снова возвращается в полувековое прошлое, в детство? И почему именно сейчас? Есть, значит, какой-то смысл в этом, настал, наверное, момент, когда человек ищет убежище в своей памяти. Не зря Алёша Карамазов говорил, что нет ничего более высокого в жизни, чем какое-нибудь воспоминание, вынесенное из детства, из родительского дома. И если много наберёт человек таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасён будет на всю жизнь.[8] Где-то он читал ещё и о том, что такое случается с человеком накануне его смерти. Ну да это уже лишнее… «Помирать нам рановато», как в песне поётся… И какое ему дело до этого самого «исторического прошлого»? Конечно же, у него был отец, коль он появился на свет. Но они, отец и сын, никогда не видели друг друга. Что может связывать их, кроме этой самой «исторической памяти»?.. Сейчас уже научились в пробирках изготавливать людей – и что же: пробирочники так же вот, как он, вырастут, состарятся, ударит им блажь в башку – и кинутся они разыскивать своих отцов? Ни у пробирочников, ни у него не было ведь того, что порождает привязанность людей друг к другу, уважение, любовь или какие-то иные чувства. И не было ни семейных, ни дружеских, ни даже враждебных отношений. Никаких отношений не было! Тогда откуда эта вдруг возникшая непреодолимая потребность знать всё о каком-то человеке, который называется твоим отцом? Это совсем не похоже на любознательность историка, «книжного червья», который получает удовольствие от шуршания запылённых временем архивов и которого хоть как-то можно понять. Но у него это совсем иное, что-то, чему он, «инженер человеческих душ», не в силах дать объяснение. И всё же неправа была бабка Макиенчиха, – царство ей небесное, – которая говорила, что не тот отец, который сделал, а тот, который вырастил! И товарищ полковник неправ, когда говорит, что незачем прошлое ворошить. Отца, дескать, этим не обретёшь. Погиб он – не погиб, знает он о существовании у него сына – не знает, ничего не изменится. – Только добавите себе, Матвей Филиппович, суеты да лишнего расстройства. По жизни ведь не тот отец, что породил, а кто выкормил да в люди, как говорится, вывел. И в неплохие люди, а, Матвей Филиппович?

Полковник оценивающе: снизу-вверх окинул взглядом фигуру Гайдамако и улыбнулся, как, наверное, ему хотелось – ободряюще. Но получилось – неловко. Он понял, что допустил оплошность – и попытался улыбкой сгладить её. Теперь уже не бодро-покровительственно, что должно было бы, наверное, иллюстрировать непререкаемый авторитет ведомства, в котором он служил, а кривил лицо идиотско-глупой миной сожаления. Полковник понимал, что оговорился. Заплёлся язык, как это бывает в спешной волнительной речи, когда вместо какого-нибудь «эксперимента» выскочит «экскремент». Вовсе не от неграмотности происходит такое – это понятно и слушателю, и говорящему, а вот неловкость и необъяснимая виноватость при этом возникает – и у того, кто говорит, и кто слушает. Если, конечно, и тот и другой окажутся людьми, что называется, интеллигентными, и которые хоть краем уха слышали об опытах психоанализа Зигмунда Фрейда.

Наверное, полковник ФээСБэ считал себя таким человеком и поэтому постарался «не заметить» своей оплошности и этим самым давал понять Матвею Филипповичу, что тот должен бы как «интеллигентный человек» не придать никакого значения его последнему высказыванию, или, по крайней мере, воспринять его «с пониманием» и – по Фрейду… Ещё больше кривило лицо полковника сознание того, что он допустил самый что ни на есть непрофессионализм. Теперь модным стало говорить о профессионализме – и к месту, и не к месту! – ругал он мысленно то ли тех, кто говорил не по делу об этом самом профессионализме, то ли самого себя.

Но что ляпнул я лишнее, то с этим надо согласиться. Этот инженер человеческих душ хотя, как кажется, внешне и пропустил мимо ушей мой «ляп», но, конечно, это только кажется. Он – это уж точно – профессионал в своём деле. У него при сотворении мира несомненно «в начале было слово», а то стали бы с ним возиться в институте: одни – как с иконой, другие – как с бритвой обоюдоострой… И издательства наперебой рукописи выхватывают. Прямо тебе живой классик! Уже и вражеские издатели подключились. Вот он и решил, что всё ему позволительно. Допустить в архив КГБ – чего захотел! Эти дерьмократы горазды языком трепать: каждый гражданин имеет право… Научили…

– Но как бы то ни было, Матвей Филиппович, – совладав с минутной неловкостью, продолжал полковник, – чтобы получить объективные сведения об отце, вам необходимо направить запрос в отделение ФСБ по месту его рождения. Погибшие, умершие, пропавшие без вести – все по месту рождения… Таков порядок…

Полковник развёл руками, как бы подтверждая этим жестом непроизнесённое: я бы и рад помочь, но это не в моих силах – изменить существующий порядок…

– Однако если учесть, что написанное в похоронке «пал смертью храбрых» – ошибка, то вполне можно допустить, что он был в плену. Ну, пусть он и не сдавался в плен, а попал в лапы немцев каким-то иным путём… война ведь есть война… что тут думать-гадать… Но как он потом оказался у американцев? – тоже вопрос, на который ответ если и есть, то отыскать его будет ой как непросто: не все документы войны ещё рассекречены. Но где бы ни находился ваш отец эти несколько недель после того рокового для его подразделения боя – находился он не среди своих. А если не среди своих, значит… среди врагов – какие ещё здесь могут быть варианты? А там, знаете, спецслужбы тоже не лыком шиты – умели людей обрабатывать… – многозначительно закончил полковник, и, стараясь не встречаться взглядом с пристально смотревшим на него писателем, подошёл к столу и завозился с бумагами.

– Тут вот, закопаешься в двух-трёх папках – бывает так всё запутано что, и в них концы не найдёшь, а то военный архив… горы бумаги… Да ещё бóльшая часть этой горы засекречена. Секреты, секреты!.. – полковник, похоже, искренне в сердцах встряхнул стопку папок на столе. – Такая служба… – словно хотел извиниться, сказал он.

Матвей Филиппович вопросительно и пристально посмотрел в глаза полковнику.

Он что, случайно уронил эту фразу: «… там… умели людей обрабатывать…»? Произнёс как бы невзначай да и не заметил оговорку? Такое совсем не характерно для работников щита и меча…

А язвительно напрашивалось: « ножа и топора…»

Это уж ты, парень, напрасно, злость в тебе кипит. А где злость, там и несправедливость. Но что он вообще хотел сказать? То, что ему всё известно? – «секреты, секреты…» И что при определённых условиях он может поделиться этими секретами? В таком случае слишком уж «задипломатизированно» он выражается. А может быть просто по-человечески захотелось ему вдруг поплакаться кому-нибудь в жилетку о том, что он и сам тому не рад, что обременён всякими разными секретами настолько, что они совсем удушили его за годы службы, что спроси, к примеру, чем боевая подруга потчевала его на завтрак, то прежде , чем ответить, он прокрутит в своём «компьютере» несколько вариантов ответа и каждый проанализирует, а не выудит ли этот любознательный из него секретной информации? И если уж тот действительно спрашивает не ради праздного любопытства, а с целью выяснения, например, как налажено материальное довольствие в доблестных органах государственной безопасности, то, конечно же, надо использовать такую удачную ситуацию и подсунуть противнику «дезу». Да такую, чтобы, проанализировав её, тот схватился бы в растерянности за голову: докладывать ли в центр о полученной информации? – очень уж она не вяжется с текущим моментом. И пусть враг ломает голову, где тут правда, а где ложь: то ли у полковника КГБ-ФСБ недостаёт денежного довольствия, чтобы материально в избытке обеспечить семью, и его красавица-жена поэтому ходит в заштопанных колготках, то ли враньё всё это, натуральная «деза» – их штопаные колготки: они чёрную икру за завтраком столовыми ложками трескают, и, стало быть, разработка новых наступательных видов оружия не только профинансирована их демократическим правительством в полной мере, но и развёрнутым ходом идёт оснащение им армии и флота. Вот так, господа из вражеской разведки! Как хотите, так и думайте. Вот вам – головная боль, а мне – поощрения и рост по службе. Каждому – своё, как говаривали некогда ваши ретивые предшественники…

«А если товарищ полковник действительно допустил оплошность в разговоре, – продолжал рассуждать Гайдамако, – то что тогда он имел ввиду под словами « А там, знаете, умели людей обрабатывать…»? Что, попав в плен, все советские солдаты и офицеры, – а их в первые дни войны брали в плен сотнями, да что там сотнями – сотнями тысяч! сразу целыми армиями! – все они непременно поддавались этой самой «обработке» и становились тут же шпионами, диверсантами и прочего рода предателями, врагами народа? А поэтому товарищ Сталин и изрёк ставшими боевым лозунгом слова: «У нас нет пленных, у нас есть предатели»? И значит, отец, павший смертью героя, как написано в похоронке, но потом неведомо каким чудом воскресший и попавший в плен, вовсе никакой и не герой, а если следовать мудрости товарища Сталина и непонятным словам товарища полковника, не кто иной как обычный, ничем не отличающийся от сотен тысяч других советских солдат предатель и враг народа?..»

12

Персональное приглашение писателю Гайдамако Матвею Филлиповичу для проведения творческих встреч с читателями, поступившее в областное отделение Союза писателей из районного центра Михайлинки телеграммой, было воспринято коллегами по перу Матвея Филипповича не с обычной завистью, что для творческой среды выглядело бы вполне понятным и объяснимым, но на этот раз – с настороженностью. И в первую очередь насторожилось руководство писательской организации. Несколько дней Винников вообще никому не говорил о телеграмме. Об этом, кроме него, знала только секретарь, получавшая почту, и, предупредив её, Винникову можно было бы просто «забыть» о существовании приглашения, тем более, что оно было подписано не руководством района или председателем профкома крупнейшего предприятия Михайлинки – цементного завода, как это было в двух предыдущих случаях, а неизвестной ему, Винникову, фамилией, без указания звания, должности и т.п. Двумя словами: частная переписка… А частная, то пусть она и будет частной, – рассуждал ответственный секретарь писательской организации, – но адресована-то бумага на Союз, – чесал он затылок, – поэтому она уже как бы и не частная…

«Что-то очень уж подозрительная дружба у нашего «классика» с народом завелась… Два раза уже в этом году он ездил в Михайлинку по приглашению оттуда. И ездил, кстати, один, безо всякого лишнего Глазу и Уха, так что о чём он там говорил, одному богу известно. Но отзывы хозяев о выступлениях приходили в обоих случаях почтой – и положительные. И даже чересчур положительные. Похоже, такому можно было верить, потому что этот «классик»-гайдамак, действительно, умеет обращаться с публикой, и все слушают его обычно разинув рты», – не зная, как поступить, размышлял Винников.

«Я не исключаю, что мои выступления могли кому-то не понравиться, и моё творчество может быть оценено вами отрицательно. И учитываю, что о госте говорить плохо, да еще в его присутствии, у нас как бы не принято, а поэтому я не тороплю хозяев с отзывом о моей работе, и даже более того – предлагаю не писать отзыв сейчас и вручать его мне, как почётную грамоту, а направить почтой в областное отделение нашего Союза после моего отъезда. За глаза ругать-то легче... – мог пошутить он так, или похоже, при расставании с хозяевами. – А если вам не понравились мои выступления, то и оплачивать их не надо: будет по справедливости и не в обиду».

Такая откровенность писателя импонировала руководству, отвечавшему за проведение мероприятия, и в то же время освобождала хозяев, в свою очередь, от неискренности, какого бы характера она ни была. Не раз случалось в практике работы с писателями, когда служитель муз в выступлении перед народом нёс всякую недозволенную чушь, вроде того, что наше правительство – это дом престарелых, и свежей мысли оттуда, товарищи рабочие, вы не дождётесь, так что строить светлое будущее придётся по собственной инициативе. Бывало это обычно, когда гость – а обыкновенно это было присуще поэтам – накануне избыточно пообщался с Бахусом.

Контакт с Бахусом у поэта, – мог ответить в зал на замечание о своей нетрезвости выступающий, – это только в понимании недалёкого обывателя – пьянка. На самом же деле – это акт приобщения поэта к божественным духам поэзии, ибо спирт – это лишь в земном понимании – всякое вредное зелье: водка, самогонка и так далее… Спирт – это spiritus, то есть – дух! И не зря же великий поэт сказал: In vino veritas, то бишь: истина в вине. Помните эти крылатые слова?! Следовательно, без приобщения к высшему Духу поэт творить не может! Серёжу Есенина тоже недалёкие люди обвиняли в пьянстве, а какие стихи он выдавал, будучи в этом самом, как вы выразились, нетрезвом состоянии! Вот вам и In vino veritas!..

Бывало и такое, и не один раз на «гастролях» писательских бригад по районам области. Но всякого такого рода инциденты, хотя и окрашивались порой в политическую или в моральную невыдержанность, были все прогнозируемы и не содержали какой-либо серьёзной крамолы, чтобы ставить об этом в известность высокое идеологическое начальство обкома или, более того – спецслужбы. Но вот с этим «нескандальным» и непьющим – по поэтическим меркам – «классиком» Гайдамако, с ним надо держать ухо востро, и глаз за ним нужен да глаз.

Винников понял об этом лишь тогда, когда стало поздно тормозить его гайдамацкую прыть: сначала в братской ГДР, а затем и в Западной Германии появился перевод его нашумевшего романа о судьбе немецкой семьи, живущей в Советском Союзе, но считающей своей Родиной всё же Германию. Однако семья не уезжает в Германию. Что, или, скорее, кто мешает воссоединению этой семьи с ее родственниками? – недвусмысленно ставился в романе вопрос, и ответ давался непрямой, но понятный… В центральной росссийской прессе и в европейской литературной критике замелькало имя «украинца, пишущего на русском языке» – нашли чем удивить мир: тут у нас и евреи, и калмыки пишут на русском. А на каком языке ещё писать, чтобы вас читали образованные люди?.. Но вся эта возня вокруг гайдамаки, – конечно же, разжигание антисоветчины, – вскоре утихла бы сама собой: мало разве наших переводят за рубежом. Вон рассказ Колобкова перевели недавно в Болгарии. Правда, Болгария – это не Западная Германия. Да и рассказ Колобкова о поездке на Шипку – не роман Матюхи. Что тут сравнивать?..

А гэбэшники как с цепи сорвались: Куда вы смотрели!? У вас не идеологическая организация, а проходной двор! Намекают, значит, чтобы исключить Матюху из Союза. Ага… Исключить… Теперь… А за что? Не пьёт, не курит, примерный семьянин, характер нордический… На Родину, положа руку на сердце, не клевещет. Хочется им ещё одного Солженицына сделать? Да и что уж там, в романе, крамольного такого? Ну, не выпускают немцев за границу – подумаешь!… Русских тоже не выпускают. Открой сейчас границу… Да наши в двое суток всю колбасу из Берлина вывезут, или там навсегда останутся и весь их шнапс, а в придачу и пиво с сосисками уничтожат. Ась?.. Каково их бюргерам будет-то? Вот так-то! Притихло бы всё, конечно, вскорости. Забыли бы и не вспоминали про какой-то там роман. Которого в России, кстати, днём с огнём не сыщешь. А издать его здесь ещё раз – хренушки! Других на очереди много. Сами же гэбэшники страсти и разжигают. Ну, пригласил гайдамаку какой-то там недобитый фашист в гости, – на свой кошт, кстати, – ну и пускай его едет!.. Хоть насовсем… баба с воза…как говорится. Чего уж не отпустить? Так нет же, допекают гайдамаку всякими «беседами»… на вольные темы. С намёками на то, чтобы тот отказался от поездки к этому самому доктору фон Венцлову. Это же надо – фон!... Фон барон хренов… Да чего ему, гайдамаке, отказываться от халявной прогулки по Европе? И к тому же, если отыщутся следы отца… А вдруг?.. Это ведь для всякого человека очень важно – знать, как и чем жили его родители. Вот тут гэбисты зря усердствуют.

Да забыли бы уже давно про гайдамаку, если бы, вдобавок ко всему, жид какой-то не объявился – друг детства его, оказывается. Ну, это гэбисты сами прошлёпали, пусть сами и дальше разбираются. Они что – специально письмо пропустили из Израиля? Не на домашний адрес, а опять прямо на Союз писателей адресованное – «господину Гайдамако», видите ли… Господин нашёлся… А тут ещё один «господин» объявился: некий Мацкевич Михаил Алесевич. Надыбал своего друга детства и просит отозваться. Случайно увидел в продаже у себя в Хайфе (во, куда Матюху занесло!) его роман, и вот теперь рад до поросячьего визга…

Мацкевич Михаил Алесевич. Известный скрипач, оказывается. Матюха говорит, скоро в Москве, в Большом зале консерватории состоится его сольный концерт. Это не слабо, конечно. Там бездари не играют. Но какой он Михаил? – Мойша, наверное. И, поди ж ты – Алесевич!.. Не белорусс же он, на самом деле. Все они, жиды – Ивановичи да Петровичи у нас… А гайдамак с ними дружбу водит! Его не понять: то защищает антисемита этого – придурка Коренева, то у самого друг – жид… А вообще-то, правы гэбэшники: что-то слишком уж много эпистолярных друзей у гайдамаки завелось за рубежом. Как бы он, в самом деле не тово… Это же надо придумать такое: ему хотелось бы «проехать в Германию». В поисках следов отца. Следопыт выискался… И – «проехать…» – так и сказал. Будто это до «Рваных парусов» проехать… Ну, даёт гайдамак!

Винников чесал затылок и понимал, что пить с гайдамаком водку в «Рваных парусах» – это одно, а служба – совсем другое, и не доложить, кому следует, о странной любви народа к писателю, хотя и известному, никак нельзя. После недолгих колебаний, он решил посоветоваться с собкором – так называли за глаза Николая Ивановича Колобкова, просто и коротко – собкором. Тот знал о таком своём «псевдониме» в писательском кругу, и не только не обижался за прозвище, но даже гордился им: не каждому дано быть собкором «Советской России». На вопрос Винникова Николай Иванович ответил не сразу.

– Как поступить? Да тут уж как тебе партийная совесть подсказывает.

Это он так вслух сказал, а про себя добавил: Гайдамако – это тебе не Федорина какая-нибудь с её виршами о несчастной любви, он тебя живо на место поставит. Но выслужиться тебе, парень, самый момент наступил. И если у этого гайдамаки какие-нибудь делишки на периферии имеются, то ребятки с улицы Ленина, то бишь Независимости, не откажутся и о своей медальке похлопотать. Им ведь только скажи «Фас!» – разорвут…

«Независимости»... – попутно иронизировал Николай Иванович.- Это же надо: улица Ленина – восемьдесят лет такое название нравилось, а теперь – нет. Поди ж ты – Независимость… Чья, от кого независимость? Может быть, некоторые товарищи, то есть теперь – господа, хотят независимости от КГБ? Ну, пусть хотят. Хотеть не запрещается…

– Я думаю, Анатолий Павлович, решение твоё правильное.

Колобков сказал это так, словно бы и не слышал того, о чём ему говорил Винников: что тот сомневается и не знает, как поступить, и просит поэтому совета у более опытного партийного товарища.

– Думаю, что ты правильно поступишь, если доложишь и в идеологический отдел обкома, и в Комитет одновременно. В этом деле для тебя выиграшнее будет перебор, чем недобор, – умозаключил Колобков свои выводы карточной терминологией.

Поговаривали, что собкор любил в узком кругу перекинуться в картишки, да так, что – ночи напролёт, и широту в игре проявлял истую, русскую: или сослуживца донага разденет, или сам, как говорится, без штанов огородами домой добирается. Хотя партия и запрещает азартные игры, но ведь если в меру, то что в них, картах, плохого? Так, игра, шалости…

– Но коль уж ты такую игру затеваешь, Анатолий, то играй ва-банк, никаких половинчатостей на идеологическом фронте не привыкай допускать смолоду. Никакой игры ради баловства! Всякая такая игра должна преследовать интерес, самую высокую ставку. Увидишь – это правильная линия, партийная. Попадёшь в точку – грудь в крестах, промахнёшься – голова в кустах. А? Устраивает тебя такая позиция?

Винникова устраивала такая позиция, но всё же он не торопился с принятием решения и, только подписав Матвею Филипповичу командировку в Михайлинский район, сообщил, что надо и кому надо…

Канунин к докладу Винникова отнёсся неожиданно для того спокойно, поблагодарил за партийную бдительность и отпустил ответственного секретаря писательской организации, как говорится, с миром. Принимать какие-либо скоропалительные решения Александр Дмитриевич вообще не любил, тем более решения такого плана: когда обстановка до конца не провентилирована и ты не уверен, кто в предстоящей схватке может на коне остаться, а кто и под конём – дело в политике подходило к большой драке… Да и положа руку на сердце, не склонен он ожидать большой опасности, от того, что какой-то писака сможет учинить в районе серьёзную бузу.. На местах есть ответственные товарищи – вот пусть у них голова и болит… А у него голова болит по-своему: вчера с Колобковым засиделись за картами до утра. Литр виски выдули, – он тоже любитель этого буржуйского напитка, – спустил ему все свои заначки, но не жалея об этом. Можно сказать, подыграл: в предстоящих переменах Колобков способен сыграть в его пользу не последнюю роль. В Москве он имеет крепкие контакты с солидными людьми, да и местные его уважают, в сложных ситуациях умеет вести правильную политику. Одним словом, Колобок… Трудно такого сожрать. Даже лисе… А о том, что Винников намеревается доложить о ситуации с Гайдамако, он узнал ещё вчера, от того же Колобкова, и реакцию свою на доклад подготовил заранее, вполне сдержанную, почти нейтральную: нечего этому ретивому выказывать истинное настроение. Винников к большой драке не годится. На него нельзя положиться уже потому, что тот, когда пьёт, не соображает ни черта, а пьёт он постоянно, похоже, что начал спиваться окончательно, в спецклинике с ним замучились: откачивают чуть ли не каждый месяц. Да ко всему, по докладам того же Колобкова, слишком уж он хитёр, иногда даже себя перехитрить способен. Тоже – Премудрый Пескарь сыскался… Взять хотя бы этот его доклад. Не доклад – хитрый донос получается. Что, нельзя было решить вопрос о Гайдамако напрямую, открыто, в своём кругу? Был ведь и повод вполне подходящий. Тогда ещё, после первой командировки его в Михайлинку.

Секретать Михайлинского райкома докладывал, что такого на выступлениях писателей ещё не было, чтобы зал рыдал. А ничего особого Гайдамако и не говорил. Просто рассказывал, как работал над новым романом. Толком этот роман Александр Дмитриевич до сих пор так и не удосужился прочитать, хотя понимал, что надо бы: должность обязывает, а то ведь средства массовой информации трезвонят, на Западе, докладывают, «живо откликнулись» – те следят, туды их!.. Одним словом – классик, а тут всё некогда…с этой текучкой!..

– Так вот, – докладывал секретарь райкома, – там, в романе картина вырисовывается похлеще, чем в тридцать седьмом году. И всё на фактическом материале. Живые люди, свежие факты. Даже не верится, понимаете ли, Александр Дмитриевич. К тому, что своих Сталин десятками тысяч, а то и поболее в тюрьмах гноил, мы как-то привыкли и плакать перестали, а вот о каких-то немцах запечалились…

– Я всё знаю, читал, – нетерпеливо перебил секретаря Канунин. – А не верится вам, так надо было корректно указать этому беспартийному гайдамаке, чтобы не нёс, значит, околесицу…

– Ну, как тут укажешь, Александр Дмитриевич? Правда ведь… да и весь мир о нём говорит!..

– Весь мир пусть и говорит. Мало ли о чем кто говорит, а мы помолчим, – бодро напутствовал Канунин периферийного секретаря, хотя сам понимал, что тот прав, и что окажись он в такой ситуации, то, пожалуй, поступил бы не иначе.

– Оно всё, может быть, и ничего, – продолжал секретарь, – но когда Гайдамако стал рассказывать о том, что не вошло в роман, тут и произошли эти самые эмоциональные волнения, которые и зажгли весь сыр-бор. Особенно, когда он стал читать стихи…

– Какие стихи? – не дал договорить ему Канунин. Александр Дмитриевич, хотя и не прочитал книгу, а только пролистал её, – он умел просматривать бумаги «по диагонали» и улавливать, что там в них и к чему, – но стихи, если они были написаны в традиционной форме, не заметить он не мог. «Опростоволосишься тут, – досадливо подумал Канунин. – Этим, в деревне, делать нечего – книжки читают. Надо выехать на место, посмотреть, как они там с идеологической работой справляются. Пока, как видно, не очень», – продолжал рассуждать он, сохраняя заинтересованное выражение лица.

– Стихи, как вы понимаете, не из романа. Он читал этого…воронежца…Жигулина.

– Постой, постой…Это того…врага народа?

– Нет, не врага. Его ведь полностью реабилитировали.

– Реабилитировали!.. Да-да… Пусть скажет спасибо Никите Сергеевичу, а то долго ему бы бела света не видать.

– Не знаю, за что его упекли, Александр Дмитриевич, но стихи у него вполне идеологически выдержаны. И те, что читал Гайдамако, – тоже. Одно я даже запомнил. Очень яркое.

«Ну, деревня! – ещё раз удивился Канунин. – Они там ещё и стихи успевают запоминать».

– Ну-ка прочти, как там оно?.. – уже с искренним интересом поторопил он секретаря.

Тот выпрямился, откашлялся: он напоминал сейчас школяра, вышедшего к доске отвечать урок. Канунин подметил это и невольно улыбнулся. Это придало смелости гостю, и тот начал читать:

В серый дом

Моего вызывали отца.

И гудели слова

Тяжелее свинца.

И давился от злости

Упрямый майор.

Было каждое слово

Не слово – топор.

Враг народа твой сын!

Отрекись от него!

Мы расшлёпаем скоро

Сынка твоего!..

Но поднялся со стула

Мой старый отец.

И в глазах его честных

Был тоже свинец.

Я не верю! – сказал он,

Листок отстраня. –

Если сын виноват –

Стреляйте меня.

Секретарь закончил читать и снова принял исходное положение: с опущенными руками. Но только сейчас лицо его было разгорячённым и выдавало вдохновенную взволнованность. Теперь он выглядел учеником, отменно выучившим урок и только что блестяще справившимся с заданием у доски и смиренно ожидавшим заслуженной похвалы.

– Отменно, скажу я тебе, отменно! Быть тебе генсеком – не иначе, – искренне восторгаясь чтецом, сказал Александр Дмитриевич и проимитировал аплодисменты. Если так читал и Гайдамако, то, действительно, можно верить, что «людское море рыдало»…

– Да, да, Александр Дмитриевич, он читал не хуже, а даже лучше меня. Я, признаться, даже позавидовал. Но у меня, вы же знаете, театральный институт за плечами и несколько лет работы на сцене, а он так… самоучка – вот что удивительно! И вообще, я заметил, зал слушает его всегда с открытым ртом. Ну а касательно «моря слёз», о чём вам успели доложить, то, как говорится, слухи сильно преувеличены. Был, правда, один случай, когда на сцену поднялся какой-то старик в линялой гимнастёрке, похоже, ещё военных лет, – видно, что специально по такому случаю надел, – и на глазах его действительно были слёзы. Старик пожал ему руку, поблагодарил и тихо произнёс странные слова: «Ну вот, всё правильно я сделал, теперь можно и умереть». Тут образовалась немая мизансцена, и зал тоже притих. Такое и срежиссировать, скажу я вам, очень трудно, а тут – экспромт!.. Они, старик и Гайдамако, стояли друг против друга в рукопожатии и смотрели один другому в глаза. Долго. Ну, такая ситуация бывает, когда люди после долгой разлуки словно заново узнают друг друга. И что мне показалось, да и многие заметили это тоже, – я после слышал разговоры, – они были даже чем-то похожи друг на друга. Ну а потом…зал взорвался такими аплодисментами, что старика этого словно ветром сдуло со сцены. Так что, как видите, принимали Матвея Филипповича как на бенефисе.

– Да уж знаем, полюбили его там у вас. Только вот, докладывают, крамолой попахивает ваша любовь. Слишком много стали позволять себе некоторые товарищи в вашей организации.

– Да как и везде, Александр Дмитриевич. Перестройка ведь… Но, вообще-то, мы всегда начеку…

– Ну, Щепкин, научили тебя в театральном… Артист, одним словом, – непонятно: понимать эти слова, как похвалу, или порицание, сказал, пристально глядя в глаза собеседника, Канунин.

– А ответь-ка ты мне, товарищ Комбедов, только без всякого артистизма, какой баран и с какой фермы вашего района подал идею выдвинуть этого, как я понимаю, не хуже тебя артиста Гайдамако кандидатом в депутаты от района? Он что там у вас – в передовой бригаде с утра до ночи хребет ломает? Так для него же что покос, что удой – пустые слова. Как у того разжиревшего кота из известной всем мультяшки. И свекла колосится…

– Э-э нет, не скажите, Александр Дмитриевич. Не знаю, как насчёт свеклы, но на цементном заводе он о производстве с рабочими говорил вполне по делу. И экономической грамотёнки поучиться у него некоторым нашим руководителям было бы совсем не лишне. Ну а что до политических высказываний, то, сами понимаете, перестройка ведь предполагает…

– Да что ты заладил: перестройка, перестройка! – недовольно оборвал секретаря Канунин, – … «перестройка предполагает…» Что она предполагает – развал? На производстве и в идеологии?

– Ну, на производстве у нас в районе, хотя бы на том же цемзаводе, полный порядок! А что до идеологии, то тут… Ведь объявлена свобода вероисповедания, образно говоря. А, Александр Дмитриевич?

Секретарь вопросительно и с терпением без вины виноватого посмотрел в глаза Канунина.

– А-а, – раздосадовано отмахнулся тот, – ты уж извини, но о складывающейся ситуации я вынужден буду доложить самому. Пусть он решает. Он последнее время очень уж расположен к демократическим беседам. И будь уверен – поговорит с тобой «образно», как ты выражаешься. Покажет тебе и образы и образа... – Канунин качнул головой в сторону портрета Ленина, висевшего над ним.

Владимир Ильич смотрел с портрета с характерным ленинским прищуром прямо в глаза Комбедова и, как почудилось тому, готов был вот-вот съязвить:

«Ну что, батенька, доиг-грался? Долибег-ральничался? С г-русской интеллигенцией ухо востг-ро надо дег-ржать. От нее всегда попахивало-с… Пг-редупг-реждал ведь я вас, милейший. Плохо, оказывается, вы мои тг-руды штудиг-руете…»

13

Конечно, шила в мешке не утаишь, и тайное всегда станет явным – эти истины ничего нового не могли открыть Ивану Ивановичу Комбедову, Михайлинскому партийному секретарю, отважившемуся на решительные действия, направленные на изменение работы внутри парторганизации. И, начиная свою внутреннюю перестройку, он был готов к неожиданностям. Надо мыслить по-ленински, как и учит партия, – пытался мотивировать свои действия Иван Иванович. Надо использовать в своих интересах малейшую возможность текущего момента. Использовать его таким, какой он есть, а не ждать, когда классически правильную ситуацию мировой революции преподнесут тебе на блюдечке с голубой каёмочкой. Владимир Ильич тоже ведь вначале говорил, что для построения социализма необходима всемирная революция, а потом, когда дело застопорилось, пересмотрел свои взгляды и пришёл к выводу, что социализм можно построить и в отдельно взятой стране… Никита Сергеевич пошёл ещё дальше и объявил, что не за горами победа коммунизма. Правда, ни тот, ни другой не увидели практических результатов своих теорий, хотя они и были не за горами… Но от этого им хуже не жилось, – рассуждал Иван Иванович. Так что будем развивать марксизм и далее! – решительно, по-партийному, дал он себе команду и начал выработку новой линии партии в неожиданном, действительно революционно сложившемся текущем моменте.

В тот знаменательный день, когда было сообщено о тяжёлой болезни находившегося на отдыхе молодого и, казалось, полного сил первого Президента Советского Союза и генсека компартии Горбачёва, и объявлено о чрезвычайном положении и создании комитета, который должен был навести в стране порядок, молодой отличник партучёбы Иван Иванович Комбедов правильно оценил ситуацию: дело запахло, как говорится, жареным – и он не ринулся на поддержку новых сил, но и не стал на защиту повергнутой власти. Сегодня выступать рано, а завтра – посмотрим… – сказал он себе почти по-ленински. Надо оценить обстановку.

На таком решении он и слёг с аппендицитом в райбольницу.

– Аппендицит-то мы у тебя отыщем и вырежем, – оперируя «больного» школьного товарища, говорил главврач больницы, – но лучше бы тебе, Ваня, вот этим скальпелем гнилую совесть отхватить.

Однако этих крамольных слов Иван Иванович уже не слышал: он находился в блаженной наркозной нирване, – так, наверное, должен был бы себя чувствовать счастливый строитель коммунизма, достигший своей заветной мечты.

Вернувшись на грешную землю, Комбедов ещё раз убедился в правильности принятого решения. Оно было по-ленински выверенным и гарантировало безошибочные действия. Владимир Ильич ведь тоже порой отсиживался то в Женеве, то в Разливе и включался в революционную заваруху, когда дело было фактически сделано, однако от этого революционная значимость его не уменьшилась, – рассуждал Комбедов. – А всё потому, что он мог всегда правильно оценить текущий момент. Побеждать надо не силой, а умением, – находил Комбедов поддержку у классиков военной науки и дополнительно убеждался в том, что выбранная им тактическая линия разумно гибкая и в то же время по-партийному прямая: она вела к победе. А для победы все средства хороши. В этом он убедился тут же по выходу из нирваны.

«ЧэПэшики» в пару дней были разгромлены и водворены в тюрьму с поэтическим названием «Матросская тишина». Но тишина в стране всё не наступала. У Комбедова уже зарубцевался операционный разрез. Пора было выходить на баррикады. Можно было, конечно, ещё повременить и подлечить язву желудка, например, или ещё какую-нибудь инфлуенцу – так он называл всякую непонятную для него, никогда фактически не болевшего, хворь, но текущий момент резко менялся, и приходилось выбирать: болен он окончательно или выздоровел, с красными он или с белыми. Сам он этого определить не мог, а подсказать было некому. Решение пришло само собой, и всё в результате правильного анализа того же текущего момента. Вдруг ни с того, ни с сего появились новые партии, объединения, компанийки, выдвигавшие во власть своих кандидатов, и дело шло к тому, что они, а не его партия, могли победить на выборах. К ним стоило присмотреться, найти среди них своих, помочь им, малоопытным, а там, глядишь, и они про тебя в нужный момент вспомнят…

Писатель Матвей Филиппович Гайдамако появился ниоткуда, сам по себе. Он был ни белым, ни красным, говорил дело, рабочим пришёлся по душе, и они сами предложили двинуть его депутатом. Такой выдвиженец снизу как нельзя лучше подходил Комбедову в качестве троянского коня, внутри которого он смог бы тихо въехать в любую новую власть. Ну а если что-нибудь не так, то из него можно было бы всегда выпрыгнуть и оказаться на новом-старом коне под красным знаменем. А то, что новоявленный президент грозится прихлопнуть компартию, еще не говорит о том, что так оно и станется.

– Мне эта идея с депутатством совсем ни к чему, – пытался упорствовать Гайдамако, когда местное общество любителей литературы, само не ведая, кто конкретно оказался инициатором, предложило ему принять участие в предстоящих выборах в новые демократические Советы народных депутатов, или, как по-новому стали называть их, – областную Думу – депутатом от Михайлинского района. А секретарю районной парторганизации Комбедову Ивану Ивановичу, наиболее настойчиво «сватавшему» его на эту, как он выразился, революционную акцию, Матвей Филиппович с глазу на глаз сказал открыто и недвусмысленно:

– Я ведь беспартийный, Иван Иванович. И беспартийный принципиально. Мало того, – это вам, как районному секретарю, полагаю, известно, – большой и беззаветной любви к коммунистической идеологии у меня никогда не было. А теперь – тем более…

– А почему именно теперь? – настороженно поинтересовался Комбедов.

– Да потому, что совсем разонравились мне товарищи коммунисты, боевой авангард трудящихся. Боевой авангард! Это же надо: восемнадцать миллионов трусов! Без боя, как крысы с тонущего корабля, побежали, даже не пытаясь залатать продырявленное днище. Каждый спасает свою шкуру. Вот вам и – «Идеи Ленина бессмертны», «Учение марксизма вечно», «Победа коммунизма неизбежна» и всё такое прочее… А что касается участия «истых партейцев» в новых органах власти, тут я… Я бы поганой метлой их – из всех властных органов! – вот такая моя позиция, товарищ бывший или настоящий партийный секретарь. Зачем же вам такой, с позволения сказать, коллега?

– А вот такой именно мне и нужен! – решительно ответил Комбедов и сделал при этом рассекающее воздух ленинское движение рукой. – В моём понимании коммунист – это, в первую очередь, просто порядочный человек, а не тот, кто носит в кармане партийный билет, это тот, кто так вот, как вы, может открыто и честно высказаться. И действовать, конечно… Не всякий, скажу я вам, на такое способен. Особенно в наше время: когда совсем не ясно, где красные, а где белые, и кто из них в конечном итоге окажется завтра у власти.

Комбедов победно посмотрел на Гайдамако: он высказался просто и открыто – в духе собеседника. Нравится – получай! Тот, похоже, понимал Комбедова.

– Хорошо, – подумав, ответил Матвей Филиппович, – дайте мне разобраться, что к чему, встретиться с людьми, поговорить.

Матвей Филиппович поймал себя на том, что разговаривает с Комбедовым не в своей обычной манере. Сейчас он сравнивал себя с коварным дипломатом, который оттягивал решение, – и не потому, что в чём-то сомневался и не знал, как поступить, но наоборот: был уверен в своих предстоящих действиях, однако не желал выдавать их собеседнику раньше срока. А срок этот он и для себя не рискнул бы определить.

В «генсеке» районного масштаба Комбедове (одна фамилия его чего стоила!) писатель Гайдамако увидел героя своего нового произведения: рассказа, повести, романа – он не знал ещё, что напишет, но удачно найденный образ просился на бумагу, и, предвкушая удовольствие от предстоящей работы, Матвей Филиппович потирал руки. Сейчас, изучая этого героя, он боялся своим отказом насторожить того, словно опасался вспугнуть спустившуюся с неба и севшую перед ним диковинную птицу, которую давно намеревался описать, и вот теперь рассматривал её, осторожно ступая вокруг. Он увидел то, о чём ежедневно слышал – с пионерских лет. Слышал, но всё никак не мог увидеть.

Он увидел Его – Человека Новой Формации, продукт коммунистического строительства. Да и кем же иначе мог быть выходец из самых низов народных масс, внук и сын крестьянина, так называемый интеллигент в первом поколении, недавний передовик идеологического фронта комсомолии, а теперь уверенно шагнувший на партийную карьерную лестницу районный секретарь компартии Комбедов Иван Иванович.

Человек новой формации… Это же надо, – улыбался сам себе Матвей Филиппович. Цивилизованная гнусь какая-то… Нет, Комбедов не обычный приспособленец, карьерист, или, не дай Бог, кто-нибудь сказал бы – предатель своей партии. Конечно нет. Это ещё та особь! Цивилизованная гнусь… А что? – звучит вполне по-научному. Гнусь, взращённая в процессе восьмидесятилетней селекции на принципах научного коммунизма и мудрых указаниях вождей. Всё в природе развивается, совершенствуется, эволюционирует – по законам марксистско-ленинской диалектики. Или мимикрирует. Тоже по этим законам. Вчерашний коммунист и воинствующий безбожник на глазах превращается в богобоязненного христианина и демократа. Как товарищ Канунин, например. Вчера он возглавлял идеологический отдел обкома коммунистической партии, а утром – политику юной демократии и образование подрастающего поколения. И воспитывает он это недоизуродованное поколение, надо понимать, в лучших демократических традициях. И нет ничего удивительного в диалектически развивающемся мире. И вполне может быть, что такое явление вполне объяснимо научно. Может быть, этим освещается и наглядно иллюстрируется ещё один, не изученный вопрос марксистско-ленинской диалектики – принцип революционной мимикрии. Чем не тема для диссертации – кандидатской, а то и докторской: «Принципы революционно-демократической мимикрии в свете марксистско-ленинского учения»- тоже звучит вполне по-научному, – продолжал иронизировать Матвей Филиппович.

14

«Похоже, что товарищ полковник имеет полную информацию о моих последних командировках в Михайлинку и, конечно же, о предложении Комбедова, теперь уже бывшего районного «генсека», а нынче прозелита новой демократии», – думал Матвей Филиппович. Да и как тут было ничего не знать – не ведать, если редакторская колонка районных «Михайлинских вестей» второй раз подряд забита комментариями главреда о творческих встречах писателя Гайдамако – не с читателями-почитателями, что логично было написать, а с трудящимися района. Вот так и не иначе – с трудящимися района… Стиль подачи этой информации настораживал Матвея Филипповича: в редакторских колонках между строк прочитывались стратегические мысли Комбедова, явно готовилась почва для выдвижения «трудящимися района» кандидатуры, которую они по своему единодушному волеизъявлению должны вскоре предложить на выборы в областную думу.

Полковник говорил о литературе, просил писателя познакомить его с новыми именами – кое с кем он уже знаком: читал вышедшие новинки, но вот никак не может понять, что творится в литературе. Раскол в творческих союзах – это ладно: дело собственной кухни писателей. Милые бранятся – только тешатся… Но вот пишут – и те и другие – черт знает как. Непонятно пишут. А искусство должно быть понятно народу – так учил товарищ Ленин… «Ну, допустим, Ленин выразил эту свою картавую мысль на немецком языке, и в переводе она должна бы звучать несколько иначе: искусство должно быть понято народом», – поправлял про себя полковника Матвей Филиппович, но что стали выходить книги, действительно, непонятно о чём и написанные непонятно каким языком, то с этим он согласен. Но это продукт текущего момента и временные издержки революционного процесса, как сказал бы всё тот же вождь.

– Перебесятся свободой, остынут, и всё станет на свои места, – успокаивал он полковника. – Правда, не сразу, и новое поколение хватит с лихвой этих самых издержек.

– Ну а сплошной русский мат – это же откровенная похабщина, в художественной-то литературе! – продолжал возмущаться полковник и требовал ответа – почему? Как будто бы именно он, Матвей Гайдамако, и пишет этим самым матом.

– Если литература действительно художественная, то в ней никак не может быть нецензурщины, – с выражением сочувствия к гневу собеседника отвечал Матвей Филиппович.

– Вот, верно вы сказали: не-цензурщина, а сами, как мне известно, выступаете за отмену всякой цензуры в литературе.

– Ну, так это же в литературе опять-таки, а, товарищ полковник? А вы ведь сами сказали: «откровенная похабщина». А похабщина и литература – вещи разные… Кстати, товарищ полковник, Владимира Ильича не очень-то заботили творческие выкрутасы пролетарских писателей. Не то, конечно, чтобы он вовсе не замечал какой-нибудь там «гнилой буржуазной сущности» в их творениях, но что не душил полёт их творческих фантазий, то это точно. Ленин ведь был, не в пример многим его соратникам, глубоко образованным человеком.

– Ну, а кто это отрицает? – нетерпеливо прервал Матвея Филипповича полковник. – Ленин – авторитет непререкаемый!

– Да это уж как кому… – словно бы сам себе проговорил Гайдамако и продолжил «лекторским» тоном:

– Так вот, рассказывают, что однажды, – было это в 1919 году, – Владимир Ильич услышал стихи Маяковского «Наш марш». Вы помните их, конечно – в школе проходили.

Дней бык пег.

Медленна лет арба.

Наш бог бег.

Сердце наш барабан.

Стихи читали в Кремле на вечере, устроенном для красноармейцев. Конечно, Ленину была понятна метафоричность словесной эквилибристики молодого Маяковского, но в то же время вождь революции осознавал, что для солдатской массы – это «тарарабумбия какая-то!».

Матвей Филиппович замолчал и прищурил глаза – похоже было, он напрягал память, что-то припоминая. А и действительно: этой «тарарабумбией» охарактеризовала однажды его юношеские стихи Роксана, – припомнилось ему.

А чему удивляться? Мы ведь воспитаны на одних примерах. Да и полковник – тоже…

Полковник внимательно наблюдал за собеседником, и, понимая, что мысли того ушли восвояси, как говаривал незабвенный только что цитированный им поэт, не мешал Матвею Филипповичу сосредоточиться и «вернуться на землю».

Гайдамако отогнал воспоминания и продолжал:

– Так Владимир Ильич и выразился – возмущённо. Но чтобы запретить Маяковскому его выступления – об этом вождь трудящего класса и не помышлял. И вообще, «РВЦ» – разрешено военной цензурой – ставилось в те революционные времена на любом художественном произведении, если в нём не разглашалась военная тайна. За художественную ценность своего произведения отвечал автор. Вот так-то, товарищ полковник.

– Что вы всё, Матвей Филиппович, товарищ полковник, товарищ полковник… При знакомстве я ведь представлялся вам по имени – отчеству…

– Полковник прищурился, заглядывая в глаза Гайдамако и, пытаясь придать своим словам оттенок шутки, хотя в голосе его слышалось раздражение.

– Опять виновата цензура, товарищ полковник. Так уж нас, стариков, она вышколила. Вот творческая молодёжь, та, что пишет непонятно каким языком, та легко переходит… и на «ты», и на «твою мать»…

– Стало быть, вы не так уж и против цензуры, и у меня на этот счёт неправильное мнение о вас, Матвей Филиппович?

– Нет, нет, вы не ошиблись, и данные на меня в имеющемся у вас досье верные.

Матвей Филиппович с улыбкой кивнул головой на стопку одинаковых папок, что лежали на краю стола, за которым сидел полковник.

– Да что вы! Какое досье?! – замахал руками полковник. – Это наш, как в армии говорят, тыловик, сегодня выдал канцтовары. Мы, чиновники, тоже ведь своего рода писатели, сами понимаете…

Полковник развёл руками, как бы извиняясь за чиновничьи законы своего ведомства.

– Да-да, конечно, как тут не понять? Вы пишете, вам пишут… Но, преимущественно, конечно – вам пишут? Сообщения, доклады, доносы? В двух словах: разножанровая литература…

Гайдамако говорил серьёзно, без тени шутки или иронии. Со стороны могло бы показаться, что эти двое встретились здесь, в одном из кабинетов «пентагона» только для того, чтобы обсудить некоторые литературные вопросы с чисто профессиональных позиций литераторов, и беседа их протекает, как сообщили бы в бюллетне радио-теленовостей, в духе дружбы и взаимопонимания…

15

Ну, как прошла ваша беседа – или чтение письма – с товарищем лейтенантом? – пытаясь обратить раздражённый вопрос в шутку спрашивал Матвей Гайдамако свою жену после того, как она возвратилась из управления КГБ.

– Как всегда: в духе дружбы и взаимопонимания… – бодро и также, придавая своим словам тон шутки, отвечала она.

– Ну а письмо?..

– А что письмо? Переведут, ознакомятся и вернут – как всегда. У них сейчас переводчик в командировке.

– А ты что – не могла перевести им письмо?

– Нет. Такой порядок. Они читают сами. Иначе какой же это будет контроль, если переводить буду я? Эх ты! А ещё разведчиком, говоришь, служил… – и она с весёлым укором легко ударила его ладонью по голове.

Видно было, что разговор на эту тему ей не нравится, но Матвей, никогда ранее не вмешивавшийся в «личные» дела жены, – она так определяла свои отношения с «пентагоном», – на этот раз решился поговорить о её «личном». Как-никак он её муж, и её личные дела касаются и его.

– А почему ты позволяешь им вмешиваться в твои личные дела? Тебя не оскорбляет это? – удивлённо спрашивал он жену уже в который раз.

– Я член партии, – всегда спокойно отвечала Роксана на его вопрос, – и этим всё сказано. Тебе этого не понять.

– Да, конечно, где уж мне понять, что рыться в чужом белье – это вполне прилично: у меня дед был крестьянином…

– Оно и видно, – раздражалась жена.

– Но я хорошо понимаю, невзирая на своё крестьянство, что право перлюстрации писем у нас осуществляется не иначе, как на основании закона. Это может быть в местах заключения, например. В службах, связанных с государственными секретами … Твоя же работа на инфаке под эту категорию не подпадает. Да и неприятно сознавать, что твоя жена занимается элементарным стукачеством – иначе твои действия не назовёшь.

– Лучше уж самой стучать, как ты называешь мои доклады, чем позже … перестукиваться… – ответила она на его упрёк.

Такие слова жены не разозлили Матвея, скорее удивили. Он только разочарованно проговорил:

– Значит, ты не из идеологических, так сказать, побуждений, а от страха… Это, конечно, понять можно, но всё же… Да, кстати: передай товарищу лейтенанту большое спасибо лично от меня – за установку телефона. Теперь я его буду называть «телефонистом». Это для того… Ну, ты сама понимаешь: если враг вдруг нас подслушает, чтобы непонятно было, о ком и о чём речь идёт. Агентурное имя, или кличка, или как там у вас? Ну, да ты понимаешь… Без его помощи мы никогда не дождались бы своей очереди – это уж точно.. А тут раз-два и готово: вот он, телефончик… Хоть какая-то польза от твоего стукачества, то есть, извини, сотрудничества с ними, есть. А что, неплохо. Глядишь, они нам и квартирку расширить помогут. Да и «Жигулёнка» вне очереди устроить им труда не составит. Они ведь всесильны. Только вот зарплату, пожалуй, повысить тебе не смогут. На это дело у них кишка тонка. А что, если тебя на заведование кафедрой двинуть? Вот это они смогут! Без сомнения, смогут! Может быть, ты туда и метишь? А? Что-то у нашего завкафедрой в последнее время неприятности одна за другой стали возникать… Ну, да ладно об этом. Замнём для ясности, как говорят… Я о другом хотел – о письмах.. Перлюстрация, как мне известно по детективам, осуществляется обычно тайно, а тут извращение какое-то: ты сама несёшь им своё бельё…

– Ну, заладил! – вспыхнула жена. – И слово-то какое отыскал, не выговоришь: пер-лю-стра-ция… Проституция какая-то.

– Вот, вот… Мне тоже напоминает всё это проституцию.

– Какую проституцию?! – шёпотом вскричала жена. – Значит, я… По-твоему я… Ты соображаешь, что говоришь, Матюха?!

Матюхой Роксана называла Матвея, когда подшучивала над ним или хотела обидеть – так вот, как сейчас. С детства привыкший слышать своё имя в таком изменённом звучании, он воспринимал его естественно – ещё и потому, что так обращались к нему только близкие, друзья – товарищи. И звучало оно тогда «по-свойски» и всегда напоминало детство, и самому ему нравилось. Но вот устами жены произносилось оно, как казалось ему, совсем по-иному: с пренебрежением, что ли… И такое обращение способно было если и не обидеть его, то, по крайней мере, вызвать неприязнь к произносившему это имя.

– Я понимаю. Понимаю, о чём говорю. Очень даже понимаю, – стараясь быть спокойным, ответил Матвей. – Но не совсем понимаю, что делаешь ты. У вас с Ангеликой из Рамшайна какие-то давнишние, свои отношения. Наконец, дружба международная, так сказать, или что-то в этом роде. Да что бы там ни было – это ваше личное дело. И почему ваша переписка должна быть под контролем? Мало того – под ИХ контролем! Но ещё более диким кажется то, что ты сама бежишь с письмом к ним. Понимаешь? – мерзко всё это. Ты играешь в дружбу с Ангеликой. Может быть, то же и со мной?.. И доносишь товарищу телефонисту, о том, что я говорю на кухне, о чём пишу? Да и о чём я думаю, ты уже можешь предположить…

– А не высокого ли ты мнения о себе, Матюха? Нужен ты им со своими бредовыми речами о свободе слова, ненужности цензуры и тому подобным околодиссидентским бредом! Ты лучше копни гнилое прошлое своих предков – там больше интересного, и то никому это уже не нужно. Пока, конечно…Пока ты совсем не зарвёшься. Но не думай, что я потом за тобой, как дура-декабристка, этапом пойду!

Она спохватилась – поняла, что в запальчивости сказала лишнее, замолчала и настороженно посмотрела на Матвея: как он отреагирует?

Матвей не реагировал никак: по крайней мере, по тому, как он, по ходу разговора с женой, продолжал настойчиво перелистывать словарь за словарём в поисках какого-то слова, нельзя было определить, что его в этот момент больше занимает: спор с женой или же это куда-то « закатившееся» слово.

– Ты, наверное, не поверишь в то, о чём я тебе сейчас скажу, – Матвей продолжал листать очередной словарь. – Собачимся мы тут с тобой, а мысли мои – о высоком… О Владимире Ильиче, хотя и беспартийный я.

– Всё ёрничаешь!? – возмущённо отозвалась Роксана.

– Да нет, серьёзно говорю – о вожде думаю. Вот ты пограмотнее меня будешь. Ну, я имею в виду, конечно, знание ленинского наследия. Погоди возмущаться, выслушай, пожалуйста! – поспешил он предупредить готовую уже окончательно выйти из себя жену. – Не ленинские ли это слова? – «Наша важнейшая задача – это задача натравить сначала крестьян на помещиков». Обрати внимание: слово-то какое – «на-тра-вить»…

Он многозначительно поднял кверху палец, потянувшись за ним одним ухом, словно бы вслушивался в звучание произнесённого им слова, и ленинским прищуром впился в жену.

– На-тра-вить… Слышишь, улавливаешь стилистику? Это надо понимать, наверное, что твой прадед был каким-то хищным животным, – он ведь был крестьянином, – и его Владимир Ильич натравливал на моего прадеда – «куркуля недорезанного», как ты образно определила социальный статус моего пращура, – а затем, и даже не затем, – продолжает Ильич, – «а в то же самое время натравить рабочих на крестьян.» Каково, а? Стратег, однако! Стратегистее Калигулы, пожалуй, будет. Калигула, рассказывают его современники, в детстве носил забавные солдатские сапожки – отсюда и прозвище такое у императора Гая Юлия Цезаря – «сaligula – сапожок». Интересно, да? Володя Ульянов тоже носил в детстве сапожки, знакомы мы с такими снимками вождя. В моём букваре, кажется, был такой. Так что, как видишь, есть у этих вождей общее. Все они – «сапожники»… И товарищ Сталин, кстати, любил сапожки… Однако наша история говорит, что извергом был только один Калигула…

– Ну и зачем ты несёшь эту ересь? И где ты её, кстати, вычитал? – уже без злости, с неподдельной заинтересованностью спросила Роксана. Она знала, что аргументы для доказательств в споре Матвей никогда не брал с потолка, и если уж он говорил о чем-то, а тем более, кого-то цитировал, то это было им проверено, и сомневаться в его утверждении не приходилось. Но такое говорить о Ленине! Это было кощунственно!

– Ересь это или не ересь, решать, конечно же, тебе. Обогатившей свою память всеми теми знаниями, которые выработало человечество. Правильно я цитирую Ильича? Так он говаривал, когда определял, кто может стать коммунистом, а кто нет? А прочитать это можно, ознакомившись со ставшей недавно гласной некоей секретной запиской вождя к своим сог-ратникам по бог-рьбе с г-русским наг-родом, в коей он требовал беспощадно г-расстг-реливать и вешать контг-ру. Вот, например: «…чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам… расстрелять, тем лучше». В итоге – тут же расстреляли 29 епископов, 69 священников и 3447 монахинь и послушниц. Каково, а, батенька?

Матвей склонил голову набок – по-ленински и с ленинским прищуром посмотрел на жену.

– Ну, до записочки этой ты вряд ли доберёшься – у тебя другая энергетическая направленность, а вот в полном собрании сочинений вождя, – синенькое такое… или бордовенькое…ну, ты знаешь, – партийные начальники любят украшать свои кабинеты такими томами, – там без всякой секретности много аналогичных высказываний вождя всего трудящегося люда. Удивляешься? И поэтому зло ломаешь свои красивые бровки? Плохо, значит, ты изучала первоисточники. А по марксистско-ленинской философии у тебя в дипломе пятёрочка… Приписки, стало быть, выражаясь языком партийно-хозяйственного актива… Но ещё не поздно окончательно обогатить свою память, как учил товарищ Ленин… А я же, извини, по причине большой занятости, не могу тебе помочь в поисках ленинских словесных перлов. Тут для себя нужное не могу отыскать. Вот уж каверзное словечко!

Вторая ночь уже прячет слово.

Быть может, оно под последней минутой.

Я по одной поднимаю, как гири, секунды.

Я слышу уже, как звучит это слово!..

Каково, а? И это я написал ещё в школе. Умным мальчиком я был, согласись… И озаглавил четверостишие «Творчество». А что? – не так уж и бездарно. Ты как считаешь?

– Тарарабумбия какая-то! – нервно выпалила Роксана.

– Браво! Браво! Вот теперь я ничуть не сомневаюсь, что ты Ленина не только читала, но и штудировала. Изучала и запоминала.

– При чём тут Ленин – удивлённо подняла брови Роксана.

– А при том, что именно так оригинально Владимир Ильич отозвался однажды о стихах пламенного трибуна агитпропа и прочая и прочая…Владимира Владимировича Маяковского. Так что такой твой отзыв несказанно мне приятен. Сравнить меня с классиком!.. Однако в творческом диспуте мы уходим с тобой за рамки нашей темы. Речь-то мы вели о заветах Ильича. О том, что всякий хороший коммунист должен быть хорошим чекистом. Таким вот, как ты, например. И ещё о том, что собачимся мы тут с тобой и совсем не замечаем, что стравливает нас он же – Владимир Ильич, его бессмертные идеи, его родная тебе партия. Но ты, конечно, со мной не согласна.

Матвей говорил без эмоций, словно бы беседовал сам с собой и продолжал листать словарь. Роксана знала это качество у мужа: уметь делать сразу несколько дел. Втайне завидовала таким его способностям, но тут же, в ревности, и негодовала: «Тоже мне, Гай Юлий Цезарь нашёлся: он тебе и швец, и жнец, и на дуде игрец… Хамство мужланское – разговаривать с тобой и тут же своим делом заниматься».

– А вот ещё, послушай стихи. Мои. Лет в семнадцать, кажется, написал. Матвей оторвался от книги, прищурил глаза, – так он делал всегда, когда пытался восстановить что-то в памяти. –

Я буду приходить всегда на этот берег,

Где тёплые следы от ног твоих остались,

Где волны смотрят синими глазами:

Как будто ты в них взгляд свой уронила.

 

И пусть следы твои волна давно уж смыла –

Я всё равно приду на этот берег,

Чтоб музыку шагов твоих услышать,

Услышать памятью встревоженного сердца.

И если вдруг когда-нибудь, усталый,

Смахну с лица солёную я каплю,

Ты только не подумай, что я плачу,

То сединою лет волна в лицо моё хлестнула…

Роксана удивлённо и с недоверием посмотрела на мужа.

– И это твоё? В семнадцать-то лет?..

Она спросила так, словно обращалась и не к мужу вовсе, а разговаривала сама с собой, и ответ ей был не нужен.

Матвей молчал и смотрел застывшим взглядом куда-то в окно.

Они молчали каждый по-своему. Но думали, наверное, об одном: как быть дальше? Они понимали, что стали совсем чужими друг для друга, понимали это, только никто не решался заговорить об этом первым. Роксана припомнила, бывало такое, давно, – он читал когда-то ей свои юношеские стихи. «Нескладухи» – как он называл их шутя. Но они нравились ему, эти нескладухи, хотя он и подшучивал над их наивностью, над самим собою. Он, вообще, был всегда самокритичен, и это ей нравилось в нём. Нравилось, что критиковал он себя как-то с юмором, легко и вместе с тем серьёзно. Творческие «ляпы» свои, на которые ему указывали коллеги, признавал, и делал это с благодарностью и безболезненно. Или только подавал вид, что нигде у него от этого не болит. Но как бы то ни было, а говорить с ним о спорных местах в его работах можно было без опаски потерять его приязнь, без всяких там эвфемизмов и экивоков. Он всегда выслушивал замечания терпеливо и серьёзно, и казалось, что соглашался. Но потом, как правило, оставлял написанное в своём прежнем варианте и так издавал. Что написано пером, не вырубишь топором, – приговаривал при этом и разводил руками: дескать, что же я могу поделать, коли так написал? Если исправлю – это будет не моё… Он был «противным упрямым хохлом» – так говорила Роксана о нём и ему – любя… А в последнее время – не только читать юношеские стихи! – он вообще избегал говорить с ней о том, что пишет и о чём. И вдруг – на тебе – стихи о любви! Хотя, как он говорит, это стихи из детства. Роксана недоумевала: разыгрывает он её, что ли? Может быть, это вовсе не его стихи? Дурачится? Это он любит.

– Ты что, думаешь, я тебя разыгрываю? – словно бы прочитав её мысли, спросил Матвей. – Ничуть. Я, может быть, уже тогда, в семнадцать лет, знал, что расстанусь со своей любимой. И буду страдать. Вот! А всё-таки интересно, о чём вы там беседуете с товарищем телефонистом? – вдруг не в тему спросил Матвей. – И как ты докладываешь ему, например, о моих антипартийных выходках – очень интересно. «А вы знаете, товарищ лейтенант, – говоришь ты, наверное, ему, – пятую позу камасутры он исполняет совсем неправильно, не по-партийному. Даже как-то по-иудейски, я бы сказала… А сам, ирод, иудеев терпеть не может…»

– А как это «по-иудейски»? – наивно не скрывая любопытства, спросила Роксана.

– Да вот я и сам думаю… как они это делают?..- отстраненно ответил Матвей.

Найдя, наконец, нужное ему в книге, он сел за стол и обхватил голову руками.

Роксана знала, что это значило. Это значило: «Я не слышу…я занят… меня нет дома…»

А Матвей, и действительно, уже не слышал, что говорила жена. Или она ничего не говорила?..

16

В последнее время Матвей Филиппович стал замечать, что всё чаще и чаще мыслями возвращается в детство. Время от времени ему припоминались такие ситуации и детали из того далёкого прошлого, которые, он был уверен, никогда и не держались в его памяти. А теперь вот всплывали необъяснимо отчего. Говорят, к старости так обостряется память детства. А если это так, то почему же он ни разу не «видел» памятью своего отца рядом с матерью. Ведь память, она всё может. Может воскресить давно и напрочь забытое. Может помочь представить что-нибудь так, как оно на самом деле и было. Но почему-то, обладая такими возможностями, она ни разу «не показала» ему отца вместе с матерью? Как они разговаривали, как что-то вместе делали. Пусть совсем что-то незначительное. Пусть бы просто сидели за столом и пили чай или ссорились, наконец, как «нормальные» люди, и мама била бы при этом посуду… Даже если допустить, что сейчас отца нет в живых, но когда-то давно он был жив, и они с матерью были вместе!

Однажды, это было совсем недавно, мать приснилась ему. Почему-то она стояла по пояс в воде. Это была река, недалеко от их дома, там, где они всегда купались. На матери был передник, который она надевала всегда на кухне. Но передник этот, которым она часто вытирала руки, и от этого на нём были пятна, теперь был совершенно чистым. И не просто чистым – он был каким-то нереально светлым. И вся мать сияла какой-то необычной чистотой. А намокший передник совсем не изменил цвет… Это он заметил – во сне! – и ничуть не удивился тому, что видит такую нереальность, и стал разговаривать с матерью, но из всего разговора в памяти остался только его странный вопрос: «Ты почему умерла?» и не менее странный её ответ: «Да так…» И она пожала плечами при этом и как-то виновато улыбнулась. А он, – зная, что она умерла и что отец где-то рядом с ней!.. – даже не подумал спросить её об отце!

Такие эпизоды возникали неожиданно, немотивированные ничем. К тому же он не напрягал память, не стремился что-то в ней восстановить. Да, пожалуй, и не было у него желания вытаскивать из детства такое, над чем стоило бы не умиляться, а скорее, плакать. Или смеяться сквозь слёзы – с большого расстояния трудно было бы реалистично оценить происходившее в то совсем уж «неумилительное» время.

Странными казались ему все эти экскурсы на сорок и более лет назад – не до того было теперь, чтобы умиляться воспоминаниям. Теперь творилось такое, что не назад, а вперёд бежать следовало. И бежать так, «чтобы брюки трещали в шагу, и чтобы время сзади ядрами рвалось», как сказал Поэт. Да, действительно, время пришло интересное. На зависть комсомольцам всех времён. «Чтоб ты жил в интересное время!» – часто припоминалось теперь ему это непонятное китайское пожелание: то ли сулило оно добро, то ли – наоборот: пакости… Именно пакости стали с ним случаться всё чаще в последнее, «интересное», время.

Возврат в детство – такое, читал он где-то, случается только со стариками. Именно – со стариками, а не взрослеющими людьми. И уже на самом склоне, перед отходом в мир иной. Не зря же, удивляясь стариковским чудачествам, говорят о ком-нибудь, что, дескать, он «ну, совсем одетинился…» Хотя что значит «одетинился»? – спрашивал себя Матвей Филиппович. – Поглупел, что ли? Да нет, пожалуй. С таким утверждением он не согласен. Конечно, хотелось бы верить в то, что он поумнел. «Дети, они мудры. Но, вероятно, не все». Так, кажется, высказался однажды Павел Флоренский в одном из своих писем из Соловков.

Наконец-то образумились – вспомнили Великого Лагерника, хоть кое-что публиковать стали.

«Припоминаю своё детство, – писал Флоренский, – и вижу, насколько я вообще глупел постепенно».

Вот так! И это говорит не простой смертный…

«Каждый шаг в жизни есть шаг назад. Разве что под старость, но уже глубокую, можно начать возвращаться к детству» – продолжал рассуждать отец Павел.

То есть, возвращаться к разуму? Да, тут есть отчего почесать затылок. Особенно, если согласиться с батюшкой Флоренским. А не согласиться он никак не может, потому как не уверен, что с каждым прожитым днём умнел…

«Значит, состарился я, – говорил сам себе Матвей Филиппович. – Иначе как понимать эти мои путешествия в детство? Эти оглядки? Что это – фантазии ума? А оглядываться – это ведь не всегда к добру. Хотя русская пословица и гласит: «Иди вперёд, а оглядывайся назад», но полезно ли это всегда? Вон Орфей оглянулся – и потерял навсегда Эвридику… И жена Лота оглянулась. Оглянулась – и стала соляным столпом… А праведный Лот поумнее был (потому-то он и праведный…) послушался Ангела. «Спасай душу свою, не оглядывайся назад» – сказал ему Ангел. И Лот припустил без оглядки от родного, но погибельного теперь Содома. И спас свою душу. Да и тело заодно… Кстати, совсем не позаботившись о жене. А ведь мог предположить праведник, что слаба женская натура и не выдержит, мог удержать её. Ну, да каждый спасает душу свою в одиночку… У каждого есть право выбора, – наверное такими тезисами и руководствовался он тогда. А почему всё-таки оглянулась жена Лота? Ведь знала, что нельзя этого делать. Умные попы толкуют: а потому произошло такое, что выразила она этим самым сочувствие к нечестивым… А вовсе не от страха оглянулась она, не потому, что там, за спиной гибнет в огне её родной дом, всё то, чем она жила до этого дня. Оглянулась – ведь не каждый день приходилось ей убегать от дождя, пролитого с неба серой и огнём. Разве оглядываются – только из сочувствия? Разве сочувствие тянет убийцу на место преступления? Сочувствие заставляет его оглянуться? Ой ли! «Чтобы увидеть будущее, надо оглянуться назад» – учит восточная мудрость. Значит, все-таки полезно – оглянуться?»

Весь этот сумбур мыслей навалился на Матвея Филипповича, и память его стала воспроизводить один за другим эпизоды, которые, как ни странно, никогда в его жизни с ним и не случались. Оставалось только удивляться. Но необычным казалось ему то, что именно этому он и не удивлялся. И воспринимал свои фантазии, – а как иначе ещё он мог это назвать!? – как естественную объективную реальность. Реальность, соответствующую всем необходимым определениям марксистско-ленинской философии. По этому предмету у него было всегда твёрдое «отлично». Он и сейчас ещё хорошо помнил, как прилежный ученик, что под объективной реальностью понимается существующее независимо от человеческого сознания и первичное по отношению к нему

Вот так! И при чём тут фантазии ума, если – был у него отец! А иначе он и не смог бы появиться на свет. А если отец был, то почему он, его сын, не может о нём помнить? – хотя они и не виделись никогда, – помнить на уровне генной памяти или какой-то иной – возможно, есть какая-то иная память? Во всяком случае, он не выдумал своего отца. И всё, что помнит, тоже не выдумал. А если и не было чего-нибудь такого, что сейчас воспроизводит память, то, может быть, стоит отнести это не к причудам фантазирующего ума, а к явлению, не изученному пока и недоступному человеческому разумению? Может быть, этой самой Памяти, разбуженной какой-то высшей Силой – Богом, что ли? – очень хочется, чтобы он, Матвей Гайдамако, наконец-то узнал, каким был его отец. И чтобы он узнал об этом раньше, чем предстанет там… Может быть, сейчас вот и настал тот момент, когда он, возвращаясь к детству, и, наверное, умнея вместе с этим, как утверждал батюшка Павел Флоренский, – может быть, поэтому и сподобился он, наконец-то такой радости – увидеть, хотя бы памятью, своего отца. Чтобы потом там, когда они встретятся, узнать его и не пройти мимо…

Матвей Филиппович произнёс мысленно последние слова и с удивлением поймал себя на том, что употребил при этом неестественное для его речи словосочетание «сподобился радости увидеть»…

Наверное, так мог бы сказать человек религиозный, – подумал он: какой-нибудь служитель церкви или пусть простой набожный прихожанин, но не он же, бывающий в церкви в год под исход, как говорится.

«Сподобился» – эк ты, братец, хватил! Стилист, однако!..» – пытаясь съязвить самому себе, произнёс Матвей Филиппович, и, не поворачиваясь к книжному стеллажу, протянул за спину руку, привычно попав ею на нужный том словаря.

Ну вот: «сподобился» – устарелое, разговорное, в современном русском языке употребляется шутливо-иронически. Да где уж тут до шуток-ироний? Ничего такого он и не преследовал, когда произнёс это непривычное для себя слово. Ну, а насчет того, что устарелое, он, пожалуй, готов согласиться. Устарелое, однако не состарившееся, как выходит на самом деле. И если употребил он его, то не случайно. Слова, вообще, не произносятся случайно. Значит, сидело это «сподобился радости увидеть» где-то глубоко в его мозгу, запрятанное до поры, до времени. И вот – вырвалось, неконтролируемое. Неконтролируемое – но не случайное. Потому, что слова не произносятся случайно. Такое никак невозможно – уже хотя бы потому, что «В начале было Слово…Всё чрез него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть.» Эти слова евангелиста Иоанна запомнились ему давно, ещё при первом прочтении Евангелия – своей несуразной стилистикой. А позже, когда он неоднократно пытался вникнуть в суть этих слов, они казались не такими уж и несуразными. Особенно, когда он читал Евангелие на церковнославянском: «…Вся тем быша, и без Него ничтоже бысть, еже бысть». Здесь, казалось, все слова находились каждое на своём месте, и прежней несуразицы не виделось. И сподобиться в таком соседстве слышится вполне уместным, и веет от него добром, что ли?

А и правда, – обрадовался своей находке Матвей Филиппович, – не сочетается это слово с лексическим окружением, выражающим что-нибудь недоброе. Ну, никак не скажешь, например: сподобился подвернувшемуся случаю плюнуть ему в морду. Стилистически «не звучит» такое словосочетание. А вот сподобился увидеть её светлый образ – совсем иное дело. Все слова к месту.

А я, к сожалению, не сподобился видеть своего отца, молодым и живым. И почему бы этой самой – генной, или как там её – памяти не показать ему отца? Как он, усталый, приходит с работы, и мать радостно суетится, встречая его. Как потом они вместе садятся к столу, и она, довольная, смотрит, как он с аппетитом ест… Ну, пусть не такую избитую киношно-идиллическую картинку увидел бы он, – пусть бы даже какую–нибудь незначительную мелочь, но только, чтобы видеть их вместе: отца и мать. Ведь были когда-то они вместе…

17

И почему нельзя такое представить? Что же это он – писатель, у которого предполагается развитое профессиональное воображение, – не может пробудить свою уснувшую фантазию, заставить её работать?

Матвей Филиппович начинал раздражаться, как это бывало у него обычно, когда какая-нибудь коллизия, какой-нибудь эпизод не шли в нужное для него разрешение. Когда он чувствовал, что в тексте что-то не так выстроено, а что – он не видел, не мог понять. А просто взять и сочинить, высосать из пальца, как говорят в таких случаях – и делают многие сочинители – это был не его стиль работы. Он даже и не пытался «сочинять». Он не любил сочинительства в смысле фантазёрства по принуждению, которое, по его мнению, питалось неестественной мозговой пищей, и поэтому написанные таким образом произведения называл «изготовленными» или «мёртворожденными».

То, о чём ты пишешь, – всегда говорил он, должно иметь реальную возможность произойти в настоящей жизни. Оно может, конечно, и не случиться в конкретной ситуации, но тогда его не трудно себе представить. И вписаться в структуру повествования оно должно само, без внешнего авторского принуждения – только тогда можно говорить о какой-то правде жизни в произведении. Фантазировать, конечно же, можно: а чем же тогда и питаться творческой мысли, если не воображением, – говорил он. – Но только, чтобы по страницам, как по станицам, не скакали – в духе соцреализма – голодные «Кубанские казаки»…

И удивительно! Но смог же голодный народ поверить в сказку об изобилии, валом валя на эту соцрелизмовскую киношную поделку, и представить, что живёт в такой вот счастливой и богатой стране, а он, – словно напрочь лишён фантазии, – не может вообразить себе то, что было действительно, что никем не выдумано, не сочинено и что имеет к нему самое непосредственное отношение.

Матвей Филиппович раздражался и тут же понимал, что нелепо обвинять себя в том, что ты изменить не в силах, как не в силах никто приказать, например, солнцу взойти среди ночи.

Однако усилия его не оказались совсем напрасными: один за другим к нему стали приходить сны, в которых он видел отца. Он понимал, что ничего особенного в таком явлении нет – когда видишь один и тот же сон с продолжением: подобное обычно может происходить при умственном перенапряжении. Особенно, когда мысль занята чем-нибудь одним – вот как сейчас у него. Но в то же время элементы нереального в происходящем были. Отец, которого он никогда не видел и не мог видеть в реальной жизни, вдруг стал появляться в его снах, но ещё более удивительным являлось то, что в снах отец вдруг непонятно куда исчезал, а его место занимал он, его сын, Матвей Гайдамако! И всё, что должно было когда-то произойти с отцом, теперь происходило с ним… Ужас охватывал его оттого, что он не знал, как надо поступать в том или ином случае, как поступил бы его отец, находясь в этой ситуации. Но когда он, не зная что предпринять, уже готов был впасть в отчаяние, отец всегда возвращался и отводил от него беду.

Матвей Филиппович вспомнил, как ещё в детстве имя отца – героя, павшего смертью храбрых, не раз спасало его, и он опять, как и в детстве, стыдился перед отцом своей слабости. Стыдился того, что он не способен заменить отца там, где тот, несомненно, справился бы с трудностями. Но с каждым разом, когда он видел отца во сне, Матвей Филиппович всё более убеждался, что не так уж он и ни при чём в том, что эти сновидения повторялись… Ведь то, что происходило с отцом, происходило, в сущности, с ним самим.

* * *

Там, во сне, отца всё время допрашивали. Допрашивал один и тот же СМЕРШевец с тремя большими звёздами на погонах – полковник, хотя на вид ему было не больше двадцати лет.

«Молод для такого звания, – думал Матвей Филиппович, – ну да в нашей рабоче-крестьянской армии и маршалами были пацаны, чуть постарше этого…»

В том, что СМЕРШевец был здесь самым главным, можно было убедиться, и не глядя на его погоны – достаточно было заметить, как подобострастно суетились вокруг него офицеры… тоже с большими звёздами на погонах.

– А расскажи-ка ты нам, бывший гвардии рядовой Филипп Гайдамако, как ты, комсомолец, сдался в плен? – язвительно кривясь, приказывал полковник.

– Я уже говорил, что не был в плену, товарищ… командир… – снова устало повторял солдат, который был отцом Матвея Филипповича.

«А что если это вовсе и не мой отец? – засомневался было он. – Ведь мой отец «пал смертью храбрых» – так было написано в похоронке.

Солдат, напрягая зрение, в который раз пытался рассмотреть погоны допрашивающего его офицера, чтобы, как и предписывает воинский устав, обращаться к нему по званию, но яркий свет ослеплял его, и он не видел этого человека, а только слышал его голос, сердитый и тоже усталый.

– Ты – предатель и враг народа, и мне никак не товарищ! – возразил СМЕРШевец и, навалившись грудью на стол, ждал ответа.

– Какой же он враг народа, если он геройски сражался и пал смертью храбрых!? – закричал возмущённо Матвей Гайдамако. – Именно так ведь и в похоронке написано. Я сам читал!

Но полковник не отреагировал на его слова. Казалось, он их и не слышал.

«Ему даже не интересно, что я сказал! Или он действительно не слышал?» – подумал Гайдамако и попробовал крикнуть ещё громче – но не услышал своего голоса.

– Я не был в плену, товарищ полковник! – настойчиво повторил солдат. Наверное, ему удалось рассмотреть погоны СМЕРШевца: он обратился к нему по званию.

– Никакой я тебе не «товарищ»! – неожиданно истерично закричал полковник и ударил кулаком по столу. – Ты есть враг народа!

Последние слова полковника резанули слух Матвея Филипповича. И вовсе не тем, что он назвал его отца врагом народа, такое полковник уже говорил. Сама фраза – она не понравилась Матвею Филипповичу. Построение фразы выдавало в полковнике не русского.

«Может быть, он вовсе и не советский полковник, а немецкий шпион? – подумал Матвей Филиппович. – Или английский, или даже японский? Обычно в момент наивысших эмоций человек и выдаёт самого себя, показывает своё истинное лицо.»

Ему припомнился недавний пример из ставшего хрестоматийным учебником для чекистов фильма «Семнадцать мгновений весны». Там советская разведчица-радистка во время родов в немецкой больнице неосознанно кричит по-русски «мама!». И – разоблачает себя.

«Что значит: «Ты есть враг народа»? Это же не русский язык! Здесь явный перевод-калька! – продолжал он синтаксический анализ фразы. – И так может сказать только иностранец. Это значит, что шпион выдал себя незнанием русского языка, и надо об этом доложить… Но кому доложить? Начальству этого шпиона-полковника. Но они, наверное, тоже шпионы. Советские начальники не смогли бы просмотреть врага…

Да-а, – удовлетворённый своим расследованием, улыбнулся Гайдамако. «Вот вам и хвалёный ваш Abwehr! Или как вас там?..»

– А вы, Матвей Филиппович, зря улыбаетесь, – вдруг обратился полковник к нему тоном, в котором звучал и мягкий упрёк, и сочувствие одновременно.

– Вы думаете, что это ваш отец? Зря вы так думаете. Под личиной вашего отца скрывается предатель и враг трудового народа! Вы, наверное, забыли, что ваша пионерская дружина носила имя настоящего героя-патриота Павлика Морозова, и её воспитанникам негоже предаваться мелкобуржуазным сентиментальностям. У Павлика был один отец – это великий вождь всех времён и народов – товарищ Сталин, и одна мать – наша Родина!

Полковник завершил своё торжественное высказывание тем, что резко встал, вытянулся по стойке смирно и по-пионерски отсалютовал портрету Сталина, висевшему над головой Матвея Филипповича. На какое-то мгновение Матвею Филипповичу показалось, что полковник отдаёт честь ему, и он инстинктивно, – сказалась армейская выучка, – принял строевую стойку.

– Вот! – удовлетворённо заметил это полковник. – Не зря, оказывается, над вашим воспитанием работала пионерская дружина, её вожатая и комсомол школы!

Полковник подумал и добавил:

– И, конечно же, коммунисты в лице директора школы, завуча… ну, и, естественно, некоторых партийных учителей. И сознание этого делает приятным сотрудничество с вами. Надеюсь, мы и в дальнейшем будем находить общий язык. А пока давайте вместе послушаем, что нового расскажет нам о своём предательстве бывший гвардии рядовой Красной Армии Филипп Гайдамако.

Часть вторая

1

Гвардии рядового разведвзода полка Филиппа Гайдамако пули миновали. Вот уже четвёртый год свистели они рядом с ним и не один раз пытались достать его, но только дырявили полы шинели да гимнастёрку; и лишь одна, в пекле кипящей от разрывов снарядов и мин ледяной воды Днепра, обожгла ему щеку – оставила неглубокую длинную рану, но и та, уже спустя несколько месяцев, затянулась, превратилась в рубцеватую полоску, ничуть не обезобразившую лицо, но даже придавшую ему ещё более выраженную мужественность – так пишут в рыцарских романах… Почему «ещё более»? Да потому, что и без этого шрама лицо Филиппа Гайдамако было лицом солдата, что значит: обветренным и до черноты то ли загорелым, то ли прокопчённым пороховыми газами, а еще – со скифскими скулами и норманнским подбородком – оно заставляло относиться к его владельцу с невольным уважением.

Полковник ударил кулаком по столу, вскочил, распрямился во весь рост, даже привстал на цыпочки, и всё же ему пришлось вытянуть шею, чтобы заглянуть арестованному в лицо: тот был на две головы выше его и смотрел на полковника cверху вниз, как могло показаться, с усмешкой… Полковник долго вглядывался в лицо солдата, потом ткнул пальцем себе в щёку, а другой рукой показывая на лицо Филиппа Гайдамако, с угрозой спросил:

– А это что?! Очень похоже на самострел…

* * *

Тогда, на переправе, обожгло щеку – он даже не обратил на это внимания. Только уже когда ступил на берег, заметил, что весь в крови, но не мог сообразить, откуда она льётся. Кто-то из товарищей потянул его на себя, к земле:

– Ты что столбом торчишь под пулями?! Ранен ведь! Давай перевяжу. Ничего, Филя, до свадьбы заживёт! – утешал его товарищ, возясь с бинтами.

Повязка остановила кровь, но закрывала правый глаз и мешала стрелять. Пришлось сдвинуть её, потом сорвать вовсе – до свадьбы заживёт… Кровь продолжала течь, но уже не так сильно, а к концу боя, – хотя бою конца не было видно, он только притих к ночи, – она запеклась на лице струпьями, и повязка уже не требовалась.

* * *

И все-таки пули достали полкового разведчика Филиппа Гайдамако. Война уже выдыхалась, слабела, как пуля на излёте, и победа была в двух шагах. Оставалось всего ничего: выйти к этому смешному Pjasek’у, за которым, ближе к Одеру, по предварительным данным авиаразведки, на линии в несколько километров должны быть врыты ДОТы противника. Эти огневые точки противника и следовало уточнить разведке. Немцы, похоже, отступать здесь не собирались.

«Тоже умеют «до последней капли крови…» – со злостью и в то же время с уважением оценил он тогда упрямство противника.

Изучая район предстоящей разведки по карте, бойцы подшучивали над этим смешным словом Pjasek: «Уж очень кусачий он, этот пёсик…», хотя все прекрасно знали, что pjasek по-польски значит песок, но вовсе не пёсик. Местность, давшая название этой некогда приграничной польской то ли деревеньке, то ли хутору, действительно, была сплошной песок: и просёлочные дороги с разбитыми в глубоком песке колеями, и высокие песчаные холмы, местами выветренные настолько, что то тут, то там они обрушивались, обнажая глубоко проникшие в них корни сосен, покрывавшие эти холмы, и открывавшиеся вдруг между холмами песчаные поляны, поросшие скудной травой. На одной из таких полян взвод и попал в засаду… Когда победа была в двух шагах… Но эти два шага надо было сделать.

Гвардии рядовой Гайдамако сделал только первый шаг и… упал. Вначале он не понял, что случилось, подумал, зацепился за что-то в пылу боя. Вскочил, попробовал бежать и – снова упал: ноги не слушались. Со всех сторон хлестало огнём. Понятно было, что взвод попал в засаду. «Бывает такое на войне», – с горькой иронией подумал он – и потерял сознание. Очнулся, возвращённый к жизни короткими автоматными очередями: будто кто-то, развлекаясь, с ленцой постреливал… Он поднял голову: действительно, несколько автоматчиков ходили по опушке леса, где взвод вступил в бой с непонятно откуда взявшимся противником, и время от времени, словно нехотя, стреляли короткими очередями в землю.

«Вольные стрелки…сволочи! Добивают раненных, – пронеслась испуганная мысль. – Значит, конец, гвардии рядовой Гайдамако… Так просто? Вот не думал. Конец – это понятно… А что если – плен? Как же тогда приказ товарища Сталина номер двести семьдесят? Пленных у нас нет, у нас могут быть только предатели… Значит, я не выполню приказ товарища Сталина? Ну, нет!»

Он потянулся к автомату, лежавшему рядом с ним – казалось, протяни только руку и возьми – но тело не слушалось его, а рука не доставала… И тогда он собрал все силы, перекатился и дотянулся до спасительного оружия. Не целясь, направил ствол в сторону ближайшего «вольного стрелка» и нажал на спусковой крючок. Увидел, как тот упал, а ещё успел ощутить сильный удар в грудь. «Откуда? Что это?»

Теперь пули достали гвардии рядового Гадамако наверняка… Потом он услышал грубое ругательство:

– Scheisse!..Donnerwetter! а затем не почувствовал, а увидел, как огромный солдатский сапог бьёт его по лицу. Было совсем не больно, наоборот – какая-то необъяснимая нега разлилась по всему его телу. Он успел заметить, что его ударили совсем ещё новым, добротно кованным по всей подошве сапогом. «Такие носят не все немецкие солдаты. Значит, это какая-то зондеркоманда», – подумал он, и сразу стало темно и тихо…

Потом… Потом он не помнит, сколько времени прошло и что с ним случилось, – он открыл глаза и увидел близко над своим лицом глаза женщины, радостные, сияющие.

«Чему она радуется? Какие красивые глаза! Я никогда не видел таких глаз…»

– Matka boska! Matka boska! – шептала растерянно женщина. – Helmut! Komm mal her! Da ist noch ein am Leben!.. Helfe mir![9]

Он, кажется, понимал, о чём кричит эта женщина с красивыми глазами. Она просила какого-то Хельмута, которого он не видел, чтобы тот помог ей. Что помог? Добить его окончательно? Такие глаза… И почему она говорит сразу на двух языках? Кто она? А почему это его так беспокоит – кто она? Кто бы она ни была, сейчас подойдёт её Хельмут и выстрелит ему прямо в лоб. Или в сердце. Его так учили целиться в школе…

Но дальше произошло всё не так, как он предполагал. Его положили на повозку и долго везли по тряской дороге. Можно было подумать – для того, чтобы вытрясти из него остаток жизни. Но он всё равно жил! Жил! И всё время чувствовал на себе взгляд сияющих глаз красивой женщины, которая была где-то рядом, но он не видел её, только слышал голос.

– Matka boska!..matka boska!.. – всё повторяла она и, похоже было, что безостановочно читала молитву – по-польски. Но с мужчиной, – наверное, это был её муж, а может быть, брат, – она говорила по-немецки.

Кто же они, эти люди, и куда они везут его? Куда? – допропорядочные бюргеры должны сдать его властям: Ordnung есть Ordnung…

«И что она заладила свою matk`у bosk`у?» – недовольствовал гвардии рядовой Гайдамако, не веривший не только в эту её matk`у bosk`у, но и в самого господа бога. А если уж и верил в кого-нибудь, то только в товарища Сталина! Как не верить в товарища Сталина?! В товарища Сталина не верить нельзя.

Он всё пытался приподняться, чтобы оглядеться и понять, что творится вокруг, почему он оказался один, где его взвод. Неужели же все погибли? Да никогда такого за все годы войны не было, чтобы вот так… лучший взвод дивизии… словно необстрелянные новобранцы… Да быть этого не может! Когда враг бежит по всем фронтам… Он напрягся и поднял голову. Увидел молодого мужчину, может быть, немного постарше его – похоже, офицера: тот был в офицерской форме германской армии, но без знаков различия. На ремне у него висел пистолет: «Вальтер», – определил Гайдамако. – Хорошее оружие…» Офицер шёл, ведя лошадь под уздцы. Но больше, наверное, сам держался за лошадь, потому что одной ноги у него не было, и он неуклюже подпрыгивал на костыле. Повозка была нагружена какой-то домашней утварью, среди которой и лежал он, гвардии рядовой Гайдамако, и злоба от своего бессилия душила его: он не мог не только драться «до последней капли крови» – но не было сил даже подняться. Женщина шла рядом с повозкой, и время от времени мягко клала свою руку на его запястье: наверное, проверяла пульс. Рука у неё была почти невесомая и горячая, и ему не хотелось, чтобы женщина отнимала её от его руки.

– Nic, chlopiec, bedziesz zyc, tylko trzymaj sie![10] – сказала она и впервые улыбнулась. – Не фалёвайсе, ты у сваих.[11]

Женщина, видно было, старалась говорить на понятном ему языке, подбирала слова, и из того, что она говорила, выходило, что эти двое везут его не «куда надо», а спасают.

«Дай-то бог», – подумал он и удивился, как неожиданно и невольно пришли на память эти слова.

«Дай-то бог», – повторил он ещё раз непривычную для себя фразу и, наверное, его удивление отразилось на лице улыбкой, потому что женщина, посмотрев на него, радостно оживилась и заговорила с мужчиной. Тот остановился, и когда повозка поравнялась с ним, пристально всмотрелся в лицо своего «пассажира» и довольно сказал:

– Карашо! Очень карашо! Ты ест ein Sonntagskind… Как это?.. как это быть по-русски, Хельга? – понимая, что неточно выразился, обратился он уже за подсказкой к женщине.

– Он говорит, что ты родился в koszulka,[12] – перевела женщина и для большей убедительности перевода подёргала двумя пальцами на себе кофту.

– Будешь жить!

* * *

Да, гвардии рядовой разведвзвода Филипп Гайдамако действительно родился в рубашке. Или, как сказал Хельмут, «родился в воскресенье». В воскресенье у немцев родятся, наверное, только счастливчики. Вот и он, значит, счастливчик. А ведь и в самом деле, он родился в воскресенье. Да ещё в какое воскресенье – в пасхальное! Мать всегда, когда вспоминала об этом, истово крестилась и читала шёпотом какую-то молитву, из которой он ни разу так и не уловил хотя бы одно слово. О чём уж там мать говорила с богом, о чём советовалась, или чего просила, так и осталось для него загадкой. Не один раз порывался он было спросить её об этом, да всё не хватало решительности: ну, как спросишь человека, о чём он разговаривает с богом, если его, бога, может быть, вовсе и нет?.. Кто и когда видел его? Вот то-то… Ну а если и видела она своего бога, так это был её бог и больше ничей. А коли так, то негоже оно – влазить не в свою душу… А тем более, если это душа родной матери.

Вот такую принципиальную позицию занимал партеец Филипп Гайдамако что до несознательной религиозной суеверности… И повезло ему, конечно, не потому, что он родился в пасхальное, или как ещё говорят, Великое воскресенье, а в том, что вот она: Хельга – так звали эту женщину с удивительно красивыми глазами, которую ему послал сам бог да Хельмут, подпрыгивающий сейчас на одной ноге рядом с лошадью, – они и есть та рубашка, в которой он родился. И опять он удивился тому, что непроизвольно, второй раз подряд, вспомнил о боге. А ведь он партеец… Нет, если в голове такие мысли, то можно в два счёта вылететь из партии. Узнай только о них политрук… Хотя как он узнает теперь? Слава богу, политруки в разведку не ходят. Не скажет же ему об этом Хельга. Хельга… – какое красивое имя! И рука… рука у неё … Филипп Гайдамако опять ощутил прикосновение горячей руки Хельги, и непонятно откуда налетевший мягкий вихрь поднял его. Хельга отпустила его руку, и он, кружась над повозкой, рядом с которой шли Хельга и Хельмут, над извилистой лесной дорогой, по которой везли его, над всей землёй, стал стремительно взлетать к небу, всё выше и выше…

Вернулся он на землю с ощущением того, что Хельга не больно трепала его по щекам и требовала проснуться:

– Хельмут сказал, что пану солдату нельзя сейчас спать, иначе он может умереть. Теперь всё уже позади, и пан солдат может посмотреть, сколько пуль вынул из его тела Хельмут. И даже можно взять их в руку .

Он почувствовал, как на его ладонь положили горсть пуль и помогли стиснуть её в кулак.

– Вот… А Хельмут не просто lekarz, a lekarz – czarodziej! Да, да! Он настоящий чародей, потому что вернул пана солдата с того света. И вот теперь всё будет хорошо, и пан солдат поправится. Быстро поправится – так сказал Хельмут. А Хельмут, если сказал, то так оно и будет. Сказал же он, что вернётся с войны, и они с её сестрой Марысей поженятся. И вот он вернулся. Теперь, после войны, – а война вот-вот кончится, это правда, так Хельмут сказал, – теперь никто не запретит арийцу жениться на польке. А Гитлеру будет капут…

Хельга говорила и говорила, словно боялась, что не успеет высказаться, и, наверное, плакала: тёплые капли падали ему на лицо; он ощущал на губах их солоновато-горький вкус.

Почему она плачет? Ведь всё будет хорошо – так сказал Хельмут… Всё будет хорошо – но ведь это только будет… а сейчас ей плохо – если она плачет. Он хотел спросить, почему она плачет, но не мог: голос не слушался его, хотел открыть глаза, чтобы увидеть Хельгу, – и где-то рядом, наверное, были Хельмут с Марысей, – но глаза тоже не слушались. Интересно, – подумал он, – а Марыся похожа на Хельгу? Конечно же, нет, – ответил сам себе. – Потому, что не могут быть у неё такие глаза… Плохо, что Хельга плачет, а он не может даже спросить её – почему.

Прошло несколько дней, и он узнал, почему плакала Хельга – теперь он мог и говорить, и видеть, и даже рассматривать пули, которые вынул из его тела Хельмут. А Хельга, оказывается, плакала от радости: потому, что он смог выжить. Хотя, уезжая, Хельмут и сказал, что русский солдат будет жить, и ещё пошутил, что такие маленькие пульки не могут убить такого большого парня, она, – пусть всегда и верила тому, что говорит Хельмут, – на этот раз очень боялась, чтобы он не ошибся. Но теперь всё было позади, теперь пан солдат Филипп обязательно вернётся домой.

Домой! Жена… Только сейчас разведчик Гайдамако вспомнил о ней. Фотография! Там, в гимнастёрке, в нагрудном кармане изнутри. Он специально сделал этот карман и зашил в нём фотографию жены, чтобы не потерять во время боя: дальше положишь – ближе возьмёшь, как говорится. Перед боем он всегда проверял, на месте ли фотография, и в этот раз проверил. Но где гимнастёрка?! На нём была не его одежда: непривычное чужое бельё с какими-то рюшечками, завязочками… Что это? Почему? В испуге он даже приподнялся и сел – в первый раз! – и стал лихорадочно вертеть головой, ища гимнастёрку.

– Нельзя! Рано ещё вставать. Хельмут сказал, только через неделю… Хельга подбежала, взяла его за плечи и мягко уложила в постель.

– Гимнастёрка… где моя гимнастёрка? – спросил растерянно он.

– Униформу? – Zniszczylam, spalilam[13], – спокойно ответила Хельга. – Там, – она показала на окно, – немцы. А там, – Хельга махнула рукой в противоположную сторону, – там американцы. Русские ушли.

– Как ушли!? – возмутился Гайдамако. – Здесь – направление … – он чуть было не продолжил – главного удара – но тут же спохватился: что же я болтаю? Тоже ещё – разведчик…

– Теперь никакого «направления» не будет, мы очень далеко от твоего «направления», двести километров – тоном, каким успокаивают детей и больных, сказала Хельга и погладила его по голове, – и не будет никакой войны. У войны теперь другой kierunek, другое направление. Война ушла – туда…на Берлин – она опять махнула куда-то рукой и улыбнулась, – нет войны, и – не было…

«Да что ты со мной разговариваешь, как с ребёнком?!» – хотелось закричать ему, но он смог сказать это только тихо и с обидой.

– Гимнастёрку она «знищила, спалила»! – зачем?! Какой же теперь я солдат… в этих рюшечках?..»

– Теперь ты не zolnierz, не солдат, ты мой malzonek, мой муж, – сказала Хельга, продолжая улыбаться, и её глаза цвета глубокого чистого неба засверкали озорством, тут же сменившимся грустью.

– А фотография твоя, вот она, nie zniszczylam… – она засмеялась и, дразня его, помахала перед лицом фотокарточкой жены, которую он с первого дня войны носил во внутреннем кармане гимнастёрки, и никогда, уходя на задание, не сдавал вместе с красноармейской книжкой и партийным билетом. «Может, оттого пули и облетают меня…» – пытался оправдать он такое своё незначительное нарушение правил разведки, о чём, конечно же, знал командир, который, принимая документы, всегда пристально смотрел в глаза, читая в них всю нужную ему информацию и всегда, в соответствии с прочитанным, находил правильные для каждого бойца слова. «Не думай, что ты заговорённый, и не лезь на рожон. Пуля, она дура…» – говорил он часто лучшему разведчику своего подразделения Филиппу Гайдамако. И в таких случаях Филипп всегда вспоминал напутствие отца…

– Twoja zona jest piekna kobieta…[14] – сказала с откровенной ревностью Хельга, протянула ему фотографию и, чтобы скрыть расстройство, торопливо ушла.

А спустя несколько дней гвардии рядовой полковой разведчик Филипп Гайдамако уже мог подняться со своего «пухового топчана» в «буржуйской землянке» – так он окрестил про себя не дом, а настоящий дворец, в котором они жили только вдвоём с Хельгой. Война, и вправду, как говорила Хельга, ушла в совсем другом направлении, гремела где-то в стороне, как гремят безопасно летние грозы, и если бы не радиоприёмник, который день и ночь передавал сводки с фронтов и между ними назойливо изливал бравурные марши, то можно было бы подумать, что война давно закончилась, а то, может быть, её в этих местах и вовсе не было – так тихо, по-мирному протекала жизнь здесь, в Кохельсдорфе, в имении господина гауптмана фон Венцлова.

* * *

Имение в Кохельсдорфе с большим старым парком, богатыми конюшнями и двумя десятками высопородистых рысаков перешло Хельмуту Венцлову от его отца, группенфюрера СС Фридриха фон Венцлова. А тому, в свою очередь, оно досталось в подарок от самого рейхсфюрера – за особые заслуги перед Рейхом. А до этого здесь разводил коней никому не известный, но богатый еврей Абрам Штольперман, который не любил нахально идущих к власти наци и открыто заявлял об этом. Еврея же Абрама Штольпермана, в свою очередь, не любили соседи – настоящие арийцы, и поэтому никто особо не интересовался, куда он исчез со всем своим еврейским кагалом в одну из ночей. И без лишних вопросов было понятно, что исчез он туда, куда и должны были исчезнуть все евреи Рейха… Соседи были довольны и тем, что исчезли старые хозяева, и тем, что поселились новые: весьма важный, но простой в обращении с соседями господин штурмбанфюрер СС фон Венцлов и его сын – приятный светловолосый молодой общительный человек, своими манерами поведения, телосложением и движениями напоминавший скорее офицера непобедимой армии фюрера, чем скромного доктора-хирурга.

Однако к этому времени армия фюрера начала свою историческую миссию завоевания мира, и ей так же, как офицеры, нужны были и врачи: война есть война… И в сентябре одна тысяча девятьсот тридцать девятого года доктор Хельмут фон Венцлов в звании лейтенанта отправился вместе с военным госпиталем на восток… Его завоевание востока было не таким стремительным, как у всей армии. Через пару недель ведения боевых действий он попал в плен… к польской красавице Марысе и решил во что бы то ни стало немедленно сделать её хозяйкой имения в Кохельсдорфе. Приятель отца Хельмута начальник госпиталя выхлопотал ему краткосрочный отпуск по семейным обстоятельствам, и Хельмут отбыл с невестой в Кохельсдорф.

Штурмбанфюрер СС фон Венцлов встретил сына без особой радости. А чему радоваться? – вместо наград сын привёз домой эту женщину!.. Хотя и красавицу, но – славянку… Какой тут может быть разговор о женитьбе?! – никакого! И что скажут товарищи по партии о таком кровосмешении? Своим неразумным поступком сын может погубить не только свою карьеру, но и он, его отец, никогда не станет группенфюрером… А таких полек, француженок, украинок у него ещё будет много и одна другой краше! Жена же должна быть арийкой! – вот такой примерно была реакция отца на «неразумный поступок» сына.

Лейтенанту фон Венцлову ничего не оставалось, кроме как подчиниться воле отца и приказу старшего по званию… На следующий же день они с Марысей отбыли в Pjasek, где им никто не мог помешать провести свою медовую неделю… Потом еще несколько месяцев, пока госпиталь оставался на новой территории Рейха, бывшей ещё недавно Польшей, Хельмут мог время от времени встречаться с Марысей, но когда армия стала продвигаться дальше – в Бельгию и Францию – наступило время расставания, и надолго.

Война закончится не в Париже – в этом военный хирург, теперь уже оберлейтенант, фон Венцлов был уверен. Так же, как был уверен и в том, что он вернётся с войны обязательно. И вернётся к своей Марысе. Война уходила всё дальше на восток, а с ней всё дальше от Марыси уходил и Хельмут. Теперь уже Хельмут не мог в затишье между боями, как это он делал раньше, отлучиться на несколько дней к невесте. Восточный фронт в России не давал расслабиться. Война становилась жестокой и кровавой. Каким наивным видел он теперь себя, когда вспоминал, как писал Марысе о том, что война со дня на день закончится, что он уже видит в бинокль звёзды Московского Кремля, и если всё сложится так, как наметил фюрер, то он сможет привезти ей в подарок одну из этих звёзд. Однако до Кремлёвских звёзд оказалось так же далеко, как и до звёзд на небе…

«Лучше уж я достану тебе, как и все влюблённые, звезду с неба, – горько иронизировал он позже над собой в своих письмах. – А ещё лучше – привезу тебе русскую матрёшку. У неё такие же голубые глаза, как и у тебя… Ты, наверное, знаешь, что матрёшка – это много одинаковых и красивых женщин – тогда у меня будет большой гарем из Марысек…»

Марысю веселили такие письма Хельмута, она читала их Хельге, и они вместе радовались: значит, там, на русском фронте, не так уж и страшно, если Хельмут может так шутить. Он вообще никогда не жаловался в письмах на что-нибудь, кроме того лишь, что соскучился по своей Марысе, и что до конца войны его с фронта не отпустят: слишком много работы, – он так и писал – работы…Но война уже скоро закончится. Вот только фюрер распорядится применить новое сверхмощное оружие… Хотя победить русских, даже с помощью сверхмощного оружия, будет нелегко. Теперь он узнал этот странный народ, и если бы фюрер спросил его, как можно победить русских, он бы не смог ответить. И посоветовал бы фюреру не вступать с ними в драку…

Но такое пожелание гауптмана фон Венцлова не дошло до фюрера, однако дошло до тех служб, которым всегда очень интересно знать, что пишут его офицеры своим невестам… И если бы не помощь друзей Фридриха фон Венцлова, теперь уже штандартенфюрера СС, кто знает, чем бы закончилось для гауптмана фон Венцлова его не присущее арийцу падение воинского духа и неверие в стратегический гений фюрера. А чтобы пробудить в офицере Вермахта задремавшие гены Зигфрида, и иже с ними гены и других забытых им героических предков, его командировали в медицинское подразделение 6-й армии, наступавшей под командованием генерал-полковника Паулюса на строптивый русский город Сталинград.

После тылового госпиталя, базировавшегося совсем недалеко от винницкого бункера фюрера, и даже после того, что пришлось пережить гауптману фон Венцлову под Москвой, он ещё не в праве был сказать, что принимал участие в войне. Настоящую войну он увидел здесь, под Сталинградом, когда на его операционный стол клали не просто раненных, а искромсаннные металлом тела солдат, которых он должен был вернуть к жизни и снова поставить в строй. И количество их с каждым днём увеличивалось – до тех пор, пока однажды, при очередном налёте русской авиации на тылы армии, его самого взрывом авиабомбы не превратило в безжизненное и безногое тело…

Жизнь вернулась в него не скоро. Не тогда, когда коллеги перетянули жгутом ногу и остановили хлеставшую из неё кровь. Он смотрел тогда на их работу, что-то советовал, ругался, когда что-то в их действиях ему не нравилось, и удивлялся тому, что совсем не чувствует боли: значит, это происходит совсем не с ним… Да и почему должно что-то произойти с ним, здесь, в расположении госпиталя? Всё, что находится под флагом Красного Креста, не подлежит никакому нападению, а уж, тем более – бомбардировке. Русские что, не знают ничего о Женевских конвенциях от 1864 года, затем – от 1906-го и 1929-го годов? – в которых ясно изложено, что война ведётся против вооружённых сил противника, а не против больных и раненых и их врачей, и что госпитали не могут быть подвержены обстрелу, а обязаны принимать раненых о б е и х воюющих сторон, и персонал их неприкосновенен. Неприкосновенен, чёрт подери! И он, военный хирург, гауптман фон Венцлов – неприкосновенен! Действительно, дикари эти русские… Да и наши тоже – не лучше их: о какой немедленной ампутации они говорят?.. – спрашивал он себя, улавливая в коротких репликах коллег отдельные слова. – Они что, профаны, совсем с ума посходили в этой мясорубке?! Или хотят отрезать ногу назло ему, чтобы он больше не носил такие изящные, всегда до блеска надраенные сапоги – постоянный предмет ревности полевых офицеров, которые даже с лёгкими ранениями поступали в госпиталь не просто неопрятными, а грязными и измятыми настолько, что, казалось, их только что вытащили из-под гусениц танка?

Он не вернулся к жизни даже тогда, когда почувствовал боль, и она стала стремительно усиливаться, и тогда, когда ногу, действительно, ампутировали. Потом, когда очень скоро после операции пришёл в себя, он увидел свою ногу, лежащую в стороне, – на ней был его до блеска начищенный сапог, таких сапог ни у кого не было, – и никак не мог поверить, что это его нога: ведь он чувствовал свою ногу, даже кончики пальцев чувствовал.

Не вернулся он к жизни, и тогда, когда, понял, что вот и настал тот момент, когда теорию, что он изучал в институте, можно проверить на практике: человек, у которого ампутированы конечности, долго ещё чувствует их, и ему кажется, что они способны функционировать. Однако реальность – лежащая в стороне его нога, свидетельствовала о том, что он с этого момента инвалид, безногий, калека, урод! – всё, что хотите, только не нормальный человек… Но и это ещё можно было опровергнуть: лежащая в стороне нога – это не его нога – хотя бы потому, что ампутированную часть тела, по инструкции, следует немедленно удалять из операционной. А дисциплина на этот счёт в госпитале жёсткая. Это так, однако почему он лежит на операционном столе и рядом никого нет? Почему такая тишина? Почему его оставили одного на столе? Это тоже не по инструкции. Опять нарушения этих штатских лекаришек, не умеющих работать в полевых условиях! Сейчас возвратятся – он покажет им перекур! Он их вышколит!

Однако гауптману фон Венцлову не пришлось школить своих коллег – «штатских лекаришек». Они успели спасти его, себя же – нет: следующая атака русских бобмардировщиков прервала их паническое бегство из операционной в укрытие… На всю оставшуюся жизнь запечатлелась в его глазах картина: санитары выносят его из руин, ещё полчала назад стоявшего здесь армейского госпиталя, и вокруг огромной воронки он видит разбросанными на многие метры один от другого фрагменты тел и «штатских лекаришек», и его боевых товарищей…

Но и это не вернуло тогда его к жизни. Он всё ещё не верил, что это происходит с ним. Не верил и в то, что самолёт уносит его из этого адского кипящего котла, называемого Сталинградом, не верил в то, что он видит Берлин – почти таким же, каким город был и до войны, не верил в то, что спустя несколько недель был объявлен «непригодным к воинской службе», награждён ещё одним «украшением», как он стал называть после Сталинграда любой знак воинского отличия, и совсем не верил в то, что, наконец-то, он дома, в Кохельсдорфе, в огромном доме-замке, в котором он теперь уж никогда не сможет сделать хозяйкой ни Марысю, ни какую-либо другую женщину. Он чувствовал себя мёртвым, он понимал теперь, что значит слово «умереть».

А поскольку беда редко ходит одна, то и в этом случае она решила ещё раз навестить имение в Кохельсдорфе со своей подругой: пришедшее через несколько дней после его возвращения письмо из окружной военной комендатуры уведомляло гауптмана Хельмута фон Венцлова в том, что его отец, группенфюрер СС Фридрих фон Венцлов, погиб в результате бандитского акта партизан в городе Ровно.

«Это, кажется, где-то на Украине – припоминал географию своих боевых маршрутов Хельмут. – Отец так хотел стать группенфюрером – вот и стал… Где-то там, недалеко живёт и Марыся… Интересно: возражал бы отец и сейчас против их брака? Наверное, нет, потому что теперь он сделал карьеру – стал генералом…»

Марыся… О ней Хельмут старался не думать, заставлял себя не думать. Зачем такой красавице безногий… хотя и ариец. От неё пришли письма. Целая пачка. Полевая почта армии рейха никогда не теряла писем своих солдат. Она, как и обычно, настойчиво искала адресата и вот теперь нашла. Но этим не обрадовала его, а только подлила, как говорится, масла в огонь. Было и радостно, и больно читать письма Марыси. Она писала ему на фронт, в окружённую противником армию – поэтому, может быть, и смирилась, что не получает ответа. Но была уверена, что он жив, и ждала его. И будет ждать – она жена солдата. Пусть их не обвенчал ксёндз – но обвенчала война.

Марыся ничего не знала о его беде и всё писала, писала… Надежда увидеть снова любимого не покидала её ни на секунду. Она была уверена в том, что её любовь сохранит ему жизнь во что бы то ни стало – об этом были письма Марыси. Хельмут читал письма невесты и очень сожалел, что не может показать их отцу – пусть бы теперь он сказал, что такая женщина недостойна стать женой арийца! Однако если бы у этого арийца были две ноги… А, может быть, Марыся и не стала бы писать ему, узнай она, что её возлюбленный безногий? – тревожно сомневался в то же время Хельмут, и после долгих колебаний как ему быть решился написать Марысе обо всём, что случилось.

Ответ, достойна ли полька стать женой арийца, пришёл спустя несколько дней. Хельмут смотрел – и не мог поверить своим глазам: явь это или сон, или, может быть, он действительно мёртвый и видит, всё, что происходит перед ним, оттуда? Но нет – жизнь вернулась к нему! И теперь он по-настоящему был жив! – на пороге его дома стояла и радостно улыбалась Марыся…

2

– Итак, ты утверждаешь, что был взят в плен немецким офицером и женщиной-полькой в бессознательном состоянии? – спросил полковник утвердительным тоном, и, глядя в сторону от рядового Гайдамако: могло показаться, что СМЕРШевца вовсе не интересовало, какой ответ он получит на свой вопрос, а просто-напросто он разговаривал сам с собой.

– Но ты утверждаешь, что, будучи раненным, продолжал стрелять. Это как же ты мог стрелять в бессознательном состоянии? Но, допустим, мог. Выходит, всё-таки, что ты мог застрелиться, но вместо этого добровольно сдался в плен, нарушив тем самым военную присягу и известный тебе приказ товарища Сталина. Что же, этого вполне достаточно, чтобы считать тебя вг-рагом наг-рода и немедленно г-растг-релять. Г-рястг-релять к чёг-ртовай матег-ри! – полковник мотнул при этом головой, так, словно хотел боднуть ею солдата.

* * *

«Он что же – жид? – удивился Матвей Филиппович, услышав, как тот картавит: обычно, истинное своё лицо человек выдаёт в моменты наивысшего напряжения. Похоже, что полковник находится в таком состоянии. Он торопится соблюсти формальности, чтобы поскорее избавиться от волокиты с этим солдатом – расстрелять его, и дело с концом.»

Матвей Филиппович прищурил глаза, внимательно всматриваясь в лицо полковника.

«Ну, конечно же, жид! И как я раньше этого не заметил? Курчавый, с характерным жидовским носом и глаза навыкате. А я надеялся на объективность… Со стороны жида!.. Ждал с моря погоды, как говорится… И почему отец стоит перед ним, как провинившийся школьник? И оправдывается… Почему он оправдывается? Он, гвардии солдат, павший смертью героя (так и в похоронке – чёрным по белому!) оправдывается перед этим… жидом пархатым, который и войны-то толком не видел: особисты, эти штабные крысы, всегда сидели, в худшем случае, по комфортабельным землянкам в семь накатов и никогда не ходили в атаку. Кто он, вообще, такой, чтобы допрашивать моего отца? Он голословно обвиняет моего отца в дезертирстве и предательстве, а как же презумпция невиновности? Ведь всякое обвинение нуждается в доказательствах. В достоверных фактах. А факты свидетельствуют совсем о другом, а именно: гвардии рядовой полковой разведки Филипп Гайдамако был ранен тремя пулями – в обе ноги, но продолжал бой. Затем – две пули в грудь, и он теряет сознание. Это же и дураку понятно, что боец в бессознательном состоянии не мог сдаться в плен. И не судить его надо «по законам военного времени», как глашатайствует этот жид-полковник, а наградить. За героизм и мужество, проявленные в бою! Ну и правосудие у них – как в тридцать седьмом году… Чёрт знает что!»

Матвей Филиппович смотрит, как отец торопливо расстёгивает гимнастёрку и показывает следы ранений.

«Правильно отец делает: надо ткнуть этого жида мордой в факты. Только вот отец суетится при этом. Надо было, конечно, расстегнуть гимнастёрку с достоинством.

А как это: «расстегнуться с достоинством»? – ловит он себя на мысли. – Какое-то несуразное, вообще-то, словосочетание «расстегнуться с достоинством\застегнуться с достоинством…» Глафира расстегнула с достоинством блузку и обнажила полную, не накачанную силиконом грудь… Ну, это маразм какой-то! Конечно, дурацкое предложение. Нет, так писать нельзя. А то допишешься до такого, вроде: «Михайло с достоинством застегнул ширинку и галантно откланялся Глафире…»

Но всё равно зря отец суетится перед этим жидом и оправдывается, зря… Ещё Фрейдом было подмечено, что если обвиняемый признаётся в своём проступке, то судья ему верит, а если отрицает свою вину, судья не верит ему. Такое вот справедливое правосудие получается. Да если бы и наоборот судья поступил, тоже несправедливо могло бы получиться… Судья должен доказать вину. Доказать фактами, а не эмоциями – кому же это непонятно? Разве что только этому карлику… Наверное, отец не читал Фрейда. Жаль… Ну конечно, перед войной им не до Фрейда было с его психоанализом. Тогда были свои психи и совсем иной анализ… Тогда изучали труды товарища Сталина.

«Товарищ Сталин, вы большой учёный,

В языкознаньи знаете вы толк…»

Тогда так не пели. Это теперь бунтарь с Таганки[15] так может хорохориться, а тогда, тогда и мысли такой не было – подумать о вожде что-нибудь крамольное, а тем более – сказать вслух. А вслух – тогда пели боевые, патриотические песни, родители маршировали в белых одеждах и готовились громить врага на его же территории.

«Если завтра война,

Если завтра в поход,

Будь сегодня к походу готов…»

Припомнилось, как после войны он пел с пацанами эту песню по-другому ( кто уж сочинил новые слова – не те ли, кто когда-то маршировал в белых одеждах?..):

«Если завтра война,

Мы заколем кабана,

Если завтра в поход,

Мы – за сало, и – вперёд!..»

А тогда, перед войной, родители действительно были готовы к походу и мечтали построить социализм во всём мире. И построили бы… Если бы Гитлер не опередил. Всего-то на три недели… Но отец-то этого не знал. Он многого не знал. Он не знал, что через несколько лет социализм окончательно добьёт поверженного врага в его же логове… Да и победителя тоже… Да, легко мне сейчас духариться. А вот будь я на месте отца – как бы я вёл себя? Что, может быть, рванул бы на себе с достоинством гимнастёрку, обнажив при этом «мужественную, прошитую в нескольких местах фашистскими пулями грудь» и воскликнул бы: смотри, жидовская сволочь, мог я в таком состоянии сдаться в плен? Но тогда, наверное, я уже разговаривал бы с богом… И спасибо польке Хельге да низкий поклон фашисткому гауптману фон Венцлову, влившему мне кровь своей невесты. Безмерное спасибо этому фашисту, которого не забомбили до смерти наши ИЛы под Сталинградом. Вот за него, если надо будет, я отдам жизнь! А не за товарища Сталина! – так я заорал бы, глядя в лицо полковнику – СМЕРШевцу? Нет, так бы я не заорал – это точно. Но всё же… Всё же что-то надо было делать не так… Ну, какой же враг народа мой отец? Какой же это враг народа – солдат, который, как и велит военная присяга, до последней капли крови дерётся с врагом? А жид этот ещё язвительно кривит рожу…

3

– Матвей Филиппович, меня интересует ещё один вопрос – в чисто личном плане. Это я подчёркиваю: в чисто личном… если вы позволите, конечно…

Полковник сделал паузу и вопросительно, долгим взглядом, посмотрел в глаза Гайдамако. Тот выдержал его взгляд, стараясь не выдать своей настороженности.

Интересно, в каких случаях в конторе прибегают к такому вот приёму на допросах? Дежурная заготовка это или экспромтная находка товарища полковника – ноу-хау, как нынче модно говорить? Он предварительно готов извиниться за неудобства, которые могут причинить его вопросы – так надо понимать галантность полковника? Такой, наверное, будет вешать, накинет на шею верёвку и участливо спросит, не cоздаёт ли петля дискомфорт его жертве. «Я поправлю, если вы позволите…» И поправит,брезгливо, чуть касаясь верёвки пальцами, пахнущими табаком… Мерзкий запах…

Наверное, полковник смог всё же прочитать на старательно-ничего-не-выражающем лице Матвея Филипповича то, что тот думал – он сожалеющее развёл руками:

– Мне, если можно так выразиться, несколько неуютно оттого, что вы мне не доверяете, Матвей Филиппович. Но всё же попробуйте себе представить, что вопрос, который я хочу вам задать, интересует меня лично. В так сказать, образовательном плане, что ли… Ну, не могу я понять, почему интернационализм – это плохо. По крайней мере, так вы утверждаете в своих лекциях, где речь идёт о природе национального в народе, у конкретного человека. Вот послушайте, – я к нашей встрече готовился и выписал кое-что по этому вопросу из умных книжек, – как трактуется, например, понятие интернационализма марксистско-ленинской философией:

Интернационализм, – inter-между и natio-народ, – один из основополагающих принципов идеологии рабочего класса и его партии, выражающий международную солидарность трудящихся различных стран в борьбе против капитализма, за своё социальное и национальное освобождение, за построение социализма и коммунизма.

Что же плохого в том, когда люди объединяются для борьбы за своё национальное освобождение? Далее в тех же умных книгах сказано, что интернационализм противостоит буржуазному национализму, великодержавному шовинизму, а также идеологии расизма и колониализма – что в этом неодобрительного? Лично я в этом ничего плохого не вижу.

– Да и я тоже, – неожиданно для полковника согласился с ним Матвей Филиппович и, как показалось тому, чтобы не улыбнуться, сжал губы, –только непонятно мне, как в рамках реализации идеи интернационализма можно возродить былую мощь государства-Империи, которое ещё пару лет назад было самым сильным в мире, а теперь упавшего на все четыре точки, как говорится – если его патриоты призывают к русской империи и в то же время предлагают дружить с чуждыми по духу нациями и создавать интернациональное содружество – так называемую Евразию. Как можно, к примеру, ратовать за возрождение православного государства и одновременно заполнять его правительство людьми в ермолках или иных инородных головных уборах… Ну а что касается критики мною интернационализма как понятия марксистско-ленинской философии, то вам, вероятно – выражаясь языком вашей службы – подкинули «дезу». Умышленно или по неграмотности. В моих лекциях и на студенческих семинарах речь шла как раз не о критике одного из основополагающих принципов марксистско-ленинской науки – интернационализма, – такое критиковать – зря сотрясать воздух, – а о национальной идее русского народа, о необходимости поднятия его национального духа, самосознания…

– А вы считаете, что русский народ испустил дух… стал слаб в коленках, как говорят?..

– Такие понятия, как национализм, национальное самосознание настолько изувечены нашими идеологическими институтами, что повторять их молодому поколению, которое разбирается сейчас в этом вопросе не хуже нас с вами, мне как «инженеру человеческих душ», откровенно говоря, стыдно. Национализм нас с вами научили понимать как один из принципов буржуазной идеологии, заключающийся в проповеди национальной обособленности и недоверия к другим нациям – это из тех же «умных» книжек, которые вы мне только что цитировали: у меня хорошая память, и в институте всегда были пятёрки по этим самым «умным книжкам». Националист, – учили нас, – плохой человек, националист – враг рабочему классу и крестьянству, и всему прогрессивному человечеству. Пригвоздим к позорному столбу национализм как порождение буржуазного строя! – на таких лозунгах мы с вами воспитаны, товарищ полковник – не станете же вы это отрицать. Как не будете, я полагаю, отрицать и то, что при социализме, – а уж при нашем-то развитом – и того более, – устанавливается фактическое равенство наций, ликвидируются социальные корни национализма, а его проявления сохраняются только как пережитки капитализма в сознании и поведении отдельных людей. Ну, таких, как я, например…

А что? Я – националист. Как и всякий гражданин, любящий свою нацию, свой народ. Да и как я могу не быть националистом, если с пионерских лет меня воспитывали в духе коллективизма, что, естественно, предполагает работу моих учителей над моим индивидуальным воспитанием. Мои учителя понимали, что первым этапом создания коллектива является воспитание личности – и это неоспоримо. Самоотверженно бились они над тем, чтобы я как существо коллективное с малых лет впитывал в себя всё то, что присуще коллективу, в среде которого я взрастал. Воспитывая во мне чувство коллективизма, они, таким образом, развивали моё личное Я, а вместе с тем и моё национальное самосознание: я – представитель великого русского народа, а не какого либо иного… – в соответствии с учением марксистско-ленинской философии, от общего – к частному…

Не случись этого, я смог бы назвать себя сейчас разве что безродным космополитом, или каким-нибудь интернационалистом. Хотя… как образумливали меня уже в институте те же « умные книжки», космополитизм несовместим с интернационализмом, с чем я если и соглашался, то с большими оговорками. Ну как тут не породнить эти два понятия, если учесть, что космополитизм отвергает национальную культуру и традиции во имя «единства человеческого рода», а интернационализм делает то же самое, только маскируя это тем, что протестует против восхваления одной нации на фоне другой – запрещая мне, таким образом, любить и прославлять мою нацию? Вы не согласны? – тогда и рассейте мои сомнения, просветите…

Вот вы не можете понять, что плохого в интернационализме, а я никак не уразумею, отчего же нехорошо – быть националистом. Конечно, если верить тем же «умным книжкам», национализм в любой форме неприемлем для трудящихся. Но – не в любой форме, следовало бы сказать, а только лишь тогда, когда национализм переходит в своё дикое, агрессивное состояние – шовинизм. Это когда воспитывается ненависть и презрение к другим народам, как это практикуют, например, сионисты, когда разжигают стремление к превосходству собственной нации, невзирая на то, что иные сообщества представляет из себя – племя людоедов или народ высокоразвитой цивилизации. И ещё стоит попутно отметить одну очень важную деталь предмета нашей с вами философии: братство и равенство народов – тезис гуманный, благородный, однако говорить во всех случаях о тождестве в понимании равенства – объективно ли? При установлении подлинного равенства-неравенства мы бесспорно придём к обнаружению превосходства одного народа над другим. Хотя Христос и заверял, что нет для Него ни Еллина, ни Иудея, но тут же и оговаривался, что пришёл Он только к народу Своему, а не к каким-нибудь там язычникам… Ну а что же тогда говорить о нас, простых смертных? Я не думаю, что и Александр Сергеевич Пушкин, создавая себе памятник нерукотворный, ставил на один уровень гордого внука славян и ныне дикого тунгуса или друга степей калмыка…А случись поставить эти народы на один уровень, было бы оно хотя и гуманно, но несправедливо, необъективно…по крайней мере, на каком-то одном историческом отрезке времени.

И ещё одно замечание – касательно ваших претензий ко мне – тезис о том, что национализм неприемлем для трудящихся, для класса рабочих и крестьян. Но какой из меня трудящийся? Пусть я и перелопачиваю тысячи тонн словесной руды, как вы это правильно заметили, и даже если учесть то, что я внук крестьянина и сын рабочего – всё равно марксистско-ленинская наука не относит меня к полноценным строителям светлого будущего. Кто я? Так…элемент социальной прослойки, находящейся на службе у класса созидателей. Здесь я, пожалуй, не совсем точно выразился. Если бы я как интеллигент был членом буржуазного общества, то я обслуживал бы буржуазию. Именно так – обслуживал бы… Так учат «умные книжки»… А поскольку я живу в социалистическом обществе, то я никого не обслуживаю, а вместе с рабочими и крестьянами активно участвую в создании коммунистического общества. Но с победой коммунизма, как указано в Программе КПСС, когда произойдёт органическое соединение умственного и физического труда в производственной деятельности людей, интеллигенция перестанет быть особым социальным слоем, потому что работники физического труда по своему культурно-техническому уровню поднимутся до уровня людей умственного труда. А может быть, она к тому времени и вообще перестанет быть…

Вот такие нюансы, товарищ полковник. И ничего нет удивительного в том, что мы с вами запутались в этих интернационализмах-национализмах.

Ну, что значит я – националист? Это значит, что я люблю свою нацию. Да, она для меня – самая лучшая, и никто не имеет права заставить меня не любить её или хотя бы любить меньше, чем какую либо другую нацию. Вы любите свою мать, товарищ полковник? Можете не отвечать. Я думаю, она для вас – самая лучшая, лучше моей матери. А мне моя мать – самая лучшая, лучше вашей, и вообще, моя мать – самая лучшая мать на свете. И нация моя – самая лучшая нация на свете. И никто не имеет права заставить меня любить мать другого человека, другую нацию – да ещё в том случае, если мне известно, что у неё немело грехов перед моим народом.

Десятилетиями в наши головы вдалбливали извращённое понятие национализма. Дескать, национализм – это презрение, ненависть к другим народам, а русский человек других не любить не может: он же генетически сердоболен, последнюю рубаху с себя снимет, своим детям есть не даст, а чужих накормит… особенно, если это дети какого-нибудь, например, бездомного народа, или, как ещё говорят, народа в рассеянии… И каждый день во всех школах в детские головы такое вдалбливали, а взрослым – на каждом партийном собрании, в каждой политинформации. И приучили: любить чужих и не любить самих себя. И вас приучили. И меня приучили. Только вот проверить, закрепил ли я пройденное, не удосужились, и стал я в последние годы отвыкать от любви ко всяким рассеянным. А почему, думалось мне, не возвращаются они на родную землю? Там, ведь молочные реки с кисельными берегами, как и обещал им их Иегова, или Яхве, или – как там они ещё называют своего бога?.. Оказывается, нет тут никаких загадок. «Я совершенно истреблю все народы, среди которых рассеял тебя, – сказал однажды этот бог своему народу, – а тебя не истреблю». Эти люди ждут того момента, когда с божьей помощью доконают народ, среди которого рассеяны, а пока они вдоволь пограбят его… как это было уже во время оно. Помните, сказал Господь народу своему: «… пусть каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме её вещей серебряных и вещей золотых, и одежд, и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египет». Вот так! За всё хорошее. За то, что египетский народ приютил этих беженцев и спас от голодной смерти. Да что – древних египтян, жиды и в более близкие нам цивилизованные времена постоянно обирали другие народы, русичей, например. И их Бог всегда содействовал им в грабежах по надёжной схеме: предварительно, как засвидетельствовано это Торой, а также и Библией, Он давал «…приязнь народу своему в глазах египтян» или тех же русичей, или других жертв; те, сердобольные, доверчиво отдавали им испрашиваемое – и оставались, как у нас говорят, с носом… Так однажды и жители древнего града Киева по причине своей наивности, которую теперь можно было бы, наверное, назвать интернационализмом, пострадали от проходимцев-иудеев, собравших с киевлян денежки на воздушные замки, или, как нынче называется – на финансовые пирамиды, и драпанувших с ними в головную прохиндейскую общину в Египте. Об этом и письменное доказательство имеется: знаменитое «киевское письмо», в котором впервые и упоминается город Киев.

Но не только мошенничеством промышлял, да и теперь промышляет этот народ, никогда не гнушался он и кровавого разбоя. Вот наставление одного из его законников: «…придёте к народу беспечному, и земля та обширна; Бог предаёт её в руки ваши…» – и пошли они «…против народа спокойного и беспечного, и побили его мечом, а город сожгли огнём». Вот такой интернационализм у этого богоизбранного народа, которого мне предлагается возлюбить, яко самого себя…

Ну и за что же я должен любить этих рассеянных среди других народов и уважаемых вами, как я понимаю, интернационалистов? Которые в землю обетованную возвращаться не хотят, а вместе со своим богом намереваются истребить мой народ, и, стало быть, и меня? А чего хорошего можно ожидать от народа, в основном Законе которого – Талмуде, записано: «Подобно тому, как человек превосходит животное, евреи превосходят все народы на земле»? Как же, в таком случае, могу я не быть националистом? И не простым, а агрессивным националистом: под агрессией я понимаю активную самозащиту – не такую, когда тебя ударили по левой щеке, подставь правую…

И еще, последнее, – чтобы удовлетворить вашу любознательность в плане, как вы выразились, вашего же самообразования и «добить» загадочный термин «интернационализм», – замечу, что понятия национализма и шовинизма отстоят друг от друга не далее, как отстоят одно от другого понятия интернационализма и космополитизма. Этого в «умных книжках» прямо не написано, но вывод напрашивается. Ну, на самом деле: и космополитизм борется за единство всего человеческого рода, и интернационализм – за равноправие всех народов в единой семье. Так что они один другого стоят… А вообще, что касается моего личного восприятия так заинтересовавшего вас слова «интернационализм», то оно ассоциируется у меня с понятием крайне негативным. “Inter”, как известно – это «между». А всё, что «между»… оно болтается… Ни туда, ни сюда… ни то, ни сё… что-то вроде космополита или… гермафродита… межеумок какой-то – есть такое сочное русское слово, малоупотребительное, к сожалению, но очень подходящее для характеристики всякого рода интернационалистов и космополитов. В последний раз я встречал это слово у Ключевского, в его «Курсе русской истории». Там он называет межеумочными некие промежуточные слои народа, которые, соприкасаясь с основными массами, не входят в их состав. «Межеумок» – слово хотя и нейтральное, обозначающее нечто половинчатое, среднее, но у меня оно вызывает ассоциации совсем иного свойства… наверное, похожие на те, какие слово «интеллигент» вызывает у революционного пролетариата и его вождей…

А на то, что вы спросили про дух народа и слабость в коленках, я говорю вам: да, наш народ стоит сейчас на коленях, но не от слабости: в молитве он стоит на коленях. Как воин, под благословением на битву. И даст Бог…

Я ответил на ваш вопрос?

Dixi! – я сказал. Я всё сказал Я ответил на его вопрос. А теперь пусть он нажимает свою тревожную, или как там она у них называется? – кнопку, и пусть входят мордовороты…

Весь этот длинный монолог Матвей Филиппович произнёс на одном дыхании, без каких-либо эмоций, неторопливо произнося слова; нельзя было сказать, что он подбирал их и обдумывал, прежде чем произнести, но и не торопился высказать. Слушая его со стороны, можно было подумать, что он обсуждает про себя что-то своё: может быть, проверяет, как будут восприниматься на слух, в их сочетании, новые только что сочинённые им фразы, а неотрывно смотрит в глаза Железного Феликса, портрет которого висит строго на одной линии с креслом полковника потому, что хочет увидеть эффект, который способны произвести на слушателя эти слова. Он, казалось, не обратил внимания на то, что уже при первых его фразах полковник поднялся с кресла и отошёл к окну.

Психолог, однако: рассчитывает, что я поверну голову вслед за ним, к окну, на яркий свет – и он будет считывать с моей физиономии дополнительную информацию. Допрос – это наука тонкая… Хотя какой допрос? – у нас просто беседа, что-то вроде междусобойчика… товарищ полковник просил именно так понимать эту их радостную встречу: «я всегда рад пообщаться с работниками слова…или пера – как тут правильно сказать?»

«А я – с работниками ножа и топора…» – хотелось съязвить Матвею Филипповичу, но он сдержался и только улыбнулся такому своему плоскому рифмотворчеству. Полковник не заметил его улыбки, а может быть, не подал виду, что заметил.

А вот теперь он не может не заметить… и придётся ему сесть на место…

Однако полковник остался стоять у окна. Сначала он недоверчиво исподлобья наблюдал некоторое время за своим гостем: не шутит ли тот?

Хотя какие шутки!? – так не шутят, писателя «понесло»…и, кажется, опасно понесло. Остановить этот бред? Он сейчас договорится до того, что надо будет… А что «надо будет»? – арестовать? Как будто мало у нас сейчас своих проблем. Его только тронь… Может быть, он этого и ждёт? Провокация? Вряд ли. Такого за ним не замечалось – порядочный мужик, такие в затылок не стреляют. Ну а чего нарывается – испытывает моё терпение? Тоже вряд ли. Не первый день знакомы. А вообще-то, кажись, дело говорит…Только вот запутал своей демагогией с интернационализмом-национализмом… наплёл – голова кр’угом… Но слушать его и молчать – значит, если не соглашаться, то самому его провоцировать. Может, не стоит?.. Тут каждый день сюрпризы…

Потом полковник повернулся к окну и осторожно одним пальцем отодвинул полоску жалюзи, будто готовился наблюдать за улицей, и это было сейчас для него занятием более важным, чем всё остальное. Вдруг там уже собираются толпы демократов, чтобы отбить у сатрапов ФСБ их любимца… Боковым зрением Матвей Филиппович видел эти движения полковника, но только видел, не придавая им значения. Лишь когда колючий луч солнца ворвался в образовавшуюся в жалюзи щель и, расчертив комнату, воткнулся в лицо Железного Феликса, он подумал, что все действия полковника до мелочей осмыслены.

Конечно же, он знает, – конторские не делают необдуманных движений, – что луч яркого света упадёт на портрет Чекиста Номер Один, и в глазах Феликса Эдмундовича, так пристально уставившегося на своего гостя, высветится революционный гнев. Психологи однако…Психолог – вот пусть и помозгует, пусть отделит зёрна от плевел…

Матвей Филиппович сказал… И теперь ожидал… всего, чего только мог ожидать тот, на которого в любой момент готов был опуститься «карающий меч революции…»

Но похоже было, что полковник не спешил опускать на голову своего «гостя» этот карающий меч. Реакция полковника на весь длинный монолог писателя о национализме-интернационализме определялась одним словом: невозмутимость. Глядя со стороны, можно было предположить, что он соглашался со всем сейчас услышанным. Но так же допустить и противополжное: он был не только не согласен с услышанной только что антисоветчиной, но и возмущён ею.

«Не зря же говорят, что в тихом омуте черти водятся», – оценил невозмутимость полковника Матвей Филиппович.

А в это время «холодная голова» чекиста сдерживала его эмоции и торопливо подбирала оптимальный вариант дальнейших действий. Вариант же видится один, – рассуждал полковник: продолжать «раскручивать» разогретого клиента. Момент для этого – самый подходящий: борзописец сел на своего любимого конька – национализм, который возмущённо гарцует под всадником и грозит вот-вот выйти из-под его контроля, что очень полезно в данный момент. Надо только до конца выдержать непринуждённый тон общения, поменьше вопросов, а уж если и задавать вопрос, то звучать он должен не как требование ответа, но как обывательская любознательность не искушённого в цивильных науках простого солдата, образованность которого простирается не далее скалозубовского «… учить по-нашему: раз-два! А книги сохранять так, для больших оказий»…

«Холодная голова» чекиста продолжала сдерживать эмоции, но его «горячее сердце» порывалось нанести решительный удар, отразить который противнику в этот раз никак не удастся. Ещё бы! – запись скандальной лекции, озаглавленной «Давайте поговорим о красивом слове «жид», которую писатель Гайдамако Матвей Филиппович прочитал недавно студентам, лежала на столе в одной из тонких папочек, принесённых «тыловиком»…

Вот ведь как изощрился: «… о красивом слове «жид». Нравится ему, видите ли, это слово…Ну-ну…Коль уж такое оно красивое, доставим тебе удовольствие…

Полковник отнял руку от жалюзи – и Матвей Филиппович заметил, как революционный гнев в глазах Железного Феликса погас вместе с солнечным лучом. Взгляд Чекиста Номер Один хотя и оставался строгим, но уже не выдавал никаких эмоций, он стал отстранённым и спокойным, и в нём никак нельзя было обнаружить ни малейшего следа от только что бурливших в «горячем сердце» страстей… Глаза полковника встретились со взглядом Феликса Эдмундовича, – полковник всегда, в моменты принятия ответственных решений пытался таким образом заглянуть в глаза как бы ещё живому отцу легендарной Чека и прочитать в них оценку своих действий. Не всегда прочтение это было однозначным, и полковнику приходилось тогда некоторое время сомневаться, прежде чем принять решение. Но сейчас взгляд Феликса Эдмундовича, по-отечески наставительный, одобрял его методику «раскручивания» клиента. Воодушевлённый такой поддержкой, полковник решительно подошёл к столу, выдернул из стопки папок, принесённых тыловиком, одну из них, и так, словно видел её впервые, поднял в удивлении брови и стал читать вслух:

– Лекция писателя Матвея Гайдамако, прочитанная студентам пединститута…

Затем медленно раскрыл папку, скользнув взглядом в сторону Матвея Филипповича, – этого мгновения ему хватило, чтобы оценить реакцию писателя на очередной сюрприз – и продолжил:

– «Давайте поговорим о красивом слове «ЖИД»…так озаглавлена лекция.

Забегая вперёд, хочу вам, Матвей Филиппович, сказать откровенно: мне ваша лекция понравилась. Жаль, что я не имел возможности прослушать её вживую, как говорится. Только вот… – как бы предваряя вопрос писателя, с оттенком извинения в голосе стал объяснять он, – прислали ваши… кол-ле-ги…

Полковник произнёс последнее слово по слогам и с интонацией, которая, вероятно, по его замыслу, должна была выразить если и не возмущение действиями кол-лег писателя, то, по крайней мере, его извинение за невольно причинённый гостю конфуз. Однако, скользнув в очередной раз взглядом по лицу Матвея Филипповича, этого самого конфуза у него он не заметил.

Да-а…артист… Вот бы нашим молодым у кого поучиться выдержке и самообладанию. Живой практический этюд в учебник по военной психологии…

Ну, а насколько сия запись соответствует оригиналу, это, конечно, вопрос: ваши «доброжелатели» ведь не профессионалы – могли что-то и неадекватно передать. Что-то вроде как поставить неправильно запятую в «казнить нельзя помиловать»…

И полковник коротко хихикнул показавшейся ему удачной шутке.

– Вот поэтому я хочу прочесть вам текст лекции, чтобы вы смогли одобрить или же поправить его в тех местах, где что-нибудь не так. А тема занятная! Познавательная, полагаю я – и не только для студентов. Лично я, ознакомившись с лекцией, открыл для себя много нового, ликвидировал, так сказать, некоторые пробелы в своём образовании. Не зря говорят: век живи – век учись…

Итак, я буду читать, а вы, если с чем будете не согласны, останавливайте меня, будем вносить коррективы.

Полковник, как бы настраиваясь на долгую работу голосом, прокашлялся и начал читать.

«ДАВАЙТЕ ПОГОВОРИМ О КРАСИВОМ СЛОВЕ «ЖИД»…

( Лекция писателя Матвея Гайдамако)

Кто из вас читал «Письма Милене» австрийского писателя еврея Франца Кафки, тот запомнил, наверное, с каким пафосом отвечает он своей возлюбленной – чешке Милене на её вопрос: «Jste zid?» – «Вы жид?»

При произнесении этой фразы Кафка, по его словам, слышит, как в слове «Jste» «…оттягивается для удара кулак, чтобы собрать в одно всю мускульную силу», а в слове «Zid» его воображение представляет «радостный и точно рассчитанный устремлённый вперёд удар». Вот так! Радость ощущает еврей оттого, что его так называют. Он гордится своим приобщением к племени жидов. Такие чувства к своей нации не могут не вызвать уважения к этому еврею у любого трезвомыслящего человека, будь это записной сионист, или откровенный «жидомор».

Откуда же пошло это поветрие у наших евреев – обижаться на то, что их называют жидами? И есть ли тут, вообще, основание для обиды? Кто это выдумал, кто научно обосновал, что слово «жид» – ненормативно для русского языка и оскорбительно для евреев, как это стали утверждать с недавнего времени некоторые «знатоки» славянских языков? Испокон веков славяне называли евреев жидами – и это было так же естественно, как назвать, например, чеха – чехом, поляка – поляком, русича – русичем. И вдруг! На каком-то этапе истории и только в одной стране – России! – слово «жид» стало считаться оскорбительным для евреев. (Под Россией я подразумеваю геопространство с преимущественно русскоязычным населением: самое Россию, Украину, Беларусь). Почему такое произошло?

Назвать бесспорную причину такой метаморфозы слова, не приведя серьёзных и очень объёмных – не вместившихся бы в отведённое для нашей лекции время – материалов исследования, я не берусь. Но высказать некоторые свои соображения по этому вопросу – почему бы и нет? А если я неправ, опровергните мои доказательства: в споре, говорят, рождается истина…

Вначале посмотрим в корень, как говаривал незабвенный Козьма Прутков. Так вот, в корне слова «жид», – давайте поверим немцу Максу Фасмеру, одному из виднейших славистов, изучившего этимологию русских слов лучше других, – нет ничего такого, на что иудею можно было бы обидеться. Любознательному, а особенно не согласному со мной слушателю, я рекомендую непременно заглянуть в его «Этимологический словарь русского языка», который является наиболее авторитетным трудом в этом разделе языкознания. Для иллюстрации приведу лишь краткую выдержку из словарной статьи «жид»: «Жид» – заимствовано через балканороманские языки из итальяноского: giudeo – «еврей», латинское – judaeus; ju – дало zy, затем zi

Вот так! Оказывается, ларчик просто открывался…

В этой связи хочу обратить ваше внимание на следующую интересную деталь – в качестве, так сказать, «информации к размышлению…»

Исследуя семантику понятия «жид (жидовин)», Еврейская энциклопедия (1908-1913гг) отсылает читателя к комментариям этого термина словарём Даля. Однако этот словарь, переизданный в 1978г., а также в 1981-82гг. как повторение издания 1955г., которое, в свою очередь, было набрано и напечатано с издания 1880-1882гг., статьи «жид» не содержит… В 2004г. издательство «Астрель» выпускает словарь, включающий эту статью, но в2006 г., когда в государственных собраниях самых высоких уровней всё чаще стали мелькать ермолки, в словарь, вышедший в издательстве «Русский язык. Медиа», она включена не была…

А вот что касается доказательства языковой нормативности слова «жид» в историко-культурном аспекте, то тут более авторитетного источника, чем Библия, пожалуй, не найти. Возьмём, к примеру, текст из Евангелия от Иоанна: «И сие есть свидетельство Иоанново, егда послаша жидове от Иерусалима иереев и левитов, да вопросят его: кто ты еси?» Или: «Отвеща Пiлат: еда аз жидовин есмь?» Справедливости ради надо сказать, что это цитаты из Библии издания 1894года: когда жидов ещё называли жидами, но не евреями, и евреи не считали, что это слово звучит для них оскорбительно. Религиозные издания настоящего времени стараются избегать употребления, где это возможно, слова с корнем «жид». Однако не всегда это осуществимо, с учётом требований церковной идеологии. Поэтому, например, издатель одной из недавно вышедших книг – «Речь патриарха Алексия 11 к раввинам г.Нью Йорка… и ересь жидовствующих»не рискнул угодить политической конъюнктуре – во вред религиозной идеологии, потому что, попробуй он заменить «жидовствующих» на «еврействующих»простой епитимьей он бы не отделался…

Но разве смеет кто-либо при этом, кроме уж совсем «безбашенного» сиониста, утверждать, что Православная Церковь решила таким образом поизголяться над иудеями? Да о каком уничижении этого имени могла идти речь, когда в Киеве, матери градов русских, рядом со знаменитыми Золотыми воротами воздвигнуты были ворота Жидовские, и улица называлась Жидовской? А неужели, думаете, наши предки, считая слово «жид» презренным, стали бы называть своих детей именами, составной частью которых было бы это слово? Помните, рядом с князем Мстиславом, по прозвищу Храбрый, рубился не менее храбрый, чем сам князь, его воин Жидислав? А грозного воеводу Бориса Жидиславовича, того, что служил у князя Андрея Боголюбского – помните? И что же нам теперь – в угоду изменившейся политической (не языковой, не культурной) конъюнктуре – называть этих героев Еврееславами? А, похоже, что если мы такими темпами, как в последнее время, начнём бороться с антисемитизмом, то сие вполне реально. Мы и богатыря Жидовина из земли Жидовской, с которым Илья Муромец сражался, тоже «оевреим»…Не только выплеснем с помоями ребёнка, а и сами всей своей физией в эти помои уткнёмся.

Мы дойдём до того, что, уча наших детей родной истории, по-прежнему не сможем говорить им правду, потому что нам запрещено цитировать святые для их пра-прадедов революционные лозунги, такие, например, как лозунг мятежного Кронштадта – «Власть без жидов и коммунистов!» – вот, оказывается, за что матросики растопили своей горячей кровью невский лёд!.. – Да и «Бей жидов – спасай Россию!» – это уже когда рабочим вместо фабрик и крестьянам вместо земли показали фигу – не рекомендуется цитировать – ни в прессе, ни на заборах. Ладно уж писали бы вместо «жидов» – «евреев»… – скажет некий лояльный «еврействующий».

Но «Бей евреев – спасай Россию!» не «звучит»… «Евреев?» – какое-то не «лозунговое» это слово… Нет в нем той энергии, которая придавала бы произносящему или слышащему его «радостный и точно рассчитанный устремлённый вперёд удар»… как это ощущается при звучании слова «жид». Красивое это слово – жид! Как и Кафке, мне оно тоже нравится.

И вызывает удивление, почему евреи, люди в большом числе своём не без музыкального таланта, не слышат, какое звонкое имя дано их народу многими славянскими языками. Гордиться бы таким именем, а они, говорят, ударились в обиду, считают, что имя это оскорбительно для них. Тысячелетиями не было оскорбительным, а тут на тебе: чуть ли не в один день – в соответствии с тайным декретом, что ли? – переосмыслилось. Не бывает такого в языке, если даже кому-то очень хочется… Вот, совсем недавно, к примеру, некоторые чиновники от языкознания порешили слово «дождь» произносить как «дощь» и соответствующий циркуляр по этому поводу издали – не получилось, как ни старались «погодные» дикторы центрального телевидения: выражаясь марксистско-ленинским языком, не был создан базис, определявший бы эту новую надстройку – форму слова… И написание слова «парашют» через «у», и многие другие искусственные новаторства – не приживаются. А вот обезьянничание «вау-вау!» за короткий срок прочно прилипло к речи поколения, воспитанного на «продвинутом пиве» и «пепси», и, похоже, что вскоре этот англоязычный собачий лай сможет закрепиться в качестве «законного» междометия в нашем языке. Потому, что базис создан для этого очень уж основательный…

Я не случайно заговорил об «умных» философских категориях – ну как же: моё поколение научено тому, что всё в нашей жизни происходит не с бухты-барахты, но осмысленно, в соответствии с законами марксистско-ленинской диалектики, в незыблемости которых сомневаться не приходится. Вот, вооружённый такой теорией, я и хочу возразить тем знатокам языка, которые утверждают, что слово «жид» – ненормативно для русского языка, и произносить его русскоговорящему человеку – это всё равно, что вульгарно материться. Потому что, видите ли, оскорбляет это слово евреев, таких воспитанных, тонкокожих, с обострённым и изнеженным музыкальным слухом… Только что-то не верится мне в такую «тонкокожую воспитанность» евреев – уже хотя бы потому, что они подразделяют всё человечество на две категории: божий народ – евреев и остальное, недостойное внимания бога племя человекоподобных неважно какой национальности – гоев. Я не случайно так выразился – человекоподобных, ибо в Талмуде сказано, что «всё нееврейское население – это скот с человеческими лицами». Вот так и не иначе! Оказывается, гои ничем не отличаются от животных.

Кстати, о слове «гой»: «Гой» в традиционном национально-религиозном еврейском быту – бранное название нееврея, преимущественно христианина». Так объясняет значение этого слова Дмитрий Николаевич Ушаков.

Но почему же всё-таки слово «жид» воспринимается евреями как оскорбительное? Давайте ещё раз посмотрим в вышеупомянутый корень, но уже с учётом причин трансформации семантико-стилистических характеристик понятия «жид-еврей» во временном отношении.

Ничего нового я не открою, если скажу, что всякий человек, всякий народ, всякая нация являются обладателями многих характеристик, присущих иному другому человеку, иному другому народу, иной другой нации – именно благодаря этому и образуются сообщества, удовлетворяющие требованиям совместной жизнедеятельности людей. В то же время у каждой из этих социальных категорий есть свои, присущие только ей характеристики. Немцы, например, педантичны и расчетливы. Русские – хлебосольны и щедры до разорительной расточительности. А евреи – жадны и хитры до подлости.

Сообщество может мирно существовать только в том случае, если особые качества одних его членов не вступают в резкие противоречия с жизненными и нравственными нормами других. Если, иными словами, в этом сообществе существует нечто вроде семейных отношений, при которых если и возможны конфликты, то лишь в контексте: милые бранятся – только тешатся… Это, конечно, идеальное разрешение конфликта. Но случается, что милые бранятся и хватаются за ножи… Если, например, нравственные качества и действия одних не отвечают нормам сообщества и, более того, направлены на циничное глумление над другими. И тогда возникают разного рода этнические конфликты, погромы, как это постоянно случалось на протяжении всей истории существования евреев в рассеянии.

Природная (кстати, исторически объяснимая) изворотливость евреев (многие несправедливо называют это природным умом) сочетаемая с болезненно развитым инстинктом самосохранения, послужила той почвой, на которой у этой группы человеческого сообщества взросли до неимоверных размеров эгоистические качества, которые в наихудшем их воплощении евреи демонстрируют ещё с библейских времён. Вспомним хотя бы подлое ограбление ими египтян, народа, который в трудные времена дал им и хлеб, и кров. Об этом вы сможете прочитать в библейской книге Исход.

Вот такие их деяния и способствовали тому, что евреи оказались в немилости у народов, среди которых они божьим гневом, как принято считать, рассеяны. Но если учесть, что бог рассеял их не за хорошие дела, – а сомневаться в этом не приходится: об этом однозначно говорится в Святом Писании – то ничуть не удивительно, что все народы, среди которых были рассеяны евреи, всегда относились к ним если не враждебно, то, по крайней мере, настороженно. Однако такое отношение к ним коренного населения, ничуть не охлаждало мессианский пыл иудеев. На протяжении многих веков они с завидной настырностью пытались внушить всему миру неоспоримость своей богоизбранности и убедить остальные народы, что они призваны исполнить миссию, возложенную на них богом и заключающуюся в усовершенствании мира по Его закону. В своём рвении в усовершенствовании мира по своему образцу, их представители – хазарские евреи явились в известное время к Крестителю Руси равноапостольному князу Владимиру с предложением принять их веру.

«Чтобы унизить христианскую веру, они начали говорить великому князю, что христиане веруют в того, кого они распяли. «Мы же веруем, – продолжали они, – в единого Бога Аврамова, Исакова и Иаковлева»

– «А что у вас за закон?» – спросил Владимир. «Обрезание, – отвечали евреи, – свинины не есть, ни зайчатины, субботу хранить». – «Где же находится ваша земля?» – продолжал князь. – «В Иерусалиме», – получил он ответ. – «Там ли вы теперь живёте?» – задал тогда им вопрос Владимир. – «Наш Бог прогневался на наших отцов, – сказали евреи, – и за грехи наши рассеял нас по всем странам». – «Как же вы других учите, а сами отвержены Богом и рассеяны? Если бы Бог любил вас и ваши законы, то не рассеял бы по чужим странам. Или думаете, что от вас и нам то же принять?»[16]

И не потому князь Владимир отказался принять иудейскую веру, что она не одобряет пьянство, а «питие есть веселие Руси; не может без того быти» – именно эти его слова многие горе-историки приводят основным аргументом при выборе князем веры для своего народа, – а потому, что Владимир хорошо знал своих соседей – «неразумных хазар»… как называл их Александр Сергеевич Пушкин. Знал, что хорошего от них и их Закона ждать не приходится.

Поэтому, если на каком-то историческом этапе, в местах, где евреи проявляют наибольшую свою активность, возникает антисемитизм, то это происходит не по причине негостеприимности народа-хозяина, «…не вследствие каких-либо временных или случайных причин, а вследствие тех или иных свойств, постоянно соприсущих еврейскому народу». Взятые здесь в кавычки слова принадлежат, кстати, еврейскому учёному Соломону Лурье, и высказаны им в1923 г. в книге «Антисемитизм в древнем мире».

Славяне, по своей душевной щедрости и простоте, приняли когда-то евреев, если и не радушно, то бесконфликтно: по крайней мере, в древней истории не зафиксированы гонения на евреев со стороны славян, подобные событиям более поздней поры. Тогда ещё не было для этого причин: евреи не проявили пока себя в полной красе…В то время евреев называли жидами, другого имени у них и не было.

Кстати, оригинальное толкование понятия «жид» услышал я однажды из уст своего старинного приятеля, священника отца Дмитрия Дудко. Я читаю вопрос на многих лицах. Да-да, это имено тот самый мятежный священник, которому вначале «родная» власть «прописала» десять лет лагерей с последующими пятью годами поражения в правах за якобы антисоветскую агитацию, а затем своё не менее родное церковное руководство запретило служить – за то, что священник…«затеял беседы с народом», что, по мнению церковного руководства, явилось «нарушением церковной дисциплины»[17] – вот такие странные обвинения… за которые отцу Дмитрию пришлось страдать. Но сейчас, слава Богу, времена изменились, отец Дмитрий служит недалеко от Москвы, в селе Черкизово, и на его проповеди по-прежнему валом валит народ – и верующие, и не совсем… Вот уж действительно, не хлебом единым жив человек… Ну, да я отвлёкся. Так вот, отец Дмитрий, человек с тонким юмором и обученный в тюрьмах «дипломатии», он ответил мне на мой вопрос: «Жид» – это значит «Житель Иорданской Долины», – вот и вся премудрость… Так и ты всем объясняй».

Полковник прервал чтение, провёл пальцами по глазам, как это мог бы сделать человек, у которого от долгого чтения притупилось зрение, взгляд его при этом скользнул по лицу Матвея Филипповича, на котором он успел прочитать… спокойную и вежливую внимательность благодарного слушателя…

И правда, есть чему поучиться у «классика»…

Но вот, – продолжил полковник, – жиды привычно и быстро обживаются в новой среде, устраиваются поудобнее и начинают вести свой традиционный гешефт: деньги – в рост, торговля вином с обиранием пьющих бедняков, скупка за бесценок имущества должников и их последующее закабаление. На этом фоне евреи, естественно, всё более теряли уважение в глазах приютившего их народа. Отрицать такой факт даже сами евреи не могли, однако если и признавали его, то высказывались в высшем смысле дипломатично и не вдаваясь в детали. Вот как, например, «Еврейская энциклопедия» в статье «Жид, жидовин» освещает причины возникновения в русском языке слова «жид»:

«Жид» как презрительное название – более позднего происхождения; оно возникло, когда вместе со средневековой религиозной письменностью в Московскую и Южную Русь проникло представление о еврее как о коварном, низком существе, что и отразилось в ряде пословиц и поговорок

Вот так просто, откуда ни возьмись, само по себе, беспричинно взяло и проникло представление…да ещё и отразилось в ряде пословиц и поговорок… Подозревать авторов-энциклопедистов в некомпетентности было бы опрометчивым, но тогда как объяснить «непонимание» ими процесса образования пословиц и поговорок? Просто из ничего такой продукт народного творчества ведь не образуется. Как известно, «пословица не зря молвится…» Это только в советское время так называемые пословицы вроде «Советскому патриоту любой подвиг в охоту» или «Набирайся силы у груди матери, а ума – у ленинской партии» не рождались в народе, а сочинялись раболепными служителями культуры соцреализма. Значит, и здесь, где требуется откровенность и научная объективность, евреи хитрят и, то, что называется, несут околесицу.

Но читаем Энциклопедию дальше: « В русской прогрессивной печати название жид исчезает начиная с воцарения Александра 11, и когда в 1861 г. малороссийский журнал «Основа» стал употреблять название жид, это вызвало в печати и обществе глубокое негодование; по этому поводу редакция выступила с ответом, объяснив, что жид в народном украинском представлении не имеет общего с бранным термином жид. – Ныне употребление жид в украинской и русинской печати сделалось обычным».

Человеку хоть мало-мальски знакомому с историей нашей Родины остаётся только улыбнуться на это замечание о глубоком негодовании в печати и обществе. Ну а что касается упоминания государя Александра Второго, то в этой связи стоит заметить, что его рвение к скоропалительным реформаторским решениям далеко не всегда приносило желаемые результаты. Так вышло и с высочайшим повелением от 1856г. о «слиянии сего народа с коренными жителями страны». Ну о каком слиянии могла идти речь, если «евреи, – как сказано в той же Еврейской энциклопедии, – желают пользоваться выгодами национальности, не будучи членами нации и не неся на себе долю национального бремени»?.. Губернские комиссии из представителей от всех сословий и обществ (не исключая еврейских), которые и должны были осветить еврейский вопрос и высказать свои мысли об его разрешении, прямо констатировали, что: «еврейский закон дозволяет пользоваться всякой слабостью и доверчивостью иноземца», в связи с чем предлагалось изыскивать, как оградить христианское население «от столь надменного племени как еврейское»… «талмудическая нравственность не ставит евреям никаких преград, ежели дело идёт о наживе на счёт иноплеменника».

Поэтому аборигены, среди которых проживали евреи, не без основания, все плохие человеческие качества стали приписывать только жидам. «Хитёр, как жид», «Жаден, как жид», – говорили люди. И беззлобно, но иронично пошучивали: «Жид – за копеечку дрожит…». Такое, конечно, не могло понравиться жидам, и они стали избегать своего имени, маскироваться под другие имена. Дескать, я – не я, и хата не моя… Это очень похоже на то, как цыганка, которая для того, чтобы очередная жертва поверила её гаданию, предупреждает: «Я не цыганка, а сербиянка…» Дескать, тут обмана никакого…

Каким бы это ни казалось странным, но обман других людей – неевреев, гоев евреи не считают зазорным – потому, что такое поведение лежит в основе их нравственности, нормы которой определены Торой – Законом, данным им на Синае Иеговой, Элохимом… или Яхве, или – как там они называют своего бога? Этот бог дал им такое право – обманывать других, и гарантировал им при этом безнаказанность. Даже более того, обещал уничтожать всех недовольных поведением своих избранников. . «Я совершенно истреблю все народы, среди которых рассеял тебя, – говорил этот бог своему народу, – а тебя не истреблю» – читайте Иеремию… Эти люди ждут того момента, когда с божьей помощью доконают тот или иной народ, среди которого рассеяны, а пока они вдоволь пограбят его… как это было уже во время оно. Помните? – после того, как бог евреев навёл десять напастей на египетский народ и добился-таки своего: отпустил фараон евреев в пустыню, где они, якобы хотели помолиться, сказал этот бог народу своему: «…пусть каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме её вещей серебряных и вещей золотых, и одежд, и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египтян». Об этом читайте в книге Исход.

Вот так! За всё хорошее. За то, что египетский народ приютил этих беженцев и спас от голодной смерти.

Но пред лицом всего мира евреям, конечно же, не хотелось бы выглядеть такими аморальными и жестокими, а поэтому, чтобы сгладить своё преступление, они всякий раз на праздник Песах льют по этому поводу крокодильи слёзы: в знак «сочувствия» пострадавшим от них же самих египтянам, отливают символические десять капель из бокала с вином. Такова «гуманная» иудейская этика: евреем, дескать, не позволено ликовать, когда повержен их враг… Вот как «скорбят» они, например, по вырезанным ими при пособничестве библейской Эсфири и с благословения их бога семидесяти шестью тысячам человек из народа, среди которого они жили: «И вы в числе именитых праздников ваших, проводите сей знаменитый день( имеется в виду Пурим) со всем весельем…» – было евреям распоряжение свыше. А ещё, «проповедуя всегда трезвость и воздержание, Талмуд допускает исключение для Пурима»: не грех и выпить… Скорбеть уж так скорбеть…

И всегда подобные «некрасивые» деяния евреев поддерживаются их богом. Вот ещё один пример из Ветхого Завета: «…и будет в тот день… Господь снова прострёт руку свою, чтобы возвратить себе остаток народа Своего… И полетят (евреи) на плеча Филистимлян к западу, ограбят всех детей Востока ( как разъясняет Тора, дети Востока – это народ Палестины); на Эдома и Моава наложат руку свою, и дети Амона будут подданными им». Так вещает Исайя.

Да что – древних египтян, или своих соседей, филистимлян – евреи и в более близкие нам цивилизованные времена постоянно обирали другие народы – русичей, например. И их бог всегда содействовал им в грабежах по надёжной схеме: предварительно, как засвидетельствовано это Торой, он давал «…приязнь народу своему в глазах египтян» или тех же русичей, или других жертв; те, сердобольные, доверчиво отдавали им испрашиваемое – и оставались, как у нас говорят, с носом… Так однажды и жители древнего града Киева, по причине своей наивности, которую теперь можно было бы, наверное, назвать интернационализмом, пострадали от проходимцев-иудеев, собравших с киевлян денежки на воздушные замки, или, как нынче называется – на финансовые пирамиды, и драпанувших с ними в головную прохиндейскую общину в Египте. Об этом и письменное доказательство имеется: знаменитое «киевское письмо», найденное в развалинах каирского города Фустат в Египте, в котором впервые и упоминается город Киев.

Но не только мошенничеством промышлял, да и теперь промышляет этот народ, никогда не гнушался он и кровавого разбоя. Вот наставление одного из его законников евреям колена Данова, «…которое искало себе удела, где бы поселиться, потому что дотоле не выпало ему полного удела между коленами Ираилевыми» (Об этом в книге Судей) «… придёте к народу беспечному, и земля та обширна; Бог предаёт её в руки ваши…» – и пошли они «…против народа спокойного и беспечного, и побили его мечом, а город сожгли огнём».

Что же это за вера такая? – может удивиться «нормальный» человек – что же это за бог такой – давший людям Закон, позволяющий творить зло? Да неправда всё это! – возмутится он.

Ну, правда или неправда – это, как сказано: «иди и смотри…», а мне хочется в связи с этим привести выдержку (извините за её пространность) из одной еврейской агитки – «Лекции по иудаизму» Г.Вассермана – изданной не так давно в Иерусалиме, в 1989году, где разъясняется, почему именно еврейский народ оказался богоизбранным.

«Вот что говорит об этом еврейская традиция: «Прежде, чем Бог открыл Себя и дал Тору Израилю, Он предложил Тору всем другим народам. Сперва Он пошёл к сынам Эсава и спросил: «Согласны ли вы принять Тору?» Те отвечали: «А что написано в ней?» – «Не убивай». Те отвечали: «Вся суть наша в убийстве, как сказано: «И своим мечом ты будешь жить». Мы не можем принять Тору».

Он пошёл к сынам Моава и Амона и сказал им: «Примете ли вы Тору?» Сказали ему: «А о чём она?» – «Не прелюбодействуй». Отвечали моавитяне и амонитяне: «Вся суть наша в том, что мы произошли от кровосмешения( имеется в виду история Лота и его дочерей, родивших от него сыновей Бен Ами и Моава). Мы не можем принять Тору».

Он пошёл к сынам Ишмаэля и сказал им: «Вы примете Тору?» Те сказали: «Что написано в ней?» Отвечал им: «Не кради». Сказали Ему ишмаэлиты: «Вся наша суть в том, что мы живём воровством и грабежом, как сказано: «Руки его на всех, и руки всех на нём». Мы не можем принять Тору».

Не было народа среди народов земли, к которому Всевышний не обратился бы, не было такой двери, в которую Он не постучал, спрашивая, нет ли желающих принять Тору, пока, наконец, не пришёл к Израилю. И они ответили: «Сделаем и будем слушать».

И такую религию они предлагали нашим предкам!..

Комментарии, как говорится, излишни. Сравните лишь факты ограбления евреями египтян под руководством их бога при бегстве их из Египта, о чём только что говорилось, да пример вероломного вторжения в чужой дом, где жил народ спокойный и беспечный, которого они, богопослушные евреи, побили мечом, а город сожгли огнём… Ну а что касается примеров кровосмешения среди евреев, так об этом речь идёт чуть ли не в каждой книге их Библии. И всё равно евреи заявляют: их мораль настолько близка к требованиям Торы, что нет ничего удивительного в покровительстве им божественной Мышцы и освящения их статусом богоизбранного народа, главной миссией которого является не меньше как «усовершенствование мира по закону Бога…» Результаты экспериментов по такому «усовершенствованию» наш народ пожинает до сих пор, и конца этой жатвы пока не видно…

Но вернёмся к нашему главному вопросу – к этому звучному и красивому слову жид, которое в какой-то момент истории стало вдруг считаться оскорбительным для евреев. И настолько оскорбительным, – если верить некоторым «…фобам», – что многие евреи, дабы избежать такого ярлыка, даже веру стали принимать другую. Конечно, делается это только внешне, с целью маскировки. Еврей-выкрест никогда не станет настоящим христианином, ибо основной закон жизни еврея, Талмуд, не предусматривает возможности иного вероисповедания для еврея, хотя и не запрещает принимать иную веру, если он живёт среди другого народа, а в отдельных случаях – более того: даже рекомендует принять эту веру, но только – внешне, в душе оставаясь иудеем. Вот такая мораль «усовершенствователей мира по закону Бога»… В 1958году «Высший суд справедливости Израиля», разбирая одно конкретное дело, вынес решение – со ссылкой на раввинистическую литературу: «в глазах Галахи, еврей, перешедший в другую веру, тем не менее остаётся евреем… Еврей не перестаёт быть евреем, даже нарушая еврейский Закон… Для еврея переход в иную веру в сущности невозможен»[18]. Такое двуличие у евреев всасывается с молоком матери и составляет сущность еврейского характера. И вообще любые свои аморальные в общечеловеческом понятии поступки евреи не считают таковыми, если они направлены на извлечение выгоды при контакте их с гоями.

И какому, скажите, хозяину понравилось бы такое поведение гостя? Конечно же, со временем неудовольствие его трансформировалось в неприязнь, а то и выливалось в открытую вражду, и имя гостя постепенно, кроме своей основной, назывной, функции, стало приобретать нарицательный смысл – применительно к негативным характеристикам человека. Но в то же время слово «жид» параллельно оставалось функционировать в языке народа-хозяина и в качестве привычного, ситуативно лишённого каких-либо эмоциональных окрасок – просто именем, обозначающим национальность.

Однако с некоторого времени, а именно: после Октябрьского переворота, совершённого группой заговорщиков под руководством вождей еврейской национальности, – «зри в корень…», как сказал бы упомянутый уже нами Козьма Прутков, – начальствующие в нашем народе начинают поучать нас, «невежественных» своих сограждан, что называть евреев жидами – неприлично и оскорбительно для них. Но, более всего, такое словоупотребление наносит-де вред чистоте русского языка… А сами евреи, – и вот на что я хочу обратить ваше особое внимание, – официально не возмущаются: то ли они, как обычно, лицемерят, то ли их этот вопрос вовсе и не трогает. Тогда откуда, спрашивается, весь этот сыр-бор с запретами да обидами?.. Действительно, божий народ эти жиды…»

Полковник закончил чтение, медленно закрыл папку, и на лице его Матвей Филиппович мог прочитать искреннюю озабоченность.

Или сожаление? А то, гляди, и сочувствие? Дескать, ну что я могу поделать? И рад бы… но служба, сам понимаешь… Однако ты ведь сам заварил эту кашу – вот и расхлёбывай… Да-а… артист…Ну, что же – как видно, скоро надо будет сушить сухари…

* * *

«Ну вот: дали ему год…», – проговорила память грустным голосом матери. «А он просидел двенадцать месяцев и досрочно вышел», – продолжил Матвей Филиппович уже вслух, пытаясь обратить вместе сказанное в шутку, но шутка не получилась, хотя он и улыбнулся …

От острых глаз полковника не ускользнула эта еле заметная невесёлая улыбка его гостя.

* * *

– А ну-ка, подойди к столу! – приказывает СМЕРШевец.

Рядовой Гайдамако подходит к столу, за которым сидит полковник, тот поднимается, выходит из-за стола, приближается вплотную к солдату и, вытянув шею, всматривается в следы от пуль на его груди.

– Ну, и где же здесь пулевые ранения?! – говорит возмущённо он. – Я вижу здесь не следы от пуль, – уж их-то я насмотрелся на своём веку и смогу отличить от следов неглубоких порезов. И ненужных швов! – вот что я вижу здесь. И на основании увиденного делаю выводы: это следы симуляции ранения. Алиби, стало быть, на всякий случай. Вот он, случай, как ты полагаешь, и представился. Но это `ты так считаешь. Однако мы тут не лаптем щи хлебаем – поднаторели за войну и можем разобраться, где ранения, а где имитация их – с целью дёрнуть от фронта подальше, в тыловой госпиталь. Ну что, может быть, я не прав?

Полковник пытается заглянуть в глаза Филиппу Гайдамако и для этого приподнимается на цыпочки. Сейчас ещё более бросается в глаза его низкорослость.

* * *

Матвею Филипповичу всегда не нравились мужчины такого вот карликового роста.

Ну, сколько в нём? – сантиметров сто пятьдесят, не больше. А в армию ведь тогда ниже ста пятидесяти не брали – винтовка была бы выше такого бойца. Ну, да такому «бойцу» винтовка не нужна. Ему и нагана хватит. В худшем случае, «ТТ»… Осилит уж как-нибудь, чтобы поднести к затылку «врага народа». Но и вообще какая-то подозрительная недоразвитость видится в мужчине такого роста. Дегенеративность. Как правило, такие карлики бывают садистами. Маркиз де Сад был примерно такого роста – сто пятьдесят пять сантиметров. У Сталина рост тоже сто пятьдесят пять, да к тому ещё усохшая левая рука и сросшиеся на ногах пальцы. Урод, одним словом. Интересно, знает ли об этом полковник? Может быть, и знает, но спроси его об этом, тут же и расстреляют тебя как врага народа. А вот что у Наполеона был рост всего сто пятьдесят один сантиметр, он, пожалуй, знает и, несомненно, хотел бы походить на великого завоевателя. От горшка два вершка, а, поди ж ты, – полковник! Несуразность какая-то. Особенно, когда видишь, как такой вот, с позволения сказать, офицер, привстаёт на цыпочки, чтобы казаться повыше.

Матвей Филиппович вспомнил, с чего началась у него эта неприязнь к низкорослым мужчинам. До того, как пойти в армию, он как бы и не замечал, какого роста бывают мужчины, и не придавал никакого значения этому. Ребята с их двора были все как бы одного роста. Разве что Мойшик был меньше остальных. И даже тогда, когда закончили школу и как-то сразу стали приметно выше и крепче, и все одинаково высокого роста, ниже остальных и слабее всех оставался Мойшик. И если Эдика, например, взрослые всё чаще стали называть Эдуардом, а его, Матюху – Матвеем, то к Мойшику никто ни разу не обратился нормальным полным именем – Моисеем или Мойшей, – Матвей Филиппович и сам до сих пор не знал, как будет правильно, – а всё продолжали называть его уменьшительно-ласкательным – Мойшиком. Но Мойшик, вырос-не вырос, ему этот рост и не нужен был. Он не мог, да и не хотел быть солдатом, он стал музыкантом. И музыкантом, которого теперь знал весь мир. И мир называл его не Мойшиком, а Моисеем Мацкевичем…

Солдат Андрей Юрков тоже был маленького, совсем не гвардейского роста, хотя и служил в гвардейском подразделении. Конечно, мосинская винтовка с примкнутым штыком была намного выше его, но это ещё не говорило о том, что он был непригоден к воинской службе. Да и оружие у него было – не эта стародавняя винтовка, хотя любой военный скажет, что это прекрасное оружие, а автомат Калашникова, сокращённо – АК. Это оружие, даже с примкнутым штык-ножом, было значительно ниже роста его владельца и удобным в применении. Гвардии рядовой Юрков вполне прилично стрелял из этого автомата, так что, казалось, какие претензии могут быть к солдату, который способен первой очередью, что и требовалось от гвардейца, поражать мишень? И у сослуживца-однокашника Андрея Юркова – Матвея Гайдамако не было никаких претензий к своему товарищу. И никаких антипатий. Андрей был солдат как солдат, товарищ как товарищ. Хитроват, правда, и взгляд у него был какой-то неустойчивый: постоянно бегают глаза, словно высматривает он кого-то. Так бегают глаза у тех, кто постоянно ждёт нападения, и старается не обнаружить это ожидание. Но и в этом не видел Матвей Гайдамако ничего такого, что заставило бы его не уважать своего товарища: у каждого есть свои особенности, свои недостатки… Хотя, наблюдая иногда за тем, с каким трудом справляется, а порой и не справляется рядовой Юрков с армейской службой в каких-либо эпизодах, не один раз задавал он себе вопрос: и зачем таких недорослей берут в армию? Ведь в армии не всегда приходится действовать головой, чтобы думать, но часто и для того, чтобы разбивать ею кирпичи. Так, по крайней мере, утверждал их командир взвода, который и то, и другое делал своей головой превосходно. Под крушением кирпичей головой, понималось, конечно, не прямое значение этих слов, а их образное переосмысление, но приёмы рукопашного боя, и в прямом смысле, предусматривали действия головой если и не как кирпичом, то в качестве не менее тяжёлого предмета… И вот тут-то, в физическом плане, рядовой Юрков на гвардейца, явно, как говорится, не вытягивал. Коротко говоря, форма не соответствовала содержанию. И этот диссонанс Матвей Гайдамако почувствовал интуитивно: на ту пору он, пожалуй, ещё и не знал – не ведал, что есть такая наука – марксистско-ленинская философия, изучающая, наряду с другими, закон соответствия формы содержанию.

Может, и не заметил бы он этот диссонанс, если бы однажды не обратил внимание на ноги солдата Юркова. Вернее, не на ноги, а на его сапоги, в которых тот собирался в увольнение в город. Начищенные до блеска сапоги – это естественно, а вот то, что как-то не по-мужски, а, скорее по-женски смотрелись они, – и непонятно было, что придаёт им эту «женственность» – вот это неприятно насторожило Матвея Гайдамако. Но, обучаясь военному ремеслу, Матвей Гайдамако усвоил главное правило наблюдателя, дозорного, разведчика: не упускать мелочи. И тот, кто научится замечать эти мелочи, тот и может стать настоящим разведчиком. А мелочь, на которую сразу обратил внимание Гайдамако, сама ярким бликом бросилась ему в глаза. Те части сапог солдата Юркова, которые называются подъёмом, были неестественно выпячены, натянуты и сверкали от этого каким-то лихорадочным блеском. Было заметно, что пятка его ноги высоко приподнята, так, словно изнутри сапога был набит дополнительный каблук. Понятно, что коротышке Юркову хотелось казаться выше, чем он есть на самом деле, а тем более теперь, когда он шёл в увольнение, может быть, даже к даме своего сердца или на поиски таковой. «Хотя какая дама может быть у такого карлика? – подумал Гайдамако. – Ну, был бы он хотя бы в штатском костюме…» Надраенная до самоварного сияния звезда на пряжке его ремня и нервно сверкающие после обработки асидолом пуговицы кителя и разные значки классности и спортивных достижений, – свои и взятые у товарищей напрокат, – должны были, вероятно, свидетельствовать о том, что гвардии рядовой Андрей Юрков не простой солдат Советской Армии, а солдат – гвардеец в полном смысле этого слова.

Неприятно удивлённый тем, что ему пришлось случайно заметить, Матвей Гайдамако теперь уже с любопытством наблюдал, как «распаковывается» вернувшийся из увольнения Андрей Юрков. Тот сначала отстегнул от кителя и роздал их владельцам разные значки, потом снял сапоги и, прострелив своим бегающим взглядом обстановку вокруг себя: оценил, вероятно, что следующее его действие не будет замечено товарищами, неприметными движениями что-то вынул из них и уже протянул руку к тумбочке, чтобы положить в неё это что-то. Здесь-то и произошло то, что потом заставит Матвея Гайдамако относиться ко всем низкорослым мужчинам с неприязненной настороженностью, если не сказать большего… Наверное, нервозная спешка была тому причиной – Андрей Юрков выронил это «что-то», вынутое из сапога, и к ногам Матвея Гайдамако упала, развернувшись в ленту, полоска ткани, – похоже, оторванный край байковой портянки, – свёрнутой в квадрат толщиной сантиметра в два – три. Вот на эти два-три сантиметра и должен был казаться выше Андрей Юрков, замыкающий в ранжирном построении роты. Чтобы не конфузить товарища, Матвей Гайдамако постарался «не заметить» увиденного, но с того дня бегающий взгляд Андрея Юркова никогда не встречался с его взглядом…

Спустя несколько месяцев, уже к концу третьего года службы, коротышка Юрков неожиданно для товарищей уехал поступать в военное училище. И поступил. А затем, уже спустя пять лет, случайно встретившись с одним из бывших сослуживцев, Матвей Гайдамако узнал, что замыкающий их ротный строй Андрей Юрков после училища направлен для дальнейшей службы в ГРУ – Главное разведывательное управление Генштаба Советской Армии. «Значит, мал золотник, да дорог… – посмеялись бывшие однополчане. – Но, куда ни шло – лейтенант, а что если такой карлик наденет генеральский мундир?..»

Наблюдая сейчас за полковником-СМЕРШевцем, Матвей Филиппович вспомнил этот случай из своей жизни и ещё раз убедился в том, что не суждено ему забыть это и пересмотреть своё теоретически несправедливое отношение к низкорослым мужчинам. Но практически-то он прав: все они дегенераты. Может быть, конечно, не совсем все: нет ведь правил без исключений. Может быть, к такому исключению и относится друг его детства жид Мойшик? Да и представить себе Мойшика двухметровым гвардейцем со скрипкой в руках он не мог: такая картина диссонировала бы, пожалуй, не меньше, чем вид полковника с винтовкой Мосина, которая с примкнутым штыком на голову выше его. А что, когда этот полковник станет генералом? А ведь станет, наверное. Вот расстреляет моего отца, и его представят к награде и повысят в звании. За выполнение особо важного задания.

Тогда он, чтобы казаться более высоким: а как же! – звание обязывает, – закажет себе сапоги на высоких каблуках. Не рвать же ему портянки и складывать полоски квадратиками – с генеральскими-то звёздами!.. Матвей Филиппович посмотрел на сапоги полковника. И, правда! – каблуки на них были подбиты набойками вдвое выше самих каблуков. В этот момент полковник радостно подпрыгнул и щёлкнул каблуками друг о друга, словно намеревался пуститься в пляс.

– Ай да я! Ай да товарищ полковник! А почему бы мне не стать после этой операции товарищем генералом? А? Как ты думаешь, бывший товарищ, бывший гвардии рядовой Гайдамако? И как это я сразу твои фокусы с ранениями не раскусил? Как же это я чуть было не проглядел в тебе немецкого шпиона? Или ты ещё и на американцев работал? Это же надо – такой тонкий ход! Чтобы передать, значит, врагу секретные сведения, составляющие военную тайну, ты наносишь себе лжеранения и якобы попадаешь в плен к этому самому врагу. И получаешь за это свой Железный крест.

– Я же говорил, что Железный крест, подарил мне гаупман фон Венцлов, – разочарованный тем, что его рассказ понят полковником неправильно, проговорил Филипп Гайдамако, – а его он получил за…

– Отставить басни! – вскричал полковник. – Я уже это слышал. Гитлеровский офицер будет раздаривать кресты русским солдатам – что-то я не припомню другого такого случая! А затем, продолжаю я напоминать тебе, как всё было на самом деле, излечившись у своих друзей, а наших врагов, ты, как ни в чём не бывало, возвращаешься в свою часть в прекрасном здравии. И со шрамами, которые якобы должны свидетельствовать о ранениях. Так мы тебе и поверили! Может быть, ты и надул бы нас, да только вот впопыхах допустил одну оплошность – не успел сменить костюмчик… Полковник защипнул двумя пальцами «костюмчик» Гайдамако и потёр ими ткань, как обычно знатоки определяют качество изделия.

– Матерьяльчик –то фашистский…

Матвей Филиппович только сейчас заметил, что отец, действительно, одет вовсе не в советскую военную форму: на нём была коричневая рубашка с пятном на рукаве, оставшемся, видимо, после того, как была отпорота какая-то нашивка, а брюки и вовсе были цивильными, из добротной чёрной шерсти и сидели на нём безукоризненно. Из-под них выглядывали сверкающие белизной носки. И обувь была на его ногах необычная: чёрные остроносые полуботинки, блестевшие, как будто их только сейчас почистили и отполировали.

«Да, такая обувь была тогда модной в Германии. Где-то видел я на иллюстрациях в книгах, – припомнил Гайдамако. – Да и вообще отец внешне очень походит на немецкого бюргера довоенного времени, – со странным чувством оценил он то, что видел. – Хотя в этом нет ничего удивительного, – спохватился он тут же, – ведь Хельга сожгла форму раненного русского, чтобы таким образом спасти его от немцев. Или от американцев? Они тогда ещё были нашими союзниками и, конечно, передали бы советской армии её солдата, обнаруженного в имении нацистского генерала. Но этого не хотела Хельга, а не отец. Отец не стал бы скрываться от своих. Мой отец никогда не был трусом. Так мать рассказывала и так было написано в похоронке…

* * *

Раненый выздоравливал быстро. Он мог уже ходить не только без посторонней помощи, но и, оставив костыли. Врач ему теперь не требовался. Он выходил сам во двор и подолгу оставался там, жадно вдыхая тягучий воздух молодой весны. Хельмут наблюдал за скорым выздоравливанием раненого, всё более удивляясь крепости организма этого русского Stehaufmannchen, то есть Ваньки-встаньки, – так он шутя называл теперь своего необычного пациента. Ещё бы: поймав грудью столько металла, – он уже не берёт во внимание ранение в ноги, – этот медведь с лёгкостью перенёс операцию, проведённую в диких условиях, почти без наркоза, и уже, спустя пару недель, начинает ходить! Эти русские, действительно, если уж и дикари, то дикари особенные. Хотя насчёт их дикости фюрер высказался, может быть, и не совсем обдуманно… Солдаты, такие как этот Филипп, пожалуй, взяли бы Сталинград. Не зря же Хельга в последние дни заботится о нём как-то по-особому… Похоже, что она вовсе не заинтересована в том, чтобы её «пан Филиппек» покинул Кохельсдорф. Как бы не вышло беды. Если соседи узнают, что больной в их доме – не муж Хельги, сестры его невесты, а русский солдат, то… лучше и не представлять, что может произойти в таком случае. Гестапо умеет работать оперативно и безжалостно с врагами рейха. Но какой он теперь враг – этот солдат? Особенно в последние дни. Хотя солдат и окреп, но Хельга, видно по всему, совсем не намерена уступать его гестапо или кому бы то ни было…

«А что касается меня, – искал оправдание своим непатриотическим действиям гауптман фон Венцлов, – то я не только офицер, а, в первую очередь, врач – и этим всё сказано.»

И всё же это, наверное, было не так: господин доктор Хельмут фон Венцлов, в первую очередь, – если и не для себя, то для всех остальных, – был солдатом фюрера – этому гауптман фон Венцлов, трезво поразмыслив, никак не мог противоречить. Поэтому как только стало известно, что комендатура Кохельсдорфа готовится к эвакуации, и со дня на день здесь ожидалось появление то ли русских, то ли американцев, Хельмут фон Венцлов загрузил в отцовский «Опель» всё, что он считал наиболее ценным, – чтобы немедленно уехать со своей невестой в Гамбург, к каким-то далёким родственникам. В Гамбурге русских пока что не было. А если там первыми окажутся не они, а американцы или англичане, да если даже и французы, то с ними, он полагал, можно будет поладить. После Сталинграда гауптман фон Венцлов твёрдо усвоил, что он, немец – кровный и заклятый враг только русским. Пожалуй, что это и справедливо, – самокритично оценил он свои выводы.

Расставаясь со спасённым им русским солдатом, которого он оставлял теперь хозяином своего имения, гауптман фон Венцлов долго не отпускал руку этого парня и смотрел ему в глаза. Потом всё так же, не сводя с него глаз, – словно видел впервые и хотел изучить незнакомца, – достал из кармана небольшую коробочку с тиснённой на её крышке свастикой и протянул её Филиппу.

– Ты не держи зла на всех немцев, солдат, – сказал он ему, – не все виноваты в том, что произошло. Но война есть война… Это у меня за Сталинград. Пусть напоминает тебе о нашей встрече. Я очень рад, что мы встретились не под Сталинградом, а здесь… Да и Хельга, как я понимаю, тоже… Видишь, как она к тебе прилипла…

Хельга стояла, прижавшись щекой к плечу своего «пана Филиппека», грустно улыбалась, и в глазах у неё были слёзы.

– Ты всё правильно переводишь? – спросил её Хельмут.

– Может быть, и не совсем правильно, – с лукавинкой ответила Хельга, – но Филиппек поймёт…

«А что тут не понять? – подумал Филипп. – Война есть война – верно сказал Хельмут».

Он поднял крышку со свастикой и, увидев, что подарил ему Хельмут, посмотрел ему в глаза – вопросительно и с удивлением.

– Это же Железный Крест! – с недоумением сказал он.

– Да, это Железный Крест, – подтвердил Хельмут. Он попробовал улыбнуться, но улыбка получилась невесёлой.

– Может быть, я и заслужил его, но… – он расстроенно отмахнулся и, скрипя протезом, стал усаживаться в машину.

«Кому нужна была эта война? – спросил себя Гайдамако – И кто первым начал эту войну? Конечно, они, немцы». Хотя Хельмут не один раз пытался доказать ему, что в войне виноваты русские. Филипп возражал ему, говоря, что он, Хельмут как немецкий офицер заражён геббельсовской пропагандой. Это он, Геббельс, вместе со своим бесноватым фюрером повернули мозги не в ту сторону всему немецкому народу и даже своим офицерам. И надо же придумать такое: русские готовились к нападению на Германию! И даже день нападения им был известен – шестого июля одна тысяча девятьсот сорок первого года! Почему же в таком случае ни о какой мобилизации, как это бывает накануне войны, объявлено не было? – возражал он Хельмуту.

– Было. Было объявлено о мобилизации! – горячился Хельмут. – Ещё в 1939 году, как только Гитлер и Сталин разделили Польшу. И Сталин, готовясь напасть на нас, провёл тайную мобилизацию. Правда, он пытался замаскировать её под разные учения, передвижения и тому подобное. Однако нет ничего тайного, что не стало бы явным. Или, как говорят у вас, шила в мешке не утаишь. Ты же знаешь, мой отец уже тогда был штурмбанфюрером СС, и, благодаря этому, я тоже кое-что знал о секретах русских. Да русские, хотя и проводили тайно своё продвижение к границе с рейхом и подготовку к нападению, но кое-где действовали беспечно и открыто. И с военной точки зрения, неграмотно. Сконцентрировать, например, на границе тяжёлую военную технику и артиллерию, разобрать минные поля – это на оборону совсем не похоже. Я, хотя и врач, но вполне был способен правильно понять такой манёвр противника. Конечно же, готовилось нападение на Германию. Но не получилось – Гитлер оказался проворнее вашего главнокомандующего, товарища Сталина, и опередил его на три недели. Вот так-то, товарищ солдат русской армии!

Хельмут беззлобно шутил.

– Но сейчас, похоже, что мудрее оказался Сталин. Или солдаты его покрепче солдат фюрера? А, может быть, и то, и другое вместе взятое…

Хельмут смерил взглядом с ног до головы Филиппа и в который раз уже выразил своё восхищение:

– Настоящий русский медведь! Но знай: теперь в тебе течёт кровь моей жены, жены арийца – не простит тебе этого товарищ Сталин.

Хельмут шутил, но в его словах чувствовалась искренняя обеспокоенность.

– Ничего, – отшутился Филипп, – я объясню товарищу Сталину, что жена арийца гауптмана фон Венцлова – чистокровная полька… И я её завербовал. Теперь в постели немецкого офицера будет русский агент.

Расставание получилось весёлым. Но так было только внешне, грусть чувствовалась в каждой шутке.

– Если бы все враги так… – сказал на прощанье уже сидя за рулём Хельмут. – И всё-таки подумай, Филипп, не лучше ли тебе и Хельге поехать с нами. Подумай, какие могут быть последствия для тебя: свой приказ о военнопленных товарищ Сталин ведь не отменял… Ты для него предатель и враг народа… или как там, в этом знаменитом приказе «Ни шагу назад…»? Удивительно дикий приказ, и бесчеловечный. И всё же Сталин не глупый главнокомандующий, если он отбросил тогда нас от Волги, и теперь вот… ты сам видишь… Но тогда он пальнув глупство с приказом.

Сморозил чепуху, – недовольно поправил перевод Хельги Филипп. – Однако товарищ Сталин… Разве может он ошибиться и сморозить чепуху, как ты говоришь? И потом – разве я сдавался в плен? – удивлённо возразил он. – Нет, я должен вернуться в свою часть!

– Ну, может быть, ты и прав. Тебе виднее. Однако не стоит тебе это делать раньше, чем дней через десять, а то и более. Тебе надо подлечиться. Да и Хельга, отпустит ли вообще она тебя из своего плена…

Наверное, Хельмут хотел, чтобы последние его слова прозвучали, как шутка: весёлыми глазами он посмотрел на Хельгу и Филиппа – но лица у них почему-то были серьёзными…

«Кому нужна была эта война?» – спросил ещё раз себя Гайдамако, глядя вслед удаляющемуся «Опелю», в котором уезжал от него и, наверное, навсегда, гауптман Хельмут фон Венцлов – то ли враг его, то ли друг – теперь понять было совсем невозможно.

* * *

Матвей Филиппович видел отца и Хельгу: они долго стояли, молча и неподвижно, вглядываясь в ту сторону, куда уехал «Опель». Машина то исчезала за неровностью дороги, то вновь выныривала на холме, и отец, в ритм такому её движению, то резко вскидывал кверху руку, – наверное, хотел, чтобы Хельмут заметил этот его жест и остановился, и тогда он побежал бы к нему, чтобы сказать что-то упущенное при прощании и очень важное, – то медленно опускал её, ловя момент, чтобы снова, как только автомобиль вынырнет из-за очередного холма, поднять руку. Но Хельмут не видел этого. Это только водитель-профессионал, управляя автомобилем на оживлённой трассе, да даже и на пустынной, как сейчас, просёлочной дороге, по привычке поглядывал бы время от времени в зеркало заднего вида. Хельмут же, к сожалению, просто «чайник», – подумал Матвей Филиппович. Жаль, что отец этого не знает. А ведь он разведчик…Чему их там учили? Да хотя в то время… Далеко не все офицеры Красной Армии, что уж говорить о бойцах, умели в то время управлять автомобилями, поэтому часто захваченные у противника машины красноармейцы не могли использовать по их назначению, и им оставалось только подрывать или сжигать самим же нужный транспорт… – такие рассказы неоднократно доводилось слышать из уст ветеранов войны.

И почему отец не внял предостережениям Хельмута фон Венцлова? До каждого солдата ведь был тогда доведён приказ Верховного Главнокомандующего за номером двести двадцать семь, гласивший: «Ни шагу назад!», и каждый офицер, каждый солдат знал о заградотрядах и о том, что ждёт его в случае отступления… или об этом только теперь стало известно? Да что сталинский приказ? А ведом ли был отцу другой приказ – знаменитая шифрограмма маршала Жукова за номером сорок девять семьдесят шесть: «…Разъяснить всему личному составу, что все семьи сдавшихся врагу будут расстреляны, и по возвращении из плена они тоже будут расстреляны». Совсем недавно рожденный перестройкой журнал «Начало» разгласил, к неудовольствию коммунистов, такую «новость».

Захват заложников? Что же это, если не военное преступление? А автору такого приказа – маршальский жезл и Звезду Героя! Правильно сказал Хельмут: «Удивительно дикий приказ, и бесчеловечный».

А что, если бы отец послушал Хельмута и остался, поехал с ним? Что, если бы?.. Да нет… такое тоже…вряд ли отец мог так поступить. Но он ведь так и не сделал…

4

– Значит, ты, как я понимаю, сам сдался американцам, – продолжал полковник, – надеясь избежать справедливого наказания советского правосудия? Ну что же, в этом нет ничего нового для меня: таких не один десяток я выловил уже на территории Германии. И всех, до единого, упрятал за колючую проволоку. Хотя нет, не всех. Некоторым военно-полевой суд определил вечный покой. Те получили по пуле в затылок. А ты, наверное, предпочтёшь – в лоб? Как же – бывший гвардеец!.. Были у меня такие шутники: повернутся мордой ко мне и требуют расстрелять их в фас. Ну, что же – приходилось идти на уступки: последнюю волю принято исполнять…Можно в фас, можно и в профиль… Как будто от этого что-либо изменится для них. В рай, что ли попадут? – полковник замолчал и, глядя куда-то в угол комнаты, задумался над своим же вопросом. Ему, наверное, и в самом деле, хотелось знать, отчего же так странно ведут себя осуждённые на расстрел.

* * *

Гвардии рядовой Филипп Гайдамако не верил в гулявшие по окопам слухи о том, что солдат, попавших в плен, и каким-то чудом спасшихся и вернувшихся к своим, СМЕРШевцы расстреливают без всякого суда и следствия. Как предателей и врагов народа.

Расстреливают – да, это он и сам видел. Но, наверное, было за что. А так: с бухты-барахты не станут же свои стрелять своих, – рассуждал он. – Наверное, суд разобрался что к чему… Да и политрук перед расстрелом зачитывал решение военно-полевого суда: «…в соответствии с приказом товарища Сталина за номером двести двадцать семь…»

Сдаться в плен? – об этом было даже страшно подумать. Как это вообще можно – сдаться в плен? – не один раз, когда он слышал такие разговоры о расстрелах, – задавал себе вопрос Филипп Гайдамако. Что касается его, то с ним такое случиться не может ни при каких обстоятельствах! – в этом он твёрдо уверен.

– Значит, пусть товарищи твои идут в атаку, пусть гибнут, а ты, видишь ли, испугался, поднял белы руки кверху: берите меня, дескать, господа-товарищи враги, в плен, я жить хочу… – так я должен понимать твои действия, бывший гвардии рядовой? – задавал вопрос полковник и, не дожидаясь ответа, продолжал:

– А поскольку с этого момента я военнопленный, то стрелять в меня никто не имеет права: никакая армия, никакое СС, никакое гестапо – никто! Ибо я сдался в плен.

Я правильно понимаю твой подлый замысел, бывший солдат Красной Армии?

– Никак нет, товарищ полковник. Я не сдавался в плен и не бежал с поля боя. И не был в плену. Я был ранен и потерял сознание, – в который раз устало повторял рядовой Гайдамако.

– Но в итоге-то ты попал в плен и оказался среди врагов, да ещё, как мы теперь видим, морду во какую у них отъел! В плену, кстати, такие морды не наедают… И костюмчик дорогой справил. За какие же заслуги враги тебя так облагодетельствовали? Можешь не отвечать, нам это и без твоих объяснений понятно: за твоё предательство! За измену Родине!

Всё это время полковник нервно вышагивал вокруг стола и резкими взмахами руки дирижировал своими обвинениями.

– Ты!.. Из-за таких трусов, как ты…

Ладонь полковника рассекала воздух, застывала на мгновение, направленная в лицо рядового Гайдамако, и снова взлетала – как длань великого и свирепого полководца, швыряющего полки за полками в кровавую сечу – таким, наверное, хотел казаться себе в этот момент полковник.

– Из-за таких трусов мы чуть было не отдали Москву! Вы! Вы, трусы, целыми армиями поднимали тогда руки и бежали навстречу врагу. И да здравствует товарищ Сталин! Да здравствует его приказ номер двести двадцать семь, остановивший ваше трусливое стадо! Но такие, как ты, полагали, что если товарищ Сталин далеко отсюда, то его кара не настигнет вас. Не тут-то было! Да, товарищ Сталин далеко, он в Москве, в Кремле, но мы, его соколы, – здесь! И мы воюем на вражеской территории, как и было сказано твёрдым сталинским словом – стальным словом! И мы зорко следим за врагами товарища Сталина, и пощады вам не будет!

Рука полковника в очередной раз рассекла воздух и застыла, направленная острием ладони в грудь Филиппа Гайдамако.

«Что же он мелет, этот карлик – гном – Наполеон? – возмущался Матвей Филиппович, следя за суетящимся и подпрыгивающим на каждом шагу полковником. – Всё хочет казаться повыше. Красная Армия – трусливое стадо? А один он только и храбрый, выходит. И воюет он на вражеской территории… с двадцать второго июня одна тысяча девятьсот сорок первого года… «…как и было сказано твёрдым сталинским словом…»? Что за словоблудие? И это полковник Красной Армии? Такое дремучее невежество! Он даже не видит разницы в словосочетаниях «сдаться в плен» и «попасть в плен» и понимает их как синонимы. В какой же школе училась эта бездарь? Да и училась ли вообще? Отец ведь понятно объяснил ему, что не сдавался в плен. А попал… И попал не в плен, а к хорошим людям, которые спасли его от верной смерти. Так что же – поэтому он враг народа? Предатель? Ну, чушь! Полнейшая чушь!

Отца расстреляют, и на следующий день выйдет в свет армейская многотиражка, в которой на первой странице будет сообщение об успешном завершении сотрудниками СМЕРШа многоходовой и сложной операции по обезвреживанию вражеской шпионской организации, долгое время ведшей подрывную деятельность против победоносной Красной Армии и всего трудящегося народа страны Советов. А рядом многотиражка разместит информацию о награждении группы офицеров, которые под командованием полковника N, особо отличились в этой операции. Пофамильно они, конечно, не будут названы – нельзя «засвечивать» бойцов «невидимого фронта». Только буква N будет выделена необычным шрифтом: такой она пишется на товарном знаке трофейного коньяка «Наполеон». И все, кому это доступно, знают, что товарищ полковник N любит этот коньяк, и поэтому узнают, кого наградили. Посвящённые знают, что буква N выделена редактором неспроста: это не только как бы расшифровка полковника для своих, но и как знак особого отличия полковника, знак особого уважения, потому что товарищ полковник ничем не хуже этого самого французишки Наполеона, и даже более того, он, как говорят, на целый сантиметр повыше бывшего императора. Ну а что касается военных успехов, то французу и не снилось такое, что может товарищ полковник N. Француз прозевал у себя под носом заговор и поплатился за это головой. А у товарища полковника N никакой заговор не пройдёт! Это он доказал за годы своих сражений с внутренними врагами, число которых – тьма тем… И эта тьма-тьмущая гниёт теперь в сырой земле! И остальные враги сгниют! А уж этот, враг народа, бывший гвардии рядовой Филипп Гайдамако – да и следа от него не останется… Прочитав информацию, посвящённые в таинство знака N, тут же поспешат поздравить «виновника» предстоящего банкета, потирая руки – кто с ревностной завистью, а кто с нехитрой лицемерной радостью. Но и те, и другие сойдутся в одном: везёт человеку – с войны генералом вернётся. Для простых читателей, не посвящённых в тайну ключа N, информация о награждении героев тоже будут выделена – пусть и не особой тайнописью, но размер газетного шрифта будет увеличен на несколько полиграфических пунктов: главное ведь не то, что шпионов поймали, – в конце войны их пруд пруди, этих шпионов да врагов народа, – а главное, кто поймал!

* * *

Его? Поймали? Как немецкого шпиона? Да такое и в самом дурном сне не могло присниться Филиппу Гайдамако. Но верь – не верь в реальность происходящего, убеждай себя в том, что это всё-таки сон, дёргай себя за ухо, щипай, чтобы проснуться – не проснёшься. Потому, что не спишь. Потому, что происходящее – не сон. Это абсолютно точно. И определено приговором военно-полевого суда.

Невероятно только одно: то, что всё это происходит с тобой. Раньше, когда он узнавал о том, что кого-то за какую-то провинность отправили в штрафную роту или расстреляли, он мог хотя бы оценить происходящее: согласиться – не согласиться с судом, одобрить или же осудить поступок штрафника: со стороны всегда, как говорится, виднее. А тут он был не посторонний наблюдатель, а действующее лицо, влип в эту кашу, которую заварил никак не он, и не ему бы её расхлёбывать, да вот выходило совсем наоборот – оказался, что называется, без вины виноватым, или, как в таких случаях говорят, попал, как кур во щи… В общем, растерялся, как салага в первом бою, и теперь беспомощно только хлопай глазами…

Иронизируй – не иронизируй, а сидишь ты, бывший товарищ гвардии рядовой Гайдамако в самой что ни на есть тюрьме. Хотя тебе и кажется, и снится в коротких испуганных снах, что возвращаешься ты с войны домой. В твоей тюрьме на колёсах – обычном товарном вагоне, невысоко над головой – зарешёченное окошко, снаружи неплотно забитое, – похоже, что крышкой из-под снарядного ящика. Окно забито так, – на первый взгляд может показаться – небрежно, вовсе не случайно. Наоборот – продуманно: извне не видно, что везут арестантов в красноармейской форме – не нужно смущать счастливых граждан, потому, что не все счастливые граждане могут представить себе арестантов – в красноармейской форме. В красноармейской форме сейчас могут быть только герои! Потому, что они – победители!

Окно забито так для того, чтобы извне нельзя было заглянуть вовнутрь, а вот изнутри – можно заглянуть в счастливую жизнь. И даже нужно. Можно подтянуться на прутьях решётки, приблизить глаз к щели, как к прорези прицела, и увидеть, что там, за решёткой. А за решёткой – весна! И – Победа! И сделано это так для того, чтобы ты, бывший гвардии рядовой, бывший орденоносец хорошо прочувствовал свою провинность и понял, что весна эта – не для тебя. Потому, что везут тебя на север, где сейчас зима. Да и всегда там – зима… Нужно так это для того ещё, чтобы ты понял, что Победа, которую счастливые граждане празднуют за окном – не твоя. Хотя и пролил ты… да не просто пролил, а вылил из себя всю кровь свою за эту Победу. И кровь в тебе теперь не твоя, а кровь жены фашистского офицера – арийца… Не можешь ты, бывший кавалер ордена Славы, а теперь заключённый под стражу преступник, выйти на перрон и покрасоваться своими наградами, потому что нет теперь у тебя этих наград. Теперь ничего у тебя нет. Нет друзей – потому, что сообщили им, что ты предатель и враг народа, и отказались они от тебя. Нет Родины у тебя – потому, что предал ты её. Мать?.. может быть, мать у тебя есть? И жена?.. может быть, есть у тебя жена? Но об этом ты не знаешь: никто тебе не пишет, и ты не пишешь никому, потому что запрещена переписка для врагов народа. Живы ли мать твоя и жена, да и ждут ли они тебя, предателя и врага народа? Мать, если она жива, конечно же, будет ждать. Мать ни за что не поверит в то, что ты враг народа. А жена?.. И жена… наверное, не поверит.

Только вот сын…Ведь вырастет сын и спросит тебя, как ты воевал, и что ты ему ответишь? Что ты не предавал товарищей и не сдавался в плен? Что все врут, и только ты один говоришь правду? Разве может невиновный человек сидеть в тюрьме? Или ты сомневаешься в том, что Сталинский суд – самый справедливый суд в мире? Никто не сомневается в его справедливости. Это только ты не согласен с его решением. А кто, ответьте, согласится с таким решением: десять лет за колючей проволокой на северном морозе, а после, если выживешь, ещё столько же – «в наморднике», как принято говорить о тех, кому впаяли «без права проживания…» не только в родных местах, но и близко к ним? Другими словами: нет у тебя теперь свободы, нет у тебя Родины и дома нет у тебя, гражданин бывший гвардии рядовой Филипп Гайдамако.

А может быть, рвануть решётку на себя?.. – и вот она, свобода! Часовые, а точнее – их надо называть охранниками, или, – услышал ты недавно такое непонятное слово, – вертухаи, вторые сутки пьянствуют, празднуют победу, и побег не скоро заметят… Но тогда останется без помощи и не доедет до северной тюрьмы доходяга этот – сапёр, бывший сержант Зельдман.

Сержант Зельдман тоже был врагом народа. Он готовился предать свою Родину и перебежать к немцам, – так, по крайней мере, писал в протоколе допроса следователь-СМЕРШевец. Сержант иронично смотрел на следователя и не скрывал язвительной улыбки.

– Да как бы я мог решиться на такой побег, товарищ… отставить!.. гражданин следователь, если я еврей? Или – жид пархатый, как вы выражаетесь? Где же это видано, чтобы жиды сдавались в плен немцам? Пусть бы уж – американцам – куда ни шло… А немцы, они ведь жидов уничтожают в первую очередь. И своих, и чужих. А уж тем более, нас – русских жидов… Так что бежать к немцам равно самоубийству… А я разве похож на самоубийцу?

Сержант расправил грудь, покосился на то место, где на гимнастёрке остались следы от висевших здесь ещё недавно боевых наград, и открыто посмотрел в газа следователю.

– Но ведь по твоей вине подорвался на фашистской мине генерал! – взорвался на крик следователь и вскочил со стула.

На самом генерале, как выяснилось позже, не нашлось ни одной царапины, хотя их и усиленно искали…только водитель был легко ранен. А вот новенький автомобиль «Виллис» – подарок генералу американских союзников, пострадал изрядно… Суд решил, что произошло это всё по вине сапёра сержанта Зельдмана, не обеспечившего надлежащим образом обозначение границ минного поля.

«Глаза разуть надо было да смотреть лучше, куда едешь!» – возмущался на следствии несправедливыми обвинениями сержант Зельдман.

Конечно, он не намеревался своими словами оскорбить генерала: своё возмущение адресовал он водителю «Виллиса», который «незнамо за какой лихоманкой попёрся на минное поле…», но генерал счёл такие высказывания сержанта крайне обидными для себя, и суд поддержал его, хотя все прекрасно понимали, что «лихоманка» была не у водителя, а у генерала. И была эта «лихоманка» в образе молоденькой медсестры из санбата; генерал планировал организовать небольшой пикничок с сестричкой в стороне от дороги, в весёленьком весеннем кустарничке… По полю всего-то не больше ста метров предстояло проехать. А вешка с табличкой «Мины», которую сержант-сапёр собственноручно в землю воткнул, нашлась потом, примятая колесом «Виллиса»… Только теперь попробуй – докажи, что стояла эта вешка по стойке «смирно» перед генеральской машиной, а не лежала, сражённая блеском орденов и медалей генерала. Не смог убедить сержант Зельдман высоких судей в том, что обозначение границ минного поля исполнил он в соответствии с инструкцией и «как учили» – вот и сидит теперь у стенки вагона, скорчившись. Забился, как сурок, в угол.

А скорчился потому, что отбиты все внутренности у сурка и челюсть сломана – ни есть, ни пить не может без посторонней помощи. Вот рядовой Гайдамако и нянчится с ним, кормит, поит… И не может он оставить командира в беде – так устав велит. Да и без устава – жаль ему доходягу сурка. Поэтому и не может он рвануть оконную решётку на себя… И ещё – не хочет это делать, хотя и было такое желание поначалу. Да и какой смысл в побеге? Что он, вор какой, преступник, чтобы бежать? Может, всё-таки разберутся командиры и дадут команду «отставить»? – в армии часто ведь так… Или…

А что, если пожаловаться товарищу Сталину?

5

«Пожаловаться – не пожаловаться товарищу Сталину» – это стояло вопросом и сомнением перед рядовым Гайдамако – и не потому, что он был не уверен в своей правоте, а большей частью, оттого, что наоборот, был уверен в том, что он прав, и что должна же правда восторжествовать сама по себе. Ибо сила в правде. Не зря же и товарищ Сталин сказал: «Наше дело правое – мы победим!»

Филипп Гайдамако не решался пожаловаться ещё и потому, – и это было, пожалуй, самой главной причиной, – что он вообще не привык жаловаться. Он никогда, ни на что и ни на кого не жаловался.

– Жалоба не украшает мужика! – недовольно сказал ему как-то отец, когда он с разбитым носом и весь в слезах прибежал к нему, прося того наказать своих обидчиков.

– Вон, выдерни кол… – махнул отец рукой, не поворачиваясь, в сторону изгороди. – Только если их не меньше трёх, – с троими Гайдамаки всегда справлялись в одиночку и одними кулаками. Да гляди, не забей до смерти: свои же хлопцы, небось, тебе морду расквасили… Иди, Филиппок, не докучай!

Филиппок подкатил тогда к изгороди чурбан, поставил его на попа, взобрался на него, и с большим трудом вытащил торчащий из плетня кол. Потом спрыгнул с чурбана, поднял кол и пару раз: справа – слева взмахнул своим оружием. Кол оказался очень тяжёлым и уводил фехтовальщика за собой. Отец искоса следил за сыном и посмеивался в бороду. Закончив испытание оружия, Филиппок вскинул его на плечо и решительно зашагал на улицу. Через некоторое время с улицы донёсся визг и плач посрамлённого противника, и вслед за этим во двор важно, как победитель, вступил виновник этого гама, неся так же, на плече, своё оружие. Он молча снова взобрался на чурбан, воткнул на место кол, спрыгнул и отряхнул ладонь о ладонь руки.

– Ну?.. – спросил его отец, по-прежнему занятый своей работой, отчего даже и не поднял голову.

– Порядок! – так же скупо ответил сын. – Их было четверо.

Отец снова улыбнулся в бороду… С тех пор Филипп Гайдамако никому ни о чём не жаловался, да и не понимал тех, кто не может один справиться со своими проблемами. И, уходя на войну, он твёрдо знал, что вернётся домой с победой. А иначе зачем и на войну идти?.. Отец, так же, как и в детстве, напутствуя сына, не смотрел ему в глаза: казалось, был занят чем-то важным и не мог оторваться от дела.

– Ты это… сынок, не ходи в полный рост… Пуля, не зря говорят, дура… Но и не особо кланяйся. Гайдамаки, они никому не кланялись… Да помни, что жизнь друга всегда дороже твоей. Иди… – Он не больно ткнул сына кулаком в плечо.

Вот с таким отцовским благословением-напутствием и ушёл Филипп Гайдамако на фронт. Не форсил под пулями, но и не кланялся им особо, и всегда помнил, что жизнь друга дороже его собственной. И никогда не жаловался ни на что, потому что помнил, как отец сказал: «Жалоба не украшает мужика…» – и нечего тут раздумывать!

Вот и сержант Зельдман не стал раздумывать, жаловаться ему или нет, и… сразу же подал жалобу военному прокурору на незаконные действия следователей, требовавших от него признания в покушении на жизнь товарища генерала. Ну, да у сержанта фамилия – Зельдман… и не козак он, а жид. Да к тому же бедный жид – богатые жиды воюют не сапёрами, а интендантами, но в большинстве своём и вовсе не воюют. И поэтому ни на кого никаких жалоб не пишут. А Барух, надо же было ему – в писатели… Но, наверное, написал он что-то не так, или прокурор понял его неправильно и не поверил в то, что сержанта Красной Армии могут ни с того, ни с сего обвинить в пособничестве врагу, даже если он и еврей. А то, что следователи называют его не иначе, как жидовской мордой, и лупят по этой самой морде кулаками и ногами, так чего же можно ожидать от людей, уставших бороться с врагами народа и разномастными шпионами?.. – так с глумливой ухмылкой передали ему ответ прокурора сами же эти следователи.

– Да я, по правде, и не жаловался прокурору на следователей, – рассказывал сержант Зельдман своей «няньке», рядовому Гайдамако, – я только просил у прокурора разобраться по справедливости. Ну, если бы я хотел убить генерала, разве не было тогда другой, более надёжной возможности это сделать?.. При чём тут заговор и покушение на жизнь командира? Да ещё и про сдачу в плен следователь плёл несуразицу какую-то: «Любят в плен жиды сдаваться, чтоб потом врагу продаться». Пословица, дескать, не зря молвится. Всё хотел доказать, что я намеревался убить генерала и перебежать к немцам за наградой. Вот ведь глупость какая. Смешно, ей-богу!

– Смешно, но, как видишь, в итоге получилось плачевно, – соглашался Гайдамако, размачивая в котелке с водою сухари.

Он разминал их ложкой и образовавшейся кашей набивал рот сержанту.

– Да может быть, я сам как-нибудь, а, Филипп? А то что же ты со мной, как с малым дитём? Эти увидят… – качнул он головой в сторону охраны, – как бы они тебе плохого чего не сделали…

– Ты за меня, Барух, не переживай. Надо будет – разберёмся… по-фронтовому… А потом – я внимательно осмотрел решётку: одна только видимость, а не решётка… И давай не криви свою разбитую жидовскую морду, а глотай. А то ты своими перебинтованными культями не столько доставляешь в рот мою «жвачку», сколько роняешь на пол.

Барух попробовал улыбнуться на слова Филиппа, но на лице его отобразилась только гримаса боли.

– Вот, ты сказал как бы и плохие слова, Филипп, а они совсем не обидные. Странно получается: одни и те слова, а звучат совсем по-другому. У нас, в Житомире, кстати, евреев так и называют – жидами, но никто не обижается за это. И сами себя евреи часто так называют. Мы, жиды, всегда со своими соседями – хохлами в мире жили. Правда, вру я, – не всегда и не со всеми. Хотя бог и создал людей по образу и подобию своему, но ведь только – по подобию… А таких, как сам, не стал делать. Потому, что жили бы на земле одни боги, и воевать бы им незачем было: всего бы у них было вдоволь. Но главное – была бы между ними любовь. А там, где любовь, не может быть никакой и речи о войне.

Барух говорил, тяжело ворочая языком во рту слова, словно это были не слова, а камни. Конечно же, не только жевать, но и говорить ему было трудно.

– Ты молчи, Барух – так скорее сростётся твоя челюсть. Вот поешь и – засыпай. Тебе отоспаться надо, пока весна… Скоро мы приедем туда, где вечная зима, и на морозе плясать надо будет, чтобы не замёрзнуть, а ты совсем ослабнешь и плясать не сможешь…

– Да, наверное, я не доеду до вечной зимы, Филипп, и умру, так что ты послушай, что я тебе скажу. Ты, когда освободишься, может быть, съездишь в Житомир, – это ведь недалеко от твоего дома, – да отыщешь мою жену Ривочку с детишками нашими Хаечкой и Рувимчиком и расскажешь обо мне правду? А то ведь они, не дай бог, поверят в то, что я враг народа. Как они тогда в глаза соседям смотреть будут, когда скажут им, что муж и отец их враг народа?.. Такого допустить никак нельзя, Филипп.

– А мы и не допустим, сержант. На то мы и гвардия! – подбадривал Гайдамако сержанта Зельдмана.

– Вот увидишь: мы ещё не на морозе, а на свадьбе наших детей гопака плясать будем! Сначала выдадим замуж твою Хаечку, потом женим моего Матвейку, а после и твоего Рувимчика. Он, как я понимаю, самый младший из них.

– Наверное, выросли за эти годы… Вернусь – и не узнаю их, – мечтательно проговорил Барух.

– Да и мой сын тоже…- сказал Филипп и поймал себя на том, что ему показались странными самим же произнесённые слова: он говорит о своём сыне, которого никогда не видел и даже не может представить себе его лицо. Да к тому же ещё и жена написала, что он ни на кого не похож: ни на свою мать, ни на отца. «Как будто это и не наш сын… Но, говорят, он может измениться…» – расстроенно сообщала она.

«И зачем она так написала? – ломал голову Филипп. – Лучше уж бы соврала, придумала что-нибудь: ну, то, хотя бы, что похож он на деда или прадеда… Бывает такое, сколько хочешь.» Но он знал, что его жена не умела врать – поэтому он всегда и верил ей. И сейчас верит. И не ревнует попусту, как другие. А чего ревновать? Она не как иные женщины… она дождётся его. Хотя… Сколько ей ждать? Четыре года войны… А теперь и ещё непонятно, сколько…

Он сказал: «Да и мой сын тоже…» – и было такое чувство, будто он обманывает и того, с кем говорит, и себя самого. О чём он говорит? – разве сын смог бы узнать его? Конечно же, нет. И он не узнал бы сына. Они ведь никогда не видели друг друга, но всё равно было очень странным сознавать, что он не может представить себе лицо своего сына. И сами слова «мой сын» показались ему какими-то неестественными, странными, как и странным показалось то, что в последнее время, вспоминая о жене, и, пытаясь представить себе её лицо, – наверное, она изменилась за годы войны, но не настолько, конечно, чтобы он мог не узнать её, – пытаясь зрительной памятью увидеть её лицо, он видел и не узнавал его. Он хотел увидеть рядом с лицом жены и лицо своего сына. Но тщетно… Вместо этого видел только жену. Да и то не в подвенечном платье. И с тревожным недоумением на лице: она не понимала – разыгрывает кто-то всю свадьбу, что ли? Но разве так шутят? – ВОЙНА!

Такой он долго помнил её. А потом, такая, она исчезла из его памяти. Он только знал, что она была такой в день их свадьбы, но видел её всегда другой: в школьном платье и с двумя длинными косами – таких ни у кого не было – и, наверное, поэтому не мог представить, что у его одноклассницы может быть их общий сын…

Но больше всего мешало ему представить рядом с лицом жены и лицо их сына то, что жена была удивительно похожа на Хельгу. Или Хельга была похожа на неё?.. Но как бы то ни было, а связать слова «Хельга» и «сын» – это было уже совсем нереально… как бы они, две его любимые женщины, ни были похожи. Хельга – это Хельга, а жена – это жена… Это же совсем другое… Это… – Филипп терялся в рассуждениях. Он понимал, что пытается доказать себе недоказуемое, убеждал себя в том, с чем и сам не был согласен.

– Только я-то наверняка не узнаю его, сказал он Баруху, – потому что я ни разу не видел своего сына…

Барух сочувственно посмотрел на Филиппа. Они долго ещё сидели, прижавшись спинами к тряской стенке вагона, и молчали, думали каждый о своём.

* * *

«Нет худа без добра…» – эту русскую поговорку еврей Барух Зельдман знал и верил в силу её слов не меньше, чем в своего бога Иегову… или Яхве? – он и сам толком не знал, как правильно называть еврейского Бога. Вот у христиан совсем другое дело: там у Бога есть конкретное имя – Иисус Христос, и христиане знают своего Бога в лицо, так как оно нарисовано на иконах. Поэтому христиане не боятся спутать своего Бога с другими богами. Хотя они, так же, как и евреи, никогда не видели своего Бога живым. Да и мёртвым – тоже. Ну, если, конечно, не считать самых первых христиан, тех которые жили вместе с Христом, работали с ним, ели хлеб, пили вино, слушали его проповеди. Верить в то, что видишь и знаешь, – это всегда убедительнее, чем верить вслепую, – рассуждал Барух Зельдман. Но еврейский Бог запрещал даже и мечтать о том, чтобы увидеть его, Бога. «Дабы не развратились вы и не сделали себе кумиров… в образе мужчины или женщины», – говорил он. Так написано в Торе.

Сам Барух никогда не читал Тору и даже в руках её не держал, а вот слушать, когда её читал сосед Ицхак Янгель, он слушал. И любил слушать. Э-э… как читал Ицхак Янгель!.. Не зря же его все называли ребе Ицхак. Ребе Ицхак читал так, что слушалось, как сказка, и запоминалось легко. И вот какую странность подметил тогда в себе Барух: стихи, которые задавали в школе выучить наизусть, запоминались ему с трудом и быстро вылетали из головы – стоило только ответить задание на уроке, а вот то, что читал Ицхак Янгель, впечатывалось в его память сразу и навсегда. То ли мастерство чтеца способствовало этому, то ли эта таинственная еврейская книга Тора обладала такой волшебной особенностью – оставаться в памяти тех, кто хоть раз прочитал её – было и по сей день загадкой для Баруха Зельдмана.

Ещё в детстве услышал он эту странную русскую поговорку «Нет худа без добра» и долго не мог понять, о чём она говорит. Или о том, что плохое, – каким бы оно ни было плохим и злым, – обязательно сменится добром, или же, наоборот: если всё хорошо и везде добро и добро… то обязательно жди – появится зло, худо тебе будет, парень… Или о том, что, вообще, одно не существует без другого. Но однажды он узнал, что означают эти слова. Когда услышал, как ребе Ицхак читает из Торы о сыне праотца Иакова – Иосифе. О том, как братья его из зависти причинили Иосифу зло: сначала бросили его в глубокий ров, чтобы он умер там без пищи и воды, но после передумали: что толку в смерти этого красавчика и любимца отца!… и продали его в рабство измаильтянам, караван которых проходил мимо. А те позже перепродали пленника египтянам.

«Однако нет худа без добра! – неожиданно для себя услышал Барух слова ребе, – и Иосиф остался жив. Да и не просто жив, а все свои годы провёл в добром здравии, почёте и славе. И простил братьев своих, причинивших ему столько зла. И сказал братьям своим: – так читал ребе Ицхак Янгель, – «…если вы порешили против меня зло, то всесильный порешил его к добру, чтобы осуществить то, что ныне, чтобы сохранить жизнь многочисленному народу».

Почему запомнилось Баруху – слово в слово – сказанное много лет назад Ицхаком Янгелем было и необъяснимо, и, в то же время, понятным: эти слова значили, что Бог Израиля не допустит, чтобы погиб его народ. А, значит, и не допустит, чтобы погиб один из народа Его – Барух Зельдман. Не может он погибнуть, не допустит такого Бог Моисея, Авраама и его, Баруха. Не зря же Бог дал ему такое имя – Барух, что значит барах – благодарственная молитва. В самом имени его – молитва к Богу. Нет, не допустит Всевышний его смерти. И всё, что случалось до этого с ним, свидетельствовало об этом.

* * *

– А этого заморыша, жидёнка – в пищеблок! – ткнул в грудь Баруха красномордый офицер, суетившийся перед строем.

Таких здесь называли непонятным Баруху словом «вертухаями». Потому, наверное, «вертухай», что вертится, поспевает везде сунуть свой нос, – так объяснял себе это непонятное слово Барух.

Вертухай распределял барак по работам, и бригадир ловил открытым ртом каждое его слово.

– Но не харю там отъедать – не радуйся!

Эти слова относились уже не к бригадиру, а к заключённому Баруху Зельдману.

– И чтобы к вечеру у пищеблока была гора дров! Не ниже Иерихонской вышки… или Вавилонской? – засомневался вслух вертухай. – А-а… хрен вас, жидов, поймёт, какая там у вас архитектура!.. Командуй! – махнул он раздражённо бригадиру, а сам, повернулся, поднял плечи: донимал, видимо, и его – в дублёном-то полушубке! – мороз, и трусцой побежал к небольшому штабному бараку, который заключённые называли «сучьим домиком» – понятно, почему… а ещё крематорием, оттого, что из его высоченной трубы постоянно и днём, и ночью валил дым.

В крематории, – кому там приходилось побывать, рассказывали, – было жарко, как в бане, а на окнах даже стояли цветы. Барух уже не верил, что где-то бывает так тепло – как в бане. В лагерной бане, или, по-другому, помывочном бараке, где после прибытия ему довелось один раз мыться, было настолько холодно, что по углам его торосами громоздилась замёршая вода. А от бочек, на которых было написано «гор», что должно было значить «горячая вода», вовсе не чувствовалось «банного» тепла.» Горе ЗэКа, а не горячая вода, горько сиронизировал тогда кто-то и тут же получил сутки карцера…

Барух не мог себе представить уже и того, что мороз можно называть и ласковым словом морозец, и что этот морозец может быть «свежим» и «приятным», как у него дома, в Житомире, а не таким морозищем-трескуном, когда боязно сесть на снег. Потому, что, обессиленный работой, можешь уже и не подняться. Задремлешь, если зазевается бригадир и не пнёт тебя ногой, и не проснёшься. Сколько таких случаев, рассказывают, было только в эту последнюю морозную зиму! Старые лагерники говорят, что сорок пять градусов в этих местах – температура так себе, лёгкие пощипывания деда Мороза… Ещё и пошучивают: «Вот когда не менее пятидесяти будет, когда плевок на лету замерзнет, тогда да – значит, настала зима». Но до зимы ещё далеко. Однако она придёт, и что же тогда будет? – пугало Баруха сознание того, что, спустя несколько месяцев, ударит «настоящий мороз». Говорят, что весна-лето в этих краях незаметны, а вместо нормальной смены времён года здесь одна зима плавно переходит в другую. Как и годы. И не заметишь, как пролетят прописанные тебе справедливым Сталинским судом десять лагерных лет и столько же – на поселении. Да ещё столько же без права проживания в Житомире... Шутники…

Но нет всё же худа без добра – ах, как правильно говорит эта пословица! Не придётся сегодня ему мёрзнуть на верхотуре породного террикона шахты, где, кажется, только зазевайся – и смахнёт тебя северным ветродуем вниз, и ты, не долетя ещё до земли, превратишься в замёрший кусок породы. Говорят, было и такое. А, может, только пугают, чтобы не расслаблялся? Но как бы-то ни было, его это теперь не касается. Сегодня он – дровосек. Да ещё по соседству с тёплой печкой и …кашей. По крайней мере, так обещал ему земляк из вольнопоселённых, который работает на продовольственном складе, Давид Моисеевич Петренко. И, похоже, слово своё он сдержал, если такой наряд.

Давид тоже из Житомира. Как только он прознал, что в новой партии прибывших в лагерь есть свой, тут же и поговорил, с кем надо… И хотя вертухай и грозился, и обзывал его жидом, но ему-то понятно было, что это только так, для других… Давид предупредил, чтобы ни-ни…

«Пару дней дрова поколешь, – сказал, – а потом я тебя к кухне пристрою».

И Филиппа тоже обещал, куда-нибудь, где потише… «Коль уж он ради тебя своей шкурой рисковал» – так и сказал.

6

Сказать, что лагерная жизнь угнетала бывшего гвардии рядового Филиппа Гайдамако, – это было бы то же, что пошутить с издёвкой. А кого, скажите, жизнь за колючей проволокой не угнетала бы? Но Филиппа Гайдамако угнетала она не так, как какого-нибудь дезертира, например, или самострела, мародёра или насильника мирной немецкой гражданки, – разные нарушители справедливых Сталинских законов обретались тут под одной лагерной крышей, – угнетала она его, если можно так сказать – с особым изыском: угнетала, не давая ему осознать – за что? Кому же непонятно, что переносить несправедливое наказание во много крат тяжелее заслуженного. Если дезертир сидел за свою трусость, а стало быть, и за нарушение воинской присяги, которая, само собой, коль он её принял, обязывает проявлять храбрость в бою, то и не должно у него быть никаких сомнений относительно справедливости наказания. А может быть только мелкобуржуазное непонимание своего долга да слюнявая жалость к себе. Ну, и жалей себя, сколько хочешь, или бейся головой о стенку, а жаловаться прокурору на строгости лагерной жизни – и в мыслях такого не держи, потому что изменникам воинской присяги и предателям Родины пощады справедливый Сталинский закон не предусматривает, – правильно разъяснил тебе твоё положение гражданин следователь? И если ты на виду у всей Европы насильничаешь немецкую гражданку, пусть даже и в отместку за то, что твою сестру или жену изнасильничал немецкий солдат, что, кстати, не доказано справедливым судом, не в пример тому случаю с немкой, посреди самого Берлина! – то будь добр за дискредитацию морального облика советского воина-освободителя искупить свою вину на воркутинском морозе. Который кобелиную твою горячность, будь уверен, охладит надолго… Разве не справедливо это? И нечего умничать, что, дескать, всегда так было, во всех армиях мира: взятый город противника отдавался на некоторое время для разграбления и потех солдатам-победителям. За такое знание истории можно и добавить тебе пару лет… Потому, что не осознал ты своей вины и со Сталинским законом не согласен. И поэтому никакой ты теперь не солдат-победитель, так как ни наград у тебя, ни воинского звания нет, а заключённый ты и враг народа… И провинность свою ты хорошо знаешь…

Так то же, если, действительно, – провинность... А если ты ни в чём не виноват? Если уверен, что нет на тебе греха?

– Э-э, бывший гвардии рядовой Гайдамако, вот ведь ты куда хватил: нет не тебе греха!.. Или ты не православный? Не знаешь, что во гресех, как нараспев ревут в церквях попы, тебя мать родила? – говорил следователь и ехидно улыбался при этом.

– А уж если и говорить, что кто-то безгрешен, так им может быть лишь один человек – товарищ Сталин! Или ты против того, что товарищ Сталин безгрешен? Молчишь? Вот то-то и оно, что нечего тебе сказать в своё оправдание, и вину свою ты, стало быть, признаёшь. А признание – царица доказательств, как учит товарищ Вышинский. Значит, так и запишем: признаёт себя виновным.

Следователь дописал эти три последние слова, размашисто поставил точку, покрутив на одном месте пером, и с любовью посмотрел на написанное им.

Нет, никак не мог признать себя виновным гвардии рядовой Филипп Гайдамако. Грешен – да. В этом он согласен со следователем – а кто в этом мире не грешен? Еще мать, помнит он, так говорила: «Все грешны перед богом». Следователь говорит, что товарищ Сталин безгрешен. Но нет, согласиться с тем, что говорит следователь, он не может. Пусть его вычеркнули из партийных рядов, пусть отняли у него партийный билет, – а так оно и было: не взял, а выхватил со злостью партийный билет из его рук СМЕРШевец, – но в душе-то он коммунист, и если рассуждать по-партийному, то всё же надо сказать, что и на вожде есть грех. Не вина, конечно, как на каком-нибудь дезертире, но – грех. Нет вины товарища Сталина в том, что немец изувечил всю советскую страну, страшнее, чем Наполеон Россию. Однако, пожалуй, не стоило вождю говорить о том, что, дескать, воевать будем на чужой территории. Он-то знал силу тогдашнего немца не хуже, чем свою… Повоевали, конечно, и на чужой территории, но сначала свою землю отдали на поругание, и враг обратил её в пепелище.

Нет вины товарища Сталина и в том, что служаки СМЕРШа, не разобравшись, арестовали его, солдата Филиппа Гадамако. Солдата, который с именем Сталина не один раз ходил в атаку. И может быть, потому, что с именем товарища Сталина ходил, и не брали его вражеские пули все четыре года войны, вплоть до этого и сейчас непонятного ему случая. Ну, как могло такое случиться, что они, лучший взвод разведки… Словно пацаны!..Попали в засаду? И все, все до единого, кроме него, остались там, на опушке леса. Все, кроме него, кавалера ордена солдатской Славы. Его, самого опытного во взводе. Как же так? Как же он мог допустить такое? Конечно же, это грех, это его грех! Расслабился, видите ли он… Весна!.. Вот-вот – и загнан будет хищный зверь в свою берлогу… Расслабился… с его-то боевым опытом и – прозевал! Да нет, не грех это – это большая вина. Это его вина в том, что ребята остались там, на этой песчаной весенней опушке леса, а он – вот он: жив-здоров! Надолго ли, правда, жив-здоров… в этом замороженном крае? Но ведь живой, а боевые его товарищи там…

Карающие мысли неутомимо буравили воспалённый мозг бывшего разведчика, а теперь заключённого Филиппа Гайдамако. Он то винил себя, то оправдывал, то снова винил, вернее пытался доказать себе, как въедливый следователь, что не зря его арестовали, что всё же виноват он. И уже, казалось, начинал верить самому себе, что виноват, но вдруг как бы разделялся на двух похожих, но совсем разных людей: один был гвардии рядовым, разведчиком Филиппом Гайдамако, другой – заключённым, предателем и врагом народа, которого и по имени-то назвать западло, как выразился непонятным ему тогда, но грубо прозвучавшим словом, СМЕРШевец, который месяц назад допрашивал его первым. Один корил себя, другой оправдывал, затем они менялись ролями, а позже возвращались к прежнему, и Филипп уже не мог сообразить, где он, где не он, кто грешен, а кто безгрешен, кто виноват или кто невиновен. И чем отличается, наконец, грешник от виновника, если уж пошла такая философия?.. Оно, кажется, и разные слова, да не совсем… Жаль, грамоты у него маловато: не сможет написать он понятное письмо товарищу Сталину, если уж в двух словах запутался…

* * *

– Ну а с грамотой-то у твоего «врага народа» как, Давид Моисеевич? – спросил шахтный начальник, к которому привёл его начпродскладом Петренко.

Начальник критически оглядывал заключённого, переминавшегося с ноги на ногу на пороге его конторки. В конторке было жарко. Посередине комнатки пышела жаром раскалённая докрасна «буржуйка». Рядом с «буржуйкой» стояло ведро с углем.

«Угля ведь горы кругом, – подумал Филипп, – почему же говорят, нечем топить в бараке? «Экономь уголь – народное богатство» – такая табличка висит над печкой в бараке. Вот и экономят…» – ответил он себе на свой же вопрос.

Пока Петренко разговаривал с начальником, Филиппа, намёрзшегося на терриконе, разморила жара, и он теперь с трудом сдерживался, чтобы не закрыть глаза и сесть вот тут же, на пороге. Наверное, начальник понял его состояние.

– Сядь! – сказал он и показал на табуретку, что стояла рядом с дверью.

Филипп хотел было уже повиноваться то ли команде, то ли приглашению, и сделал шаг в сторону, но сдержал себя и остановился. Он припомнил, как ему вот так же предложил сесть однажды следователь, а кто-то невидимый сзади выхватил из-под него стул, и он грохнулся на пол, после чего его стали бить ногами. Сейчас он сделал этот шаг и огляделся по сторонам, но сесть не решился.

– Да-а… – заметив нерешительные движения заключённого, произнёс недовольно начальник и сокрушённо покачал головой. – Выучили… В школе-то учился, бывший гвардии рядовой? – спросил он.

– Десять классов. До войны, – ответил Филипп.

– Всё у нас было… «до войны», – проговорил тихо и как бы про себя начальник, а затем сказал, улыбнувшись, громко:

– Десять, говоришь? Вот и будешь у нас десятником. А, Давид Моисеевич? Согласен? Если согласятся, конечно, твои, как ты их зовёшь – держиморды.

– Ну, с ними я договорюсь, Лазарь Иосифович. Да уже и договорился… – ответил уверенно Петренко. – Куда они денутся?..

– Ну что ж, десятник, коли так, то завтра, наверное, и приступишь. Бригадир всё тебе объяснит, а будут какие трудности, непонятности – прямо ко мне, вот в эту каптёрку и заходи… враг народа

Начальник произнёс эти два последних слова отдельно, снова так, словно разговаривал сам с собой, и грустно посмотрел на Филиппа.

* * *

А и правду говорят, что мир не без добрых людей, – рассуждал зэк Филипп Гайдамако над таким внезапным изменением в его лагерном быту. Глядя на жизнь заключённых, если, конечно, это можно было назвать жизнью, он с удивлением замечал, что она, эта жизнь за колючей проволокой, мало чем отличается от жизни той, что на свободе. Здесь действовали те же законы, писаные и неписаные – что и на воле. Правда, можно было найти в них незначительные отличия. И они состояли в том, что на воле многие из них только провозглашались, но никогда не исполнялись, и только велось много говорильни вокруг их осуществления. И это не было предосудительным. И на зоне законы провозглашались, и тоже не исполнялись – но открыто и честно. Если, конечно, слово «честность» здесь подходило. Если на воле, например, постоянно твердили о том, что человек человеку – друг, товарищ и брат, и тихо точили на своего брата нож, то на зоне человек человеку был волком, и клыки его готовы были каждоминутно вцепиться другому в горло. Здесь открыто говорили, что человек человеку – волк. И это считалось честным.

Здесь, за колючей проволокой, так же, как и на воле, доносили друг на друга, сильный угнетал слабого, хитрый обманывал доверчивого, и никто не мучился по этому поводу угрызениями совести – так же, как и на воле. Несправедливость везде одинакова… Но, действительно ли, одинакова? – ловил себя на мысли арестант Гайдамако. Там, на воле, люди доносят друг на друга лишь затем, чтобы сделать другому плохо – из зависти, ненасытности, а то и просто из ничем необъяснимой вредности, в то время, когда и без этого живётся им неплохо. Конечно, доносят часто потому, что советский человек не имеет права не доносить на врага своего, например. Или на какого-нибудь иностранного шпиона. Но то называется не доносом, а проявлением патриотизма, любовью к Родине.

За проволокой же – иное дело: здесь у врагов народа нет никакой любви к Родине, здесь всё делается для того, чтобы выжить, и тогда более сильный выживает за счёт слабого. По законам животного мира. А что взять с животного, которое поедает себе подобного?..

Дойдя до таких рассуждений, Филипп хватался за голову и понимал, что прими он выводы своих умозаключений за руководство к действиям… что же – тогда он должен отнять пайку у слабого доходяги?.. Своего друга?.. Чтобы выжить самому… Нет, так он не мог. Он не забыл, как отец, отправляя его на фронт, наказывал помнить, что жизнь друга дороже его собственной…

Почему же люди не помогают друг другу в беде? Ведь «возлюби ближнего, как самого себя» – так, кажется, бог завещал людям? Но люди не верят в бога. Он, пусть и партийный, вернее, недавно был партийным, но ничего не имеет против такого «святого лозунга». Разве в любви к ближнему можно увидеть что-либо антипартийное? Теперь ему никто не запретит верить в бога. Хотя, конечно, нет на свете никакого бога. Разве бог допустил бы до такого, чтобы … «человек человеку – волк»? Конечно же, нет. Будь на свете бог, люди и жили бы по-божески и помогали бы друг другу, не ожидая от этого выгоды только для себя.

Не все, конечно, такие. Ну, какая выгода могла быть от него вольнопоселённому начпродсклада Давиду Петренко, который выхлопотал для него не пыльное место. И это – для совсем незнакомого человека, ненужного ему какого-то зэка. Правда, не совсем уж он никто для Давида Петренко, а друг его земляка. Да это ведь ничего не значит, если человек человеку – волк… Значит, не волк, всё-таки? Значит, неправа лагерная поговорка.

– Один – за всех, все – за одного! – так мы должны жить, – сказал ему как-то Барух Зельдман. – Так, кстати, и в Талмуде записано, – прошептал он. – Ребе Ицхак говорил… – заметив сомнение на лице друга, добавил Барух уже менее уверенно.

– Да нет, не может быть такого в твоём Талмуде, – засомневался Филипп. – Это же… ну, как тебе сказать…Революционный лозунг… Вот!

– Лозунг – может ты и прав, – не сдавался спокойно, но настойчиво Барух. – Только революционеры взяли его из Талмуда. Вся мудрость – из Торы и Талмуда. Так ребе Ицхак говорил…

– Ты что, веришь в бога?! – уже готов был возмутиться Филипп.

– Да нет, конечно. Но ребе Ицхак сказал…

– Ты бы лучше не ребе своего слушал, а то, что товарищ Сталин говорит.

– Я стараюсь слушать, только здесь, в Воркуте, что-то не слышно того, о чём товарищ Сталин говорит в Москве. Может быть потому, что, как рассказывают, товарищ Сталин говорит всегда очень тихо? А потом: слова его могут и не долететь сюда ещё и потому, что холодно, и они замерзают на морозе… Как ты думаешь, Филипп?

Барух говорил и смотрел на Филиппа так серьёзно и озабоченно, что можно было подумать будто он, и вправду, верит в то, что слова Сталина замерзают на морозе…

– А ты слышишь то, что говорит товарищ Сталин? – продолжал он спрашивать Филиппа, доверчиво заглядывая ему в глаза.

Филипп слушал друга и удивлялся: как только тот поправился, окреп и был переведён к придуркам – так называли бригаду, обслуживающую внутреннее хозяйство лагеря: мастерские, медсанпункт, пищеблок, склады, – его словно бы подменили. То, что он изменился внешне, было неудивительно: непыльная работа и пайка по первой норме сделали своё дело…Слово «доходяга» теперь никак не подходило к нему, да его так уже никто и не называл. И жидом называть его теперь отваживались немногие, разве уж только те, что совсем конченые. Которым терять было нечего. Но таких отпетых было один-два человека, да и они не особо злобствовали. Потому как никто не желал по мелочи портить отношение с покровителем этого придурка начпродсклада вольнопоселённым Петренко, который не так давно и сам тут срок тянул, знал в лагере всех и вся, понимал, что по чем, а поэтому никогда зазря зэка не обидит, наоборот – поможет чайком, то да сё…

Филипп смотрел на недавнего доходягу Баруха Зельдмана и не узнавал его – не только потому, что тот поправился, окреп физически и приобрёл, сказать бы так – человеческий облик, но ещё и по той причине, что он из дистрофичного, отрешённого от жизни и забитого «жидёнка», как в шутку с глазу на глаз называл своего друга Филипп, в одночасье превратился в бодрого, радующегося жизни человека. Даже в разговорах Баруха, – о каких бы лагерных страстях ни шла речь – не слышались уже интонации той безысходности, которая так угнетала его поначалу. Оказалось, что он любил и умел пошутить, а юмор его был не всегда однозначным и безопасным…

– Смотри, сапёр, слишком уж ты беспечно по минному полю бегать стал… – обрывал иногда его шутки Филипп.

– Не беспокойся, Филипп, на то я и сапёр – сам говоришь… Я мину по нюху чую…

Но, конечно, не со всеми говорил Барух так открыто и безбоязненно. Только с ним, Филиппом – со своим. Он так и сказал однажды – со своим.

– А что значит, со своим? Я ведь не обрезанный, а, Барушек? Я православный, – пытаясь в шутку подковырнуть друга, сказал Филипп.

Но тот ответил серьёзно, после чего о доверии друг другу они уже никогда разговора не заводили:

– Ну, во-первых, какой ты православный, если ты комсомолец-коммунист, пусть и бывший, в своего бога не веришь. Ни в Иисуса, ни в товарища Сталина, как мне кажется.

Барух покосился по сторонам: «Хотя рядом никого и не нет, но, как говорят неверные, бережёного бог бережёт…» – подумал он и продолжал:

– А во-вторых… во-вторых, не скажу, почему я тебе доверяю больше, чем иному жиду, о то, гляди, возгордишься очень… А гордыня, по вашим, православным законам, так я слышал ещё в детстве, наистрашнейший грех… Да и не хочу я тебе, неверному, лестные слова говорить: противоречит это нашей, еврейской религии.

– Ну и мудрый же ты, жидёнок! – рассмеялся Филипп и обнял друга за плечи.

* * *

Да, правда, что мир не без добрых людей, – размышлял Филипп Гайдамако. – И, казалось бы, что необычного можно увидеть в этом? Ведь ещё когда-то в древние времена бог наказывал людям: «Да любите друг друга». Если бы люди поступали по его заповедям… А то ведь, наоборот, стараются уничтожить друг друга. И вот что больше всего удивляет: те, к кому бог и обращался со словами любви, именно те оказывались самими жестокими, хищниками…

А необычность этих слов про мир не без добрых людей была в том, что добрыми, в понимании Филиппа, должны быть, в первую очередь, люди близкие – по духу и по крови – свои, как сказал Барух. Но как тут отличить, где свои, а где не свои, да и стоит ли подразделять людей на своих и не своих, если все люди – братья… Ну, конечно, кроме угнетателей – помещиков и капиталистов, как учит товарищ Сталин. Поэтому и главный революционный лозунг – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Значит, пролетарии – это свои, а все остальные – не свои. Тогда почему пролетарии уничтожают своих же братьев – пролетариев? Было так и в гражданскую войну, и после, когда по доносам уводили ночами одного за другим соседей… И уводили свои же своих. Православные – православных. А жиды… что-то не помнит он, чтобы уводили и жидов. Или их бог отводил грозу от них, потому, что всегда на свой Песах ели они мацу, и соседей, совсем не жидов, угощали ею. И он не один раз пробовал эти пресные лепёшки и удивлялся, почему на свой праздник жиды пекут такой невкусный хлеб. Христиане же на Пасху ели вкусные куличи и пили вино, и праздник их был совсем не похожий на жидовский. Когда же они угощали своими куличами соседей – жидов, то те не ели сразу их, а относили домой. Кто-то, слышал он однажды, сказал, что жиды ни за что не станут есть христианские куличи, они выбрасывают их, или, в лучшем случае, скармливают скоту. Так велит им их закон.

– Да, так говорил и ребе Ицхак. Ведь нельзя же уверовать сразу в двух богов. Бог-то один… – сказал Барух, когда однажды разговор их шёл об этом.

– А почему же тогда неверные, как ты называешь христиан, почему наши соседи, веровавшие в Бога, брали у жидов мацу и ели её? – удивлённый, спросил Филипп.

– А потому, что не почитали они своего Бога. Так, для виду верили… А ты и вообще неверующий, и если бы приказала тебе твоя партия, ты не только нашего, но и своего Бога, не задумываясь, к стенке поставил бы, как контру. Поставил бы?

И, видя, что Филипп готов взорваться возмущением, попытался смягчить вопрос:

– Ну, не ты, так твой отец. Он, наверное, комиссаром был?

– Да нет, мой отец был батраком, потом солдатом, а вот сосед наш, Герцкович Семён Иванович, тот был комиссаром! Герцкович – а не жид ли он был? Ты как думаешь, Барух? – придавая вопросу оттенок откровенной риторичности, спросил Гайдамако

– Да что в фамилии? Петренко, что, по-твоему, хохол? Жид он – сам знаешь. Мы, жиды, хоть и носим, как маскхалаты, разные фамилии, а верим своему Богу. Я тоже поначалу, как пошёл в армию, маскировался под Бориса, но всё равно жидом называли. Поэтому решил не притворяться больше. Бог дал мне имя Баруха, пусть Барухом я и буду. И не стыжусь я своего еврейского имени. От этого мне ни хуже, ни лучше… Как ты, православный, Филипп Гайдамако, сидишь на нарах, так и я, еврей, Барух Зельдман – рядом с тобой… Нам товарищ Сталин прописал одну веру, одного бога…

И всё же правду говорят, что мир не без добрых людей – теперь Филипп Гайдамако знал это точно. И знал, что не обязательно добрыми могут быть свои. Да не могут – должны бы быть свои! Казалось, разве имеет значение, кто подаст тебе руку в беде, – только бы выбраться из этой беды, – но на деле выходит, что – имеет. Радостно становится, когда беда миновала тебя, но и обидно – оттого, что спасителем твоим оказался не тот человек, на которого ты наделся, точнее было бы сказать – не `стал спасителем человек, на которого ты надеялся, а им оказался тот, от которого ты не ждал-не гадал получить помощь.

Почему эту руку помощи протянули ему в лагере не свои – бывшие комсомольцы-коммунисты, чьи родители, если уж не они сами, были православными, а – жиды пархатые, иуды-христопродавцы и как там ещё клянут их?.. Жиды, которые не пишут доносов друг на друга как на воле, так и здесь, за колючей проволокой, горой стоят за каждого своего собрата, и делают это тихо и мирно, со своей извечной жидовской хитростью, которой научил их сам их бог.

– Так в Торе написано. Ребе Ицхак говорил, – рассказывал Филиппу как-то Барух о еврейской хитрости. – Когда бог решил вывести свой народ из египетского рабства, он научил евреев, как обмануть фараона и его людей. Но разве можно назвать обычным обманом святое дело – спасение целого народа? Всевышний научил Моисея спросить разрешения у фараона отлучиться на три дня от работы, чтобы помолиться своему Богу в пустыне. Моисей получил такое разрешение и увёл свой народ из Египта… навсегда. А чтобы отомстить египтянам за чинимые ими притеснения евреев, бог дал приязнь своему народу в глазах египтян, – так ребе Ицхак читал в Торе, – и взяли они в долг у египтян вещи серебряные и вещи золотые, и одежды, и опустошили они Египет… – это я хорошо запомнил.

– То есть, обокрали египтян и сбежали? – так сделали жиды? И ты это считаешь справедливым, – сказал Филипп с насмешкой.

– Ты просил рассказать, почему евреи такие хитрые? Вот я тебе и рассказал, откуда это пошло. Но где это написано, что хитрость – плохое качество? Хитрость в бою, сам знаешь, вещь очень ценная. А евреи ведь всю жизнь свою на войне, от самого времени исхода из Вавилонии, а потом и бегства из Египта. А осуждать эту их хитрость здесь, в лагере, – когда она не приносит никому вреда, а кому-то только на пользу, – конечно, разумному человеку и в голову не должно бы прийти, – ответил Барух. И возразить ему на это Филипп не решился.

Вот только в лагере не все были согласны с безобидностью жидовской хитрости. Кто же, если не жиды, виноваты в том, что лагерная баланда с каждым днём становится всё хуже, её и свиньи, пожалуй, есть не стали бы, – возмущались зэки. – А нормы выработки? – увеличиваются день ото дня, потому что увеличивается количество придурков, за которых надо работать: на них эта выработка, оказывается, тоже рассчитана. А там, в придурках, одни жиды… Мало их фашисты в концлагерях травили! Христопродавцев этих!

Филипп слышал такие разговоры в лагере и удивлялся несправедливой жестокости зэков, недавних солдат. И потом: почему только о жидах говорят они? Всем ведь известно, что фашисты уничтожали в концлагерях не только жидов, но и русских, и украинцев, и белорусов, и поляков, да и кого только не уничтожали они – даже своих, немцев: всех тех, кто, по их меркам, не был арийцем или, что ещё страшнее, был просто врагом фюрера.

– Ну, а что в этом нового? – отвечал на сетования друга Барух – товарищ Сталин тоже безжалостен к своим врагам. Но кто и когда жалел своих врагов? Это только попы твердят: «Любите врагов ваших» и «Если тебя ударили по левой щеке, подставь правую». Действительно, мракобесие. Выходит, правильно Владимир Ильич приказывал беспощадно расстреливать врагов революции – попов. «Чем больше расстреляем, тем лучше» – говорил он.

– И был, конечно, прав. Жестокое время требовало жестких решений.

– А сейчас разве менее жестокое время?.. – вспылил Барух. Значит, сидим мы с тобою здесь по законам жестокого времени вполне заслуженно. И вполне справедливо будет, если по законам этого же жестокого времени, нас с тобой, несправедливо осуждённых, зароют здесь в вечной мерзлоте. Так надо понимать твою партийную сознательность?

– Да я вовсе не так думаю! – растерянно ответил Филипп. – Я… как бы это тебе сказать? – за то, что в бою надо выполнять приказы командира, а не рассуждать, прав командир, или нет.

– И даже в том случае, когда ты абсолютно уверен, что командир ошибается и явно не прав?

– Ну, командир не имеет права ошибаться…

– Ах, вот ты о чём! «Не имеет права ошибаться». Не ошибается один только бог. А командир никак уж не бог, даже если он и сам товарищ Сталин.

Барух выпалил это в горячности и испуганно втянул голову в плечи, словно ожидал немедленного удара в наказание за такое неверие в товарища Сталина.

Филипп спорил с другом, естественно, будучи уверенным в своей правоте, но оказывалось, что аргументы Баруха были более весомыми. Барух говорил всегда так, словно высказывал окончательную истину: и нечего, дескать, тут спорить!.. А этому и не стоило удивляться, – рассуждал Филипп. – Потому, что, как-никак, а Барух Львович Зельдман до войны был учителем истории в лучшей школе Житомира, а он, Филипп Гайдамако, всего-навсего дежурным на железнодорожной станции города Овруч. Хотя города Овруч и Житомир и недалеко один от другого, и жители их называются земляками, хотя и учились эти жители и в Овруче, и в Житомире в школах, которые похожи одна на другую, как две капли воды, – а почему и не должны в советской стране школы походить одна на другую? – равенство в стране Советов должно ведь быть для всех и во всём, а в образовании, так и в первую очередь, – хотя это и было так, но именно в образовании у двух земляков – Баруха Зельдмана и Филиппа Гайдамако, равенства не было. Потому, что хотя и тот, и другой росли и воспитывались в одинаково советских семьях, но это только так могло показаться, что семьи их были одинаково советскими. Одинаковыми они не были уже потому, что отец Баруха Гершль Зельдман когда-то был лучшим учеником в местном хедере и был настолько боголюбивым, что всё своё свободное от учёбы время проводил в синагоге. Поэтому все пророчили: быть ему раввином – не меньше! А то и самим цадиком – так он был предан вере и богу Иегове. Но он не стал раввином. Потому, что пришла революция и сломала синагогу. И хедер сломала. И не нужными стали раввины евреям. Им нужна была советская власть. А у советской власти были свои цадики, их называли вождями.

И старый еврей Лазарь Зельдман понял, что его сын Гершль тоже должен стать вождём революции – ему так бы пошла кожаная куртка и пояс с наганом! Но оказалось, что непутёвый его сын не любит стрелять из нагана и кожаной куртке предпочитает длиннополое пальто и шляпу с широкими полями: он хотел быть простым евреем – и совсем не революционером. А это было плохо. Было плохо потому, что все умные евреи делали революцию, а его сын, значит, не был умным? Не могло быть такого! Потому не могло уже быть такого, что ещё когда-то, во времена Моисея, бог сказал евреям, что во всём даёт он первенство народу своему, а значит, и в уме, и – каждому из его народа. И Лазарь Зельдман вскоре убедился, что Всесильный не обделил умом и его сына Гершля, потому что как ни противились гойские власти образованию евреев, как ни кричали эти задурманенные необрезанные: «Бей жидов, спасай Россию!», а сумел Гершик пристроить своего сына, а его любимого внука Барушика, в институт аж в самом Киеве! Одному богу известно, чего только это ему стоило… Но разве можно говорить о каких-то деньгах, когда речь идёт о таком важном деле, как образование?

– Разве можно сейчас быть необразованным? Да ещё – еврею! Необразованный еврей в наше время – это всё равно, что необрезанный… – вполне серьёзно говорил, пусть и мало образованный, но обрезанный, как и положено, на восьмой день своей земной жизни, и умный еврей Лазарь Зельдман.

– Это вот они, – он презрительно отмахивался от кого-то невидимого рукой, – они могут быть необразованными. Чтобы с утра до вечера сидеть в шинке и беспробудно пьянствовать, грамоты не надо… А внук его Барушик, слава богу, не в чарку смотрит, а в книжку.

Барух Зельдман, и правда, лучшего занятия для себя, чем смотреть в книжку, не находил. Вскоре он закончил с отличием институт и уже начал писать диссертацию по истории германской революции, но тут пришёл Гитлер – словно бы нарочно для того, чтобы не дать молодому украинскому историку Баруху Зельдману раскрыть тайны гибели рабоче-крестьянской революции в Германии, а заодно и для того, чтобы убить этого «раскрывателя», который, хотя и назывался украинским историком, но на самом деле был жидом… Но Барух Зельдман не стал ждать, пока ненавистник евреев Гитлер придёт по его жидовскую душу, а в первый же день войны, невзирая на протесты отца, пошёл в военкомат и там получил свою винтовку, с которой и дошёл почти до самого Берлина. И если бы не этот гуляка-генерал с его «Виллисом» и медсестричкой, то дошел бы сапёр, рядовой Зельдман и до Берлина, а потом вернулся бы с медалями на груди в свой Житомир, и пусть бы сказал ему кто-нибудь тогда, что жиды трусы и предатели!..

Ну, хорошо, – думал зэк Барух Зельдман, – пусть он, жид пархатый – трус и предатель, а за что сидит – совсем не жид и храбрый – разведчик Филипп Гайдамако? И много других таких – за что? Они же все – солдаты…

* * *

Не хватает у тебя грамоты, отличник по всем историческим предметам, чтобы ответить на такой простой вопрос. Непосильной оказалась для тебя любимая тобой наука история. А дед с отцом так хотели, чтобы среди всех евреев Житомира ты был самым образованным! И не только среди евреев. Потому, что все семьи в советской стране имеют право быть одинаково советскими, а, стало быть, и образованными.

Имела такое право, конечно же, и семья старого козака Пантелеимона Гайдамако, или проще – деда Талимона. Дед Талимон, хотя и был православным, но, спроси его, не помнил, когда последний раз был в церкви. А учился он – всего один год, в церковно-приходской школе, и кроме «Отче наш» не выучил ни одной молитвы. И когда, бывало, спрашивали его об образовании, он с самым серьёзным видом отвечал, что закончил один класс у попа и ещё… «гуляш – по – коридору». Что это за образование было, знал только он один. Но если кто – такой уж любопытный! – и хотел побольше узнать об этом необычном образовании, тот должен был бы ненавязчиво пораспросить старого Гайдамако о его «мадьярской кампании» – так он называл революционные события в Венгрии в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году, когда он в составе интернационального отряда устанавливал мадьярам советскую власть. Из Венгрии и привёз он это неслыханное ранее в Овруче весёлое мадьярское слово гуляш. Относилось оно, конечно же, никак не к образованию, а к мадьярской кулинарии.

– Но это, – улыбался, теребя бороду, дед Талимон, – как посмотреть… Ох, и нагуляшились же мы по мадьярскому коридору, ох, и наобразовывались! – непонятно отвечал он сыну Филиппу на его вопрос о «гуляше-по-коридору», и Филипп поначалу думал, что его отец в детстве любил шалить на уроках, и учитель выставлял его в коридор – погулять, как это делалось и в школе, где учился сам Филипп. И только уже потом, когда на уроках истории проходили тему социалистической революции в Венгрии, он стал догадываться, о каком коридоре говорил когда-то отец. Наверное, это был коридор, по которому победоносные отряды красных революционеров-интернационалистов, в рядах которых был и его отец, несли светлое будущее для народов Западной Европы и всего мира – вот как теперь он, гвардии рядовой Филипп Гадамако, завоёвывал свободу этим народам. Он довершил дело, начатое отцом. Отец когда-то завоёвывал социализм венгерскому народу, который продержался, правда, всего-то сто тридцать три дня, но в этом был виноват не он, Пантелеимон Гайдамако, а штабные крысы венгерской Красной армии, предавшие дело революции – об этом и в учебнике по истории написано. А вот теперь он, Филипп Гайдамако, сын революционера-интернационалиста Пантелеимона Гайдамако, завоевал свободу для народов Европы – навсегда!

Да, это было так. Такие слова с полным правом мог сказать о себе гвардии рядовой Филипп Гайдамако. И о своём образовании, если о нём его спросят, он ответит наподобие того, как когда-то отвечал его отец. Если спросят, он, улыбаясь, как и отец, ответит: «Закончил рабфак и «гуляш-по-Европе…» И когда на лице любопытствующего отразится недоумение, он, чтобы уж совсем «добить» того, скажет: «А ещё «гуляш-по-террикону…» Вот тогда уж совсем непонятно будет, какие университеты он проходил. И сын его, – к тому времени, он, наверное, будет уже школьником, – с удивлением, а то, может быть, и с уважением посмотрит на отца: откуда ему знать-то, что за диковинное учебное заведение такое – террикон и где оно находится. Он и сам впервые в жизни не на картинке увидел террикон в двадцать шесть лет, здесь, в северном краю, хотя и прошёл по всей Европе. И сейчас никак не смог бы себе представить, что где-то там, в Европе, да что «где-то там, в Европе» – на его родной Украине таких рукотворных высоток-гор-пирамид из угольной породы – не сосчитать. Не мог представить, в первую очередь, потому, что само слово «террикон» связывалось у него не с высотою и даже не с породой, и даже не с этим обязательным «чёртовым» колесом, венчающим шпиль всякого террикона, а с холодом. И самое страшное бывало, когда – не человек, нет – металл не выдерживал мороза, что-то ломалось, лопалось, рвалось в этом «чёртовом» колесе. Тогда… Это было страшнее команды «Приготовиться к атаке!» – сама атака, какому бойцу это не известно? – просто быстрая и тяжёлая работа… Это было страшнее даже рукопашного боя, когда в «дело» идут не только штыки, ножи и сапёрные лопатки, но и зубы, рвущие вены на шее врага – что в этом необычного? Это было то, что человеку выдержать, казалось, было невозможно. Невозможно – потому, что он – человек. «Так то же человек… – скажет, горько улыбнувшись, лагерный «старожил». – Но солдат – зэк – это больше, чем человек…» И никто в этом не сомневается. Потому и бросается в атаку к «чёртовому» колесу террикона зэк, бывший солдат. Рвёт кожу ладоней, цепляясь голыми руками за «разлохмаченные» струны стальных тросов – какая уж здесь, на зоне, техника безопасности? – рвёт в кровь руки, не замечая ни крови, ни мороза: перед глазами у него только вершина террикона, на которой то ли сломалось что-то, то ли оборвалось, то ли сорвался трос с «чёртового» колеса, завалилась и не может подняться вагонетка, и теперь надо спешить освободить эту проклятую вагонетку, чтобы не остановилась работа там, внизу, где, если не такой морозный ветрище, то, конечно, и не рай божий: «Ручками! Ручками! Интеллигенция, твою мать! Да поживее – у нас план!» – батогом лязгает по ушам понукание бригадира. Бригадир хотя и понимает, что толку от его ругани никакого: и так загнанный зэк, в прямом смысле, из кожи лезет, но порядок велит «держать в строгости», и он держит… Бригадир тоже «трус, предатель и враг народа», и ему тоже справедливый сталинский суд дал возможность искупить свою вину честным трудом и примерным поведением – и он её искупает…

7

Поменяв своё рабочее место – террикон на тёплую каморку десятника, Филипп Гайдамако первые дни, а то и недели не мог привыкнуть к своему «буржуйскому» положению: было такое ощущение, что он, как говорят в подобных случаях, находился не в своей тарелке. Словно его вина была в том, что не он рвёт теперь ладони о тросы подъёмника террикона и разбивает в кровь колени, карабкаясь по острым глыбам породы, а кто- то другой. Было такое чувство, будто он обманул этого парня, который тоже, как и он, был недавно солдатом. И у которого, как и у него, может быть, осталась дома жена, сын, и они ждут его с войны…

Они ждут этого парня и, даст бог (что это он, безбожник, опять бога поминает!..) дождутся его, если, конечно, в очередной раз не порвётся «гнилой» трос подъёмника, и сорвавшаяся вагонетка не раздавит бедолагу, как это случилось опять на днях с таким же терриконщиком. Или если сам он не окоченеет и не скатится по террикону подобно породной глыбе. Никто даже и не заметит того, что эта замёрзшая глыба вовсе и не порода, а человек. Вернее, нечто напоминающее человека теперь… И это нечто будет лежать незамеченное никем внизу до тех пор, пока на вечерней поверке не обнаружится отсутствие заключённого номер такой-то, и вертухаи с собаками бросятся на поиски пропавшего, хотя все будут говорить – беглеца. Да какого же беглеца, если все прекрасно понимают, что бежать отсюда некуда, дальше – конец света. Правда, бывает, что и конец света может показаться кому-то раем – по сравнению с лагерем, но недалеко может уйти такой «романтик». И не было ещё случая, чтобы ушёл кто-то насовсем…

Бежать… Да у него и мысли такой никогда не было. Почему же не было у него никогда такой мысли? – удивлялся сам себе Филипп Гайдамако. Если он несправедливо осуждён, то почему же он должен терпеливо сносить все эти издевательства над ним? Или он такой уж трус? Трус? – бывало иногда, правда, перед боем, припоминал он, – что пробегали по спине мурашки и холодели почему-то ноги. Но только до первой команды: «В атаку, вперёд!» – и всё это мгновенно исчезало – и страх и холодок, и начиналась «весёлая работа», как называл он про себя всегда атаку. И спроси его в те мгновения, трусит ли он, боится ли погибнуть, он удивился бы и не понял бы, о чём его спрашивают.

Отчего же так получается, что в бою, там, где в любое мгновение можно погибнуть, не возникает чувства такой безысходности, беспрекословности подчинения страху, как здесь, в лагере? Но если разобраться, то это, кажется, и не страх. В последнее время он всё чаще пытался объяснить себе это чувство, заставляющее его подчиняться самым неразумным и жестоким требованиям лагерной жизни, и понять, что удерживает его от возмущения, не говоря уже об открытом протесте против… Стоп! – а против чего? Против кого ты, бывший гвардии рядовой, вознамерился выступать? Против рабоче-крестьянской советской власти? Которая осудила тебя самым справедливым в мире сталинским судом? Вот это уже ни в какие ворота, как говорится… Советская власть ошибиться никак не может. Потому, что она – власть народа, а народ не ошибается. И если ты недоволен её решением, значит, недостаточно сознателен ты, бывший коммунист Филипп Гайдамако, и правильно сделала партия, изгнав тебя из своих рядов. И в этом не может быть сомнения.

И всё же почему?.. почему не может согласиться он с решением военного трибунала о том, что он предатель и враг народа? Но ведь не может же партия большевиков, весь советский народ ошибаться!.. Значит – предатель он, значит – враг, значит – и поделом ему! Только вот точит червь сомнения… Не первый год точит. И почему он безропотно сносит всё это? Он, который никогда не отступал ни в уличных драках, ни в окопных схватках врукопашную. Что же это за сила такая, заставляющая его безропотно повиноваться?

Безропотно повиноваться… Скотина, и та, если уж бывает вынуждена повиноваться, то, как правило, повинуясь, выражает своё возмущение и сопротивляется: бодается, брыкается, грызётся… И не всякую скотину, не всякого зверя возьмётся укротить человек. Потому, что не всякое из животных может он подчинить своей воле, хотя человек и считается самым умным, а поэтому и самым сильным из всех живых тварей на земле. Ещё мальчонкой слышал он в церкви, как поп читал о том, что сотворил бог человека по образу и подобию своему и назначил его владычествовать «над рыбами морскими и над птицами небесными, и над зверями, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле». Слово в слово запомнились ему эти слова, и в этом он согласен был с попами, потому как и большевики всегда утверждали, что человек – хозяин на земле и преобразователь всей жизни. А если это так, то почему он, человек, порой безропотно подчиняется другому человеку, который не всегда умнее, а значит, и не сильнее его? И что заставляет его, Филиппа Гайдамако, повиноваться, когда он ни в чём не виноват? Ещё в школе ему объясняли, что такое повиновение называется рабством. «Мы не рабы, рабы – не мы» – учился он когда-то читать и писать. Читать и писать научился, а вот понимать то, что читал и писал, так и не научился, наверное. Или не верил тому, что слышал и видел: «Мы не рабы, рабы – не мы». В жизни получалось совсем не так, как в книге. Как же «Мы не рабы…», если и мать и отец с утра до ночи гнули спину: она – в огороде да в домашнем хозяйстве, он – в железнодорожных мастерских, а средств, чтобы вывести в люди, как они говорили, хотя бы его одного, старшего своего сына, не хватало? Но то, что он не смог доучиться в школе и был вынужден пойти работать, не особо беспокоило его. Он знал, что учиться никогда не поздно. Так говорил и вождь трудового народа товарищ Сталин, а комсомолец Филипп Гайдамако несомненно верил вождю. Потому он и вступил в комсомольскую ячейку. И комсомольская ячейка доверяла своему активисту Филиппу Гайдамако. Потому она и направила его учиться на рабфак, чтобы он мог затем пойти дальше – в институт, а то и куда-нибудь выше. Как в песне поётся: «Всё выше и выше, и выше!..» Для человека нового, свободного общества нет предела высоты! Вот с такими лозунгами комсомолец Гайдамако и приступил к штурму высот науки, чтобы с её помощью построить светлое будущее для трудящихся всего мира. Но как гласит поговорка несознательной части пролетарского народа, человек предполагает, а бог располагает… Ну, пусть не бог располагал, а враг человечества бесноватый Гитлер – это мало что меняло – но Филипп, хотя и успел закончить рабфак, но на б`ольшую высоту в науке подняться не успел – пришло время брать иные высоты – занятые фашистами, что он с успехом и делал все четыре года войны. Вот вернётся он домой, сядут они с батьком за стол в их маленьком саду из двух яблонь и одной вишни и расскажет он о своём образовании – рабфаке и гуляше по всей Европе… Отец правильно поймёт его, и они, захмелевшие, будут громко смеяться. А потом он скажет, что это ещё не всё, что ещё он изучал гуляш по террикону… Вот тут-то, пожалуй, не все поймут, что это за образование такое. Да и что такое рабфак не все поймут. Потому, что рабфак – это никакой не рабочий факультет, а факультет рабов. Вот такое понятие втемяшилось в его голову. Понимает, что дурь засела в голову, а избавиться – никак…

* * *

Избавиться от дурной мысли – это только кажется так, что – ничего не стоит. Послушай, дескать, мудрого совета и поступай, как тебе рекомендуют. Оно и правда: как не прислушаться к мудрому решению? – на то оно и мудрое, и спору тут быть не может. Но разумным и справедливым такое решение может показаться только тогда, когда эти дурные мысли или иные неприятности не касаются тебя лично. А вот когда каждый день бередит тебя одна и та же забота, одна и та же дума, и достаёт она тебя зубовным скрежетом до самой печёнки, тут ты понимаешь, что всякая «разумность» пригодна только для отвлечённых рассуждений – в жизни обычно поступают «как сердце подсказывает»… А сердце, оно ведь руководствуется не умом…

«Не умом живёт парень в последнее время, – озабоченно думал Давид Петренко, слушая сетования Баруха на поведение Филиппа Гайдамако. – Что-то недоброе задумал он. Сроку осталось всего ничего, а он, того и гляди, отчибучит что-нибудь».

Давид Петренко хотя и понимал, что его советы не смогут повернуть Филиппу мозги в нужном направлении, как он говорил, но всё же пытался, насколько это у него получалось, угомонить Филиппа и отвратить от дурной задумки, которая, как подсказывал ему немалый его опыт лагерной и позалагерной жизни, до добра земляка не доведёт. Не первый такой он из зэков, у которых нервы к концу срока сдавали, и они срывались… А результат известен ведь был заранее. `Что бы – вовремя остановиться! Учились бы на чужом горе, так нет – свой лоб расшибить надо, а уж потом затылок чесать…Нет, еврей так бы никогда не сделал. Но хотя и Филипп ничего пока не сделал. Это, может быть, только кажется, что тот задумал побег, или что там?.. Упрямый, хохол, не слушает советов. Конечно, всякому терпению наступает конец, и не каждый может жить чужим умом, особенно, если его жизнь который год уже проходит за колючей проволокой, и когда родные и близкие давно похоронили тебя. Да, правду говорят: легко советовать. Чужую беду руками разведу…Медвежья услуга…

А и вправду получилось, что его, Давида, помощь Филиппу оказалась для того медвежьей услугой. Кто же мог предположить такое? Конечно, во всём можно виноватить войну, но войну-то ведут люди… А люди всегда должны оставаться людьми, – так рассуждал Давид Петренко, не находя себе покоя, зная, что не без его медвежьей помощи мучается и не находит себе места земляк Филипп Гайдамако. Да правду сказать, какая уж тут его «помощь» была? Ну, решили они это все сообща – Барух, он, Давид, и сам же Филипп – провести разведку по всем правилам военного искусства: по «вольной» почте из Воркуты отправить письмо Баруха жене его Ривочке с просьбой, чтобы она, – одна нога там, другая здесь, – съездила в Овруч, разыскала на железнодорожной станции жену его друга и спасителя Филиппа Гайдамако и «тихо» узнала, как там она живёт, как растёт Матвей, сын Филиппа, и всё такое… План этой разведки был его, Давида, и как бы вся ответственность теперь на нём. А за что ответственность? За войну? За «справедливый сталинский закон»? За Филиппову дурь, в конце концов?! Это же надо до такого додуматься: для всех лучше будет так, что он погиб на войне, без вести пропал, что хотят пусть думают – только не знают того, что он предатель и враг народа. Каково сыну-то будет знать такое об отце – коммунисте? Последние слова были серьёзным аргументом, но всё же и они не убедили Давида Петренко, отца двоих детей, родившихся здесь, на поселении, что иметь живого отца, пусть даже и «врага народа», для детей хуже, чем то, как бы его вообще не было…

– Ты сам-то без отца жил? Знаешь, что это такое – безотцовщина?! – риторически спрашивал Давид Филиппа. – Вот то-то!.. А жене – каково ей теперь, когда мужики с фронта возвращаются, каждый день тебя выглядывать? И не устанет ли она расспрашивать, не встречали ль они на фронтовых дорогах тебя, красного витязя? И не устанет ли она, молодая баба, вообще ждать тебя? Который год ведь пошёл… Ты об этом подумал?

– А что об этом думать? – расстроенно отвечал Филипп. – Думай, не думай, а из двух зол разумно выбирать меньшее.

– Да какое уж оно, меньшее? Кто померить, кто взвесить его может? Вот то-то!

Петренко, хотя и не соглашался с Филиппом, хотя и давал ему умные советы, но чувствовал, что случись с ним такое, кто знает, как бы он поступил.

Филипп Гайдамако выбрал меньшее зло – и вскоре узнал, что погиб он смертью героя. И что смерть его подтверждена похоронкой, которую получила его жена после того последнего его боя под Пясеком. Ривочка, писала, что сама видела эту похоронку: «…пал смертью храбрых…» и так далее. Ну, а как живёт жена Филиппа? Да так же, как и многие живут после войны, – писала Ривочка. Всем теперь нелегко. Ну, а одиноким бабам – кому же непонятно, что совсем не сладко? Особенно, кому надеяться уже не на что… Да если ещё с малым ребёнком…- дипломатично готовила Ривочка самое важное известие. А заключалось оно в том, что уже два года как жена Филиппа живёт не одна, а с молодым и не успевшим понюхать пороху войны лейтенантом.

Рядом со станцией воинская часть… Вот так и получилось… – как бы извиняясь за жену Филиппа, писала Ривочка. – А сын? – сын у Филиппа получился настоящим козаком! Жена говорила, что очень на отца своего похож – фотокарточку Филиппа показывала – и правда, похож. Хороший сын у неё растёт, послушный.Только вот того…лейтенанта никак батьком называть не хочет. Говорит, что его отец погиб геройской смертью на войне… Ну, да мать его особо и не силует… Вот так они и живут.

* * *

«Тёмная ночь…Только пули свистят по степи…»

– билась в ушах Филиппа тысячи раз петая-перепетая в окопах войны песня. Только к известной фронтовой песне настойчиво «пристраивались» другие, уже не окопные, а тыловые слова, сочинённые тоже… по правде жизни:

«Ты меня ждёшь… А сама с лейтенантом живёшь…

И над детской кроваткой тайком ты слезу утираешь».

Он слышал, что-то не вязалось в этих словах с правдой жизни, но слова помнились ему именно такими.

Почему же, – думал он, – эта женщина над детской кроваткой слезу утирает, если она с лейтенантом живёт, а значит, всё у неё хорошо? А может быть, не так уж и хорошо, и лейтенант чем-то обидел эту женщину? Или вспомнила она что-то своё, горькое и обидное? Или… Да, конечно же! – хотя и живёт эта женщина с лейтенантом, но кого-то другого она ждёт – ведь именно так в песне поётся. Но ждёт напрасно – и она это знает. А ребёнок в кроватке – это, конечно же, не лейтенантов ребёнок! Поэтому женщина и плачет. Филипп припомнил, что хотя окопный артист и старался тогда петь весело, пытаясь незлобно, но по правде жизни подшутить над женской «верностью», но лица солдат были почему-то невесёлыми. И только теперь стали понятны ему слова песни, и стало понятно, почему невесёлыми были лица солдат, и почему женщина украдкой вытирала слезу. Ему стало жаль эту женщину из песни. Он пытался представить себе её заплаканное лицо, и, вглядываясь в это лицо, с удивлением угадывал в нём лицо своей жены, которое стало уже забываться ему. А если когда и старался он представить его себе, то обязательно на лицо жены наслаивалось или всплывало рядом лицо Хельги, и от этого никак нельзя было избавиться. Только вот теперь, после того, как он прочёл письмо Ривочки, он ясно увидел лицо своей жены в тот страшный день их свадьбы – с недоумёнными и испуганным взглядом – такой он навсегда и запомнил её. И впервые рядом не появилось лицо Хельги. Он заметил это – и тут же, как будто в отместку за такую его «забывчивость», Хельга снова склонилась над ним, и в её глазах растворилось всё, что он только что видел…

* * *

– А что, если бы я сказала тебе, что у нас будет сын, ты не стал бы так спешить на свою войну, Филиппек? – когда они расставались, спросила Хельга и неловко улыбнулась. – Хотя ты говорил, что у тебя уже есть сын… – как бы с сожалением произнесла она. – Ну, тогда пусть будет дочь, а Филиппек?.. Или ты против?

Может быть, он был бы не против, но она, казалось ему, шутила. Конечно же, он понимал, что Хельга шутит. Она шутила для того, чтобы их прощание не было таким грустным. Только вот теперь, припоминая те минуты, когда он в последний раз видел Хельгу, те минуты, когда он навсегда покидал Кохельсдорф, только теперь он осознал, какой ужас скрывает в себе это слово – навсегда. Но тогда он не думал об этом. Конечно, ему не хотелось расставаться с Хельгой, но тогда он не знал, что это так страшно – уйти и никогда не вернуться, и даже не именно это – не вернуться, а – не иметь возможности вернуться.

Даже когда его арестовали и везли в зарешёченном вагоне, он не чувствовал такой безысходности, как сейчас, потому что всё происходящее воспринималось им тогда не как то, что его лишили свободы и везли в тюрьму, а как то, что, наконец, всё закончилось, нет войны, и он едет домой! Поэтому и замороженные бараки лагеря, перепоясанные несколькими рядами колючей проволоки, не испугали тогда его – он как бы и не заметил их, потому что какой бы печальной ни виделась ему картина его предстоящей жизни на родной земле, пусть и ограждённой от свободы этой колючей проволокой, он был дома!.. И где-то не так уж и далеко, на расстоянии какой-нибудь, может, тысячи километров с небольшим, была его семья, жена с сыном. Да что значили для него эти километры, когда по фронтовым дорогам пропылил он их не одну тысячу? Если бы ему сказали сейчас, что он свободен и приказали не ехать, а идти домой, он без единого привала отшагал бы эти сотни тысяч, миллионы шагов… Если бы…Если бы его там ждали. Однако такого приказа он не мог получить, уже потому что его никто и нигде не ждал.

«Отец Филиппа, – писала Ривка, – с приходом немцев, ушёл к партизанам и вскоре погиб, мать умерла уже после Победы, а жена… получила похоронку»…

Сын?.. Пусть лучше у сына будет отец, «погибший геройской смертью на войне», чем предатель и враг народа, – решил Филипп. Теперь у него не осталось никого, кто бы ждал его. Разве что!.. – Филипп даже вздрогнул от такой неожиданной мысли – разве что Хельга?..

– Тебя никто так любить не будет, Филиппек, как я, – вдруг ни с того ни с сего могла сказать Хельга, отводя грустный взгляд в сторону, так, словно бы слова эти предназначались вовсе и не ему, а кому-то другому, с таким же, как у него именем. Она с большой тревогой и даже с ужасом, как признавалась сама, ждала того дня, когда им придётся расстаться, и часто умышленно заговаривала об этом, словно бы надеялась на то, что её беспокойство может произвести нечто такое, что изменит всё вокруг: исчезнет куда-то война, как будто её и не было, и её Филиппеку незачем будет уходить куда-то от неё, а уж тем более – навсегда!..

А он терялся и не знал, что ей ответить, и чувствовал себя виноватым, хотя и не осознавал до конца, в чём заключается его вина.

– Хельмут говорил, что у вас расстреливают своих солдат, когда они попадают в плен, а затем возвращаются… – осторожно заговаривала Хельга.

– У нас расстреливают только предателей, – пытался успокоить её Филипп. – А я никого не предал и в плену не был, – отвечал он, но ловил себя при этом на том, что слова Хельги вселяли в него если не страх, то, по крайней мере, неуверенность: ему и без Хельги были известны случаи, когда в ходе боёв СМЕРШевцы расстреливали дезертиров.

Но так то были ведь дезертиры, солдаты, изменившие своей присяге, – пытался убедить он сам себя, – а он, разве он предал своих?.. Однако каждый раз после слов Хельги на сердце чувствовался холодок…

– Как же ты говоришь, что не был в плену? – шептала, прижимаясь к нему Хельга. – А разве я не взяла тебя do niewoli?..

Ну что он мог ей ответить? Конечно, он и теперь с радостью сдался бы ей в плен, или, как она говорила тогда, до неволи, но сейчас он находился в другой неволе, вырваться из которой было не в его силах. И не потому, что он, бывший разведчик, боец лучшего подразделения в дивизии, не смог бы без особого труда преодолеть лагерную «колючку» и бесшумно снять пару сопливых солдатиков, которые стоя спят на посту, упрятав носы в тёплую шерсть тулупов – и не таких он снимал в своё время! – снять и дать лататы… Конечно, он смог бы. Но тогда выходило бы, что он признал бы себя виновным, преступником, который бежит от справедливого наказания. Ведь бежать пришлось бы тогда не из вражеского окружения, а от своей же родной советской власти. Разве смог бы он после такого считать себя солдатом – защитником Родины? Нет, конечно. Не тому его в школе учили. И в комсомоле. И в партийной организации.

А если бы он и убежал, то какой в этом смысл? Даже если бы по какому-нибудь немыслимому волшебству сегодня же сняли бы все запоры и сказали ему: «Иди, парень, на все четыре стороны!…» – и куда бы он пошёл? Домой – где его не ждут? А может быть, к Хельге, которая, – он почему-то верил в это – ждёт его? Но – нельзя… Запрещено… Она ведь немка… Ну, пусть не немка, а полька, но что это меняет? Такого предательства партия никогда ему, конечно, не простила бы. Да и сам он прекрасно понимает, что нельзязапрещено… Партийная дисциплина… Хотя какой он коммунист теперь? Без партийного билета… А почему бы и нет?! Почему он не может считать себя коммунистом? Разве принадлежность к партии определяется только партийным билетом? Разве изменился он после того, как с него сорвали погоны и отобрали партийный билет, разве стал он после этого ненавидеть партию? Изменился, конечно, но не настолько же, чтобы не верить партии из-за ошибки какого-то самодурного суда. Суд – это ещё не партия и даже совсем не партия. А правды он добьётся. Выйдет из-за этой проклятой колючки и добьётся. Вот тогда он и напишет товарищу Сталину! Вытерпит это несправедливое наказание – и напишет! И это будет по-партийному. Но пока нельзязапрещено

Только сознание этого нельзязапрещено… стал он замечать, угнетало его больше, чем эта самая неволя за колючей проволокой. Спустя несколько месяцев он сможет выйти «на свободу с чистой совестью», как написано над воротами лагеря – ну и куда он пойдёт с этой самой чистой совестью? (как будто до этого она была у него нечистой…) – куда? Почему запрещено ему, завоевавшему пол-Европы, купить билет в поезд Москва-Берлин, или Москва-Ганновер, – интересно узнать, а ходят ли такие поезда, – и увидеть из окна вагона те места, которые он прошёл с боями? Поезд, наверное, проехал бы и мимо Пясека. Там, между Хойной и Пясеком, у высоты 166, которую их полк взял с ходу, пролегает ведь железная дорога. И вполне может быть, что она идёт и до Кохельсдорфа…

Он не стал бы предупреждать о своём приезде Хельгу и звонить ей со станции, – до сих пор в его памяти держится номер телефона усадьбы господина групппенфюрера Фридриха фон Венцлова! – станция всего-то в двух километрах от имения. Он прошёл бы напрямик пешком через поле и негустой лесок и не стал бы стучать в гулкую колотушку, висящую на воротах усадьбы, а сам смог бы открыть их, потому что знал потайной, известный только своим, рычажок, с помощью которого открывалась эта – не дверь, а тяжеленные чугунные врата с кованым гербом старинного рода фон Венцлов. На гербе был изображён рыцарь, одной рукой приподнимающий забрало, так, словно он всматривался в того, кто хочет ступить на его землю, и одновременно показывал своё лицо – чтобы неприятель знал, от чьего меча сейчас погибнет, другою рукой он сжимал этот самый меч…

Глаза гауптмана фон Венцлова, когда он говорил о гербе рода, горели боевым блеском. Он рассказывал, что на гербе изображён – и очень похож!.. – их родоначальник Зигфрид фон Венцлов.

– И если хотите знать, то это и есть тот самый Зигфрид, покоритель нибелунгов, – говорил гауптман фон Венцлов. Глядя на него, невозможно было понять, шутит он или говорит всерьёз.

Филипп не знал, о чём идёт речь, и кто такие были эти сами нибелунги, но, видя, каким вдохновенным становилось лицо Хельмута, и как гордо при этом он расправлял свою грудь, догадывался, что речь идёт о чём-то героическом, что происходило в древние времена.

Позже это таинственное и красивое слово нибелунги всегда возникало в его памяти, когда он вспоминал о счастливых днях своего лечения в Кохельсдорфе, и всегда он хотел узнать, кто же такие были эти нибелунги, обладатели такого красивого имени, и каким образом предок капитана фон Венцлова связан с ними. Узнав от Баруха, что тот историк, он попросил его однажды рассказать о нибелунгах. Барух удивлённо посмотрел на друга, но не стал ни о чём спрашивать, а с большим оживлением, так словно бы долго ждал этого случая – поговорить о нибелунгах – принялся подробно и красочно пересказывать немецкий (или скандинавский: Филипп так и не понял, какой…) героический эпос «Песнь о нибелунгах», о котором с гордостью говорил когда-то гауптман фон Венцлов. К удивлению Филиппа, герои эпоса, носившие такое красивое имя, оказались в рассказе Баруха карликами подземного царства, владеющими несметными богатствами, а главное – волшебным золотым кольцом, обладавшим свойством до бесконечности умножать богатство его владельца и иметь власть над всем миром.

«Наверное, это не так уж и хорошо – иметь очень много богатства, – подумал тогда Филипп, – богатство до добра не доводит»: так, слышал он, говорили обычно старые люди и, как всегда – бедные люди… Но нибелунги думали иначе… Поэтому они, не будучи в состоянии своими силами завладеть волшебным кольцом, замыслили коварно добыть его руками отважного рыцаря Зигфрида. Зигфрид победил в честных поединках самых сильных противников, но не смог предусмотреть подлость врагов… и был убит. Однако дух героя Зигфрида бессмертен и вечно живёт в германском народе.

Филипп слушал рассказ Баруха и дивился тому, что тот не боялся громко говорить о воинственном духе германцев, об их героях, говорить о том, что они были благородными рыцарями и ничуть не слабее, наверное, чем знакомые всем из школьной программы Илья Муромец или Алёша Попович. Такой его рассказ был похож на антисоветскую пропаганду, и Филипп, слушая Баруха, время от времени косился по сторонам: не подслушал бы кто их разговор, но прервать рассказ не решался, потому что то, о чём говорил его друг, было неожиданным и совсем не похожим на то, что он слышал о немцах на политзанятиях и что показывали фронтовые кинопередвижки. Там немцы были, как правило, трусами, с уродливыми лицами, и униформа сидела на них настолько безобразно, что трудно было представить этих солдат потомками того Зигфрида, о котором рассказывал Барух. Солдаты смотрели такие фильмы и смеялись, как смеются в весёлой компании, слушая неправдоподобный анекдот. Филипп тоже смеялся вместе со всеми, но вдруг ловил себя на том, что за всю войну он не встречал таких немецких солдат, которые бросали бы оружие и бежали без оглядки или целыми подразделениями испуганно поднимали бы руки кверху. Ему приходилось в упор расстреливать сопротивляющихся до последнего патрона немецких солдат, которые вместо того, чтобы поднять руки и сдаться, вставали перед противником в полный рост и кричали своё последнее хайль Гитлер!.. Были, конечно, и такие, которые, сдаваясь, кричали Гитлер капут! Но это было уже тогда, когда Гитлеру действительно стал наступать неизбежный капут, и сопротивление до победного конца было бы полнейшей военной глупостью… Немецкие командиры, оказалось, умели дорожить жизнями своих солдат и не жертвовали ими попусту. В карманах убитых немцев часто находили памятки о том, как вести себя в случаях, когда сопротивление бесполезно и необходимо сдаться в плен.

Филипп не знал, как правильно оценить такие поступки немцев. С одной стороны, сдаться в плен – значило предать Родину: так товарищ Сталин ведь учит, а с другой – к чему сопротивление, если в итоге его – бессмысленная смерть? Но тогда он так не рассуждал. Это теперь, на далёком расстоянии, слушая опасный рассказ Баруха, он пустился в такие философствования…а тогда, восемь лет назад, разве мог он тогда сомневаться?.. Да и сейчас – разве сейчас сомневается он в справедливости Сталинского Закона?.. Нет, конечно же, он не сомневался, только надо было спросить у товарища Сталина… даже нет, не спросить, а доложить товарищу Сталину, именно – доложить, а не пожаловаться, о том, что происходят какие-то чудовищные недоразумения, и непонятно – по чьей вине. Все, кажется, именем Сталинского Закона исполняют свой долг, все, кажется, желают друг другу только добра, а на деле выходит, что… – он даже боялся подумать, а не то что высказаться вслух …- выходит, что вокруг безнаказанно действуют враги народа… И их немало. Вот о чём надо было доложить товарищу Сталину.

8

Однако доложить Верховному Главнокомандующему товарищу Сталину о результатах своих наблюдений бывший разведчик гвардии рядовой Филипп Гайдамако не успел. Сначала, чтя Устав Красной Армии, предписывавший порядок подачи рапорта, доклада без скачков через головы непосредственных начальников и командиров, позже – терзаемый сомнениями: а вдруг он ошибается, и что же тогда получится – то, что он обманывает товарища Сталина и докладывает ему дезинформацию? И, наконец, потому, что случилось невероятное, – в это не хотелось верить и даже более того, нельзя было себе представить в кошмарном сне, – такое могли сочинить разве что те же враги народа: товарищ Сталин тяжело заболел и, похоже, что умирает.

Отчего это вдруг вождь, за здоровьем которого зорко следят лучшие врачи страны, или, по крайней мере, обязаны следить, неожиданно для всех тяжело заболел? – риторически мог спросить себя всякий честный гражданин – и в этом вопросе был прямой и однозначный ответ: это происки врагов народа. Поползли слухи, что такими врагами и явились те же самые врачи, которые должны были следить за здоровьем товарища Сталина, те, о заговоре которых сообщалось еще два месяца назад. В группу этих врачей, состоящую из девяти человек, входили, оказывается, шесть евреев – сионистов, работавших на американскую разведку под руководством прислужника американского империализма еврейского актёра Михоэлса. Остальные члены группы заговорщиков были завербованы сионистами и служили агентами английской разведки. Теперь они были все арестованы и не представляли никакого вреда для трудящегося народа, но товарищу Сталину они нанесли вред смертельный: говорили, что вместо лекарств заговорщики давали Иосифу Виссарионовичу медленно действующий яд. В это нельзя было не верить, потому, что товарищ Сталин умирал медленно и мучительно. Народ, затаив дыхание, ожидал чуда: вдруг да выздоровеет товарищ Сталин – вот тогда он рассчитается со всеми врагами народа!

«Жиды ответят нам за это!» – витала в воздухе неизвестно кем брошенная угроза, с которой все были молчаливо согласны. И, похоже, что угрозы такие были не пустыми словами. Прибывшее с последним этапом новое пополнение лагзака принесло вести о том, что в разных местах страны происходят демонстрации и нападения на евреев, особенно на врачей, а на Украине и того больше – настоящие погромы, как это было уже не один раз много лет назад.

– Да и поделом им… если так… если они отравили товарища Сталина! – выражал своё негодование Филипп Гайдамако своему другу Баруху Зельдману.

Барух удивлённо посмотрел на Филиппа и горько улыбнулся.

– Ну, что же, давай, громи, – он наклонил голову, – бей жидов…

– Ты что, Барух?.. Ты жид, но не сионист же… или как там пишут в газете? Ты же жид наш, советский, а не какой-то там шпион.

– А думаешь, те, которых бьют там, на улицах Житомира или Овруча, шпионы, и не наши они, не советские?..

– Ну, может быть, и наши… – неуверенно промямлил Филипп, – но не все, конечно… если погромы… А что, ты считаешь, в Житомире и в Овруче тоже…

– Если опять «Бей жидов – спасай Россию!» то – тоже… – рассеянно проговорил Барух, как будто бы разговаривал сам с собой – там же очень много наших. И моя Ривочка с детками… Вот, немец не погубил, так теперь свои…Бей жидов… Но должна же быть справедливость на этом свете? Ты слышишь меня, Господи? – Барух поднял руки над лицом и, качая вперёд-назад головой, заговорил, как читают шёпотом молитву:

– Боже, душа, которую ты мне дал, чиста. Ты создал её, ты её образовал, ты вдохнул её в меня, ты её оберегаешь во мне, ты некогда её у меня примешь, но возвратишь её в дни грядущие… Благослови ты, господи, возвращающий души в трупы умерших…

– Ты что, Барух, о каком благословении ты бормочешь? О каких трупах? Что ты задумал? – насторожился Филипп, толкнул Баруха в грудь, чтобы тот пришёл в себя, и оглянулся по сторонам: не слышал ли кто всего этого, чего наговорил своему богу его друг.

И на что это он просит благословения у своего бога, жидёнок бестолковый… думает, что его бог ему поможет на волю вырваться, чтобы Ривочку спасти? Никто не поможет. Ни бог, ни царь и ни герой, как поётся… Уже, наверное, и товарищ Сталин не поможет…

Всё-таки есть справедливость на этом свете. Услышал бог мою молитву!- шепнул на ухо Филиппу утром следующего дня радостный, с горящими глазами Барух. – Ты востри уши, сейчас сообщат…

Филипп никак не мог сообразить, о чём говорит Барух.

Что уж он там вымолил за ночь у своего бога? Как дурень со ступой, с этим богом в последние дни. Домолится: узнают – загремит в карцер, а то и, вообще, как сиониста-заговорщика…

Филипп даже испугался такой своей мысли. Он ничего не ответил Баруху и приготовился слушать, что уж такого необычного, кроме содержания бюллетеня о здоровье товарища Сталина, могут сообщить на утренней поверке. Да и о каких таких новостях мог узнать Барух за ночь на своей шконке, от кого? Его бог сообщил ему? Или сорока на хвосте принесла? – так нет здесь сорок…

Хотя Филипп и приготовился услышать какую-то необычную новость, но то, что сказал, а вернее, зачитал из газеты «Правда» начальник лагеря перед общим построением заключённых, настолько поразило его, что он никак не мог заставить себя поверить тому, что слышит. Голова его налилась кровью, и в ней загудело, будто какая-то невидимая сила сдавливала её снаружи и распирала изнутри. Но боли не чувствовалось. «Наверное, это и есть обухом по голове…» – отстранённо забилась в мозгу не его мысль: выздоравливавшие после контузии бойцы рассказывали о похожих ощущениях после взрыва. Но у него… это же не контузия: он ощущал каждый член своего тела, хорошо видел, слышал и понимал то, что видит и слышит, только не мог согласиться с тем, что он видит и слышит. Первой реакцией его было – непроизвольное и бессмысленное движение вперёд. И снова – чужая мысль… командир взвода часто повторял: «Если не знаешь, как поступить, делай шаг вперёд, – и добавлял, – только не на мину, – так говорил мой друг самурай Конфуций».

Наверное, неглупый был парень, этот Конфуций…Но разве здесь могут быть мины?

Барух схватил его за рукав и с силой потянул назад.

– Стой! Куда!? Ты что, Филипп, плохо тебе?

Филипп стал на место и с недоумением посмотрел на друга:

Чего это он? Почему мне должно быть плохо? И вообще, что происходит? Почему сегодня начальник лагеря со всеми своими вертухаями, как на параде?.. Значит, это правда… пятого марта в 21 час 50 минут… кровоизлияние в мозг… скончался товарищ Сталин. А как же письмо?.. так и не написал письмо… Вот тебе и справедливость. Где же она, Барух, твоя справедливость?

И всё-таки есть справедливость на этом свете, есть! – словно услышав мысли Филиппа, продолжал повторять своё Барух Зельдман.

– Какая справедливость? О чём ты говоришь? – недоумевал Филипп.

– А вот какая! Пурим! Понимаешь, как раз на пятое марта, я посчитал, приходится праздник Пурим. Пурим, бог мой, Пурим! – радостно тараторил Барух. – Будь благословенно имя твоё, о жено Эсфирь!

– Ты о какой это Эсфири, Барух? – удивился Филипп. – Жену твою ведь Ривочкой зовут… Да и что за праздник может быть в этот день? В этот день у всего трудящего народа – горе горькое…

– А вот и нет! – торжествующе возразил Барух. – И знаешь ли ты, иноверец несчастный, гой презренный, – такой обычно «взаимностью» Барух отвечал Матвею за его жида пархатого или другие национально-религиозные «любезности» друга, – знаешь ли ты, – радостно тараторил он на ухо Матвею, что в этот день Талмуд, проповедующий, как правило, трезвость и воздержание, допускает исключение для Пурима! И по этому поводу Давид уже припас для нас кое-что…

Он живо потёр руки и вдруг затих, удивлённо уставясь на друга:

– Или ты не рад? Ну хорошо, Пурим – это мой, еврейский праздник, он тебе до дидька лысого, как говорят хохлы, а то, что изверг усатый ушёл к своим поганым праотцам, тебя тоже не радует?

– Да как ты можешь такое говорить, жид бестолковый!? И в слове жид в этот раз Барух услышал не обычное безобидное подразнивание своего друга, а открытый гнев.

– Да как ты можешь!? – у всего народа горе горькое…

Часть третья

1

– Он так и сказал: горе горькое… Поэтому мне пришла на память эта песня: «Горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело…» – и я улыбнулся…

«Да не так уж и невзначай набрело это горе горькое…» – подумалось мне тогда. Не знаю – может, весь народ и молился в те дни о здоровье товарища Сталина, а я – нет, я желал ему смерти. А Филипп, я видел это, был расстроен. Вид у него был какой-то…потерянный, что ли? Я улыбнулся – и, наверное, не к месту: Филипп заметил это и зло процедил сквозь зубы, но так, чтобы слышал один я: «Ну, правильно: жид ты и есть жид пархатый! Значит, правду говорят, что это вы, жиды, убили товарища Сталина.» «Да, и я стоял во главе заговора» – ответил я ему тогда. Он посмотрел пристально на меня, и зла в его глазах я уже не видел.

За «жида пархатого» я никогда на него не обижался, он иногда так меня называл – шутя и беззлобно, ну а обидеться на него тогда, глядя, как он скорбел и переживал смерть вождя, было просто невозможно. А мне было обидно – и за Филиппа, и за всех тех, кто не радовался смерти этого тирана. «Любите врагов ваших» – я не понимал тогда и сейчас не понимаю этого поучения Иисуса Христа. «Люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего» – это мне понятно. И «Око за око», «зуб за зуб» я понимаю и приемлю, и не только потому, что я – иудей, а потому, что это по-человечески справедливо. Да и морали не только еврейского, но и русского народа испокон веков были свойственны эти слова… пока не задурила ему голову своим православием Византия.

* * *

– Зельдман, Борис Львович, – представился Матвею Гайдамако два часа назад этот, назвавшийся другом его отца, невысокого роста старик с седой курчавой головой и, как обычно любил шутить Матвей Филиппович о таких, – с «кошерным» носом.

«Жид…» – посмотрев в лицо старику, бесстрастно констатировал он про себя и пожал протянутую ему не по-стариковски крепкую руку.

Сколько ему лет, интересно? Хотя можно ли говорить о годах, если человек – жид. Один из героев Ремарка, – кажется, называли его Кан, – сказал однажды, что евреи всегда – старые. Они рождаются стариками. На каждом из них с рождения лежит печать двухтысячелетних гонений.[19]

Но этот – не просто жид, а ещё и ортодокс к тому же?..

Матвей Филиппович только сейчас заметил, что снизу куртки старика свисали кисти, и это напомнило ему, что евреи, свято чтящие свой Закон, носят, как правило, традиционную еврейскую одежду с кистями – «цицит» – для того, чтобы это постоянно напоминало бы им, правоверным иудеям, о заповедях их Бога. Где-то в Талмуде читал он о том, что цицит подобен канату, который брошен утопающему: и покуда евреи крепко держатся за заповеди Божии, они будут жить.

Да что это я, какой цицит? – В кисти цицита должна вплетаться голубая нить, символизирующая цвет голубого неба и цвет божественного трона – так, по крайней мере, говорится в Торе, в четвёртой книге Моисеева Пятикнижия – Бемидбар, или Числа, по-нашему, а на старике обычная замшевая куртка с дурацкой бахромой! И зачем у нас эти ковбойско-индейские одежды? Уже и старики стали их носить…

Филипп звал меня Барухом. Да и правильное имя моё – Барух, что значит «благословен». И в документах так записано, – говорливо продолжал старик, – а Борисом я называюсь потому, что для других так привычнее, что ли… Отец ваш не любил, когда коверкали имя, данное при рождении. Терпеть не мог, когда какой-нибудь Рафик с Кавказа называл себя Романом, или, не дай Бог, Владимиром. «Имя Ленина поганишь! – говорил он такому, – и князя Владимира – Крестителя Руси!» – и требовал от того называться истинным именем. Все звали какого-нибудь Махмеда Мишей, а он – Махмедом, и, представьте себе, чурки даже уважали его за это. Так что можете называть меня как вам будет угодно… Я, что вы смогли, наверное, определить по физиономии моей, еврей, или, как дразнил меня Филипп, «жид пархатый». Вот так…

Старик грустно покачал головой.

– Смешно это у него получалось – «Жид пархатый…» – и не обидно. Вот так…

Он улыбнулся, вглядываясь невидящими глазами во что-то, давно, наверное, прошедшее, и о чём вспоминалось ему с приятной горечью…

* * *

Да, похоже, что этот жид говорит правду, и он, действительно, мог быть другом моего отца. С юмором у него – порядок. И как ловко он разнюхал меня своим кошерным носом!..

Если вы не против, я буду называть вас Борисом Львовичем – как все, – сказал Гайдамако.

– Так вот, – продолжал старик, никак не отреагировав на слова Матвея Филипповича, – в те дни мы с Филиппом чуть ли не стали врагами. Как будто бы я, или все евреи были виноваты в том, что Сталина угораздило умереть в такой день – на праздник Пурим. Вы знаете, наверное, что Пурим – это чуть ли не самый главный праздник у евреев.

Он вопросительно посмотрел на Гайдамако.

– В этот день празднуется избавление всех иудеев персидского и македонского царства от уничтожения, задуманного Аманом, свирепым правителем царя Артаксеркса.

«Странно, подумал Матвей Филиппович, – почему он говорит, что Пурим чуть ли не самый главный праздник у евреев? Талмуд определяет, например, Пурим всего-навсего полупраздником. Но что значит полупраздник? Это полурадость? Радость со слезами на глазах? Да, пожалуй, дело здесь не в этом. Полурадость у жидов, наверное, оттого, что мало они безвинных жертв вырезали в тот день».

– Владычествующий над всем бог иудеев, – продолжал Барух, – вместо погибели избранного народа, устроил им радость в этот день – через Эсфирь, истинную дочь еврейского народа. Она, волею бога, к тому времени из наложниц стала женой царя Артаксеркса, и к тому же любимой женой. Эсфирь сумела устроить так, что царь сделал всё по её воле и – против воли Амана: он издал указ о том, что позволяет иудеям собраться и стать на защиту своей жизни и убить всех сильных в народе, который во вражде с ними, и детей и жён его перебить, а имения их разграбить – так написано в книге Эсфирь, в Библии…

Старик сделал ударение на последних словах и с еле приметной в уголках губ усмешкой посмотрел в глаза Матвею Филипповичу.

Что он хочет этим сказать? Что эта резня была угодна не только иудеям, но и христианам? Да чушь, конечно. При чём тут христиане, тем более православные, если когда-то, во времена царя Гороха, или как там его – Артаксеркса, жиды вырезали десятки тысяч «неверных»?

– И одолели иудеи врагов своих в день, когда те намеревались уничтожить их, – продолжал старик тоном оракула. – То было по воле Бога, и так оно случилось. И повелел Бог народу Израиля проводить этот знаменательный день «со всем весельем, дабы и ныне и после памятно было спасение для нас… и погубление строивших нам козни» – так написано в книге Эсфирь…

«Где уж тут полупраздник? – продолжал размышлять Матвей Филиппович.- Здесь празднество! С маскировкой. Жиды всегда маскировались под несчастных и обиженных…

А ещё там написано, – продолжил про себя Гайдамако, – что в тринадцатый день месяца Адара «в Сузах, городе престольном, умертвили иудеи и погубили пятьсот человек…» и ещё триста человек на следующий день, а десятерых сыновей Амана повесили на дереве… «И в прочих областях умертвили семьдесят пять тысяч» – так написано в книге Эсфирь…»

Итого: семьдесят пять тысяч восемьсот десять человек! Библия, как гроссбух жида-ростовщика, бесстрастно зафиксировала количество жертв, и никто не осмелился до сего дня назвать эти подлые деяния иудеев геноцидом народа, кормившего и поившего их…Ни один народ в мире не празднует день своего изуверства над другими. Это же сатанизм! Самый настоящий сатанизм! Воистину справедливы слова: « Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего…»

Но что послужило причиной такой жестокости, проявленной «божьим» народом к народу-хозяину, к детям, женщинам и старикам из этого народа? Да всего лишь справедливое требование правителя Амана к предводителю иудеев, некоему Мардохею, подчиняться законам, установленным царём Артаксерксом, законам, обязательным для всех: и хозяевам, и их пленникам. Но бог иудеев дал им свой закон и свою особую нравственность. В согласии с этой нравственностью, Мардохей сумел, где услужливыми доносами, а где и с помощью продажных женских чар своей приёмной дочери Эсфири, завоевать расположение к себе царя Артаксеркса: жиды всегда умели с выгодой подкладвать своих женщин… – ещё со времён их прародителя Аврама, который отдал Сару, жену свою, в пользование египетскому фараону.

«Скажи же, что ты мне сестра, дабы мне хорошо было ради тебя…» – приказал Аврам своей жене. «И взята она была в дом фараона. И Авраму хорошо было ради её» – так написано в Книге Книг… Такая вот нравственность у богоизбранного народа…

И нет ничего удивительного в том, что евреев обвиняли тогда в смерти Тирана, – продолжал старик. Не знаю, травили его уж там, в Кремле, или не травили, но что все евреи молили тогда у бога его смерти, то это точно. И я молил. Теперь уже не секрет, что Сталин готовил евреям неслыханную дотоле экзекуцию. Он её задумывал ещё в сороковом году, вслед за своим дружком – бесноватым фюрером, да не успел осуществить. Чего-то ему недоставало. А вот теперь у него было всё: и время, и лагеря, и излишки патронов. Он, как когда-то коварный Аман, теперь только и ждал удобного дня, чтобы напасть на евреев. Но молитвы Эсфири, молитвы всех евреев вовремя дошли до бога: в день великого еврейского праздника Пурим сатана забрал Тирана к себе. Как было тут не радоваться?

А что, может, и правда, массовые молитвы жидов помогают им творить их мерзкие дела? Какой-то раввин Иосиф Даян совсем недавно разглагольствовал по телевидению, что все его собратья-каббалисты молятся о смерти генерала Шарона, этого «виновника» мира с Палестиной. И уверяет, что добьются у бога того, чего просят. Молились, дескать, когда-то все евреи о смерти Сталина – и сталось так…Но этот… Барух-Борис Львович сам ведь сказал, что Тирана забрал к себе сатана… Чёрт знает что!

– Как было тут не радоваться? – повторил старик таким тоном, словно хотел извиниться за неудачно высказанную мысль, и тут же поспешил разъяснить её:

– Сталин ведь ещё в детстве затаил злобу на «уриев», – таким словом называют грузины евреев, – да так, будучи от природы злопамятным, он и жил с этой злобой все долгие годы, ожидая подходящего момента, чтобы дать волю своим чувствам.

Заметив вопросительный и удивлённый взгляд Матвея Филипповича, он понимающе улыбнулся:

– Я хотя и проработал всю жизнь на шахтах да на цементных заводах, но по образованию – историк, и к тому же всегда оставался «жидом пархатым»… Иными словами, всё, что касается истории моего рассеяного народа, всегда интересовало меня.

– И хотите сказать, что Сталин всю свою жизнь носил за пазухой камень, предназначенный евреям? Был тайным антисемитом? Это при том, что почти все вожди революции, его соратники, принадлежали племени иудеев?

– Ну, тайным или явным, и в какой степени тем или другим – это иной вопрос, а вот что ненавидел он евреев с детства, то это точно. Уже его детские проделки свидетельствовали об этом.

– Вы имеете в виду известные всем из пионерских лет детские шалости Сосо Джугашвили из селения Гори? Ну, так кто же в детстве не шалил?

– Хорошая шалость! – возмутился старик. – Запустить свинью в синагогу! И это с учётом того, что этот «шалун» был в то время учеником духовного училища: он хорошо понимал, что большей гадости для еврея не придумать… Да и позже, уже будучи взрослым, Иосиф не жаловал евреев, особенно тех, кто не шил сапоги, как его пьяница-отец, а торговал.

Шалость, говорите? Не прибери сатана его к себе тогда, в марте пятьдесят третьего, он уже в апреле-мае переселил бы всех евреев, – не в Биробиджан, нет, – а к праотцам. Да, да! Вот такую «шалость» затевал этот вождь всех времён и народов. И все молились на него – вот что странно! Это теперь ученики младших классов знают, пожалуй, о его совершенно секретном приказе СС № 17, требовавших немедленного увольнения из МГБ всех сотрудников еврейской национальности, а тогда…тогда молились… Приказ был разослан по управлениям ещё в начале пятьдесят третьего года, и никто не мог даже предположить, что дни вождя сочтены… Все продолжали боготворить этого дьявола и радостно ждать, когда он пришлёт за ними ночью чёрный «воронок»… Даже не верится, что мы пережили всё это. А Филипп, так тот был готов за него снова и снова в атаку идти: именно так и говорил он мне тогда. И не нравилось ему, когда о Сталине плохо отзывались. Мне же он и вовсе не позволял антисоветские теревени базикать – до сих пор не знаю, как это сказать по-русски… Даже слушать меня не хотел: придумали, дескать, мы, жиды, всё это про товарища Сталина. Не мог он дать такой приказ, чтобы уничтожить всех жидов.

– Но Сталин действительно не отдавал подобного приказа.

Старик не ожидал такого возражения. Он вскинул в удивлении мохнатые брови, его выцветшие голубые глаза раздражённо вспыхнули и тут же погасли, спрятав в их глубине чуть было не вырвавшееся наружу недовольство.

– Ну как же? Вы же образованный человек! Разве вам не известно…

– Мне известно, что для Сталина, видевшего в себе не иначе как Богочеловека, в деле изуверств не было ни еллина, ни иудея, да простится мне такое некорректное цитирование Святой книги. А ещё известно, что в любимчиках Сталина, если можно говорить о том, что у такого человека могли быть любимчики, ходили и евреи. Хотя бы тот же Арон Сольц. Вы историк и должны знать этого жидка, которого при Сталине в услышание вождя называли «совестью партии».

Матвей Филиппович, забыв, что разговаривает с евреем, в запале «уронил» слово жидок и почувствовал себя, если не сказать неловко, то, по крайней мере, неуютно. Он замолчал и испытующе посмотрел на собеседника. Тот снисходительно-понимающе усмехнулся:

– Прощается вам такой «дипломатический сбой», уже хотя бы потому, что Филипп научил меня не обижаться за «жида пархатого». А уж за «жидка» обидеться и вовсе было бы грешно. Тем более, что слово это из уст его сына… Всё правильно, логично…В общем, замнём для ясности, как у нас, русских, говорится…

– Принимается! – в тон Зельдману с улыбкой ответил Матвей Филиппович.

«Да, действительно, этот жидок не без юмора», – подумал Матвей Филиппович и продолжил:

– Помните, как эта «совесть» в голодные годы распределяла хлеб в молодой стране Советов? Сталину нравилась работа еврея Арона Сольца, морившего голодом крестьян, рабочих и «гнилую интеллигенцию». Поэтому, когда вождь, проводя к ХV111 съезду чистку партии, убрал всю старую гвардию большевиков, палача Сольца он не тронул, и это невзирая на то, что Сольц неоднократно делал резкие движения в сторону вождя.

– Да, Сталин любил почудить. Он и с вашими старшими коллегами по перу чудил. С Шолоховым, например – помните: тот тоже порой бывал слишком «самостоятельным». Или взять Булгакова… Любил Иосиф Виссарионович почудить, любил…Матвей Филиппович слушал, о чём говорит этот сидящий рядом с ним старый еврей Борис Львович Зельдман, отвечал на его вопросы, сам спрашивал о чём-то, зачем-то возражал ему, вовсе ненамеренно раззадоривая собеседника, но думал совсем о другом; и старался убедить себя в том, что всё, только что произошедшее у него на глазах, реальность: наконец-то он нашёл своего отца. Хотя нет, он нашёл его ещё раньше: тот странный старик, вышедший тогда к нему на сцену – это же и был он, его отец!.. Как же он не узнал его? Хотя… хотя… когда отец пожал ему руку...

Матвей Филиппович сжал правую руку в кулак и мистически почувствовал в нём тепло отцовской ладони.

И всё же мне повезло больше, чем тому парню, Жаку Кормери, о котором писал Альбер Камю: Кормери только нашёл могилу, в которой похоронен его отец, а он увидел отца! Ненадолго – но увидел!

Иногда, глядя на себя в зеркало, Матвей Филиппович хотел угадать, каким было лицо отца – и вот он увидел его. Да, таким он и представлял себе его лицо: ровный чуть с горбинкой нос, норманнский подбородок, наискосок над правым глазом шрам – след от ранения, как рассказывает Борис Львович, подаренный ему немцем при форсировании Днепра, и – неожиданная почти неприметная улыбка, застывшая в уголках губ, ничуть не удивившая тех, кто знал его при жизни. «Смотрите, а Филипп всё так же улыбается… посмеивается над нами…шутник был, царство ему небесное…» – слышал Матвей Филиппович шёпот прощавшихся с его отцом.

Тогда он надел свою, наверное, фронтовую, гимнастёрку. Как ему удалось сохранить её? Стиранную – перестиранную, добела выцветшую. Только в тех местах, где когда-то крепились награды, словно остались тени от них… Он шёл тогда – словно в бой…Но зачем все прошедшие после войны годы нужна была эта детская конспирация? Чего он опасался? И почему у отца другая фамилия? На кресте табличка с чужой фамилией – словно это и не мой отец! Почему это так? Барух всё знает…

– У вас сейчас будет очень много вопросов ко мне, – продолжал говорить Зельдман. Не торопитесь задавать их, я всё расскажу сам. Филипп просил рассказать.

2

– Ну вот, с этого дня вы полноправные граждане нашей страны, товарищи заключённые, – произнёс торжественным голосом начальник лагеря и многозначительно замолчал. Лицо его выражало величественное милосердие.

Стоявшие перед столом начлага плечом к плечу и руки-по-швам Барух Зельдман и Филипп Гайдамако, скосив глаза, вопросительно посмотрели друг на друга: так заключённые мы или всё же товарищи? – можно было прочитать в их глазах.

– Поздравляю вас, граждане бывшие заключённые! На свободу, как говорится, с чистою совестью… как совершенно справедливо говорит товарищ Берия! – патетически заключил свою короткую речь начальник лагеря.

– Что-то не пойму я, однако, – шепнул Филиппу Барух, – полноправные мы граждане или всё же заключённые, хотя и товарищи... Последнее слово, правда, обнадёживает…

В ответ Филипп предупреждающе толкнул локтем друга.

– Да, товарищ Зельдман, вы не ослышались, – снисходительно улыбнулся начальник лагеря. – Я называю вас товарищами, и это значит, что наша партия и лично товарищ Берия считают, что вы полностью искупили свою вину перед советским народом, и разрешают вам стать в строй, как говорится. Правда, место ваше в рядах строителей светлого будущего будет пока не в направляющей шеренге, но всё же, как говорится, в дружной семье братских народов. Вот вы, как говорится, представители двух народов…

– Двух свободных народов, как говорится… – снова не удержался, чтобы не съязвить, – уже в полный голос – Барух, и, изображая на лице детскую наивность, уставился своими еврейскими голубыми навыкате глазами на начлага.

– Правильно понимаете текущий момент, товарищ Зельдман, – заметил довольный тем, как отреагировал на его «речь» этот языкастый жид, которого по его, начлага, мнению, не освобождать сейчас надо бы, а, в лучшем случае – в шахту! И навсегда! Безвылазно! Была бы его воля, так он и сделал бы. Если бы не эта непонятная амнистия… Не было за его многолетнюю службу – от рядового «вертухая» до подполковника – таких послаблений врагам народа. Да если бы, конечно, ещё и не этот сердобольный кладовщик Петренко. Все уши прожужжал: включи да включи в списки друга его Баруха Зельдмана, а он уж тогда по гроб жизни благодарен будет. Ну, как тут не уважить? – жиды, они умеют быть благодарными. И как они друг за друга – грудью! Словно за Сталинград. А Петренко, того не уважить никак нельзя. Он хотя и жид, но текущий момент понимает правильно: знает, кому чего и сколько положено. И так всё умеет оформить, что никакая проверка концов не найдёт. Начпрод при таком помощнике никаких забот с учётом не знает. Если что требуется, так и говорит: ступай к Давиду – тот разберётся… А как он свою жидовскую национальность замаскировал! Под хохла: Петренко. Это же надо! Прямо тебе волк в овечьей шкуре, как говорится. Ну да это его службе не мешает. Главное, что дело своё он знает, а будь на его месте настоящий хохол, да ещё такой, как этот праведник Гайдамако, то каша в его, начлаговском, котле была бы не такой вкусной. Такие праведники и сам не гам, и другому не дам, как говорится. Партеец, одним словом. Бывший, правда…И кавалер Ордена Славы к тому же. Да кажись, у него две «Славы». А «Слава» не фунт изюму… «Славами» на фронте так просто не разбрасывались. Это тебе не медалька типа «За взятие Будапешта» или что-то в этом роде, которые давали и тем, кто действительно в атаку ходил, и кто в обозе… Вот как этот самый же Петренко: всю войну по продчасти… Жиды в атаку не ходят.

А Гайдамако – хохол чистых кровей, как говорится. Солдат. Ишь, стоит как! Не вертится, как этот шутник Зельдман. Преступником себя, похоже, не чувствует. Да и какой он, положа руку на сердце, враг народа? Сколько их таких, бестолковых бедолаг, не по своей вине в плен попало? Какие они враги народа? Да и не вяжется одно к другому: как это – Кавалер Орденов Славы и – сдаться в плен? Зачем было тогда ему под танки да под пули – чтобы сдаться в плен? Не вяжется… Так что, пожалуй, верно оценил текущий момент товарищ Берия. Только для таких, как Гайдамако, не амнистия должна бы быть, а реабилитация, с возвратом наград и всё такое…Ну, да вождям оно виднее, как говорится…

* * *

– Вот так, Барушек, теперь тебе определили новую еврейскую черту оседлости, и как жиду-фронтовику – особую: на расстояние пушечного выстрела от твоего Житомира. Радуйся – свобода! – попробовал невесёлой шуткой развеселить своего друга Филипп.

– Да, свобода… – эхом отозвался Барух с невесёлой улыбкой и огляделся вокруг, словно он впервые видел эту местность: колючую проволоку лагерных ограждений и вдалеке – терриконы угольных шахт. – И всё же, Филипп, свобода… – повторил он и, замолчал, склонив голову набок, будто вслушивался в звучание этого слова, показавшимся ему, может быть, незнакомым и необычным.

– А чему ты радуешься, Филиппко? Или тебе как хохлу – кавалеру ордена «Славы» не ту же самую черту определили?

– Это же надо, какие слова придумали: «черта оседлости»… Что тебе, значит, сидеть, что мне на этой самой черте… Или за ней? – задумчиво произнёс Филипп.

Друзья посмотрели друг на друга и рассмеялись горькой шутке.

– И всё-таки свобода! – произнёс ещё раз Барух заветное слово. – И надо жить.

Что означали для Баруха Зельдмана эти два слова «надо жить», объяснять Филиппу Гайдамако не надо было. Несколько недель назад, вслед за слухами о еврейских погромах в Полтавской области и в других местах Украины, получил Барух письмо от своих житомирских соседей с такой вестью, какую хороший еврей и врагу своему пожелать не мог: не стало у него любимой жены Ривочки, и двух деток не стало…

– А я так хотел, – признавался он накануне Филиппу, – чтобы у меня был ещё один сын, которого звали бы Иосифом. Почему именно Иосифом, хочешь спросить? – предварил он тут же возникший у Филиппа вопрос. – Наверное, ты подумал, что я хотел назвать так своего сына в честь товарища Сталина? Нет, это совсем не так. Сталина в детстве звали ведь Сосо, по грузински. А я назвал бы своего сына по-еврейски – Ессей, Ёся… Ёся и Сосо – это совсем разные имена. По-еврейски Ёся, то есть Иосиф, означает прибавление, достаток, богатство. Не зря ведь именно Иосиф, сын Иакова и Рахили, неслыханно умножил богатства египетского фараона и затем спас свой народ от голода и порабощения. О, Иосиф – это святое имя! И я сказал своей жене Ривочке, что третьим ребёнком у нас будет сын, Иосиф.А вот теперь не будет у меня сына Иосифа, и Рувимчимка не будет, и …никого не будет… Это мне наказание божье… – и видавший всякое горе за время войны солдат Барух Зельдман… не заплакал, но слёзы сами накатились на его глаза и закрыли от него всё зло мира… А он, сложив руки на груди, качал взад-вперёд головой – молился своему Богу.

Он знал: то было ему наказание божье. А за что, не мог понять. Как не мог понять и то, зачем же ему теперь жить. И снова, как не один раз уже было в его жизни, возник отчаянный вопрос: почему?

– Ты скажи мне, Филиппко, ответь на мой вопрос: почему? Почему из века в век, из года в год – эта ненависть людей к евреям, эти погромы?... Ну хорошо, случалось такое во время римского владычества, во времена вавилонского плена, в диком средневековье, наконец – это хоть как-то можно объяснить. Не оправдать, конечно, а именно – объяснить. Как можно объяснить и крематории бесноватого фюрера. Но как понять такое, чтобы в стране, победившей фашизм, где поют, что «…за столом у нас никто не лишний»… и вдруг это?.. Вы распяли нашего Бога! – кричат христиане евреям. А почему это вашего? – Христос пришёл, в первую очередь, ведь к евреям, а не какому-то другому народу. Он так и сказал однажды: «Я послан только к погибшим овцам дома Израилева». Но вообще-то, разве не един Бог у всех людей? И не один ли и тот же Закон дал Бог всем людям: «да любите друг друга»? Закон-то один, а вот исполняют его по-разному, а то и вовсе не исполняют. Разве не для всех людей освятил Бог субботу как праздник в честь завершения его творения, венцом которого и явился Человек? Разве не должны бы все люди праздновать этот день? Если бы все соблюдали субботу, Шаббат, тогда не было бы ни атеистов, ни идолопоклонников, тогда мысли всех возносились бы к одному Богу, и не было бы распрей, и этих погромов…Первым публичным актом, закрепляющим соблюдение воскресенься и тем самым – утверждающим пренебрежение субботой, был закон, принятый императором Константином в 321 году, по которому крестьянам разрешалось отдыхать в «досточтимый день солнца»… Это же надо: христиане стали отмечать языческий праздник! Навыдумывали себе других богов. И забыли завет Бога, гласящий: «Да не будет у тебя других богов, пред лицем Моим». Вот и Сталина объявили богом. «Бей жидов! Это они отравили товарища Сталина!» – кричали погромщики. Да разве же еврей способен на такое, если в Законе Иеговы записано, что всякий еврей должен относиться к ближнему, как к самому себе. Тут, конечно, есть одна заковыка: смотря кого считать ближним…

И Иегова и Христос учат этому… Бог, он для всех – един… Так сказал ещё пророк Захария: «И Господь будет царём над всею землею… будет Господь един, и имя Его едино…» И почему это не понимают люди? А то что лечили товарища Сталина евреи, так кто же виноват в том, что евреи – лучшие врачи. Как-то сам Владимир Ильич высказался по этому поводу в беседе с Горьким: «Врачи-товарищи в 99 случаях из ста – ослы» – и посоветовал тому обращаться к мировым светилам, которые почти все былы … евреи. Так было всегда. Евреи во всём и всегда были лучшими: и шинкари, и портные, и сапожники, и музыканты, и военачальники.

Он замолчал. Могло показаться, обдумывал то, что сказал: посекундно метал из-под нахмуренных бровей настороженные взгляды на Филиппа, как бы проверяя реакцию того на свои слова. Филипп молчал, думал о чём-то. Может быть, «переваривал», что наговорил тут этот «жид пархатый», а, может быть, слушал его, да не слышал: свобода! – это слово ударило в голову, и настолько сильно, что закружилась голова.

– Да, надо жить! – ещё раз, твёрдо сказал Барух, – потому что кто же, если не мы, избранные Богом, в состоянии навести порядок в мире?

Филипп удивлённо посмотрел на друга:

– Ты опять свою молитву о богоизбранности, Барух? Наш советский народ – атеист, это мы ещё в школе проходили.

– Да не такой уж он атеист, как это нам в школе говорили, Филиппко. Не такой, если в сорок первом, когда немец наседал на Москву, товарищ Сталин – кстати, бывший семинарист… – разрешил открыть несколько храмов в первопрестольной. Но я не об этом народе. Я говорю тебе о моём, еврейском народе.

– Во куда ты хватил, жид пархатый! Порядок в мире, значит, зависит от твоего богоизбранного народа? Бог его избрал, видите ли, для наведения порядка в мире…Гитлер тоже считал себя богоизбранным… Это надо же! И как тебя ещё до войны за такие мысли в лагерь не упекли? А объясни-ка ты мне, наконец, почему это вы, жиды, считаете себя богоизбранными? За какие такие коврижки-бублики Бог, если уж он есть где-то там, – Филипп ткнул пальцем куда-то в небо, – лелеет вас и холит как своих любимчиков?

– Да вот в том-то и вся загвоздка, Филиппко, что Бог избрал нас не для того, чтобы, как ты сказал, лелеять нас и холить, а для того, чтобы мы, в пример всем остальным народам, соблюдали его Закон.

– Какой закон?

– А закон коллективной ответственности. Слышал о таком? И в Библии, и в Талмуде об этом написано. Это когда все люди ответственны друг за друга, всё человечество. «Все за одного и один за всех» – где, ты думаешь, рождён этот лозунг – в программе третьего интернационала, или какого там? Ну, тебе, партийцу, это лучше знать. Нет, друг мой сердечный, слова эти взяты из Талмуда. А «относись к другим так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе» – тоже, думаешь, из коммунистических манифестов? Ничего подобного. Эти слова тоже из основного еврейского закона.

– Ну, так и Октябрьская революция, как я понимаю, провозглашала такой же закон… или что-то в этом роде.

– Провозглашала, что-то в этом роде… Потому, что революцию делали мы, евреи, – Барух выделил иронично последние слова Филиппа, – только вот слова остались словами. А почему, знаешь? – он хитро прищурился, вытянул шею и стал покачивать склонённой набок головой.

«Вот теперь он действительно похож на настоящего жида, который на житомирском базаре выторговывает у крестьянина курицу» – подумал Филипп и улыбнулся.

– Ага, смешно ему. Октябрьская революция провозглашала… Да тут дело не в одной революции. Не в одной стране и не в одном народе. Речь идёт о человечестве, которое в основной своей массе, конечно же, неевреи..

– А гои?

– Ну и пусть гои, а что в этом обидного? Я уже объяснял тебе, что гой вполне приличное слово, обозначающее нееврея вообще.

– Но с оттенком презрения.

– Да это как кому. Как с тем же «жидом.»…Но ни в том, ни в другом я лично не вижу ничего презрительного.

Но я хочу вернуться к моему вопросу: почему же так вышло, что революционные лозунги остались пустыми словами. А всё очень просто: хотя революцию и организовали евреи, но исполнители её были гои, то есть люди, неспособные воплотить в жизнь её лозунги. Почему? Да потому, что они не были избраны Богом для исполнения его Закона. Каждый гой, каждый нееврей ответственен только за себя лично, то есть он по природе своей эгоист, а любой еврей, исполяющий Божий закон, ответственен за весь мир в целом. В этом и состоит основное отличие еврея от нееврея. И в мире только тогда наступит порядок, когда духовный уровень нашего народа, еврейского народа, народа, призванного Богом исполнить его Закон, управляющий человеческим счастьем, поднимется настолько, что все остальные народы безоговорочно признают его авторитет, и многовековая инстинктивная ненависть к евреям всех остальных народов исчезнет – и в первую очередь, по той причине, что счастье остальных народов, совершенство всего мира, зависит от нас, евреев. Вот так…

Филипп посмотрел в глаза Баруху, пытаясь понять, шутит тот, или говорит всерьёз. Но разве можно такое говорить серьёзно? Бред какой-то… Он снисходительно улыбнулся, понимая, что Барух решил в очередной раз разыграть его…

– Чему ты ухмыляешься? – возмутился Барух. – Разве не евреи совершили Великую Октябрьскую революцию и освободили народы России от гнёта царизма? И не евреи ли создали Красную Армию, победившую фашизм? Да везде, где требуются умные люди, служат евреи. И разве они плохо служили Стране Советов? Разве плохо служил я, сапёр, рядовой Барух Зельдман?

– Знать, плохо, если очутился в лагере, – ответил задумчиво, как бы обращаясь к самому себе, Филипп. Теперь он не понимал, шутит Барух, или же говорит всерьёз.

Но почему он говорит так? Он никогда не говорил так… непонятно и странно… Или потому он говорит так, что свобода ударила ему в голову?..

3

Свобода ударила в голову и Филиппу Гайдамако. «Разведчик должен иметь горячее сердце и холодную голову», – так любил говорить Дед, его командир, наставляя разведчиков, когда группа отправлялась на боевое задание. Дедом разведчики называли своего командира не потому, что он был старый – хотя всё же лет на десять старше самого взрослого из них, которому было не больше двадцати пяти, а потому, что говорил тот всегда рассудительно и наставления давал, незлобно бормоча: ну, дед – дедом…

– И упаси вас Бог подумать когда-нибудь, что противник глупее вас, или слабее! Помните, что он одним махом подмял под себя всю Западную Европу и до Москвы дошёл, как по бульвару… И в разведке у них ребята тоже не хилые…

Во время таких наставлений можно было заметить иногда, как новички, впервые слушая такую политически невыдержанную речь командира при постанове боевой задачи, вопросительно косились на «стариков» разведгруппы и не понимали, как это возможно, чтобы главный разведчик полка, командир подразделения, на которое сам комполка с замполитом призывали равняться остальных, так малодушничал перед противником. А «старики» при этом как бы и не замечали вопросительных и настороженных взглядов своих молодых товарищей по оружию. Они внимали наставлениям командира, почёсывали затылки, морщились, понимающе переглядывались между собой: одним словом – впитывали… Главной задачей их разведки на данном этапе было понять, насколько готовы новички к выполнению боевой задачи, а уж своё дело они знали… Что же касалось «опасных» речей командира разведки, то к ним уже привыкли и «старики», и старшие командиры, и даже сам особист.

– А как мы эту непобедимую махину драпать заставляем?– это вопрос правильный с вашей стороны, – продолжал командир, хотя никто и не задавал ему такого вопроса, разве что какой задиристый новичок мог только подумать так, но командиру не надо было слышать слова, ему достаточно было видеть глаза бойца, – так вот, драпает он не из-за своей трусости, хотя иногда наблюдается и такое, а под действием нашей силы, подкреплённой, – чем вы думаете? – правильно думаете – умением воевать! Умом! – для большей убедительности своих слов он стучал себя при этом по голове. Вот здесь наш успех, – он вертел пальцем у виска, как будто хотел просверлить им в голове отверстие.

– И ни в коем случае не лезть на рожон! – к кому это относится, тот знает… – завершил свои наставления Дед и с укором посмотрел на Гайдамако. – Для него, видишь ли, фашист ещё пулю не отлил… – передразнил он того, к кому это относится. – Бережёного Бог бережёт… Это надо помнить всем, а разведчику – в первую очередь.

Филипп вспомнил сейчас слова своего командира и подумал, а как бы он, ас разведки, таскавший с передовой вражеских «языков», как гусей с ярмарки, – была у него такая шутка, – как бы он поступил теперь: полез бы на этот самый рожон, или нет? Хотя какой уж тут рожон – пробраться незаметно к своему собственному дому, что запрещено не только сталинским законом, но ещё и тем, что в доме этом проживает совсем чужой человек?.. И если со вторым препятствием он справился бы без особых трудностей – он был в этом уверен – то воевать со сталинским законом…кому ж такое под силу? А ещё более сдерживало опытного разведчика Филиппа Гайдамако то, что, даже преодолей он эти оба препятствия, в окончательном итоге не победит он: ну как он докажет своему сыну, что он не враг народа. В плену был? – был. Если, конечно считать пленом спасение его офицером вражеской армии. Военно-полевой суд признал его виновным? – признал. Если считать виной то, что, наконец, фашист отлил пули и для него… Просьбу о помиловании писал? – писал. Значит, признал себя виновным.

– Признание преступника является лучшим доказательством его виновности, – так учит товарищ Вышинский, – сказал начлага, взяв в руки листок с просьбой о помиловании, которую после многих дней раздумий всё-таки написал Гайдамако. – А то всё твердит: не виноват, не виноват… Захочешь жить – будешь и виноват, и всё, что скажут…- добавил он, как будто уже говорил сам себе.

– И не дури, парень! Не дури! – остановил он движение руки Гайдамако: тот, похоже, хотел взять листок обратно, – а то до скончания века сидеть будешь. Такая амнистия на моём веку первая и, думаю, что последняя… Не каждый день умирает товарищ Сталин…

Поняв, что сказал в горячах лишнее, начлага метнул опасливый взгляд в заключённого – в глазах того он не увидел ни злобной радости и ничего другого, что спустя какое-то время могло бы вылиться в донос… «Такие, как этот, не доносчики», – с облегчением констатировал начлага и ещё раз повторил:

– Не дури! Перекантуешься как-нибудь в отведённой тебе «черте оседлости», как ты подтруниваешь над своим другом – жидом, и – домой… Время на свободе, хотя и такой, какой тебе её определил справедливый сталинский закон, летит быстро…Удивляешься, что мне известно о ваших с Зельдманом секретах? – заметив вопросительный взгляд Гайдамако, спросил начлага. – Служба такая… Ты ведь служил в разведке, знаешь, что к чему… Может быть, и не жиды отравили товарища Сталина, но совсем без их рук тут не обошлось. Поверь мне. Ты ещё молодой…

Начлага, похоже, хотел ещё сказать что-то, но вдруг замолчал, тряхнул головой, словно хотел отогнать от себя какие-то тревожившие его мысли, и с улыбкой, совсем как приятелю, протянул руку Гайдамако:

– Главное, парень, не лезь на рожон. Заметил я, есть в тебе такой недостаток… Иди. Как говорится, на свободу с чистой совестью…

* * *

Легко перемахнув тын, так, что тот не качнулся, не скрипнул хотя бы одним колышком – «Есть ещё порох в пороховницах!» – довольно констатировал Филипп, – он на добрую минуту затаил дыхание и лишь тогда бесшумно выдохнул сжатый в лёгких после прыжка воздух и превратился весь в слух: если где-то во дворе дремлет собака – учует…

Интересно, узнает меня Жанна столько лет спустя, или нет? Конечно же узнает! Ещё бы – немецкая овчарка чистых кровей!..

Жанна не только понимала человеческую речь, но, порой казалось, и мысли его отгадывала.

Ещё после первой германской, вернувшись с войны, старый Гайдамако привёз домой, кроме окопных вшей, ещё один трофей – щенка, породистую немецкую овчарку. Назвал он ее Гердой, поскольку как-никак, а была она немкой, а стало быть, и имя надлежало ей иметь германское. Выращивал, лелеял собаку собственноручно до той поры, пока лохматый щенок, шариком катавшийся по двору, не превратился в опрятно причёсанную и стройную «девку на выданье» – так определил он пору «совершеннолетия» любимой собаки – и, прицепив однажды к её ошейнику поводок, повёл суку в недалеко расположенную воинскую часть, где проходили свою сторожевую собачью службу породистые немецкие женихи. Отсюда и пошли в хозяйстве Гайдамако злые и умные немецкие овчарки. А Жанна была уже, пожалуй, правнучкой, а то и праправнучкой Герды.

Филипп нашарил рукой ссохшийся комок земли и бросил его в тот угол двора, где раньше стояла собачья будка – должно быть, она и теперь там, где же ей ещё быть? – ни урчания, ни лая, ни даже звяканья цепи, как это бывает, когда, какой бы умной собака ни была, а насторожится, пошевелится – выдаст себя.

Значит, извели собаку… Жаль, хорошая собака была…

Откуда было знать Филиппу, что любимицу его, Жанну застрелил немецкий солдат, потому что она не пускала его в землянку, в которой сторожила своего подопечного – его годовалого сына Матвейку. Мать Матвейки, уходя в поисках пищи, приказала Жанне: «Не выпускать! Пусть сидит здесь!» – и показала место в глубине землянки, подальше от входа, в который могли влететь осколки время от времени рвущихся вблизи мин: красноармейцы, приостановив наступление, расположились на противоположном берегу реки и, в ожидании дальнейших приказов, время от времени «прощупывали» территорию, занятую противником. Матвейка, в отличие от Жанны, не был научен выполнять приказы и настойчиво ползком пробивался к выходу, за которым что-то выло, ухало, громыхало и, наверное, выглядело интересным… Раз за разом терпеливая Жанна осторожно подцепляла беглеца острыми клыками за шиворот и относила на то место, которое было указано хозяйкой. Но Матвейка – наверное, он, как сказали бы, пошёл весь в отца – не сдавался… Тогда Жанна своим телом блокировала пути наступления упрямца по всему фронту, и тому ничего не оставалось другого, как признать своё поражение и громко заплакать. Если бы понимал Матвейка, что он своим плачем выдаёт на смерть защитника и друга семьи…

Заслышав плач ребёнка, немецкий патруль, контролировавший район, обнаружил, таким образом, замаскированный ветками вход в землянку. Однако Жанна всем своим видом показала, что она хотя и немка, но немцев в землянку не пустит… Она не скалила зубы, не рычала и, тем более, не стала бросаться на непрошеных гостей: она была породистой немецкой овчаркой… А солдаты были просто солдаты, и они были на войне…

Они смотрели, как к убитой собаке подполз плачущий ребёнок. Он, словно понимая, что произошло, вдруг перестал плакать, посмотрел широко раскрытыми голубыми глазами на солдат, затем уткнулся лицом в шерсть собаки и затих: так мгновенно умеют засыпать только дети.

Солдаты ушли, о чём-то громко споря между собою, и тот, который стрелял, как бы оправдываясь в чём-то перед товарищем, виновато разводил руками…

Комок земли, брошенный Филиппом, угодил в какую-то глиняную посудину: характерный звук, который она издала, с другим не спутаешь…

Наверное, жена ( хм… жена?..) ещё днём помыла и повесила на тын крынку, чтобы прожарить на солнце, да так в хлопотах и позабыла снять. Теперь крынка снова отсыреет и снова придётся оставлять её на день, чтобы высохла и прожарилась. В прокалённой солнцем крынке молоко дольше остаётся свежим и сохраняет свой вкус.

Филиппу припомнился запах только что надоенного молока, налитого в прокалённую солнцем крынку, и он сглотнул слюну. Собака не ответила на его «разведку боем».

Значит, точно – нет собаки, плохо в хозяйстве без собаки, зато мне, в данной обстановке лучше: теперь можно действовать без особой опаски быть замеченным.

Он ещё раз огляделся вокруг себя: «Бережёного Бог бережёт» – припомнились слова командира разведвзвода – «И ни в коем случае не лезть на рожон!» Филипп улыбнулся словам командира:

А я ведь и действительно на рожон только что лез: в том месте, где он прыгал, из тына торчали высокие заострённые тычки.

И как только я на них не напоролся? Странно: и начлага мне про рожон напоминал… Словно они знали друг друга и сговорились…

Что же я, и вправду, везде на рожон лезу? Но нет, кажется…

Рассуждая так, Филипп старался действовать максимально осторожно. Несколько минут он сидел на корточках не шевелясь, затем огляделся вокруг, оценивая свою позицию: против окна, из которого падал свет подвешенной под потолком керосиновой лампы. Занавеска закрывала окно только до половины, и при желании, привстав на цыпочки, можно было заглянуть в квартиру.

Интересно, почему в доме нет электричества, да и в соседних домах тоже… На станции-то есть, и в центре города: видно – светит. Столько времени после войны прошло… Позиция против окна невыгодная: стоит только подняться, и будешь обнаружен вышедшим покурить на крыльцо соседом или случайным прохожим. И всё: крик, гвалт…Вор! Держи вора! – и рейд в тыл «противника» закончится полным капут… К окну можно подобраться только по-пластунски. И это к собственному дому!..

По занавеске время от времени то в одну, то в другую сторону проскальзывали тени: в комнате протекала обычная семейная жизнь. Может быть, все собрались за столом, чтобы поужинать, и теперь хозяйка хлопотала, чтобы на столе было всё, и тогда сядет и она. А может быть, семья уже давно поужинала, и теперь все собрались за столом, чтобы обсудить общие дела, или послушать, что расскажет сын о школьных делах, о своих успехах или неудачах в одолении высот наук.

При мысли о сыне Филиппа неприятно передёрнуло: кто и кому давал такое право – называть чужого сына своим?! И она, как она могла поверить в то, что он погиб? Он же сказал, что вернётся, во что бы то ни стало вернётся. И вот он сдержал слово – вернулся, но получается так, что его здесь уже не ждут. И может быть, не ждали вовсе?.. От такой мысли кровь ударила в виски Филиппа, и он готов был подняться сейчас в полный рост, забыв о том, что пришёл только посмотреть со стороны на жену и сына, только посмотреть и убедиться, что всё у них хорошо, и уйти, подняться, войти в дом, открыв дверь, так, что слетели бы все запоры и петли, и спросить их: «Ну что – не ждали?!»

А может быть, действительно, уйти и не бередить душу? А то нервы стали ни к чёрту. А ещё всю войну в разведке…

Филипп подполз к дому, поднялся сбоку от окна, там, где была чуть приметная щель между занавеской и рамой окна, и… Что произошло с ним, когда он заглянул в эту щель и увидел такой до боли близкий и чужой для него мир, спроси его не только в тот момент, но и спустя длительное время после, он не смог бы объяснить. Он обхватил голову руками, как контуженный, и, стискивая её что есть мочи, – так смягчалась пронизывающая голову боль, – стал быстыми шагами уходить от дома вглубь сада; при этом он понимал, что должен уйти никем не замеченным.

А в доме, в который он никогда уже не вернётся, продолжалась обычная семейная жизнь: в дальнем углу комнаты, за ширмой спал мальчик – из окна Филиппу была видна только голова с взъерошенными светлыми волосами – его сын Матвейка!..

Хотя бы повернулся, увидеть бы его лицо…И почему ребёнок спит в одной комнате с ними? Ведь там, дальше есть еще одна комната…

Мать и отчим Матвейки сидели за столом, о чём-то спокойно и тихо разговаривали. Тот, как писала Ривочка, лейтенант, – теперь он был капитаном, – и которого Матвейка не желал называть своим отцом, сидел спиной к окну, и в глаза Филиппу бросился только его высоко выбритый затылок и тонкая шея. Филипп с гадливостью смотрел на эту тонкую шею, двигающуюся из стороны в сторону и мешающую ему хорошо рассмотреть лицо жены, которое напомнило ему сейчас лицо Хельги, и чувствовал, как в нём закипает не испытываемый ранее гнев.

Одним бы движением эти гусиные позвонки!..

Потом Филипп видел, как она поднялась из-за стола, подошла к кровати, откинула одеяло и стала неторопливо раздеваться, медленными и плавными движениями…какими снимала с себя одежду и когда-то… А тот, с гусиной шеей, даже не смотрел на неё. Ему было всё равно, как женщина снимает с себя одежду, какими движениями. Он, как обожравшийся кот, сидел развалясь на стуле и дремал.

У Филиппа на какое-то мгновение потемнело в глазах, от злости и бессилия. Такое случалось с ним в жизни только однажды. Тогда, отправившись на задание, разведгруппа, встретилась с «коллегами» противника – не зря командир любил повторять о том, что «в разведке у них ребята тоже не хилые» – и потеряла своего товарища на глазах у всех остальных. Эти «не хилые» сняли его без шума и растворились, как туман. О преследовании не могло быть и речи: шум не нужен был не только победителям, но и побежденным – и тем, и другим надо было выполнять поставленное задание.

Так же, без шума и быстрыми шагами, то и дело оглядываясь назад, Гайдамако уходил от своего дома, как покидал бы расположение противника после выполнения боевой задачи, только вместо «языка» тащил на себе груз гнева и собственного бессилия что-либо изменить. И в такт его шагам в ушах опять забилась переписанная окопными поэтами на свой лад фронтовая песня:

«Ты меня ждёшь,

А сама с лейтенантом живёшь…»

«Ну, пусть не с лейтенантом теперь, а с капитаном… железнодорожных войск, не нюхавшим пороху… – с презрением подумал Филипп, – но что это меняет?»

Уже отойдя от дома на расстояние, которое определил он себе как безопасное, Филипп остановился, повернулся назад и понял, почему его сын спал в одной комнате с этими… – от его дома осталась только половина, другая часть была, похоже, разрушена снарядом.

Почему же этот тонкошеий примак-железнодорожник не отстроит дом? Или он не собирается в нём жить? А может быть, они ждут, что им вот-вот дадут квартиру, и незачем тогда заниматься хлопотной и дорогой стройкой? А как же мой дом? Они что, разрушат его совсем? Дом, который мы построили вместе с отцом…

* * *

«Еврейское кладбище, hortus Judaeorum, что значит «еврейский сад», должно находиться, согласно Мишне, не ближе как на сорок локтей от ближайшего дома селения. Сколько же это – сорок локтей? Локоть равен десяти с половиной вершкам, однако, как считает профессор… профессор Хвольсон, еврейский локоть равен тринадцати вершкам. Вершок же равен четырём, нет – четырём плюс четыре десятых сантиметра. То есть, локоть будет равным… В первом случае локоть равен…сорока шести и двум десятым сантиметра, а во втором… пятидесяти семи и двум десятым…Что же это получается: у христиан и евреев разные меры длины? Словно они живут в разных мирах, в разных измерениях. И еврейский локоть, таким образом, на одиннадцать сантиметров длиннее христианского. И если бы я при сапёрной разведке обозначал на карте схему минного поля в еврейских масштабах, как бы, интересно, смог разминировать его сапёр-христианин? Да он, следуя указаниям моей схемы, тысячу раз подорвался бы… Как тот любвеобильный генерал…

Ранним утром – солнце ещё только поднималось – Барух Зельдман шёл на еврейское кладбище, где были похоронены его дети и жена, и совсем не удивлялся тому, что думает он не о своей погибшей семье, поклониться праху которой он сейчас направляется, а о тех непостижимых нормальному человеческому пониманию превратностях жизни, которые однажды настигают людей: и добрых, и злых, и христиан, и евреев, и теряют они при этом разум и творят богопротивные дела. «Еврейское кладбище, hortus Judaeorum, что значит «еврейский сад»… – эти слова вдруг всплыли в его памяти из какого-то далёкого времени, которое он никак не мог определить.Может быть, из какой-то лекции по истории, или атеизму, которые он слушал в институте. Но похоже, это были слова совсем из другой его жизни, из другого измерения – иначе о каком саде, о какой радости можно говорить сейчас? И всё же он шёл на кладбище быстрыми шагами, как спешат на радостную встречу, как будто бы могло свершиться чудо, и он встретит сейчас свою Ривочку и двух своих деток – Хаечку и Рувимчика…

«Еврейское кладбище, hortus Judaeorum, что значит «еврейский сад…» Кладбище, и правда, было похоже на сад, старый, разросшийся, но ухоженный сад, накрывавший своими кронами могилы так плотно, что, солнечным лучам, ещё не набравшим силу, не удавалось пробиться сквозь густую толщу листьев, и солнце проливало на могилы свой свет мягким благословляющим сиянием. Над вечным покоем разных поколений евреев висела тишина, которую боялся нарушить даже солнечный свет.

Интересно получается, – рассуждал Барух, – христиане называют евреев жидами, но кладбища их – еврейскими. Никогда он не слышал, чтобы кто-то сказал: «жидовское кладбище». Даже Филипп никогда бы так не сказал. Чем это можно объяснить? Наверное, тем, что перед встречей с Богом кончаются все распри человеческие, потому что нет пред ним ни евреев, ни христиан, ни хохлов, ни жидов, а есть грешные смертные люди, которые, когда приходит их пора, ложатся в землю.

Как только Барух приблизился к тому месту, где был захоронен отец его отца и мать его матери, три камня, тесно прижатые друг к другу, словно сами вышли встретить его… На них ещё не состарились следы недавней работы мастера-каменосека, рассказывавшего несколькими словами о тех, кто лежит под этими камнями. Барух не мог читать эти слова: слёзы наполнили его глаза и превратили свет во мрак. Он упал на колени, ткнулся лицом в ладони, успел произнести только первое слово поминальной молитвы изкор[20] и мир исчез для него…

Поднявшись, спустя время, которое, спроси его, он мог бы определить и как час, и как вечность, Барух постоял ещё немного с опущенной головой, словно человек, раздумывающий, в какую сторону ему пойти, повернулся и неспешно зашагал по направлению к железнодорожной станции. Редкие в такую рань прохожие, встречавшиеся ему, любопытно взглядывали на незнакомого и по виду опечаленного чем-то молодого человека – да у кого нынче нет горя? – и, стараясь не встречаться с ним глазами, торопливо проходили мимо. Но некоторые, поравнявшись с ним, вдруг замедляли шаг, готовые остановиться – и останавливались, провожая его удивлённым взглядом, как это бывает, когда встретятся вдруг в чужом городе знакомые, а то и близкие люди, и пройдут мимо друг друга, считая, что они обознались, потому, что такая встреча кажется им невероятной. Барух не замечал ни тех, ни других. Да и обрати он на них внимание, все они показались бы на одно лицо: лицо убийц его семьи… Кто как не они учинили погром с криками «Бей жидов!» и подожгли его дом? И это были не фашисты… Это были соседи… Как такое возможно среди людей? Вот тебе и «возлюби ближнего своего…» Христиане… Какие же они христиане после этого? Да они, и вправду, не христиане. И не иудеи, не магометане – они безбожники, граждане безбожного государства – чему удивляться?

А он и не удивлялся, эти люди проходили мимо него, и он не замечал их. Он шёл на вокзал, чтобы сейчас же уехать из этого города, подальше от этих людей, от этой «малой Родины», где он родился и вырос, которую он защищал, но, получается, что защищал зря: он защищал людей, которые убили его семью. И где теперь его Родина – в Палестине, или в недавно возникшем на карте Израиле? Разве там он родился, там вырос, и там живёт его учитель ребе Ицхак, или там есть школа и институт, в которых он учился? Получается, что нет у него теперь Родины.

Так говорил ему на допросе и следователь:

– А скажи-ка ты мне, бывший товарищ и бывший рядовой жид Барух Зельдман, где твоя настоящая родина? Небось в Палестине?

«Моя Родина, – хотелось Зельдману крикнуть в лицо следователя, – Союз Советских Социалистических Республик!»

Он открыл было рот и уже набрал в лёгкие воздух, готовясь выпалить в лицо следователя эту гордую фразу, но вовремя спохватился:

«Как же так: у меня и этого слуги сатаны одна и та же родина? Конечно же, такого не может быть»

И тогда он сказал:

– Моя Родина – город Житомир!

– А разве это меняет дело? – издевательски глядя Зельдману в глаза, спросил его следователь. – В твоём Житомире каждый второй – жид, та же Палестина. А каждый второй жид, в свою очередь, предатель и враг народа. Вот так!

«А следователь был тогда не так уж и неправ, – размышлял Зельдман, – но прав только в одном: в том, что действительно каждый второй житель Житомира был евреем. По крайней мере, об этом свидетельствовала последняя досоветская перепись населения 1910 года. Ну а теперь… за последующие годы неизвестно, кого больше погубила советская власть – христиан или евреев… А кого больше погубил фашист, тем более неизвестно, но почему следователь говорил, что каждый второй еврей – предатель и враг народа? Кто давал ему право судить, и почему я должен был отвечать на такие его вопросы?»

Барух вздрогнул и остановился, когда почувствовал, что кто-то нерешительно взял его за локоть:

– Ты бы это… Барушко, зашёл бы к нам, до хаты… Посидели бы, поснидалы… А? Жиночку твою и диток помянули бы… А то как-то негоже, как будто и не соседи мы… А я гляжу, ты – не ты… Скилькы годков-то прошло…

Женщина заговорила без всякого «извините-здравствуйте», торопливо, будто боялась не успеть высказать всё, что хотела.

– Титко Ганно?.. – удивлённо произнёс Барух и поймал себя на том, что, вопреки своим мыслям, только что терзавших его, он обрадовался такой встрече. А ещё более он удивился тому, что непроизвольно заговорил с соседкой по-украински. – Да… как вам сказать? Война… У каждого своё горе…Где уж тут по гостям…

– Да нет, Барушко, не в войне дело! – решительно возразила соседка, – а в людях, хвороба их забери! В людях! Да во властях… – заключила она шёпотом и огляделась, боясь, что её слова могут услышать.

– Теперь, Барушко, тебе и приткнуться некуда, так ты не сумуй[21] – у нас жить пока будешь. А там, даст Бог…

– Ну да, даст Бог… – эхом повторил Барух.

И вдруг что-то произошло с ним, он не смог бы объяснить, что, но было такое чувство, словно с плеч упала тяжёлая ноша, и стало легче дышать. Как будто и не было войны, не прошло двенадцати лет, как будто он только вчера уехал из дому на денёк и вот вернулся сюда, где его ждёт семья, друзья и добрые соседи. И вот одна из них, титка Ганна, приглашает его к себе на завтрак. Она понимает, что сосед устал с дороги, и где же ему отдохнуть, как не у неё в доме? И называет его как прежде – Барушко… Никто и нигде не называл его так ласково, как здесь, дома…

Дома? Но где его дом? «Тебе и приткнуться некуда…» Эти слова «проскочили» было мимо его слуха, но тут же возвратились эхом, от которого нестерпимо заломило в висках.

– Да нет, титко Ганно, я, пожалуй, пойду…поеду, – сказал Барух. – Нет у меня здесь дома. Да теперь и быть не может. Спалили люди… всё спалили…

– То не люди спалили, Барушко, а нехристи. Бог им судья, – и соседка коротко перекрестилась. – А на всех людей зла не держи.

– Так и мы, жиды, тоже – нехристи… – горько улыбнулся Барух.

– И-и…что ты, что ты! – замахала руками тётка Ганна, словно отгоняла от себя и Баруха нечистую силу. – Кто ж такое про жидов сказать может? Ну, пусть вы некрещёные – это правда, но ведь обрезанные: значит, с Богом в душе люди. А ты говоришь такое!..

* * *

Сидя в вагоне поезда, который вёз его в Киев, Барух Зельдман, глядя невидящими глазами в одну точку пред собой, припоминал в мелочах этот разговор с тёткой Ганой и время от времени горько улыбался. Проводник, проверявший билеты, постоял молча возле него с застывшей в требовании рукой: «Ваш билетик, пожалуйста…», глубоко вздохнул и, повернувшись, пошёл дальше. «У каждого своё горе…» – отразилось на его лице.

4

Спустя два дня, Барух Зельдман и Филипп Гайдамако встретились, как и уговаривались, в городе Сталиногорске, про который прежде ни один, ни другой из них и слыхом не слыхивали. Город Сталино они знали – брали с боем, город Сталинград знали – перестанет ли когда сниться калёная огнём и морозом волжская вода на переправах? Встречались им на фронтовых дорогах и посёлки, и деревни, и колхозы, названые именем Сталина – а вот о городе Сталиногорске слышали они впервые. И прежде, чем туда отправиться – по настоятельному уговору Давида Петренко – сапёр Барух Зельдман и разведчик Филипп Гайдамако решили произвести справочно-картографическую, как определили они свои действия, рекогносцировку новой, добровольно избираемой ими «черты оседлости».

Нужные сведения им удалось получить по скудным данным потрёпанного туристического справочника, который они отыскали в воркутинской поселковой библиотеке. Почему – поселковой, если Воркута уже с 1943 года считается городом – так, может быть, есть ещё и городская библиотека, побогаче поселковой, и там можно найти более полные сведения о городе Сталиногорске? – рассуждали разведчики. Однако другой библиотеки в городе Воркуте, только что выросшем из посёлка, не было, но и тех данных, которые были получены в результате «рекогносцировки», было достаточно. Разведчиков-переселенцев радовало то, что город Сталиногорск находился не за Полярным кругом, а всего «в231 километре к югу от Москвы» – так указывал туристический справочник.

– Заметь: к югу от Москвы! – восторженно говорил Барух, – а не в ста шестидесяти километрах севернее от Полярного круга, – улавливаешь разницу?

– Улавливаю, – улыбался радости друга Филипп, – только кто там нас ждёт?..

– Угольные шахты… навал, отвал, террикон и тому подобное… – уже без энтузиазма отвечал Барух. – А главное – там нас ждёт Наум Исакович Шельман, великий друг всех обиженных евреев… И неевреев тоже…- подмигнул он Филиппу. – По крайней мере, так утверждает наш общий друг Давид Моисеевич Петренко. И еще один плюс есть в нашей новой «черте оседлости», который не освещает проштудированный нами справочник: город Сталиногорск – это бывшие Бобрики. Слушай: а что, если именно здесь жили племена тех самых бобриков, которые когда-то вместе со скифами, фракийцами и готами завоевали почти всю Вифинию? – сказал Барух, обращаясь скорее к себе, а не к Филиппу. Затем, морща лоб, помолчал, похоже, припоминая что-то позабытое, которое неожиданно всплыло в памяти, и продолжил: всеми землями в округе Бобриков владели ещё за царя-батюшку графы Бобринские. А прародителем всех Бобринских был внебрачный сын императрицы Екатерины и графа Орлова – Алексей Александрович. Вот на его-то землях и предстоит нам с тобой давать «на-гора» большой уголь.

– А что, если с учётом всего этого, нас обвинят в том, что мы работаем на белогвардейскую, а то и на мировую контру?

Барух вопросительно посмотрел на Филиппа.

Видя недоумение друга, Филипп добавил:

– Ведь посадили меня за то, что я не был в плену, и тебя посадили за то, что не тебе, а генералу заблагорассудилось поиметь сестричку на минном поле…

* * *

Наум Исаакович Шельман, великий друг всех обиженных евреев… долго и молча разглядывал прибывших к нему «воркутинских стахановцев» – так писал о них в недавно полученном письме старинный его приятель Давид Петренко – обходил их вокруг, причмокивал, покряхтывал, дёргал себя зачем-то за ухо и сокрушённо покачивал головой.

– Ну и кому такие скелеты нужны? – скажите вы мне, – как оценивал бы хозяйственный крестьянин животину, которую намеревался купить, говорил Наум Исаакович. Шельман оглядывал гостей со всех сторон, как будто был он не маркшейдер, а коногон, которому на откатку дали каких-то доходяг-лошадей. – И кто же их таких в шахту пустит? Да их же надо не меньше месяца откармливать: одного – салом, а другого – кошерным мясом. А где я его возьму – и сала, и кошерного мяса?

Наум Исаакович говорил сам с собой, и ответ ему не требовался. Как и всякий хороший маркшейдер, он знал, где есть какие залежи и как их можно добыть…

Не первого «стахановца» присылает ему Давид из Воркуты, но те все были дети Авраама, так сказать, а тут, на тебе – ещё и овца стада Иисусова… Да и что там Давид себе думает? – думает, что Наум Шельман работает не каким-то там рядовым маркшейдером, а самим начальником шахты, а то бери и выше – начальником треста, а поэтому ему ничего не стоит дать этим доходягам-«стахановцам» паспорта, достойную работу и жильё? Вот ведь как: сразу и всё! Но нет у него посоха Моисея, от удара которого и вода из камня полилась бы и манна небесная посыпалась, и кущи райские сами по себе возвелись. Здесь потребуется долго ум напрягать…

Но напрягать ум Науму Исааковичу долго всё же не понадобилось. За пару недель всё само собой как-то тихо и устроилось. Ну, словно пришёл библейский Моисей и посохом ударил: и документы «стахановцам» без особых трудностей выправили, и с трудоустройством сладилось, и в общежитии свободную комнатушку удалось отыскать. Ну, конечно, не Моисей пришёл, а заглянул как-то на чай к Науму Исааковичу его друг детства, ставший начальником городского отдела милиции Миша Гольдман, и с его лёгкой руки, как говорится, всё само собой и устроилось. Верно говорится: не имей сто рублей, а имей сто друзей… Хотя, если уж правде в глаза смотреть, то сто рублей никогда не помешают, когда требуется что-нибудь, на первый взгляд, невозможное сделать, да при этом и быстро сделать.

* * *

– Да, Наум Исаакович сделал тогда для нас невозможное. Представьте себе: просто невозможное! – горячо говорил Зельдман. – Через две недели я из зачуханного зека превратился во всеми уважаемого человека – начальника снабжения на шахте, а Филипп стал моим завскладом. Вот так!

В этом «вот так!» Матвей Филиппович расслышал и радость Баруха Зельдмана, вызванную чудесным избавлением его от многолетних мытарств, и облегчённый вздох души, измученной и успокоенной, наконец, справедливым разрешением всех жизненных проблем, и ещё гордость – не за себя, конечно, – какая уж тут была его заслуга в том, что всё так удачно сложилось? – а за тех людей, которые вопреки, как казалось, непреодолимым трудностям, смогли осилить их и превратить его, зачуханного зека, во всеми уважаемого человека…

И ещё на фоне этой радостной интонации послышалось Матвею Филипповичу где-то в глубине её, в обертонах, как бы прячущаяся от грубого уха и предназначенная только для посвящённых, насмешка: ну и чего вы добились своим изуверством: бей жидов – спасай Россию! Жиды – народ Божий, и разве кому по силам уничтожить его?- Вот так!

Может быть, конечно, ничего такого и не имел в виду Барух Зельдман, когда произносил свои слова, но те мысли, что занимали Матвея Гайдамако сейчас, подводили его именно к такому их пониманию. И Зельдман, словно угадывая, о чём думает Матвей Филиппович, вдруг, прервал свой рассказ, как бы ожидая, что скажет собеседник на его «вот так!»

Но собеседник его молчал. Теперь они молчали оба, занятые каждый своими мыслями, и только изредка вопросительно взглядывали друг на друга. Похоже, что они думали в тот момент об одном и том же, но каждый по-своему.

– Однако я не сказал вам самого важного, – первым нарушил молчание Зельдман, – то, что должен был, наверное, сказать в самом начале нашего разговора.

Старик засуетился – было похоже, что он почувствовал себя неловко: такое бывает, когда у человека вырвется невпопад какое-нибудь слово, что он и себе не смог бы объяснить – откуда оно взялось, как подвернулось ему на язык. Но слово, как говорится, не воробей: вырвется – не поймаешь… А Зельдман словно пытался поймать его: неуклюжими старческими движениями пальцев он принялся расстёгивать карман гимнастёрки. Матвей Филиппович только сейчас обратил внимание на то, что на Зельдмане была такая же выбеленная от долгого ношения и частой стирки гимнастёрка, в какой был похоронен его отец – и у него вдруг защемило сердце. Он непроизвольно поморщился. Зельдман заметил на его лице напряжение и засуетился ещё больше. Наконец-то пуговица на кармане поддалась. Матвей Филиппович наблюдал, как Зельдман осторожно, словно это было что-то хрупкое, вынимал из кармана сложенный квадратиком листок бумаги, который был вставлен в прозрачный целлофановый пакетик, как тот бережно и всё так же нервно двигающимися пальцами доставал из пакетика и развёртывал бумагу, и ему стало до боли жаль этого старого еврея, который был другом его отца.

– Вот… – только и сказал Зельдман, – как-то виновато протягивая Матвею Филипповичу листок.

Он словно извинялся за что-то, а за что – и сам, спроси его, не смог бы объяснить.

– Филипп не успел сказать мне всего. А может быть, и не хотел… – рассеяно произнёс он. – Всё откладывал… Как только заболел, всё хотел сказать что-то важное, – так он говорил, – и не решался. А теперь вот…

Матвей Филиппович смотрел на листок, на котором была нанесена какая-то схема, выполненная топографическими знаками, как обычно военными наносится на карту местности боевая обстановка. В его памяти осталось кое-что от давнишней армейской практики, и теперь он пытался разобраться, что для него нанёс на карту его отец. «Конечно же, не место клада на острове Монте Кристо, – с иронией подумал он, – да и к чему мне, внуку крестьянина, становиться графом?»

Листок расчерчивала надвое ровной линией автомобильная дорога, обозначенная двумя параллельными линиями: значит, главная… Дорога рассекала в нескольких местах группы маленьких сцепленных между собою полуовальчиков: деревья, лес… Направление движения по дороге было обозначено стрелками. Стрелки довели до перекрёстка, что был невдалеке от проходившей железной дороги с обозначенной то ли станцией, то ли одним вокзалом: отец аккуратно вычертил два прямоугольника, расположенные по обе стороны железной дороги и написал Bahnhof: всё-таки вокзал…Значит, к этому месту можно добраться как автомобилем, так и поездом…И отец, надо понимать, хотел, чтобы я приехал туда. Но зачем?... От перекрёстка дорога узкой чёрточкой – второстепенная… У немцев понятие «второстепенная дорога» – это не значит: грунтовая, разбитая и в ухабах… Дорога, причудливо петляя между полуовальчиками леса, убегала к незначительной возвышенности и упиралась, наконец, в тупик: неправильной формы и закрашенный чернилами круг: похоже, что озеро… По периметру круга-озера были разбросаны прямоугольники, обозначающие строения. Один из прямоугольников был ограждён и отмечен буковой «W». Внизу листка отец написал: Kochelsdorf .

Матвей Филиппович снова и снова вглядывался в эту схему-ребус и никак не мог сообразить, что за сообщение зашифровано в ней.

Можно только догадываться, что с непонятным этим Кохельсдорфом, – имение это, хутор, деревня? – у отца было что-то связано, и что – настолько секретное, что он не мог доверить своему другу и передать тому на словах то, что, допустим, и не мог доверить бумаге?

Когда Матвей Филиппович оторвался от схемы и посмотрел вопросительно на Зельдмана, тот именно так и понял его вопрос.

– Никаких загадок тут нет, Матвей Филиппович, – устало произнёс он. – Хотя отец ваш держал это долго в тайне. От меня… Это же надо…- Он грустно улыбнулся. – А другим и под пыткой не сказал бы. – Такой уж он был: самое важное не доверял никому. И меня этому учил, часто упрекал меня в лишней болтливости. А что и когда я сболтнул? – да ничего и никогда. Осторожный он был. Отчаянный… и осторожный. И как это в нём сочеталось… несочетаемое… Но было это в нём, было…

Матвей Филиппович напряжённо слушал старика, боясь пропустить хотя бы одно его слово, которое и могло послужить разгадкой отцовского ребуса, но Зельдман всё говорил, говорил… рассказывал, что пришлось ему пережить вместе с другом в лагере, а потом уже «на воле, при строительстве светлого будущего для всего человечества». Всё, о чём сбивчиво и торопясь, словно боялся, что его прервут и не дослушают до конца, рассказывал человек, не просто знавший близко отца, а его друг, воспринималось Матвеем Гайдамако с удивительным чувством. Он понимал, что нельзя не верить этому старому еврею уже хотя бы потому, что тот говорит с интонациями, которые были знакомы ему с детства – местечковыми интонациями – встречал он где-то такое определение.

Слова, произнесённые с такими интонациями, не могут быть неправдивыми.

И эти интонации, эта мелодика произнесения русской речи на еврейский лад то и дело возвращала его в детство и напоминала то певучую ругань тёти Баси, то «волнистую» речь тётки Руфи из соседней казармы – «Русалима», где жили одни путейцы, то смеющуюся или плачущую по-еврейски скрипку Мойшика. Он понимал, что нельзя не верить тому, что он слышит, и в то же время рассказ старика казался ему фантазией, в которую, вопреки здравому смыслу, хотелось верить как в реальность.

Но почему старик говорит так долго и пространно сейчас о том, о чём можно было бы рассказать и позже? Если он хочет выговориться, то я ещё больше хочу его слушать. Теперь я свободен, я могу отложить в сторону все дела, все книги, теперь я нашёл своего отца. Вот она, ситуация, которая называется момент истины. А о чём я писал всю свою так называемую творческую жизнь? В чём я искал момент истины?.. Всё – суета…

Но что же старик – хочет заболтать меня и не сказать главного? Тогда зачем это: «Никаких загадок тут нет»? Для него – нет, а для меня –есть…Знать, прав был отец, когда упрекал его в болтливости.

Для всего человечества мы-то его, это самое «светлое будущее», строили, а вот себе – не получалось, – продолжал Зельдман. – Носило нас с Филиппом, как тот осенний листок, о котором в песне поётся, из края в край нашей необъятной Родины: везде, где нужны были шахтостроители – там и мы. Кстати, это мы с Филиппом построили шахты на земле дворян Милославских. Только теперь там не бурый уголь добывают, а чёрные свои дни коротают зеки. Это же надо! – сокрушённо покачал головой Зельдман, – мы с Филиппом зекам, своим собратьям, подземные лагеря построили… Кто бы мог подумать… Знали бы об этом господа Милославские, из могил вышли бы и, как некогда секли они бродяг Стеньки Разина, взялись бы и за наших вертухаев всех рангов…

Нерентабельными, видите ли, оказались наши шахты. И шахтёры стали для государства… нерентабельными. Вместе с ними стали нерентабельными и мы с Филиппом. И снова понесло нас, как перекатиполе, ветром коммунистического строительства. Так вот мы оказались здесь, на цементном заводе. С первого колышка… комсомольцы-добровольцы… Вот такие дела, Матвей, сын Филиппа… – закончил глубоким вздохом свой монолог Зельдман.

Матвей Филиппович, ожидавший, что старик вот-вот прервёт свои воспоминания и поведает, наконец, о своём друге то, в чём, по его же словам, никаких загадок не было, разочарованный, удивлённо уставился на рассказчика.

– У меня тоже было тогда, наверное, такое же лицо, как у вас сейчас, хотя и понятно было, что Филипп не шутит: перед смертью ведь говорят правду. В общем… как бы это пояснее вам сказать… – Зельдман решительно взмахнул рукой, словно рассекал ребром ладони не воздух, а какую-то непонятную субстанцию, тормозящую его мысли, и всё это время, пока он говорил, не позволяющую высказать то, что ему хотелось, – в общем, у Филиппа там, в этом самом Кохельсдорфе, что на листке указано, в имении какого-то эсесовца фон… фон Венцлова, – он ещё букву W на схеме поставил, – там у него жена осталась… Вот так! Сын, якобы, там у него есть. Сказал, что никогда не видел, его, но знает, чувствует… Именно так он и сказал мне: «знаю, чувствую…» А уж интуиция у Филиппа была!.. Он никогда не ошибался…

Так вот о каких следах, оставленных отцом за границей, говорил полковник. Значит, они всё знают…

* * *

Если бы Матвей Гайдамако писал роман, в котором его герой испытывал состояние похожее на то, в котором находился сейчас он, нужное определение далось бы ему нелегко.

«Свет померк в глазах моего героя, когда он услышал такое…» Нет, такую фразу он отверг бы, даже не пробуя её на бумаге.

Пафосно, банально, фраза не работает. Да и на самом деле свет не померк в моих глазах. «Что-то оборвалось у него в груди…» – тоже не то. Красиво, но пустые слова. Ничего там, в груди у меня не оборвалось – иначе, я сейчас беседовал бы не с этим жидком, а с его праотцами. Кто там, у врат небесных, стоит – святой Пётр, что ли? Тоже ведь жид, в рай не пропустит, нечего и надеяться. А может быть, с учётом того, что мой отец спас когда-то жизнь его сородичу, воину Зельдману, и мне зачтётся это в заслугу? Но нет уж, заслугами отца я пользоваться не стану. Пусть уж будет по справедливости: в ад – так в ад, ну а если в рай, то почему бы и нет… если я заслужил, конечно. Хотя вряд ли я заслужил райской жизни…Да и «в раю мне будет очень скучно, а ад я видел на земле…»[22]

А если сказать так: «Он отказывался верить в то, что он только что услышал. Всё, о чём он сейчас узнал, походило на реальную нереальность». Вот, пожалуй, эта последняя фраза, близка к истине, но всё же не то… не то…

Матвея Филипповича охватило чувство, которое ему ещё не приходилось описывать, да он и не смог бы описать его, потому что чувство это было ему непонятно. Сознание его не воспринимало это понятие – «реальную нереальность», но в то же время иного подходящего определения состоянию, в котором он находился, у него не было.

Но если принять слова Баруха Зельдмана и послание от отца как реальность, – а это отрицать никак невозможно, – рассуждал он, – тогда некоторые не совсем понятные события, произошедшие в последнее время, выстраиваются в логическую линию. Становится, например, понятным загадочное содержание письма некоего господина доктора Хельмута фон Венцлова из Гамбурга. Однако – из Гамбурга, а не из Кохельсдорфа… Может быть просто однофамилец, любознательный читатель? Но он – доктор, и он лечил русского солдата по фамилии Гайдамако… «И если этот солдат – отец господина писателя, – писал доктор Хельмут фон Венцлов, – то у него для них обоих, думает он, есть радостное сообщение, которое доверить бумаге никак нельзя, такое лучше сделать при встрече…»

Если это так, значит, господин Хельмут фон Венцлов – тот человек, который спас моего отца, и он может много рассказать… Он ведь так и пишет, что у него есть очень важное сообщение для меня. Может быть, он и хочет свидетельствовать о том, что отец не был в плену. А что для меня может быть важнее, как не доказательство того, что отец не был в плену? И это хорошо знает доктор фон Венцлов. Всему миру известно, как Сталин относился к своим военнопленным…И может быть, этот немецкий доктор, спасший когда-то жизнь своему пациенту-врагу, теперь хочет спасти и его доброе имя? Видимо, он настоящий Солдат. А я всё тянул с ответом. Поддался на обработку конторы: дескать, здесь возможна провокация, и мы вам не советуем… Не советуют они… А что хорошего они, когда и кому могли посоветовать? Надо было сразу же, как только получил письмо, ехать, лететь в Мюнхен!.. Легко сказать: «Лететь!» А кто бы меня пустил? Да ещё – сразу…

Понятными становятся и «оговорки» товарища полковника. Но такие люди не допускают оговорок. Тогда что – это были плохо замаскированные подсказки для меня? А полковнику подсказывала его совесть, невесть откуда взявшаяся? Ой ли? Гебешник и совесть – понятия несовместимые.

Неслучайно, стало быть, и то, что письма и от Хельмута фон Венцлова, и от Мойшика, хотя и были адресованы на Союз писателей, дошли, судя по почтовым штемпелям, без задержки, как будто их никто и не читал, на тайнопись не проверял, не обнюхивал... Но такого у наших компетентных служб не бывает…Тогда, спрашивается, каким ветром нагнало в спецслужбы такую лояльность? Ветром уличной демократии? Вряд ли. «Наших» этим не возьмёшь. Здесь что-то другое, пока непонятное.

5

Всё это время, пока полковник ходил, потом садился, перебирал зачем-то на столе бумаги, ровняя края стопок, или брал в руки зажигалку, словно намеревался закурить, и тут же аккуратно клал её на место – точно так, как она лежала прежде, – но похоже было, что он не курил в своём кабинете: по крайней мере, специфического запаха от курева здесь не ощущалось, – всё это время Матвей Филиппович непроизвольно следил за его руками. У полковника были холёные руки чиновника высокого ранга, с длинными, как у пианиста, пальцами с изумительно опрятно отполированными овалами ногтей.

Он что же – делает маникюр в косметическом салоне? Одному так обработать ногти – это же надо иметь мастерство и уйму времени! Хотя и в салоне… там тоже нужна уйма времени, да ещё и денег…Наверное, и то, и другое у полковника есть…

Полковник казался внешне спокойным, и ничто не выдавало его внутреннего напряжения. Разве только холёные руки, а точнее, только одни пальцы давали повод догадываться о том, что его всё время мучит какая-то затаённая им мысль, которую ему всё же необходимо высказать – вот только нужно поймать подходящий момент в разговоре. Матвей Филиппович заметил, что пальцы полковника всё время находились в движении. Не так, о чём можно было бы сказать: «от волнения его пальцы нервно подрагивали», – нет, нельзя было, исходя из их подвижности, делать вывод о нервозности полковника, и всё же о каком-то неравновесии в его состоянии, сомнении, неуверенности в чём-то судить можно было.

Беседа полковника с писателем не налаживалась. Она, действительно, походила скорее на допрос, хотя в начале встречи полковник и просил собеседника считать их разговор именно как неофициальную беседу. Матвей Филиппович видел, что всё это время полковник в чём-то сдерживает себя, и что ему самому надоела его игра.

Да, такой вышколенности можно позавидовать. Не может быть, что он не знает о смерти давнишнего подопечного его конторы. Не успел получить сообщение-донесение – или как там у них это называется? Тоже вряд ли – оперативность у конторы всегда была отменная. А если полковник знает о смерти отца, то к чему теперь эта игра в тайну? Или они проворонили смерть их клиента и теперь гадают, узнал ли я то, что какой-то умерший снабженец цемзавода по фамилии Иванов не кто иной, как амнистированный враг народа Филипп Гайдамако? Но зачем им эта игра? А если они действительно ничего не знают о смерти какого-то там пятьдесят лет назад амнистированного зэка? – сколько их таких! – всех не упомнить, – то зачем я сочиняю все эти страсти-мордасти?

Полковник стоял вполоборота к Матвею Филипповичу и, чуть раздвинув полоски жалюзи, смотрел в окно. Боковым зрением он видел своего гостя и одновременно мог наблюдать за уличной суетой людей и машин на новой улице – улице Независимости. В последнее время он часто, находясь в своём кабинете один, подходил вот так же к окну и в узкую щель между полосками жалюзи мог подолгу подглядывать за жизнью улицы, пытаясь понять, что же изменилось в жизни этих снующих в разные стороны людей, которые много раз уже за восемьдесят лет объявляли себя свободными… В бурные дни недавней заварухи, что разыгралась вокруг здания Верховного Совета, или, как теперь его стали называть – Белого Дома, он как боец невидимого фронта невидимо находился там, у его стен, в воинственной толпе, опять обретающей свою свободу. «Свободу чего? – спрашивал он себя и тут же отвечал: – В первую очередь, конечно же, свободу слова… и яркого самовыражения... И в результате – добились. Куда уж ярче!..» – Он с грустью смотрел на белые стены Белого дома, исписанные карандашами, ручками, фломастерами, губной помадой, углем, аэрозольными красками… «Рейхстаг…- припомнилось ему виденное на фотографиях и в кино. Но то было ведь «логово зверя», а здесь – «слуги народа»… Все восемьдесят лет советской власти эти люди, – он метнул взгляд в сторону Гайдамако, – добиваются свободы устраивать бардак в государстве…И вот добились, наконец, вершины этой так называемой свободы: государства нет, а они всё продолжают бороться за свою свободу…»

Решительность сверкнула в глазах полковника. Он посмотрел на свой стол, как смотрел бы на противника, на объект атаки, затем решительно подошёл к нему и резко сел – почти упал в кресло. Потом, не сводя глаз с Гайдамако, открыл ящик стола и, зная, что следующее его движение будет сюрпризом для писателя, извлёк из ящика книгу и поставил её нижним обрезом на стол титулом к гостю.

Да, полковник не ошибся: сюрприз удался – он увидел удивление на лице писателя.

Ещё бы не удивиться: из печати вышла твоя новая книга, а ты ни сном ни духом, как говорится. Или же мастерски притворяешься? А что? – вполне профессиональное перевоплощение – прямо тебе по Станиславскому. Но мы тоже не лаптем щи хлебаем: в таких спектаклях знаем толк, не таких ещё артистов раскалывали…

На губах полковника играла улыбка победителя. Глаза его победно сияли. Он наблюдал, как Матвей Филиппович, пришурясь, всматривался в обложку книги, в верхней части которой белой латиницей были написаны его имя и фамилия, а чуть пониже середины, – чёрным по красному пламени – стояло одно слово: «Das Verhoer», что значило – «Допрос». Матвей Филиппович скорее догадался, а не прочитал это слово. И не потому, что не был знаком с непривычным для современного читателя немецким готическим шрифтом, которым было оно написано, а по той причине, что шрифт был выполнен художником, пожелавшим вложить своё особое понимание в прочтение каждой буквы этого слова в отдельности. Матвей Филиппович, спроси его, не смог бы объяснить, что натолкнуло его понять задумку художника именно такой, какой она представилась ему сейчас.

Готическим шрифтом пользовались во времена средневековья, разгула инквизиции, – размышлял он. – Красный фон – обозначает костёр, в пламени которого догорают чёрные головешки – эти скрюченные готической вязью тела жертв инквизиции, которых она объявила грешниками, приписав им все мыслимые и немыслимые грехи. И сжигала она их лишь потому, чтобы другим неповадно было даже думать не так, как им велела власть, а не то, чтобы возражать ей, и уж, упаси бог, выступать против власти. И как удивительно точно художник угадал настроение романа…

Матвей Филиппович любовался книгой, не решаясь взять её в руки, хотя первое желание, когда он увидел её, было именно таким. Он уже чуть было привстал и потянулся за книгой, но сдержал себя: такой команды полковник не давал.

Здесь ведь всё должно делаться по команде. Как-никак – допрос, хотя полковник и назвал его дружеской беседой, а меня – своим гостем. Вот так-то!.. Ну, гость, так гость…Однако кто издал книгу, и как она попала в руки полковнику? Ну, вторая часть вопроса объясняется, пожалуй, просто: чека не дремлет… а вот первое – кто издал? – это уже загадка серьёзная. Неужели этот, как его – Лейба Штокман, друг Мойшика? Пока – загадка: пока не откроешь книгу. Полковник открывал её, и он знает, кто издатель. И уверен, что я знаю издателя и много чего другого знаю, что пока неведомо ему. А на самом-то деле ничего мне неизвестно… Но товарищу полковнику необходимо знать всё: у него служба такая, и вот теперь, кажется, становится понятным, почему меня пригласили в контору. Но разве не объявлена демократия и свобода слова? Вот сейчас полковник и объяснит мне, что такое демократия и свобода слова, и ко всему – свобода книгоиздания… «крамольной» литературы…

Но, похоже, полковник не торопился объяснять Матвею Гайдамако, что такое демократия и что такое свобода слова, а уж тем более – свобода книгоиздания – он с той же улыбкой: хочу – казню, хочу – милую – смотрел на писателя, довольный его реакцией на свой сюрприз.

– Да не смотрите вы на неё, как Ленин на буржуазию, берите, книга-то ваша, а, Матвей Филиппович? – сказал полковник и сопроводил свои слова предлагающим жестом. – Наша контора дарит вам первый экземпляр. Сигнальный – так, кажется, в издательском деле он называется? Да-а, сигна-альный… – протянул многозначительно полковник, и улыбка исчезла с его лица. – Судя по вашей реакции, вы ничего не знали об издании этой книги?

Вместо ответа Матвей Филиппович, не отрывая взгляда от книги, отстранённо покачал головой, напряжённо соображая, как это могло произойти, чтобы без его ведома где-то перевели на немецкий язык и издали его новый роман, который он не предлагал ещё ни одному издателю. Решил, пусть отлежится: что-то не удовлетворяло его, беспокоило, а что он никак не мог понять. Это было уже не привычное ощущение недовольства самим собой – с ним часто происходило такое: работа закончена, подошло время положить её на стол редактора, а тут на тебе – не нравится то, что написано, не нравится, как написано – и возникает желание переписать всё заново. Но «что написано пером, того не вырубишь топором», – говорил он обычно сам себе в таких случаях и всегда успокаивал себя тем, что, перепиши он всё хоть трижды, причина, однако, для неудовольствия отыщется – он хорошо знал себя – а поэтому всегда отдавал рукопись, словно добровольно и осознанно шёл на эшафот. «Написано – так с плеч долой!»[23] – добавлял он к оправданию своего бездействия ещё одну крылатую – грибоедовскую – фразу, которую он «подправлял» – и в написании, и в толковании: и значила она, в понимании Матвея Филипповича, что после сдачи рукописи не гора должна была свалиться с плеч, а грешная его голова… Однако в этом случае было не так. Противоречивые чувства терзали его: с одной стороны, было приятно сознавать, что удачно завершилась многомесячная напряжённая работа над книгой, и теперь можно не спеша, «с чувством, с толком, с расстановкой», как говаривал незабвенный господин Фамусов, приступать к осуществлению нового замысла, а с другой – о какой удаче может идти речь, если мучит сознание того, что на этот раз ты не откровенен с читателем? Если ты попросту обманываешь читателя: подсовываешь ему книгу, которую тот никак не ждёт от тебя. И в дополнение ко всему, обманываешь и … самого себя.

Вот это последнее более всего и беспокоило его. Несогласие с самим собой «на биологическом уровне» – так он критически определил своё состояние; оно не было похоже на то, что называют обычно муками творчества или творческой неудовлетворённостью, и это состояние, чувствовал он, грозило вылиться внутри него самого в скандал, справиться с которым он был бы не в силах.

* * *

А началось всё… С чего же всё началось? – пытался понять свои терзания Матвей Филиппович. – С концерта! Да, именно с концерта израильского скрипача-виртуоза Михаила Алесевича Мацкевича. Странно, однако, звучит имя израильского скрипача – слишком уж на русский лад, вернее – на славянский. Это Мойшик-то – израильский музыкант… именно так и было написано в пригласительном билете на имя господина Гайдамако: … израильского скрипача… «Да Мойшик такой же израильский – негодовал Матвей Филиппович, – как я – господин»…Непривычно было читать это «буржуйское» слово «господин», которым величали его, внука крестьянина – так он обычно говорил и писал о своём социальном происхождении.

В областное отделение Союза писателей позвонили из администрации области, пригласили «виновника», и натянуто-торжественно, – не хватало только оркестрового туша… – вручили билет на концерт мировой знаменитости… «Ну точно – все свихнулись… – удивлялся Матвей Филиппович. – Словно бы по старинке вручают приз за победу в социалистическом соревновании». Александр Дмитриевич Канунин, который ещё пару недель тому назад успешно возглавлял идеологический отдел областной партийной организации коммунистов, и теперь с не меньшим успехом руководивший Управлением новой демократической культуры, вручал ему пригласительный билет на концерт в Большой зал Московской консерватории. «Личное приглашение музыканта…Похоже, что и в Земле Обетованной читают ваши книги, Матвей Филиппович… А почему бы и нет?» – прокомментировал он ситуацию и растянул рот в слащавой улыбке, как бы говоря этим, что и его немалая заслуга есть в том, что в Израиле читают книги русского писателя Матвея Гайдамако. Беспартийного, кстати, но взращённого идеологическим отделом коммунистической партии, которым долгие годы руководил он, верный ленинец, товарищ Канунин. И который теперь вот, при новой власти, продолжает заботиться о культурном росте советских писателей. И хотя он руководит новой демократической культурой из своего прежнего партийного кабинета, дурного знака в этом нет, упрекнуть его в ретроградстве или, не дай Бог, в реакционности – кому такое может прийти в голову? Не зря ведь говорят, что не место красит человека, а человек – место.

А никто и не посмел бы хоть чуть засомневаться: Александр Дмитриевич, с его статной фигурой, чёрной с проседью демократической шевелюрой, – теперь он не стриг волосы под партийный «полубокс», – оттенявшей аристократическую бледность его в меру округлившегося за последние годы, но вполне мужественного лица, и на самом деле очень импозантно смотрелся в своём старом, но по-новому обставленном кабинете. Главным предметом кабинета была, конечно же, фотография Первого Президента. Это не был стандартный портрет партийного вождя старой формации: пиджак – галстук – белая сорочка и отретушированное до исчезновения малейшей морщины лицо – нет, портрет был исполнен, как говорится, в духе времени… времени демократии. Президент был снят в полный рост, он стоял, прислонившись спиной к стволу берёзы, никакого галстука, расстёгнутый ворот рубашки, грубоватое русское лицо, совсем не строгое, не самодержавное, вызывающее доверие. Только ноги… Президент стоял, скрестив ноги, и это бросалось в глаза диссонансом в общей композиции портрета. Почему-то сейчас, совсем, как показалось Матвею Филипповичу, не к месту он вспомнил, что и Роксана, так же, как и он, не любила такого положения ног у мужчины. Что-то неестественное было в этом скрещении ног. Роксана никогда не поясняла, почему ей не нравится, когда мужчина стоит, «в третьей с половиной позиции, скрестив ножки-ручки» – понимала это как-то по-своему, по-женски, а он… до него только сейчас дошло, какой смысл кроется в этом неестественном для мужчины положении: неустойчивость! Фальш! А главное – обман! Скрещённые пальцы одной руки – это не какая-нибудь масонская тайнопись, это ведь известно каждому школьнику: «я обманываю» – вот что это значит! И президент это знает. Поэтому он предпринял более глубокую шифровку и – для особо посвящённых – высказался с помощью ног… «Я обманываю…»

Расшифровав таким образом композицию портрета президента, Матвей Филиппович непроизвольно пытался теперь всё происходящее вокруг него оценивать в ключе своей дешифровки: вся эта суета вокруг его «награждения» выглядела с такой позиции как фарсовое представление. Да и действительно: что уж за событие такое – концерт какого-то иностранного скрипача, пусть и виртуоза, и несомненно талантливого музыканта, и прочая, и прочая, о чём говорилось в проспекте концерта, но чтобы вот так, с таким пафосом и значимостью… чтобы вручать личное приглашение музыканта на его концерт как награду – в этом, право, виделось нечто чрезвычайное.

И чрезвычайность эта в том, что они все, вероятно, сейчас ломают головы и гадают, что же связывает какого-то российского скрибера Матвея Гайдамако с беглецом из страны, точнее – ставшим однажды невозвращенцем, а значит «врагом народа» Михаилом Мацкевичем. Может быть, этот скрибер задумал что-то?.. Конечно, «те, кому надо…», те знают, и не без их ведома проводится это «культурное мероприятие…», а объяснять им, что меня, действительно, связывает с Мойшиком – стоит ли метать бисер?..

* * *

Спустя два дня Большой зал Московской консерватории, видевший и слышавший на своём веку немало чудес, переживал очередное чудо. Или чудесное потрясение – можно было определять самыми необычными эпитетами и метафорами этот концерт, но точнее всего было сказано кем-то шёпотом, – и Матвей Филиппович даже вздрогнул от такого необычного и точного определения: «Это сущий дьявол…и исполняет произведения такого же дьявола…» Он не повернулся в ту сторону, откуда послышался шёпот и только непроизвольно съёжился в тот миг – он чётко расслышал, как на самой высокой ноте crescendo оборвалась струна…

«Конечно же, от этих слов! – пронеслось у него в мозгу. – Всё! Конец! Бедный Мойшик…Опять тётя Бася, мама Мойшика, будет журить его: где же взять теперь новую струну? А струны для скрипки дорого стоят, потому, что их, говорят, из жил делают. Как это – из жил? Из чьих жил? Не человечьих же?.. А что, если?.. – гадает Матвейка. – Нет, дурят, наверное. А может быть, и правда, если такая музыка…»

Память Матвея Филипповича выхватывает из детства эту картину, и он не сразу возвращается из далёкого прошлого в зал консерватории, хотя всё это время и неотрывно смотрел на Скрипача и его скрипку. Да, сомнений быть не может: отчётливо видно, как оборванная струна змейкой свернулась на колках скрипки, а Скрипач словно и не замечает этого – он играет, играет… Пальцы его с невероятной скоростью бегают-мечутся вверх-вниз по грифу скрипки: «Moto perpetuo, in C-major», – выплыв из-за кулис, монотонным голосом объявила две минуты назад тень в чёрном, длинном до пола платье и снова исчезла, как привидение. Демонический шепот за спиной, чёрная тень, объявляющая произведение, которое сейчас будет исполнено, замерший зал: тень ещё в начале концерта просила публику воздержаться от аплодисментов, – и вот теперь лопнувшая струна… а Мойшик продолжает в бешеном темпе играть, словно ничего и не случилось.

А что, если, и вправду, здесь не без дьявола? Скрипка – такой инструмент…Не зря, наверное, самого Паганини когда-то обвиняли в связи с дьяволом. Это у него оборвались подрезанные завистниками струны, а он довёл игру до конца на одной струне с таким мастерством, что только немногие заметили происшедшее, да и те не верили своим глазам, ибо слух их не подтверждал увиденное. Неужели опять повторение, и дьявол водит рукою Мойшика? А ведь очень похоже… Moto Perpetuo – вечное движение… Четыре минуты и двенадцать секунд, кажется… Всего-то… А действительно – вечность.

Последний звук погас. Скрипач, отведя смычок в сторону, застыл, видимо не в силах сразу снять напряжение, затем медленно опустил скрипку, выпрямился, и – что произошло вслед за этим, Матвей Филиппович, сколько раз ни пытался после описать для себя самого случившееся, не мог найти точные определения. «Над залом повисла звенящая тишина», «зал утонул в мёртвой тишине», «тишина поглотила околдованных звуками скрипки слушателей», «зал взорвался аплодисментами», «Bravo! Bravissimo! – то в одном, то в другом конце зала звучало под незатихающий шквал оваций…» – всё это было избито, давно писано-переписано и не создавало адекватную картину происходящего. Матвей Филиппович перебирал эпитеты, метафоры, сочинял фразы, как художник составлял бы мозаику и тут же разрушал её, чтобы снова составить по-иному, потому что она не выражала того, что он видел внутренним зрением; он пытался дать определение тому, что происходило в зале, но все усилия его были тщетны: ничего не получалось, и странно было сознавать, что в «великом и могучем» не хватает слов…

Да нет, дело не в русском языке, а в моей тупости… Или временном отупении?..

И вдруг среди всей этой массы людей, в неистовстве человеческих эмоций он ощутил себя совсем одиноким, непонятно каким образом очутившимся здесь, и поэтому не знал, как вести себя, чтобы не стоять вот так, как он – истуканом, не быть белой вороной. Ему приходилось бывать в залах, где бурно рукоплескали артистам или политикам, и он рукоплескал… но чтобы вот так, как говорится – до умопомрачения, до потери пульса – такое переживал он впервые. И главное, что причиной этой бури чувств был – подумать только! – друг его детства Мойшик Мацкевич! «Мойшик – жид, Мойшик – жид, за копеечку дрожит!» – бьётся в памяти Матвея Филипповича, и он видит, как хоровод босоногих ребятишек, окружив курчавого мальчишку со скрипкой, скачет-приплясывает и дразнит его. Затем мальчишка достаёт из футляра скрипку и, прижав её щекой к плечу, подыгрывает пляске, кривляется и передразнивает своих пересмешников: «Гайдамака – с голой сракой!.. Гайдамака – с голой сракой!..» Его дразнилку подхватывают другие. В едином хороводе пляшут все, и уже не понятно, кто «жид – за копеечку дрожит», а кто «гайдамака – с голой сракой»…

Теперь Матвей Филлипович совсем отказывается понимать происходящее. Он видит, как Мойшик благодарно раскланивается, потом вдруг, вытянув вперёд руки, – в одной из них скрипка, – показывает на него, стоящего во втором ряду, и к нему поворачиваются, разглядывают, как диковинку, кажется ему, и – аплодируют… ему, что ли?.. Мойшик улыбается и так, с вытянутыми руками спускается со сцены. Аплодисменты усиливаются. «Да вы что? Да при чём тут я?» – хочется закричать Матвею Филипповичу, но он только неловко улыбается и выходит навстречу к Мойшику. Публика не знает, кто этот седой мужчина, с которым обнимается Скрипач, но понимает, что Музыкант хочет разделить с ним свой успех, и сопровождает поднимающихся на сцену новым взрывом рукоплесканий.

– Ты чего, Матвейка?.. – заметив слёзы на глазах друга, улыбаясь, спрашивает Мойшик.

– А я испугался, мне показалось, что, как когда-то у Паганини, у тебя лопнули струны, – уходит от ответа Матвей Филиппович, с удивлением замечая, что струны на скрипке Мойшика – все четыре – на месте, конец одной из них колечком завился на колке.

– Ну, спасибо! Однако до Паганини мне, наверное, как до неба…

– Уведи меня скорее отсюда, – просит Матвей Филиппович, и, отступив на пару шагов от Мацкевича, аплодирует ему вместе с залом. Всё происходящее кажется ему нереальностью, сном, а вместе с тем – как же? – вот он, Мойшик, всё такой же – самый маленький в их дружной компании, и с той же скрипкой… Нет, пожалуй, скрипка совсем уже не та… Гварнери, Страдивари, Амати? Хорошо, если у Мойшика такая скрипка… Видела бы это тётя Бася…

* * *

– А я, поверишь? – когда увидел тебя в зале, вдруг представил всю нашу казарменную ораву, пляшущую вокруг меня, как дикарское племя: «Мойшик – жид, Мойшик – жид, за копеечку дрожит!...» А потом я заметил, что штаны у тебя на заднице порваны, и тут же симпровизировал аккомпанемент на скрипке: «Гайдамака с голой сракой…» Помнишь, сколько смеху-то было? – говорил растроганно Мацкевич. – И так мне захотелось, чтобы весь зал знал об этом...

– А как ты думаешь, за кого зал принял меня, когда ты вытащил меня на сцену?

– Ну… может быть, за моего учителя…

– Ага, очень похоже…

– Пожалуй, ты прав… Я тебя ведь узнал по портретам в твоих книгах, так что и другие могли узнать. Но вот сейчас и без портретов узнаю. Хотя ты весь и спрятался за бородой, но глаза всё те же… Ах, гайдамак, гайдамак, сколько же лет прошло!

– Не так уж и много, если посчитать.

– Это тебе кажется, что немного, а я относительность категории времени, кажется, уже на ощупь чувствую. Когда-то в школе училка нам рассказывала, что время от скорости зависит, а я всё никак не мог сообразить, как так получается, а вот теперь понял. И более того – сам домыслил, что зависит оно ещё и от расстояния: чем дальше ты от дома, тем быстрее летит время.

– А где твой дом, Мойшик? Что-то я никак не постигну твою теорию относительности…

– А что её постигать, Матвейка? Всё очень даже понятно: твой дом там, где твоя Родина.

– Ну и?..

– Да что ты, как на допросе: «где, где?..»

– Где твоя Родина? – я хотел спросить.

– Только не в Тель-Авиве, не в Хайфе, где у меня – и там и там, кстати, – есть приличные дома. Но это дома не в том смысле… это строения – ты понимаешь? Строения! Хотя и с бассейнами, с гаражами, машинами, но это не дома! Понимаешь? Это жилища. – Мацкевич расстроено, словно ища поддержки, смотрел Матвею Филипповичу в глаза. – А я тебе говорю про дом

– Ну и?..

– Да что ты зарядил: «где?», «где?», «ну и?», «ну и?..» Ты часом не на контору работаешь? Чего улыбаешься? Что смешное я сказал?

– Скорее грустное, чем смешное.

– Ты имеешь в виду то, что…

– Что ты сам своим бегством определил, где твоя Родина. Ну, да, наверное, ты и прав был тогда. А вот сейчас не соглашаешься со своим же выбором. Мне это непонятно. – Матвей Филиппович говорил уже серьёзно и даже раздражённо. – И я считаю, что ты правильно поступил, уехав на историческую Родину своих предков. Ты поступил, как и должен был поступить настоящий правоверный еврей. И какие тут могут быть «мильон терзаний»?..

– Да какой из меня правоверный еврей, если я во время гастролей где-нибудь в Нью Йорке или Вене украдкой, оглядываясь по сторонам, в Шабат ем трефное сало? Мы же с тобой, помнишь? – вместе на Песах трескали пресную мацу, а на Пасху набивали щёки сдобными куличами… Какое тут – Кашрут? Какое – «правоверный»?

– Ну ты же знаешь, что еврейский бог, не в пример христианскому, снисходителен к человеческим слабостям и прощает им нарушения Закона, особенно в случаях, когда это идёт на пользу не только грешнику, но и ближним его… А когда еврею бывает трудно, еврейские мудрецы, я читал, повелевают: «Сделай твой Шабат как прочий день недели…» Вот так. «Не человек – для Закона, а Закон – для человека» – я правильно цитирую Тору?

– Ты, Матвейка, всегда был язвой – таким и остался, но ко всему, как я вижу, начитанной язвой, но я ведь говорю серьёзно. Вполне серьёзно говорю, что теперь не знаю, где моя Родина. Вот когда уезжал из Союза, знал, теперь же – не пойму… Я ведь еврей, и, казалось бы, где, как не в земле Обетованной, должно быть моё пристанище. Так я думал, когда бежал из нашего коммунистического рая, а на деле вышло, что бежал к своим… от своих же…

– Как это?

– А очень просто: везде – наши… Ты думаешь, что из Союза в Израиль сейчас бегут одни иудеи, и что они, повинуясь зову крови, стремятся на землю предков для того, чтобы исполнить великую миссию евреев, возложенную на них Богом – в совершенствовании мира по закону Бога? Это они считают себя призванными и способными усовершенствовать себя, а затем и весь мир? Да ничего подобного! Бегут, в основном, люди, в жилах которых течёт кровь, хотя и еврейская, но очень уж разбавленная кровью славянской, а порой даже и азиатской. Бегут прохиндеи, в стремлении припасть, – чисто по-славянски, – к молочным рекам с кисельными берегами. А настоящим иудеям обещана Богом «земля хорошая и пространная» – так в книге «Шмот» написано, – плодородная, значит, ждущая своих пахарей, а не только хлебателей молока и киселя. Настоящие евреи – это, скорее, такие трудяги, как мы с тобой.

Матвей Филиппович, сдвинув брови, с удивлением уставился на друга:

– Да я, если ты помнишь, отпрыск православных предков… Или у тебя есть другие доказательства, добытые в земле Обетованной? где, кстати, по утверждению иудейского Бога, «течёт молоко и мёд»… – ты не полно процитировал фразу из книги «Шмот»… «Исход» – по-нашему, по- славянски, по-русски!.. – Матвей Филиппович гулко постучал кулаком в грудь.

– Да что ты горячишься? Как будто я обозвал тебя врагом народа.. Ты лучше послушай меня. Вот мы с тобой: я – иудей, ты – христианин, не в еврейском ли окружении родились и выросли?

– Вернее было бы сказать: евреи родились и выросли в среде христиан…

– А это ничего не меняет. Веками – представляешь? – не годами, не десятилетиями, а веками смешивалась иудейская и славянская кровь. Особенно характерно это для народов нашей, как говорят, малой Родины – Полесья, где на протяжении столетий скрещивались-перемешивались великороссы, малороссы, белорусы и поляки. И вся эта генетическая масса замешивалась на иудейской закваске... Или ты с этим не согласен?

– Может быть, оно и так, только почему я должен быть иудеем, а не ты – хохлом?

– Ну какой из меня хохол, Матвейка? – Мацкевич приложил ладони к груди. – Помилуй! Ты только посмотри на меня внимательно: я же копия Вечного жида, заклеймённого Христом, и обречённого им на вечные скитания. И поэтому у меня никогда не будет дома. Как и у моего народа.

И, кстати – о Христе: не кажется ли тебе, что твой бог – иудей? Предугадываю, что христианская кровь взбурлила в тебе, но воздержись от гнева и выслушай мои аргументы. Я думаю, не надо тебе напоминать, какая мать и какой отец родили Христа – не иудеи ли были они? – в какой среде он вырос, какому богу поклонялся он – не иудейскому ли? До той поры, по крайней мере, пока не заявил однажды: «Я есмь путь и истина и жизнь». Хотя тут же он говорил и обратное: «Если я свидетельствую сам о себе, то свидетельство моё не есть истинно». Где тут правда, пусть разбираются богословы, а у нас с тобой свои проблемы. И на данном этапе, как я понимаю, тебя надо спасать. Хотя твой бог Иисус и учил, что каждый должен спасаться верою, и – сам по себе, но вот мой, иудейский, бог учит, что не слепою верою спасётся человек, а, в первую очередь, делами своими. И в этом вопросе я своего бога поддерживаю безоговорочно. Но и твоего бога я тоже уважаю, потому, что как же без веры? Просто веру надо подкреплять делами – вот тогда и будет гармония жизни. И знаешь, что я заметил? – Вот веками, кажется, враждуют христиане и иудеи, а пропасти-то между ними никакой и нет. Так, разве небольшие расщелины, которые легко перешагнуть можно.

«Не зря Коран остерегает своих «правоверных»: «Не считайте иудеев и христиан своими помощниками и друзьями, поскольку они помогают друг другу»[24], – вспомнил Матвей Филиппович

– Подведя такую «умную» основу под свои последующие слова, – продолжал Мацкевич, – я предлагаю издать твой «Допрос» в Вене. Почему в Вене? – вижу удивление на твоём лице. – Да потому, что, во-первых: при вашей разрухе, если ты и издашь книгу, то лет эдак через двадцать, а во-вторых: в Вене евреев не меньше, чем в Овруче и Житомире вместе взятыми. Но главное то, что среди них есть один, самый важный для нас с тобой еврей – брат моего венского приятеля, тоже музыканта, Лейбы Штокмана. Так вот, у этого господина Штокмана – какой, ты думаешь, у него бизнес? Правильно думаешь – издательский. И твоя книга, я полагаю, его не может не заинтересовать. Ещё как заинтересует! – оптимистично хлопнул ладонью по столу Мацкевич. – Через неделю я буду на фестивале в Брегенце, где Лейба будет ставить «Фиделио» Бетховена. Это на Боденском озере… Может быть, слышал?

– Слышал, знаю… – недовольно и, как показалось ему самому, грубо перебил Матвей Филиппович друга. Он почувствовал вдруг непонятно почему возникшее раздражение и, чтобы смягчить резкость своих слов, попытался улыбнуться. Улыбка вышла неловкой и вымученной. Мацкевич, казалось, не заметил этого, он продолжал с энтузиазмом рассказывать об австрийском городе Брегенце, где ежегодно проводятся фантастические музыкальные фестивали, сравниться с которыми могут разве что представления в Вагнеровском Байрёйте[25].

Жаль, что ничего подобного нет у нас, в России. При таких талантах-то!..

«Не у вас, а у нас, в России!» – чуть не сорвалось с языка у Матвея Филипповича. А Мацкевич всё говорил и говорил… И теперь Матвей Филиппович понял, что/ раздражает его: то, что друг его детства Мойшик, тот жидёнок со скрипкой, который постоянно служил предметом розыгрышей и шуток их дружной дворовой компании гицелей[26], как называла казарменную пацанву тётя Бася, – тот самый Мойшик стал всемирно известным музыкантом Михаилом Мацкевичем, на концерт которого не так-то легко попасть простому смертному.

Но почему – Михаилом? Его всегда звали Мойшиком, а мать, тётя Бася, иногда ещё называла Мойсейкой. Значит, Моисей Мацкевич. И почему тогда на афишах – Михаил?.. Зачем Мойшику эта игра в национальность? Он никогда не скрывал своей принадлежности к иудейскому роду – не было такой надобности. А теперь на/ тебе – не Моисей он, а Михаил, да ещё и: – «… у нас, в России... » – ещё чего!.. А может, и действительно, он видит в себе больше русского, чем еврея? И тоскует по России? Да, как бы не так: через неделю он будет на фестивале в Брегенце, где его друг Лейба Штокман – тоже жид, значит,- ставит «Фиделио»…И что примечательно, он говорит о Брегенце или Байрёйте так, словно эти Брегенц и Байрёйт, о которых я, действительно, только слышал,.. находятся где-то рядом, за углом «Метрополя», в ресторане которого он сейчас сидит. А если и не здесь, то, по крайней мере, не очень далеко отсюда. У него что, полная потеря чувства реальности? Но говорит ведь: «… у нас, в России… Мы, в России, не имеем такой возможности: ездить на фестивали в Брегенц и слушать Вагнера в Байрёйте…»

Матвей Филиппович чувствовал себя так, будто какой-то препротивный червь точил его изнутри, а извне злой дух нашёптывал мерзкие слова, превращал их в его собственные мысли, которые не только не нравились ему, а пугали его. Да ни при каких обстоятельствах не мог он подумать хоть что-нибудь плохое о друге своего детства Мойшике Мацкевиче! «А может быть, это моя элементарная зависть к успехам Мойшика? – вот до чего я докатился… – подумал он. – Но ведь и я, Матвей Гайдамако, не лыком шит, писатель не последнего пера, как сказал о себе однажды Виктор Астафьев…Так что не в зависти тут дело. Скорее, в обиде. Вот уж где естественно сказать высокими словами таможенника Верещагина[27] «за державу обидно».

«А почему, собственно, – за державу? – продолжал рассуждать Гайдамако. – За себя, пожалуй. Кто мешал мне двадцать лет назад поступить так, как Мойшик: собрать однажды в узелок свои манатки и дать дёру? А куда дать дёру – на свою историческую Родину? Так она, моя историческая Родина, кажись, не в Израиле и не в Австрии, где жидов не меньше, чем в Овруче и Житомире вместе взятыми, как утверждает Мойшик… Да и кто тебя бы отпустил, парень? Ты ведь не иудей… Так что нечего и слюни пускать… Хотя, если поверить Мойшику, то и я – жид. – Матвей Филиппович улыбнулся про себя. – Это же надо ляпнуть такое…»

И вдруг он поймал себя на том, что слова, сказанные Мойшиком, и сказанные, как хотелось бы ему понимать, в шутку, всё это время, пока они пили вино, разговаривали, не выходят у него из головы. А что, если и правда?.. – промелькнуло опасливое сомнение, – ведь это вполне возможно. Во-первых, – и Мойшик тут действительно прав, – в наших краях веками смешивалась иудейская и славянская кровь, хотя иудеи и не сторонники такого смешивания. Однако этот запрет у них только в Законе, на бумаге… А на деле, как и у славян, закон что дышло: куда повернёшь – туда и вышло… Вот иудеи и ворочают по сей день это дышло, куда им выгодно. И доворочали…до того, что я из хохла в жида превратился… Ну а во-вторых, – и это уже серьёзно, – Слова…Они способны разрешить любую загадку.

Они всегда, сколько Матвей Филиппович помнил себя, занимали его не как «единица речи, представляющая собой выражение понятия о предмете или явлении объективного мира» – так написано в умных книгах, – а как волшебные существа, проживающие в сказочных странах и хранящие в себе чудесные тайны, доступные только тем, кто сам сможет их разгадать. Например, волосы на голове можно ещё назвать «пейсами» – чаще всего их так и называла тётя Бася, потому что у Мойшика были на голове никак не волосы… «Волосы» – это когда голова стрижена «под Котовского» или причёсана гребешком, как делают девчонки, а у Мойшика на голове, как говорила тётя Бася, было воронье кубло, которое называлось «пейсы». «Во-ло-сы…» – слово ровное, а «пей-сы…» – конечно же, какое-то вихрастое, непричёсанное… – одним словом, «кубло»…- вот ведь как точно! – удивлялся Матвека. Наверное, кто-то очень умный придумывает слова.

– Ну что же у тебя, Матвейка, пейсы такие, как у старого раввина, давай-ка будем их стричь, – говорила мать и ласково кудлатила его соломенно-рыжие вихри на голове. Матвейку совсем не удивляло то, что мать называет иногда его волосы пейсами – когда у него, как и у Мойшика, было на голове «воронье кубло». В этом случае жидовское слово «пейсы» было, конечно же, правильнее н а ш е г о слова «волосы». И слово «лапсердак» тоже казалось правильнее, чем «пиджак», из которого вырвались клочки, когда играли в войну, и он как партизан-разведчик пробирался через кусты шиповника.

«Теперь, конечно, называть пиджак таким строгим словом нельзя, потому что это уже не пиджак, а изодранная одёжка, которой больше подходит непонятное и весёлое жидовское слово «лапсердак», – рассуждал Матвейка. А что слово было действительно весёлым, в этом он вскоре смог убедиться: когда в очередной раз он стал дразнить Мойшика: «Мойшик – жид, Мойшик – жид за копеечку дрожит…», тот тут же весело ответил ему: «А Матвейка – дурак: порвал лапсердак…» И ещё, вслед за Мойшиком, то же самое пересмешником пропиликала его скрипка. Или, может быть, ему показалось, что скрипка смеялась и говорила человеческим голосом?..

А непонятность слова «лапсердак» продолжала долго оставаться для Матвейки тайной, закрытой завесой «жидовского слова» – до тех пор, пока однажды, уже будучи «молодым многообещающим писателем», как о нём начинала говорить литературная критика, Матвей Гайдамако не обнаружил, что слово это настолько еврейское, насколько и … украинское. Выяснилось, что лапсердак – «старинный долгополый сюртук у польских и галицийских евреев» – так объяснял это слово Академический словарь русского языка – состоит из соединения немецкого слова Leib (на идиш – Lab), что значит «тело, туловище», и украинского «сердак» – так назывался кафтан из грубого сукна.

Припомнив сейчас историю этого своего юношеского открытия, Матвей Филиппович подумал, что не так уж и не прав был его друг Мойшик, когда говорил о замеси славянской генетики на иудейской закваске… А Слова, эти беспристрастные свидетели и бесспорные аргументы, только подтверждали его правоту. Память его стала возвращать из детства одно за другим ни разу, наверное, не произнесённые им с тех пор слова, такие, как «цимис», что, в прямом смысле, означало еврейское сладкое блюдо, а в переносном – что-то в высшей степени приятное, качественное и т.п. Теперь он стал «грамотным», и ему многое понятно. Понятно, например, что слово «цимис» (или «цимус», «цымус») не просто лексическая единица идиша, этого языка, выросшего на жаргоне германских евреев и провозглашённого в 1908 году Черновицкой Конференцией еврейских писателей национальным языком еврейского народа, но и экспрессивное словечко русской «фени», на которой «ботают»[28] разные юные неформалы и «господа асоциального поведения», и что словечко это настолько вросло в бытовую русскую речь, что, произнося его, никто и в голову не возьмёт подумать о еврейском сладком овощном блюде, да и о том, что слово это еврейское. И слово «локшина», над происхождением которого Матвейка вовсе не задумывался, когда уплетал за обе щеки лапшу, сваренную в молоке, оказалось теперь еврейской «лакшой», что, в принципе, ничего не меняет: лапша, она и есть лапша… А вот слово «папа», то, которое он никак не мог произнести при обращении к отчиму, и которое на идиш звучит как «папе», оказалось, означает вовсе не родителя, а – на детском еврейском языке – «хлеб». Он слышал, как маленьким детям их мамы говорили: «возьми папу», «скушай папу». Он обращал внимание на это странное слово, которое тоже казалось ему каким-то н е н а ш и м. Но спросить о нём у взрослых не решался, надеялся найти ответ в книжках, и вот, спустя многие годы, он нашёл его… Нашёл и задумался: почему же это в славянских семьях к детям обращались еврейскими словами?

И ещё одно жидовское слово припомнилось Матвею Филипповичу – «гицели» – так называла их казарменную ватагу тётя Бася. И мать так называла их, да и соседи тоже… «Гицель» – красивое и ёмкое слово. С диким гиканьем носилась ребячья орава по округе, то, партизаня в окопах, вырытых солдатами ещё во время войны, то, совершая дерзкие набеги на сады близлежащей деревни, то, терроризируя какую-нибудь заблудшую кошку, непонятно им самим за что: действительно, «гицели»… что значило на языке евреев – «живодёры». Но назови ребят «живодёры», звучало бы оно не совсем точно. «Живодёр» – слово жёсткое и злое, а «гицель» – что-то дурашливое, гикающее, ну, в общем, точно соответствующее их «кагалу»…

И жидовское слово «кагал» он часто слышал из уст матери. Это означало собрание пацанвы под окнами дома – с их вознёй, шумом, гвалтом. Интересно, а знала ли мать, что в действительности «кагал» означает жидовскую «шайку-лейку» по обиранию своих же братьев по общине? Может быть, и знала… если она была еврейкой. Да нет, разве такое можно представить – чтобы отец матери и, стало быть, его дед Талимон Аврамович – на снимке 1915 года – усатый красавец-русак – был жидом? Хотя… странное у него отчество: Аврам… или Авраам – как правильно? Ну, имя ещё ни о чём не говорит. Вон сколько их сейчас ивановых и сидоровых развелось, а чуть копни – жид… А деда, наверное, поп «ожидил» при крещении, тогда ведь церковь давала имена – и возражать не моги! А то, что мать часто пользовалась еврейской лексикой, так это же вполне естественно для индивидуума, находящегося среди носителей другого языка, – заключил Матвей Филиппович свои рассуждения бодрым «научным» выводом, однако полного удовлетворения своими выводами он не ощущал и уверенности в своей правоте не чувствовал. Никогда ещё не терзали его сомнения так сильно, и никогда не чувствовал он такой неловкости – перед самим собой…

«На дворе – трава, на траве – дрова, на дворе – трава…» – долдонит Матвейка скороговорку. Всё быстрее и быстрее. Главное, чтобы не заплетался язык. Мать, улыбаясь, слушает, а потом весело спрашивает:

– Хочешь ещё одну бесконечную скороговорку? Меня ещё в детстве научили. Слушай:

Жили-были три японца:

Як, Цедрак, Цедрак-Цедрони.

Вот женился Як на Цыпе,

Як-Цедрак – на Цыпе-дрипе,

Як-Цедрак-Цедрак-Цедрони –

На Цыпе-дрипе-симпампоне.

Вот родился Як у Цыпы,

Як-Цедрак – у Цыпы-дрипы,

Як-Цедрак-Цедрак-Цедрони -

У Цыпы-дрипы-симпампони.

Вот женился Як на Цыпе,

Як-Цедрак – на Цыпе-дрипе…

Ну и так далее… До бесконечности. Запомнил? Повтори!

И он без запинки повторил эти смешные стихи. Чтобы вспомнить их сейчас, спустя почти полвека…

И только теперь обратил внимание на то, что у японцев совсем не японские имена.

Яков – имя еврейское, Цыпа, а это значит – Цыпора, тоже еврейское. Да и Цедрак… Только вот Цедрони… может быть, это итальянец? Или итальянский еврей? А вся скороговорка? – Да в ней же ритм жидовского танца под скрипку! И нет ничего удивительного в этом: «Вот мы с тобой: я – иудей, ты – христианин, не в еврейском ли окружении родились и выросли?» – «Вернее было бы сказать: евреи родились и выросли в среде христиан». А что, если Мойшик действительно прав, говоря об иудейской закваске?..

– Я разговариваю с тобой, а замечаю, что ты витаешь где-то там, в заоблачной выси… – вернул его «в сегодня» Мацкевич. – Коварная дева, Муза, что ли? – засмеялся он и поднял бокал: – Давай – за твою Музу! Лехаим![29] – как говорят у нас.

– Лехаим! – механически повторил Гайдамако и вздрогнул от своей здавицы: «Да что же я – действительно жид?!» – чуть было не выкрикнул он и почувствовал жгучее желание выплеснуть на пол содержимое бокала, но сдержал себя и добавил: – Будем!.. – как у нас говорят…- сделал он ударение. – За нас с тобой, Мойшик!

Они выпили.

– Значит, так, – тоном, подводящим итог, вернулся к их начатому разговору, Мацкевич, – что касается твоих беспокойств о романе, то я беру все заботы на себя. Отдашь мне диск с набором – и забудь… до поры до времени. В нашей с тобой великой стране хотя и объявлены всякие свободы и суверенитеты «сколько можете осилить»…но, боюсь, что это ненадолго, и – фикция. Знаешь, поди, сколько твоих собратьев по перу по сей демократический день в психушках парятся. А те, что порезвее, те далече… Но ты, как я понимаю, будешь здесь насмерть стоять... Ну-ну...

А хорошее название у твоего романа – «Допрос». Я ещё толком не знаю, что там в деталях, но, с твоих слов, он мне уже понравился. Действительно, нас всю жизнь допрашивали, допрашивали, допрашивали… Характеристики, анкеты… Не был ли ты, не участвовал ли, не привлекался ли, не состоял ли и не намерен ли?.. Да и вообще, подозрителен ты нам, парень, потому что у твоего деда за царя Гороха было две коровы… И в графе национальность у тебя стоит «русский», а «р» картавишь… Жид, значит? А с какой целью маскируешься? Контра, стало быть? Или как понимать твою гнилую иудейскую сущность?

Да, вся наша жизнь – сплошной допрос… А сам, сам ты в своём романе спрашиваешь себя, как мы докатились до такой жизни? Как ты сам терпишь всё это? И есть ли у тебя ответ для самого себя?

– Спрашиваю, Мойшик, спрашиваю, – грустно ответил Матвей Филиппович, – а вот ответа нет. Нет ответа, хотя всё и кажется понятным.

7

Полковник не мешал гостю.

Пусть любуется… Похоже, что издание книги – для него действительно сюрприз. Или всё-таки он играет? Но, пожалуй, нет. Так сыграть под силу разве что какому-нибудь Щепкину или кому там?.. в общем, лицедею от Станиславского… А этот… нет… Да вряд ли он и стал бы притворяться: не тот характер. Тогда как же всё-таки получилось, что автор ни сном, ни духом, как говорится?..Не могли же у него выкрасть рукопись и издать втихую. Этакие пионеры-тимуровцы, что ли? Зачем тогда было присылать автору эту пачку книг – сигнальные экземпляры, как они их называют? Да и такая тайная благотворительность не в правилах буржуазного бизнеса. К тому же в наше время за подобную самодеятельность, при заявлении авторских прав, можно, как бандюки говорят, попасть на немалые бабки. Конечно, если того пожелает автор. Но этот автор вряд ли пожелает, ещё и спасибо скажет, потому что издать такой его пасквиль на своё государство у нас не решится ни одно, даже очумелое от демократии издательство: ведь это всё-равно, что предварительно заказать себе камеру в «Матросской тишине» с решёткой на северную сторону… А не мешало бы этим тайнопечатникам-жидярам, бывшим «совкам», «Штокман и К», погостить в «Матросской тишине»… Но при теперешней неразберихе это, конечно, нереально: каждый день просыпаешься и не знаешь, кто там нынче за окном – красные или белые…Но всё-равно, как бы то ни было, а тот факт, что гайдамацкий пасквиль издан в осином гнезде сионизма – и этим всё сказано – требует принятия решительных мер! Дабы никому другому неповадно было… Демократия – демократией, а государственную безопасность никто пока ещё не отменял.

Полковник подчёркнуто не мешал Матвею Филипповичу. Он вышел из-за стола, закурил и отошёл в сторону, как бы давая понять, что старается не дымить на некурящего гостя. «Уникальный представитель писательской братии, – подумал он, – не пьёт и не курит…» Полковник стал сбоку, почти за спиной у своего гостя: пусть писатель не напрягается оттого, что он намерен уставиться в его лицо, на которое падали яркие колючие полоски солнца, пробивающиеся через неплотно прикрытые жалюзи, как это показывают ни черта\ не соображающие в психологии допроса киношники, снимая примитивный детектив. Ему, полковнику советской госбезопасности, съевшему не одну собаку в этом деле, не нужно вообще видеть лицо «клиента» – ему достаточно не выпускать из поля зрения лишь его затылок и руки. «Да, да – именно на затылке написано всё, о чём думает человек во время эмоционального возбуждения, – любил повторять он своим подчинённым. – Затылок – это зеркало души. И ещё руки…» – добавлял таинственно он. И мало знающим его непонятно было, шутит полковник, или говорит всерьёз. Но те, кто съел с ним не один пуд соли, относились к его словам с полной серьезностью и не без зависти, потому что свои допросы полковник проводил именно так: курил, расхаживая по кабинету, никогда не задавал прямых вопросов «собеседнику» или «гостю» – так он обычно называл допрашиваемых – никогда прямо и демонстративно не заглядывал им в глаза, не повышал голоса, хотя к месту мог быть и эмоционален, – в общем, вёл себя, как и должно было вести себя доброжелательному хозяину. И всегда добивался нужного ему результата без особых, могло казаться со стороны, усилий. Всегда, но не в этот раз. В этот раз методика его, – полковник признавался сам себе в этом, – похоже, начинала давать сбои: ни затылок, ни руки «клиента» не выдавали нужной информации. Писатель, без ожидаемого полковником «напряжения мышц шеи» и расшифровываемой им по особой, лично им изобретённой системе «игры пальцев», взял в руки книгу, открыл титульный лист и улыбнулся. Так с улыбкой и повернулся к полковнику:

– Ну вот, товарищ полковник, не зря говорится: не имей сто рублей, а имей сто друзей! «Штокман и К» – это же надо! А я особо и не надеялся, что издадут. Молодец Мойшик! И прилично сделано. Вот что значит жиды…

Матвей Филиппович и так и этак вертел в руках книгу, гладил пальцами корешок, обрезы блока, пролистывал её веером, с наслаждением вдыхая струящийся запах свежей типографской краски.

– Молодец товарищ господин Штокман. И какая бумага! Вы только посмотрите, господин полковник! Ничего, скоро и мы научимся так делать книги, – с энтузиазмом говорил он. – А? Как вы думаете?

«Он что, оговорился, или умышленно, с издёвкой, прилепил этого «господина» к моему званию? – подумал полковник и, к своему удивлению, почувствовал, что «господин» звучит, вообще-то, «вполне прилично и соответствующе…» Хотя все «господа» и остались где-то там, в семнадцатом году, но вот, откуда ни возьмись, появились вновь, – рассуждал он, – и звучит довольно-таки прилично. «Господин полковник… – произнёс он про себя, непроизвольно расправив грудь, и ещё раз согласился с собой, что… «вполне соответствующе…», – если, конечно, «господин полковник», но если «господин дворник» – то в таком случае, этот «господин», пожалуй, что корове кобылий хвост…»

Полковнику доводилось встречаться в его «беседах» с разными чудаками: кто вдруг «терял» память, когда нужно было вспомнить то, что от него требовалось, кто сказывался больным и требовал доктора, кто отрицал всё и вся и знать ничего не хотел… – да к каким только приёмам ни прибегали «гости» полковника, чтобы «запудрить» ему мозги, но чтобы вот так – чтобы обрадоваться, как говорится, вещдоку своего преступления, – таких в своей практике полковник ещё не встречал. Он, выбитый из равновесия таким нестандартным поведением «клиента», недоуменно смотрел на него, пытаясь при этом замаскировать – полковник отчётливо это чувствовал – дурацкое выражение своего лица, на котором застыла деланная улыбка – его дипломатический ответ «гостю»... А «гость», ничего этого не замечая, продолжал рассказывать хозяину обо всём, о чём тот только лишь намеревался спросить его, а пока искал в их игре в беседу словарную нишу, в которую можно было вставить вопрос, да вставить его таким образом, чтобы вопрос вовсе вопросом и не воспринимался: полковник ревниво следил за чистотой своего профессионального почерка. Но получалось так, что напрягаться ему вовсе и не надо было: всё чудесным образом разрешалось само собой. «Может быть, я, сам того не осознавая, воздействую на «клиента» гипнотически? А что – многолетний опыт, переход количества в качество, это вполне соответствует положениям марксистко-ленинской философии… Шестое чувство, третий глаз, или как там ещё бывает? – мистически рассуждал-гадал полковник, удивляясь такому удачному результату «беседы», и, косясь на свои плечи, видел там генеральские погоны…

– Вот таким образом появился этот роман, – закончил свой рассказ Матвей Филиппович и с довольством счастливого удачника любовно хлопнул ладонью по книге. – Но как сигнальный экземпляр попал к вам, товарищ полковник? – с искренним удивлением спросил он и, тут же, спохватившись, добавил: – Хотя что это я с таким вопросом?..

– Хорошо, что вы правильно понимаете сложившуюся ситуацию и избавляете меня от ненужных объяснений, – перешёл на «казённый» язык полковник. – Взаимопонимание облегчит наше сотрудничество в будущем – так я думаю.

– Конечно, конечно, – проговорил механически Матвей Филиппович, продолжая любоваться книгой.

Постой!.. О каком это сотрудничестве в будущем он говорит? И на что я соглашаюсь?

Матвей Филиппович почувствовал, как кровь ударила ему в голову и горячей волной хлынула на лицо, разлилась по всему телу.

«Блажен муж иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста и на седалищи губителей не седе…» – внезапно всплыл из глубины его памяти псалом Давида, забился пульсирующей кровью в висках. – « …но в закони Господни воля его и в законе Его поучится день и нощь…»

А дальше – как там дальше?..

«И будет, яко древо, насажденное при исходищих вод, еже плод свой даст во время свое…»

Странным показалось Матвею Филипповичу то, что он вспомнил слова, которых… не знал раньше, не заучивал, по крайней мере. Разве только слышал когда-то. Или читал? Да, конечно – читал, но ведь давным-давно, в Псалтыри. А чтобы запомнить непривычно звучащие слова, одного прочтения, пожалуй, будет недостаточно, если у тебя не вундерпамять какая-нибудь. Но тут вдруг запомнилось. А что, если, действительно, возможно такое чудо. Заговорили же однажды апостолы «на иных языках», как сказано в Писании[30]. Но то были апостолы, святые люди, ученики Христа. А он? Откуда его память извлекла эти слова?И с какой целью?

– «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых,..» –уже вслух произнёс Матвей Филиппович и испугался своего голоса – он не узнал его. – «… и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет…» – продолжал он непроизвольно повторять про себя то, что воспроизводила его память, и вслушивался в «не свой» голос…

«И вся, елика аще творит, успеет. – И во всём, что он ни делает, успеет…»[31]Твоими бы устами да мёд пить, царь Давид… Успею ли? – что-то сомнения одолевают меня.

Полковник не расслышал, что произнёс Матвей Филиппович, или не подал виду, что расслышал и прекрасно понимает его настроение и мысли.

– Это очень хорошо, Матвей Филиппович, что вы согласны нам помочь, и наше сотрудничество, смею вас заверить, будет взаимовыгодным. От вас требуется всего ничего: поехать к этому самому господину Штокману. Билет, прочие расходы – всё, как говорят, за счёт заведения… – он весело засмеялся. – Вы решаете там свои издательские проблемы и заодно собираете для нас информацию о некоторых… – полковник оборвал себя на полуфразе, приблизился к Матвею Филипповичу и пытливо посмотрел ему в глаза, – …о некоторых наших бывших соотечественниках. И получаете за это вполне приличное вознаграждение… А наша служба, в случае соблюдения вами условий договора, не только «не заметит» некоторых ваших «демократических» вольностей, но и поспособствует тому, чтобы у вас многое наладилось. В том числе и с поисками следов вашего отца за границей. Остались там его следы, и довольно приметные – поверьте мне. Пал он «смертью храбрых» – так, вы сказали, написано в похоронке – или не пал – это в данном случае не суть важно, но за границей он был и следы свои там оставил…. Сейчас всего сказать я вам не могу, но в случае сотрудничества, в ходе, так сказать, общей работы…

«В ходе общей работы…» – он что, действительно думает, что я буду сотрудничать с конторой? Вот уж Роксана обрадовалась бы… но, скорее, позлорадствовала … Может быть, «товарищ полковник» и является тем самым «товарищем лейтенантом», к которому много лет назад бегала Роксана? Право, пути Господни неисповедимы…

«Не тако нечестивые, не тако, но яко прах, его же возметает ветр от лица земли, – снова вмешивался царь Давид в мысли Матвея Филипповича. – Сего ради не воскреснут нечестивии на суд, ниже грешницы в совет праведных. Яко весть Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет.»

Ах, твои бы слова, Давид, да Господу в уши! Но «не тако» в нашей жизни получается, «не тако…».

8

«Однако, складывается всё не так уж и плохо, – рассуждал Матвей Филиппович. – По крайней мере, у меня появляется возможность выехать в Вену. А там ведь рукой подать до Гамбурга, откуда прислал письмо доктор Хельмут фон Венцлов. Теперь, после рассказа Баруха Зельдмана, сюжет выстраивается в одну линию: немецкий военврач спасает русского солдата – моего отца. Солдат поправляется и – дело житейское – влюбляется, или как там могло быть? – пусть, как это не раз бывало на фронте: сближается с какой-то женщиной-немкой, может быть, даже родственницей доктора, хозяина этого имения Кохельсдорф, и, в результате… А что в результате? Господин фон Венцлов желает сказать это только при встрече. Значит, его информация не для ушей и глаз товарища полковника и иже с ним. Стало быть, эта информация заслуживает того, чтобы, во что бы то ни стало, встретиться с доктором. А может быть, это сказано уже Барухом Зельдманом? Сюжет для послевоенного рассказа. Хотя сколько таких сюжетов подарила та война, о которой стали уже забывать! Пришли новые войны, с новыми сюжетами… Значит, надо соглашаться с товарищем полковником: другой возможности выехать не будет – после всего, что я написал-натворил, не выпустят».

Не один раз доводилось Матвею Филипповичу слышать от умудрённых жизненным опытом людей фразу: «надо быть хитрее» и её комментарии, вроде: «умный в гору не пойдёт – умный гору обойдёт». «Котелком» своим он понимал, что слова эти действительно умные, но следовать им мог не всегда. Никак не получалось у него «быть хитрее», изворотливее, или, как говорят те же, умудрённые жизненным опытом, дипломатичнее, что ли. И понимал, что не всегда можно лбом стену прошибить, а вот стучал… И получал синяки да шишки. Но в этот раз ему просто необходимо было стать хитрее.

А почему бы и не согласиться с полковником? С противником надо воевать его же оружием – умные слова! На хитрость отвечать хитростью, на коварство – коварством. А на подлость… – подлостью, что ли? Но как-то не тово… Хотя ведь «око за око и зуб за зуб»?.. Но в то же время и: «возлюби ближнего твоего, как самого себя»… Правда, не совсем понятно, кого считать своим ближним. Вот у жидов всё понятно. Там: «Не мсти и не храни злобы на сынов народа твоего, но люби ближнего твоего, как самого себя»[32], то есть, люби сынов народа твоего У нас же, православных, ближние – все: и друзья и враги. А как иначе понять слова: «любите врагов ваших»?[33] Мне больше нравится «люби сынов народа твоего» – хотя я и не жид…

* * *

– Ну вот, ещё одной православной душой стало больше у Господа, сказал, выходя из землянки, отец Иоанн. Он повернулся и трижды перекрестил дверь землянки, сбитую из плотно подогнанных дубковых стволов. Губы его неразборчивой скороговоркой прошептали какие-то, наверное, молитвенные слова, и только последнее слово прозвучало отчётливо и понятно для других: «Аминь».

– И вправду, истинно ты говоришь, отец Иван: в твоём небесном воинстве стало одной душой больше, и в нашем, партизанском, один «штык» прибавился. Счастливым будет хлопец – я так слышал, старые люди говорят: кто перед Пасхой родится, тому, значит, Божья милость будет во всём. А этот, партизан, ещё и в Чистый четверг явился – это же надо! Со смыслом, значит: Христа жиды распяли, а на смену ему – наш партизан, Матвей Гайдамако…

– Ну «на смену Ему» – это ты, командир, хватил лишнего, а вот что счастливым будет раб Божий Матфей, то почему бы и нет. Вот немца турнём – и наступит счастливая жизнь – и для него, и для других.

– Вот об этом давай-ка мы с тобой, дорогой наш батюшка Иван, и побалакаем трошки[34]. – Командир взял под руку отца Иоанна, и они отошли в сторону; тихо с озабоченными лицами говорили о чем-то.

«Да понятно было, о чём мог говорить командир партизанского отряда и твой крёстный с батюшкой Иоанном, – рассказывала мать Матвею спустя много лет, – ни для кого в отряде не было тайной то, что батюшка Иоанн был глаза и уши партизан в немецком гарнизоне Овруча. Днём он служил в церкви, ходил по городу: требы разные, кого отпеть, кого утешить… а ночью – бежком в лес, и что где заприметил, докладывал командиру. А утром снова, как ни в чём не бывало, поёт псалмы в церкви. Немцы, когда только вступили, ни церкви, ни попов не трогали, это уже потом, в ответ на то, что партизаны стали поезда их под откос пускать да солдат постреливать то тут, то там, начали они и церкви палить и попов расстреливать – за то, дескать, что не вели они воспитательной работы среди своих христиан. Но батюшка Иоанн вёл свою воспитательную работу, только не ту, конечно, которую ждали от него немцы. Вскоре дознались они обо всём – донёсла гадюка какая-то про его связь с партизанами. Пытали батюшку – молчал, про партизан ни слова, а потом повесили его. После войны уже узнали, что батюшка Иоанн партийный был и задание партии выполнял. Оно, хотя бога и нет, как нам говорят, но всё же что-то да есть», – грустно закончила мать свой рассказ о том, как он, Матвей Гайдамако, стал православным христианином.

Так что все эти мысли о том, что он мог оказаться жидом – чушь собачья. Мойшик, он шутник ещё тот. И в детстве был таким. «Мойшик – жид, Мойшик –жид, за копеечку дрожит…» Да вот, выходит, что не очень-то и дрожит, когда предлагает такую помощь.

Доказав себе свою принадлежность к христианскому православному племени, Матвей Филиппович облегчённо вздохнул. Хотя и считал он себя безбожником (и к чему была ему, безбожнику, такая принадлежность?) – а как можно было думать о себе иначе? – не мог же он считать себя верующим: сказать о себе, что ты верующий – слишком ответственно это. Веровать в Бога – это значит, в первую очередь, соблюдать Его заповеди, что, как всегда казалось Матвею Филипповичу, не под силу простому смертному. Но хотя и считал он себя безбожником, но произнести вслух такое он никогда бы не решился. Потому, что было бы это неправдой. Не чувствовал он себя законченным безбожником, тем самым воинственным атеистом, который мог бы с дикой злобой (и откуда такое в искони православном русском человеке?) крушить церкви и жечь иконы, как это запечатлела бесстрастная кинохроника революционных лет.

Хотя, если уж и говорить об исконной вере русского народа, то она корнями своими никак не в христианском православии, но в язычестве. И нет ничего удивительного в том, что веками копившееся – и большей частью, пожалуй, неосознанно – в славянских генах недовольство от насильственного охристианивания, вырвалось наружу неконтролируемым гневом. И кого винить в этом? Русский народ? Но народ, как учит марксистско-ленинская наука, не может быть неправ – потому, что народ – это большинство. И большевики, умело подливавшие масло в огонь народного гнева, не могли быть неправы, потому что они большевики: их, стало быть, большинство, которое, согласно той же науке, всей своей сутью призвано побеждать: «Большие батальоны всегда правы»[35]... И разве может быть победитель неправ? Да пусть бы кто-то и усомнился, но победителей, как сказал один вояка, не судят[36]…а тем более, если это большинство, народ… пусть и вечно пьяный, ленивый, охочий к разбою: именно таким в последнее время тщатся подать миру русский народ некоторые господа политологи, социологи и прочие – ологи-олухи… А что если виной всему и не народ, а один человек? Креститель Руси, князь Владимир, например. Который «уподобился еси купцу, ищущему добраго бисера, Христа», и послал «к Царскому Граду уведети православную веру…»[37] Ну и «уведал…» Понравилась зело она ему, потому что ни одно другое вероисповедание не сопровождалось такой пышностью, как православие; а это соответствовало характеру мирской жизни и самого князя, и его «владомых» – жизни неупорядоченной и с бесшабашным весельем. «Питие есть веселие Руси; не может без этого быти» – так, говорят, сказывал Креститель Руси. А может, и врут, может, и не говорил такого князь, но так было. И так остаётся: бесшабашное веселие… – «Опять жидовское слово в русском языке!..[38]» – с досадой констатировал Матвей Филиппович.

И вера… странная у нас вера – по принуждению. Непонятен мой народ: то «насильно мил не будешь», то тут же – «стерпится – слюбится». Вот этими тезисами, наверное, и руководствовался Великий Князь, когда велел посечь языческих идолов – отеческих богов на киевской Горе и ввергнуть их в Днепр. Стерпится – слюбится… Да разве может быть любовь по принуждению? А вера, что это если не любовь? И Бог – есть любовь… Так что, видимо, «стерпится-слюбится» всё-таки не свойственно моему народу, а более подходит ему «насильно мил не будешь». Вот и крушили просветлённые христиане-безбожники свои храмы… И не задумывались над тем, что зло не в храмах и иконах, а в них самих. Ибо не было в них любви, не было у них Бога. Они сами убили Его. И избрали других богов.

А вот жиды – нет: те никогда не отрекались от своего бога, и никто и никогда не смог заставить их хулить его: ни египетские фараоны, ни цари вавилонские, ни всякие римские императоры-прокураторы, ни фашисты- коммунисты… Не зря, значит, этот народ называет себя богоизбранным.

Но крушители храмов тоже объявили о своём особом статусе – называя себя – богоспасаемым народом. Одни – богоизбранные, другие – богоспасаемые… как всем хочется приблизиться к Богу! И в то же время и те и другие, ради утверждения своей правоты, готовы возвысить себя до греховной непогрешимости, до утверждения своего собственного бога. А Бог-то один…

Нет, не мог бы он с радостным гиком и улюлюканьем сбрасывать со звонниц колокола, как это делали пламенные революционеры – ровесники его деда и прадеда. А что если и его дед Талимон так же рушил церкви и топтал ногами, обутыми в лапти, образа? Такое и представить себе страшно, и не могло быть такого, – тут же утешал себя Матвей Филиппович. – Дед Талимон, хотя и был партейный, хотя и ходил в кожаной куртке – и с наганом, но не запрещал своей жене, бабе Аксинье, держать в доме иконы и ходить по праздникам в церковь.

«А… темнота, бабья блажь… – отвечал он своим революционным товарищам на их замечания по поводу такого поведения жены, – чем бы дитя не тешилось, только бы не плакало… Пусть молится, стучит головой об пол – может ума прибавится». Говорил он при этом нарочито грубо, хмурился, но в голубых его глазах при этом светилась нежность, какая бывает, когда родитель отчитывает за шалости любимое дитя, а сам радуется тому, что его чадо настолько подросло и стало настолько сообразительным, чтобы учинить такое. Это Матвей Филиппович знал со слов матери.

«Дед Талимон не бросал в костёр иконы, как делали его товарищи, и никогда не богохульствовал, – рассказывала Матвею мать, – хотя и говорил, что бога попы придумали. Говорил, но не насмехался над ними, и молитвы некоторые знал наизусть. «Отче наш», например, или «Богородице Дево, радуйся…» – красивые слова! – или «Блажен муж…» Особенно любил он повторять из этой молитвы. Я ничего не понимала, разве только то, что Муж этот не идёт на совет каких-то нечестивых людей. Значит, хороший человек был, этот Муж, рассуждала я. Оттого и мне молитва эта нравилась. Хорошие слова, – молитва это или не молитва, – как могут не понравиться? Говорил дед Талимон, что, может, бога, и правда, нет, но если люди так хотят – чтобы он был, то пусть будет…»

Матвей Филиппович припоминал сейчас рассказы матери и удивлялся, что и он, при всей своей «грамотности», в вопросах религии оказался ничуть не образованнее своего деда Талимона, «университеты» которого вместились всего в два года церковно-приходской школы.

А я, сколько же я учился? Школа, институт, ещё раз институт… А сколько всяких «курсов»? Да это же лет двадцать с лишком наберётся! А ума, ума маловато накопил, оказывается. Разве что несколько молитв в памяти…

И Матвею Филипповичу подумалось: если бы сейчас спросили его напрямую, что он может сказать о существовании Бога, он, положа руку на сердце, ответил бы, пожалуй, так, как и говорил когда-то его дед, а за ним и мать: «Оно, хотя Бога и нет, как нам говорят, но всё же что-то да есть…»

9

Пока они разговаривали с Барухом Зельдманом, Матвей Филиппович время от времени разворачивал сложенный вчетверо листок, на котором его отцом была нанесена загадочная схема, и снова и снова пристально вглядывался в неё. Он то относил листок на расстояние вытянутой руки, то приближал его к глазам: может быть, в схеме обнаружатся неприметные на первый взгляд штрихи, точки, какие-нибудь другие криптографические детали, которые раскроют истинную информацию, что отец посылал ему. Но ничего нового не обнаруживалось. И без комментариев Баруха Львовича понять эту схему ему и вовсе было бы невозможно: он ведь в разведке не служил…

А комментарий был прост и понятен: у него есть брат. И проживает он где-то в Германии. По всей вероятности, в этом самом Кохельсдорфе. Ну а если и не там, то клубок, нить от которого тянется к его брату, находится там, в Кохельсдорфе, и, конечно, надо ехать. Сначала – в имение господина Хельмута фон Венцлова, а Вена – это уже потом. Но просто так: купил билет и поехал путешествовать по «вражеским странам», да ещё без ведома товарища полковника, не получится, – досадовал Матвей Филиппович.

– Ещё как получится! – склонив голову к плечу и хитро прищурив глаза, проговорил загадочно Зельдман. – И если бы сейчас Филипп, пухом ему земля, был жив, он сказал бы: «Ну, Барушек, жид пархатый, и голова у тебя!.. Дом Советов!

– Нет, бери выше – кнессет! – ответил бы я ему. И мы бы с ним здорово посмеялись. А потом я рассказал бы ему о том, какие знакомые евреи моих знакомых евреев проживают в Германии, и о том, что им ничего не стоит прислать приглашение сыну друга их знакомого, еврея Баруха Зельдмана. И что вы думаете по этому поводу – прав старый еврей Барух Зельдман или нет? Если бы был жив Филипп, пухом ему земля, он сказал бы: «Ну, Барушек, жид пархатый, и голова у тебя!..»

Матвей Филиппович слушал Баруха Зельдмана и всё более убеждался в том, что тот был истинным другом его отца.

Похоже, что этот, как он сам говорит о себе, старый еврей свято чтит свой иудейский Закон, гласящий: «… не имей злобы на сынов народа твоего, но люби ближнего твоего, как самого себя».

Значит, он считал моего отца сыном народа его и своим ближним? И как тут не поверить апостолу Павлу, который говорил, что нет лицеприятия у Бога и «слава и мир всякому, делающему добро, во-первых, Иудею, потом и Еллину!»[39] И всё же Иудею – во-первых… А как же иначе? – своя рубашка ближе к телу. А у этого еврея и моего отца была одна рубашка на двоих – солдатская шинель, а поэтому и понятие о собственности у них было, наверное, особое, и, выходит, не было у них такой очерёдности: «во-первых, Иудею, а потом и Эллину…»

А Барух Зельдман всё говорил и говорил. Как говорил бы старик, который боялся, что его могут не дослушать и не понять, поэтому он торопился высказаться и старался говорить убедительно:

– Ну а что касается вашего знакомого – товарища полковника, то он не может помешать нам. Потому что гражданин Гайдамако Матвей Филиппович через пару недель станет господином депутатом Областного Совета депутатов трудящихся, или – Думы, как на старорежимный лад начинают уже называть этот орган народовластия. И будет у господина Гайдамако иммунитет, как у дипломата – а?.. – то ли спрашивал старик риторически у Матвея Филипповича, то ли убеждал самого себя.

10

Матвей Филиппович с удивлением почувствовал, как внезапно исчезла сердечная боль. Было так, словно он лежал на спине в тёплой морской воде, закрыв глаза, и волны мягко убаюкивали его… Наступил удивительный покой и бесконечно глубокая тишина, которая внезапно поглотила собой весь городской шум; слышался только плеск воды фонтана, звонкие голоса ребят, играющих в цурку, да беспокойные и непонятные ему реплики студентов, которые только что сидели на соседней скамейке. С закрытыми глазами он только что видел голубое небо и белые, почти прозрачные облака. Но теперь они исчезли: студенты сгрудились над ним и закрыли собою солнце.

Почему ребята галдят, суетятся?.. Почему у них такие беспокойные лица? Зачем они мучают меня? А мне было так хорошо…

Кто-то, положив ладони ему на грудь, больно и резко надавливает на сердце, затем с силой вдувает в его лёгкие воздух.

«Искусственное дыхание, – понимает Матвей Филиппович и припоминает, что когда-то, еще в армии, его учили вот так же оказывать первую помощь. – Но какая же это первая помощь? – иронизирует он, – скорее, последняя – если у меня остановилось сердце: по крайней мере, так студенты говорят между собой. Но, по-моему, они ошибаются, сердце ведь надо уметь слышать, это такой тонкий инструмент… а они ещё совсем молоды…»

– Мойшик! Пусть попробует Мойшик! – потребовали решительно. – У него «отлично» по реанимации. – И толпа расступилась. Матвей Филиппович снова увидел голубое небо с белыми, почти прозрачными облаками.

Однако как здесь оказался Мойшик? Он ведь после того концерта сразу же улетел. Куда?.. куда он улетел? Кажется, в Токио… или в Вену? Да, в Вену. «Вот уж дзыга, так дзыга!»- так сказала бы тётя Бася.

«Моto Perpetuo…» – вечное движение… Ещё один «Вечный жид»… Похоже, что не очень-то доволен он своей исторической Родиной. Скиталец…И за какие грехи? Какой может быть на Мойшике грех, за который он вынужден скитаться по свету? Разве что первородный? Но жиды утверждают, что всякий человек рождается невинным. Разве это не так? А, первородный грех – он на всех нас, христианах. Это мы все родились грешниками… будучи ни в чём не виноватыми. Согрешил когда-то один человек, а Бог наказал за это всех его детей. Разве же это справедливо? Однако даже фарисеи признавали, что Бог Нового Завета был во всём справедлив[40]… И мусульмане… «Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного!» – так начинается каждая сура Корана – значит, и – справедливого?: нельзя же быть милостивым, милосердным и одновременно несправедливым. Или можно всё-таки? На Кресте Господь простил грехи Доброму Разбойнику и сказал: «…истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю». Потому, что Добрый Разбойник не поносил Господа на Кресте, как его сотоварищ – Плохой Разбойник, но унимал того от злословия на Христа. «Вера твоя спасла тебя», – многим говорил так Христос, излечивая их чудесным образом. Значит, и правда, спасение в вере, будь ты хоть многажды злодей? Справедливо это? А как же «вера без дел мертва»? – так, кажется, учил апостол Иаков. «Что пользы, братия мои,- спрашивал риторически он, – если кто говорит, что он имеет веру, а дел не имеет? может ли эта вера спасти его»? Но Павел, наставляя римлян, утверждал, что человек приближается к Богу только путём веры, а, не соблюдая Закон… То есть,не творя добрые дела?[41] Стало быть, достаточно только покаяться – и окажешься в раю? Стоит только сказать «верую»? Хорошую религию избрал, «славнодержавный Владимир…» А что, если у Потусторонних Врат святой Пётр учиняет допрос и требует от каждого подтвердить веру делами? Много ли у меня было их, хороших дел? Добро Мойшику… и старому еврею Баруху Зельдману: они иудеи, а иудеям проще найти общий язык со святым апостолом Петром, который тоже из их племени. А ещё проще им потому, что у жидов дела важнее веры. «Пусть лучше евреи оставят Меня, но будут продолжать следовать Моим законам...»[42] – так говорил Иегова своему избранному народу. И знал, что, следуя законам Бога, люди обязательно придут к Нему. Бесхитростная и гуманная философия у иудейского Бога. Вот и скажи теперь, что еврейский Бог жесток, не в пример христианскому…Даже «око за око и зуб за зуб» – разве в этом жестокость? И – «кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» – в этом ли доброта? А где же тогда истина? «Да любите друг друга» – всех любите – сказал Христос. – Разве не в этом истина? Но и Иегова говорит почти то же самое: «не имей злобы на сынов народа твоего, но люби ближнего, как самого себя». То же самое, да не совсем, а почти…Маленькая такая «загогулина,понимаешь»... как говорит наш Первый Президент России, а меняет очень многое: Иегова призывает любить, в первую очередь, своё жидовское племя. Ну и что в этом плохого – любить, в первую очередь, своих? Мать, и то, как правило, отдаёт приоритет в любви кому-то одному из своих детей. А любить всех – это, вообще, как мне кажется, не любить никого.

Матвей Филиппович произнёс мысленно последнюю фразу и задумался: что-то было не так в его мыслях. Выходит, что он – против Бога своих предков? А, стало быть, и – против своего народа?

Дофилософствовался!..Совсем ожидился в последние дни! В окружении жидов. Но разве они делают мне зло, или делали его моему отцу? А свои, где были свои в это время?..

«Не судите, да не судимы будете»?[43] – услышал Матвей Филиппович, но не понял, откуда звучат эти слова, кто произнёс их. Голос показался ему знакомым, но в то же время он был уверен, что слышит его впервые. Было такое чувство, что это его собственный голос, только пользуется им кто-то другой. А голос звучал откуда-то сверху – из яркой голубизны неба, на фоне которого – всмотревшись – Матвей Филиппович различил фигуру солдата. Наверное, говорил он. На солдате была выцветшая гимнастёрка с хорошо просматривавшимися небольшими дырочками на груди. «От пуль? – подумал Матвей Филиппович. – Да нет, пожалуй, от наград. Почему он их не носит?»

«А уж если судишь, то «не совершай несправедливости на суде», – продолжал наставлять солдат тоном пророка.

Матвей Филиппович заметил, что первая фраза солдата была из Нового Завета, а вторая из Торы.[44]

Кто же в таком случае этот солдат – христианин или иудей? Хотя какое это имеет значение: разве он не прав?


Оглавление


Часть первая                                                                       3

Часть вторая                                                                   130

Часть третья                                                                   234

 

Бакун В.М.

Допрос

 

 

Ответственный редактор – Яновский В.М.

Корректор – Бакун Л.Ю.

Художник – Романов Ю.Н.

 

 

 

 

Издательский дом «Наше время»

390000, г. Рязань,ул. Электрозаводская, д. 54, кв. 4.

Лицензия на издательскую деятельность

 

 

 

ЛР № 066083 от 25.08.1998 г.

Отпечатано в ГУП РО «Рязоблтипография».

390023, г. Рязань, ул. Новая, 69/12. Заказ № 4051, тираж 1000 экз.



[1]  Жаботинский – сын богатого одесского еврея, получивший образование в России. В первые годы русской революции возглавил движение сионистов-активистов и явился организатором еврейских боевых дружин. Во время первой мировой войны организовал в рамках английской армии еврейский легион, а после того всё время боролся за создание государства Израиль, прибегая в этой борьбе к террористическим методам, подобно украинцам-бандеровцам.

    Ныне последователи Жаботинского – это те еврейские террористы, которые совершили немало кровавых подвигов, запугивая и уничтожая арабов в Палестине.

    А.Дикий (А.Ив.Занкевич) Новая угроза единству Руси. В кн. Украина – это Русь. С-Петерб. ЛИО «Редактор», 2000, стр.128.

      Жаботинский – единственный, кто осудил февральские события… 6 июля 1917 года, выступая в Таврическом дворце перед полупьяной революционной толпой, он сказал во всеуслышание, что считает свержение монархии большим несчастьем для России, – за что его десятки лет и поливали советские идеологи. Великороссы в таких поступках не замечены.

    А.Бушков. Сталин. Красный монарх. Стр.136

    Жаботинский Владимир Евгеньевич – публицист и общественный деятель, род. В1880г. в Одессе, воспитывался в гимназии и затем изучал право в Римском и Бернском университетах….

    Ж.является сторонником в сионизме, стремящегося к одновременной планомерной и систематической работе в Палестине и в диаспоре. Принимая близкое участие в «Союзе полноправия», он отстаивал на 3-м и 4-м съездах еврейскую национальную идею и доказывал необходимость образования еврейской национальной группы в Государ. Думе. В 1905-1907 гг. он разъезжал по России, читая лекции о сионизме. Ж. принял также ближайшее участие в конференциях сионистской печати, на которых были выработаны основы сионистской «Gegenwartsarbeit» в России.

    Еврейская энциклопедия.( Брокгауз-Ефрон, 1908-1913)

[2]  Правильно: «Наш паровоз вперёд летит – в коммуне остановка…»

 

[3]  Правильно: «Богачу-дураку и с казной не спится…»

 

[4]  Стихи А.С. Пушкина.

 

[5]  «Меченым» в народе назвали тогдашнего Генерального секретаря КПСС М.С.Горбачёва – за его большое родимое пятно на голове.

 

[6]  «Дзига» (укр.) – юла.

 

[7]  Шолом-Алейхем. «Дочь еврея». Шолом-Алейхем рекомендует: «Это стихотворение можно петь той же мелодией, что стихи Некрасова «Еду ли ночью по улице тёмной...».

 

[8]  Имеется в виду герой романа Ф.Достоевского «Братья Карамазовы».

 

[9]  Матерь божья! …Хельмут! Подойди-ка! Тут один живой!... Помоги мне!

 

[10] Ничего, парень, будешь жить, только держись.( польск.)

 

[11] Не волнуйся, ты у своих. (белорус.)

 

[12] …в рубашке…(польск.)

 

[13] уничтожила, сожгла. (польск.)

 

[14] Твоя жена – красавица (польск.).

 

[15] Имеется в виду актёр В. Высоцкий.

 

[16] Цит. по: А. Бычков. Киевская Русь. М. Астрель. 2006, стр. 215.

 

[17] См:о.Дмитрий Дудко. Христос в нашей жизни. М., 1992, стр. 3-5.

 

[18] Цит. по: А.Солженицын.Двести лет вместе.М., 2002, стр.8

 

[19] Э.М. Ремарк. «Тени в раю», роман.

 

[20] Изкор – «да помнит». Евреи произносят эту молитву в память о ближайших родственниках: родителях, супругах, детях.

 

[21] не сумуй – не грусти (укр.)

 

[22] «в раю мне будет очень скучно,

    а ад я видел на земле». (Стихи Саши Чёрного)

[23] Фамусов:

                … Идём бумаги разбирать.

    Молчалин:

                Я только нёс их для докладу,

                Что в ход нельзя пустить, без справок, а в иных

                Противоречья есть, и многое не дельно.

    Фамусов:

                А у меня, что дело, что не дело,

                Обычай мой такой:

                Подписано, так с плеч долой.

                               ( А.Грибоедов. Горе от ума)

[24] Коран, Сура 5 – 51.

 

[25] Байрёйт, город в ФРГ, в земле Бавария, где в1876 г. создан театр для исполнения произведений Рихарда Вагнера.

 

[26] Гицель – юг.-зап. «живодёр».(Даль, Фасмер). По наблюдениям автора, в юго-западных районах Украины и Беларуси произносится как беззлобное ругательство.

 

[27] Имеется в виду герой советского культового кинофильма «Белое солнце пустыни», реж. В.Мотыль.

 

[28] Ботать по фене – говорить на воровском жаргоне.

 

[29] Лехаим! (евр.) – За жизнь! (здравица).

 

[30] «И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать» (Деяния святых апостолов, 2, 3-4).

 

[31] Псалом Давида №1( перевод на совр. русский язык по Библии изд. Московской Патриархии, М., 1983г.):

    1 Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей, 2 но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь. 3 И будет он как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время свое, и лист которого не вянет; и во всем, что он ни делает, успеет. 4 Не так нечестивые, не так: но они, как прах, возметаемый ветром с лица земли. 5 Потому не устоят нечестивые на суде, и грешники – в собрании праведных. 6 Ибо знает Господь путь праведных, а путь нечестивых погибнет.

[32] См: Тора, кн. Ваикра( Левит) 19, 18.

 

[33] «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас…» (Матф. 5, 43-44).

 

[34] Побалакаем трошки (укр.) – поболтаем немного.

 

[35] «Большие батальоны всегда правы» – Высказывание Наполеона Бонапарта.

 

[36] «Победителей не судят. И пусть тот, кто повергнут наземь, утешается тем, что был втянут в войну, не имея за собой вины». Карл фон Клаузевиц. « О войне».

 

[37] Тропарь празднику Св. равноапостольного князя Владимира (15 июля):

    «Уподобился еси купцу, ищущему добраго бисера, славнодержавный Владимире, на высоте стола седя матере градов богоспасаемаго Киева; испытуя же и посылая к Царскому Граду уведети православную веру, обрел еси бесценный бисер, Христа, избравшаго тя яко вторага Павла, и оттрясшаго слепоту во святей купели, душевную вкупе и телесную. Тем же празднуем твое успение, людие твои суще: моли спастися державы твоей Российския начальником и множеству владомых».

[38] «бесшабашное» – от евр. Шаббат – суббота, субботний отдых верующих евреев. Зд: Всеобщая сумятица, дикий разгул вообще.

 

[39] Послание к Римлянам святого апостола Павла, 2, 10-11.

 

[40] «…мы знаем, что Ты справедлив, и истинно пути Божию учишь, и не заботишься об угождении кому-либо, ибо не смотришь ни на какое лице». Мф. 22,16.

 

[41] «Ибо мы признаём, что человек оправдывается верою, независимо от дел закона». Послание к римлянам святого апостола Павла, 3,28.

 

[42] См. Иерусалимский Талмуд, Хагигга, 1,7.

 

[43] «Не судите, да не судимы будете» – Мф.7,1, Лк 6,37.

 

[44] «Не совершайте несправедливости на суде» – Тора, Ваикра, 19,15.

 

 


Сконвертировано и опубликовано на http://SamoLit.com/

Рейтинг@Mail.ru